Девы скал, Д-Аннунцио Габриеле, Год: 1895

Время на прочтение: 163 минут(ы)

Габриэле Д’Аннунцио

Девы скал
Le vergini delle rocce, 1895

Роман

Перевод Варвары Корш

Пролог

Нечто, взятое из природы и увиденное в большом зеркале.
Леонардо да Винчи

Этими смертными очами я созерцал, как в короткое время расцвели и заблистали, потом увяли и погибли одна за другой три несравненные души: самые прекрасные, самые пылкие и самые несчастные, которые когда-либо появлялись в последних отпрысках могущественного рода.
В местах, где ежедневно мелькали их отчаяние, их прелесть и их гордость, я впитал в себя мысли более ясные и ужасные, чем могли мне дать древнейшие развалины знаменитых городов. Чтобы приподнять таинственную завесу с их далеких поколений, я подолгу вглядывался в глубину огромных фамильных зеркал, в которых они иногда не узнавали свои собственные образы, покрытые бледностью, подобной той, которая указывает на разложение после смерти, и я долго не отводил взгляда от старых, обветшалых предметов, до которых их холодные или трепетные руки касались, может быть, тем же жестом, какой делали другие руки, уже давно обратившиеся в прах. Знал ли я их такими в тоске повседневной жизни, или они — создание моей мечты и моего раздумья?
Такими узнал я их в тоске повседневной жизни, и они — создание моей мечты и моего раздумья. Этот лоскуток в ткани моей жизни, бессознательно созданной ими, имеет для меня цену до такой степени неизреченную, что я хочу пропитать его благоуханием самым острым и самым проникновенным, чтобы время не смело стушевать и уничтожить его.
Поэтому я обращаюсь к искусству. О! Какие чары обладают могуществом придать осязаемость и реальность тканям духовной пряжи, которую три пленницы пряли в тоске томительных дней и потом мало-помалу заполняли образами самыми скорбными, в каких когда-либо отражалось безнадежно человеческое страдание.
Отличаясь от трех сестер древности тем, что они были не дочерьми, но жертвами Необходимости, они соткали для меня самый богатый период моей жизни и в то же время они подготовляли судьбу того, кто должен был прийти. Свою работу они никогда не услаждали пением, но иногда проливали печальные слезы, в которых выражалась вся сущность их неиссякаемых, замкнутых душ.
С первой же минуты я постиг, что они живут под ударом мрачной угрозы, под тираническим давлением, упавшие духом, задыхающиеся и близкие к смерти — и все их поступки, их движения и самые незначительные слова казались мне важными и говорящими о том, чего они сами не знали в своем глубоком неведении.
Сгибаясь и подкашиваясь под гнетом своей зрелости, как деревья осенью, слишком отягченные тяжелыми плодами, они не умели ни измерить своего страдания, ни признаться в нем. Их губы, полуоткрытые от тоски, указали мне только на незначительную часть их тайны. Но я сумел понять то неизъяснимое, о чем мне говорила красноречивая кровь в венах их обнаженных рук.

И обиталище добродетели будет полно снов и тщетных надежд.
Леонардо да Винчи

Час, предшествовавший моему появлению в старом родовом саду, где они ждали меня, когда я вспоминаю его, является мне озаренным светом необычайной поэзии.
Для того, кто знает, на какой медленный или внезапный расцвет, на какие неожиданные перерождения способна напряженная душа, общаясь с другими душами в превратностях неверной жизни, для того, кто, признавая все достоинство существа в том, чтобы подчинить других своей нравственной силе или самому покориться ей, приближается к одному из себе подобных, с тайной тревогой, будет ли он властвовать или подчиняться, для каждого, кто жаждет постигнуть внутреннюю тайну, кто стремится к духовной власти, или кого влечет рабство, — никакой час не имеет очарование того часа, когда, полный смутных предвидений, он направляется к Неведомому и Бесконечному, к темному живому миру, который он завоюет или которым будет поглощен.
Я готовился проникнуть в запертый сад. Три княжны ждали там друга, которого они не видели давно, почти их ровесника, с которым их связывали воспоминания детства и юности, единственного наследника имени такого же древнего и доблестного, как и их имя. Они ждали одного из равных себе, который, возвращаясь из великолепных городов, приносит дуновение широкой жизни, от которой сами они отказались.
И каждая втайне своего сердца ждала, может быть, супруга.
Пламенным кажется мне беспокойство этого ожидания, когда я вспоминаю холод пустоты и уединение этого дома, где до этого дня томились они, чьи прекрасные руки были обременены всеми дарами юности, томились среди призраков далекой жизни и царственной роскоши, созданной безумием матери, чтобы наполнить ими пустоту слишком громадных зеркал. Из бесконечных далей этих пространств, бледных, как пруды, окутанные сумерками, куда душа их безумной матери погружалась в бреду, разве не выступал для каждой из них юношеский, пламенный образ супруга, который вырвет ее из мрачного заточения и унесет ее в вихре радости?
Так в запертом саду каждая с трепетом ждала того, кто должен был узнать ее, чтобы обмануть и увидеть ее гибель, не достигнув обладания ею.
‘Кто из нас будет избранницей?’
Никогда, я думаю, их прекрасные затуманенные очи не были так внимательны, как в этот час, — очи, затуманенные грустью и скукой, в которых слишком долгая привычка к окружающему притупила подвижность взгляда, очи, затуманенные взаимной жалостью, в которых семейные образы отражались без тайны и перемены, запечатленные в линии и окраски неподвижной жизни.
И внезапно каждая узрела в других новое существо, вооружившееся к битве.
Я не знаю явления более печального, как те внезапные откровения, которыми желание счастья поражает нежные сердца. Они жили, благородные сестры, в одном и том же кругу печалей, угнетаемые одним и тем же роком, и часто в тяжелые тоскливые вечера одна склонялась челом на плечо или грудь другой, и тени затушевывали различие их лиц и сливали их три души в одну. Но когда возвещенный гость приблизился к их заброшенному порогу и предстал перед их ожиданием с видом человека, несущего судьбу и обещание, они, дрожа, подняли головы, разняли свои сплетающиеся пальцы, обменялись взорами, в которых был гнев внезапного порыва. И в то время, как из глубины их потрясенных душ поднималось неведомое чувство, не похожее на их прежнюю кротость, они познали, наконец, в этом взгляде всю свою увядающую прелесть и разницу, какая была между их лицами, загоревшимися одной и той же кровью, и весь мрак, сгустившийся в кудрях их волос, как Божественное наказание, отягчающих их слишком бледное чело, и чудесную уверенность, таящуюся в очертаниях их немых уст, и очарование, подобно сети, сплетенное из привычных, неподражаемо милых движений, и все другие чары, темный инстинкт борьбы пугал их.
Такими вспоминаю я тех, кто ждал меня в светлый час.
Первое теплое дуновение весны, пронесшись над бесплодными вершинами скал, ласкало чело беспокойных девственниц. Среди большого двора, поросшего жонкилиями и фиалками, фонтаны шептали свою мелодию, которой они веками аккомпанировали мыслями о страсти и мудрости, выраженными в двустишиях посвящений. На деревьях, на кустарниках сверкали нежные листочки, как бы смазанные клеем или прозрачным воском. Все, что снова могло возродиться сообщало неизъяснимую мягкость древним предметам, застывшим во времени и могущим только разрушаться.
‘Кто из нас будет избранницей?’
Сделавшись тайными соперницами перед обманчивым даром пробудившейся жизни, три сестры действовали сообразно с внутренним ритмом их природной красоты, уже находящейся под угрозой времени, и истинный смысл которой они поняли, может быть, только в этот день, как больной слышит необычайное биение крови, наполняющей его ухо, прижатое к подушке, и впервые понимает чудодейственную музыку, управляющую его смертным существом. Но, может быть, в них этот ритм не имел слов.
И все-таки мне чудится, что сегодня передо мной встают ясные слова этого ритма, согласуясь с чистыми линиями их идеальных образов.
‘Безумная жажда рабства причиняет мне страдание’, — сказала без слов Массимилла, сидя на каменной скамье, обхватив свое усталое колено сплетающимися пальцами.
‘Я не в силах выразить это счастье, но ни одно живое существо и ни один бездушный предмет не могли бы стать так, как мое существо, полной и неизменной собственностью своего повелителя.
Безумная жажда рабства заставляет меня страдать. Я снедаема неутомимым желанием отдаться всецело, принадлежать существу, более великому и сильному, раствориться в его воле, сгореть, как жертвоприношение, в огне его огромной души.
Я завидую хрупким предметам, которые исчезают, поглощенные потоком и унесенные вихрем, и часто и подолгу я гляжу на капли, которые падают в широкий бассейн, едва колебля его легкой улыбкой.
Когда благоухание доносится до меня и испаряется, когда звук касается моего слуха и замолкает, я бледнею и готова лишиться чувств, — мне кажется, что благоухание и аккорд моей жизни стремятся к такой же мимолетности. А иногда моя маленькая душа словно связана внутри меня узлом. Кто развяжет узел и овладеет ею? Увы! Может быть, я не сумела бы утешить его печаль, но мое беспокойное, немое лицо непрестанно обращалось бы к нему, подстерегая надежды, возрождающиеся в тайниках его сердца. Может быть, я не сумела бы рассеять его молчание редкими словами, семенами души, которые вдруг зарождают несоизмеримую мечту, но ничье доверие в мире не превзошло бы пылкости моего доверия, с которым я слушала бы даже слова, которые должны остаться недоступными моему разуму.
Я — та, которая внимает, преклоняется и молчит.
С самого рождения чело мое хранит между бровей складку внимания.
От сидящих внимательных статуй я научилась неподвижности гармоничной позы.
Я долго могу держать глаза открытыми и устремленными в небо, потому что веки мои легки.
В очертаниях моих губ таится живое и видимое изображение слова Amen’.
‘Мне причиняет страдание, — говорит Анатолиа, — добродетель, которая бесполезно расточается внутри моего существа. Моя сила — единственная поддержка одиноких развалин тогда как она могла бы с уверенностью руководить от источника до устья рекой, изобилующей всеми богатствами жизни.
Сердце мое неутомимо. Все скорби земли не смогут утомить его биение, самое бурное проявление радости не разобьет его, так же, как не изнуряет его эта долгая и медлительная забота. Бесчисленное множество жадных существ может наброситься на его нежность, не истощив ее.
Ах! Зачем судьба ограничивает меня такой узкой деятельностью, такой томительной заботой? Зачем она воспрещает мне величайший союз, которого жаждет мое сердце?
Я могла бы возвести мужскую душу в высшие области, где ценность подвига и величие мечты ютятся на одной вершине, я могла бы из глубины его бессознательности извлечь сокровенные силы, неведомые, как металлы в жилах необработанных камней.
Самый нерешительный из людей рядом со мной найдет уверенность, потерявший свет увидит в конце своего пути верный маяк, тот, кто был ранен и изувечен, станет здоровым и нетронутым. Мои руки умеют перевязывать раны и снимать с глаз повязки, которые их давят. Когда я протягиваю мои пальцы, самая чистая кровь моего сердца магнетически приливает к концам их.
Я обладаю двумя высшими дарами, которые расширяют существование и продляют его по ту сторону иллюзии и смерти. Я не боюсь страданий и я чувствую на моих мыслях и моих поступках печать вечности.
Поэтому меня волнует желание творить, сделаться, благодаря любви, той, которая продлит и увековечит идеал семьи, возлюбленной Небес. Мое существо могло бы вскормить сверхчеловека.
Во сне всю ночь я таинственным образом бодрствовала над сном ребенка. В то время как тело его спало, глубоко дыша, — я удержала в своих ладонях его душу, хрупкую, как хрустальный шар, и грудь моя вздымалась от дивных откровений’.
Виоланта говорит: ‘Я унижена. Чувствуя на своем челе тяжесть густых волос, я мнила, что ношу корону, и под этим царственным гнетом мысли мои стали багряными.
Воспоминание о моем детстве все охвачены видениями убийств и пожаров.
Мои чистые глаза видели, как течет кровь, мои нежные ноздри вдыхали запах непогребенных трупов. Молодая и пылкая королева, лишившаяся своего престола, подняла меня на руки, прежде чем ушла в безвозвратное изгнание. Издавна на душе моей я храню сияние судеб величественных и горестных.
Во сне я пережила тысячу величавых жизней, проходя по всем владениям уверенно, как человек, проходящий по не раз пройденному пути. Во внешности самых различных предметов я умела открыть тайное сходство с чертами моего собственного образа и необъяснимым искусством указывать на них восхищенным взглядам людей, и я умела создавать из теней и света, как из одежд и драгоценностей, неожиданное и Божественное украшение моей бренности.
Поэты видели во мне особое существо, видимые линии которого заключали величайшую тайну Жизни, тайну Красоты, воплотившуюся в смертном теле после векового перерыва среди несовершенства бесчисленных поколений. И они думали: ‘Вот оно совершенное воплощение Идеи, о котором земные народы имели неясное предчувствие с самой колыбели, и которую артисты непрестанно вызывали в поэмах, в симфониях, на полотнах и в глине. Все в ней красноречиво. Ее линии говорят языком, который сделал бы подобным Богу человека, способного понять его вечную истину, и ее малейшие движения придают очертаниям ее тела бесконечную мелодию, подобную мелодии ночных небес’.
Но теперь я унижена, лишена моего престола. Пламя моей крови бледнеет и гаснет. Я исчезну менее счастливая, чем статуи, которые свидетельствуют о радостях жизни на фронтонах разрушенных городов. Я растворюсь, навеки забытая, в то время как они сохранятся, зарытые в сыром мраке с корнями цветов, и, когда-нибудь вырытые, они предстанут, как высшие дары земли, перед восторженной душой коленопреклоненных поэтов.
С тех пор я пережила все мечты, и мои волосы тяготят меня сильнее, чем сто корон. Одурманенная благоуханиями, я люблю подолгу оставаться около фонтанов, без конца шепчущих все одну и ту же сказку. Сквозь густые пряди, закрывающие мне уши, я слышу неясно, как бы вдали, как время протекает в однообразии струящихся вод’.
Вот что, слышится мне, говорят три княжны, когда я вызываю их в своей памяти ожидающими в тот незабвенный час.
Так, может быть, каждая из них, веря, что вестник Жизни появится на пороге запертого сада, познала свою собственную ценность, разлила свои чары, оживила свою надежду, взволновала мечту, готовую иссякнуть. О, час, озаренный вели: кой и торжественной поэзией, светозарный час, в который во внутреннем небосводе души всплывали и сияли все возможности!

I

Нет большого господства, как над самим собой…
И оставаясь один, ты всецело принадлежишь себе.
Леонардо да Винчи

Поработив неизбежные вспышки ранней юности, укротив бурные и беспорядочные порывы страсти, сдержав смутный и многосложный поток ощущений, я старался в мгновенном затишье моего сознания разрешить вопрос, не может ли жизнь случайно стать чем-либо иным, как привычной способностью применяться к постоянно изменчивым обстоятельствам, это значит, не может ли моя воля путем выбора и исключения создать из элементов, собранных во мне жизнью, свое собственное создание, новое и великое?
После некоторого рассмотрения я убедился, что мое сознание поднялось на ту труднодостижимую ступень, где возможно понять следующую аксиому: ‘Мир отражает чувства и мысли немногих высших людей, которые создали его, расширили и украсили с течением времени и которые в будущем будут непрестанно расширять и украшать его. Мир, каким он является теперь, — великолепный дар, расточаемый избранниками толп, свободными людьми — рабам, теми, кто думает и чувствует, тем, кто обречен трудиться’. И тогда я познал, что одно из моих величайших честолюбивых желаний было принести и свое украшение, придать новую ценность этому человеческому миру, вечно впитывающему в себя красоту и скорбь.
Созерцая свою собственную душу, я вспоминал сон, много раз снившийся Сократу, каждый раз в ином виде, но всегда зовущий его к одной и той же задаче: ‘О, Сократ, отдайся изучению музыки’.
Тогда я постиг, что долг каждого благородного человека в том, чтобы стараться отыскать в течение своей жизни целую серию мелодий, которые, хотя и различные, зависели бы от одного доминирующего мотива и несли бы отпечаток одного стиля. И я заключил, что от этого Эллина, такого искусного в умении возвышать душу человека до крайних пределов ее жизненной силы, мы и теперь еще можем воспринять великое и возвышающее учение. Наблюдая за самим собой и своими ближними, он открыл неизмеримую цену, какую придает жизни настойчивая работа над самим собой, стремление всегда к одной определенной цели. Его великая мудрость, кажется мне, сияет в следующем: он не ставил своего Идеала вне повседневной жизни, вне насущной действительности, но сделал из него живой центр своей сущности, вывел из него свои собственные законы и, следуя им, он ритмично развивался в течение долгих лет, пользуясь со спокойной гордостью правами, какие они доставляли ему, и преднамеренно отделяя свое ‘я’ от себя, — афинского гражданина под тиранией Тридцати и под тиранией демоса, отделяя свою нравственную жизнь от государственной, этим он хотел и сумел до самой смерти принадлежать лишь самому себе. ‘Я повинуюсь только Богу’ означало — ‘Я повинуюсь только законам того порядка, которому я подчинил свою свободную природу, чтобы осуществить мое понятие о порядке и красоте’.
Твердой рукой художник, гораздо более редкий, чем Апеллес и Протоген, он сумел изобразить в непрерывной линии цельный образ самого себя. И высшая радость, проявленная им в последний вечер, загорелась в нем не от надежды на загробную жизнь, которую он изобразил в своей речи, но от созерцания своего образа, пережившего смерть.
Ах! Почему в какой-нибудь латинской стране не возродился этот Учитель, который с таким глубоким и сокровенным искусством умел пробуждать и дать воспрянуть всем силам разума и души в каждом, кто приближался и внимал ему?
В моей юности странная меланхолия охватывала меня при чтении диалогов, когда я пытался представить себе этот круг учеников, с жадным вниманием собравшихся вокруг него. Я восхищался самыми прекрасными из них, обладающими утонченным существом, на ком охотнее всего останавливался взгляд его круглых, выпуклых глаз, странный взгляд, новый, присущий одному ему. В моем воображении вставали истории чужестранцев, пришедших к нему издалека, как этот фракиец Антистен, который совершал сорок стадий в день, чтобы услышать его, и как этот Евклид, который, благодаря запрещению афинян жителям Мегары входить в Афины под страхом смертной казни, вынужден был надевать женские одежды и, таким образом, переодетый и под покрывалом выходил из своего города с наступлением ночи, проходил долгий путь, чтобы присутствовать на беседах Мудреца, и на заре в том же переодетом виде отправлялся в обратный путь с невыразимым восторгом в груди. И я умилялся над судьбой элеатского юноши Федона — красавца, который был взят в плен на войне и продан содержателю публичного дома, он бежал из гнусного места к Сократу, получил, благодаря ему, выкуп и был принят участником в празднествах чистой мысли. Мне, действительно, кажется, что этот радостный учитель превзошел великодушием Назаретянина.
Может быть, Иудей, если бы враги не убили его во цвете лет, стряхнул бы с себя, наконец, гнет своих печалей, нашел бы новый вкус в спелых плодах своей Галилеи и указал бы своим ученикам другое Благо. Но Эллин всегда любил жизнь, любил и учил ее любить. Пророк и ясновидец, почти не знающий ошибок, он принимал все души, в которых его проницательный взор открывал силу, и в каждой из них он развивал и усовершенствовал эту природную силу, так что все они, проникшись его пламенем, расцветали в своем могучем разнообразии. Его величайшее значение являлось, именно, в последствии, которое враги ставили ему в упрек: а именно: что из его школы, где встречались честный Критон, и божественный Платон, и безумный Аполлодор, и прелестный Теэтет, подобный бесшумно текущему ручью из масла, — могли выйти сладострастный Аристипп, и Критий — самый свирепый из тридцати тиранов, и другой тиран — Харикл, и неукротимый нарушитель законов Алкивиад, который не знал границ своему преднамеренному распутству. ‘Сердце мое бьется гораздо сильнее, чем у карибантов, когда я слышу его речи’, — говорил сын Клиник, изящный зверок, украшенный плюшем и фиалками, слагая ему самую дивную хвалу, какой когда-либо обожествляли человека, это было в конце пира, гости которого из уст Силена выслушали великое посвящение Диотима.
Какие силы мог бы возбудить во мне подобный учитель? К открытию каких мелодий привел бы он меня?
Прежде всего он пленил бы мое сердце своей редкой способностью чувствовать очарование ветхой красоты, облагораживать известной умеренностью обыденные удовольствия и показал бы мне цену, какую идея о смерти придает прелести всего земного.
Чистый и строгий, как никто другой, в своих поступках, он всю жизнь обладал утонченными чувствами, которые могли быть названы изящными создателями его ощущений.
По мнению Алкивиада, беспристрастного судьи, никто лучше его не умел наслаждаться пирами. По словам Ксенофонта, Сократ в долгом молчании созерцает вместе с другими совершенную красоту Автолика, как бы признавая чье-то сверхъестественное присутствие. Затем с тонким вкусом он беседует об ароматах, танцах и вине, украшая свою речь живыми образами, как мудрец и поэт. Соперничая в шутку в красоте с Критобулом, он произносит чувственные слова: ‘Если губы мои толще твоих, не думаешь ли ты, что мой поцелуй должен быть более страстным?’ Сиракузцу, который дает представление с флейтщицей, изумительной танцовщицей и мальчиком, играющим на цитре, он советует не принуждать эти юные тела к чрезмерным усилиям и опасным фокусам, не доставляющим никакого удовольствия, но позволить, чтобы их детски-свежие тела принимали, сообразно звукам флейты, позы, свойственные грациям, нимфам и другим божествам в изображении художников. Итак, поражающему беспорядку он противополагает услаждающий порядок и этим самым еще раз обнаруживает себя ценителем музыки и мастером стиля.
Но более всего меня волновало в то далекое время и волнует еще и теперь — это его последнее движение к прекрасному живому созданию, любимому им и такому хрупкому, моя душа любит иногда погрузиться в наслаждение грустью и задумчивостью страсти, какие может вызвать в жизни, наделенной благородным изяществом, чувство вечной изменчивости, беспрерывных переливов и беспрерывной гибели.
В диалоге последнего вечера меня менее поражает то место, где Критон по просьбе тюремщика, приготовлявшего отраву, прерывает речь обреченного на смерть, советуя ему, не горячиться, если он хочет, чтобы яд подействовал быстрее, а бесстрашный мудрец с улыбкой продолжает свое поучение, и я менее очарован музыкальным образом прорицателей лебедей и их мелодичной радостью, и не так сильно дивлюсь я великим последним мгновениям, когда этот человек краткими жестами и краткими словами так отчетливо заканчивает свою земную жизнь и, подобно художнику, дающему последний штрих своему произведению, смотрит удовлетворенный на свое собственное изображение, чудо искусства, которое останется бессмертным на земле. Сильнее всего я был восхищен тем неожиданным молчанием, последовавшим за сомнениями, какие высказали Кебет и Симлий в уверенности, выраженной их красноречивым учителем.
Это молчание было глубоко, в него, как в бездну, погрузились все внезапно ослепшие души, и для них нежданно погас луч света, направленный на тайну тем, кто был готов вступить в нее.
Учитель угадал печаль внезапного сомнения своих последователей, и крылья его мысли понемногу поникли. Действительность предстала его ощущениям и еще немного удержала его в области конечного и познаваемого. Он почувствовал бег времени, течение жизни. И, когда глаза его остановились на Курчавых волосах красавца Федона, быть может, его слух воспринял отголоски шума великого города, быть может, его ноздри вдохнули благоухание нового лета, уже близкого.
Так как он сидел на ложе, а Федон сидел около него на низкой скамейке, он положил руку на голову своего ученика, гладил ему волосы, окаймлял ими чело, как он имел обыкновение играть с этими пышными юношескими кудрями. Он еще молчал — так должно было быть сильно и исполнено наслаждением его волнение. Прикасаясь к живой и тленной красоте, он в последний раз общался с земною жизнью, где он окончил свой жизненный путь и осуществил свой идеал добродетели, и, может быть, он чувствовал, что ничто не существовало за пределами этого, что его законченное существование ограничивалось самим собою, что переход в вечность был только воображением, подобно кольцу вокруг планеты, происшедшим от необычайного совершенства его личности.
Никогда волосы юноши Элиды не имели для него такой цены. Он любовался ими в последний раз, потому что должен был умереть, и он знал также, что на следующий день они будут обрезаны в знак траура. Наконец, он произнес — и ученики никогда не слыхали подобного выражение в его голосе — он произнес: ‘Завтра, о, Федон, ты обрежешь эти чудные волосы’. И юноша: ‘Разумеется, о, Сократ!’
Это чувство, впервые пробудившееся и зазвучавшее во мне при чтении этого эпизода в диалогах Платона, стало впоследствии путем аналогий таким сложным и таким обычным для меня, что я постановил его явной или сокровенной музыкальной темой созвучий, к которым я стремился.
Итак, Эллин научил меня думать о смерти в духе, соответствующем моей природе, дабы я находил большую цену и большое значение во всем близком мне. И он научил меня отыскивать и открывать в моей природе действительные достоинства, как и действительные недостатки, чтобы расположить те и другие по намеченному плану, терпеливой работой придать последним достойный вид и воспитать первые до высшего совершенствования. И он научил меня откинуть все, что было бы в несогласии с моей основной мыслью, все, что могло бы исказить черты, созданные моим воображением, замедлить или прервать ритмическое развитие моей мысли. И он научил меня верным инстинктом познавать, какие души подчинить благодеянию и власти и от каких получить необычайное откровение. И наконец, он внушил мне свою веру в демоническое начало, которое являлось таинственным обозначением стиля, ненарушаемого никем и даже им самим в своей собственной личности.
Проникшись этим учением и пользуясь одиночеством, я принялся за дело, надеясь, что мне удастся ясными и сильными штрихами очертить мою собственную личность, в созидании которой участвовало столько отдаленных причин, влиявших с незапамятных времен в бесконечной цепи поколений. Родовая доблесть, называемая на родине Сократа евгеникой, открывалась мне тем живее, чем суровее становилась строгость моей дисциплины, и моя гордость росла вместе с чувством удовлетворения, потому что я думал, что в этом испытании огнем многие другие души рано или поздно выказали бы низменность своей души.
Но иногда из самых корней моего существа — там, где покоится неразрушимая душа предков, неожиданно вспыхивали энергичные порывы, такие бурные и пылкие, что я печалился, признавая их бесполезность в эпоху, когда общественная жизнь является только жалким зрелищем низости и бесчестием. ‘Разумеется, это чудо, — говорило во мне демоническое начало, — что в тебе с такой нетронутостью сохранились древние, варварские силы. Эти силы все еще прекрасны, хотя и несвоевременны. В другое время они помогли бы тебе вернуть себе назначение, подобающее равным тебе, то есть назначение человека, намечающего определенную цель, к которой он ведет своих последователей. Но так как этот день еще далек, ты должен в настоящую минуту сосредоточить эти силы и обратить их в живую поэзию’.
Разумеется, этот день не казался близким, высокомерие народа не было так велико, как низость тех, кто терпел или поощрял его. В Риме я был свидетелем самых гнусных кощунств и самых отвратительных сделок, какие когда-либо бесчестили священное место. Как в разбойничьем лесу, сходились злодеи в роковых стенах Божественного города, где из толпы гигантских призраков власти, казалось, могло только восстать какое-нибудь величественное проявление мощи, вооруженные идеей более ослепительной, чем все, переданные нам воспоминаниями. Подобно грязному потоку, волна низких вожделений запрудила площади и перекрестки, все более зловонная и пенящаяся, и ни разу не осветило ее пламя честолюбия, хотя бы и порочного, но титанического, ни разу не вспыхнула в ней искра прекрасного преступления. Вдали — на другом берегу Тибра — одинокий купол, где обитала душа дряхлая, но твердая в сознании своих намерений, оставался неизменно величайшим знамением в противоположность другому жилищу, бесполезно возвеличенному, где король воинственной расы подавал изумительный пример терпения, исполняя унизительные и скучные обязанности, предписанные ему декретом черни.
В один сентябрьский вечер, стоя на квиринальском холме, охраняемом близнецами Тиндара, и слушая, как густая толпа праздновала дикими криками победу, все ужасное значение которой она не сознавала (Рим был ужасен, как кратер под немой тучей облаков), я думал: ‘Какой сон мог бы вызвать в великом сердце короля эти пожары латинского неба! Такой, под тяжестью которого гигантские кони Праксителя погнулись бы, как соломинки… А! Кто своей могущественной мыслью сможет обнять и оплодотворить Мать? Ей одной, ее каменному чреву, которое столько веков было изголовьем Смерти, — ей одной дано зародить достаточно жизней, чтобы вторично создался мир’.
И я увидел в своем воображении за пламенеющими стеклами королевского балкона бледное нахмуренное чело, на котором, как на челе корсиканца, был начертан знак сверхчеловеческой судьбы.
Но какое значение имел этот бурный поток рабских страстей, пронесшийся сквозь молчание, опоясывающее Рим девятью поясами, как река Тартара? Я утешался от всех этих отвратительных зрелищ величественным видом Кампаньи, усеянной величайшими мертвыми памятниками и производящей только редкие стебельки травы — зародыши лихорадки и огромных мыслей. ‘Волнуется ли в городских стенах новый народ? Немного погодя ветер принесет мне горсть пепла. Мое бесплодие создано из груды останков драгоценных или ничтожных. И из горы еще не извлечено железо плуга, который возжелает меня’, — вот что говорила мне гробница народов.
Во всяком случае, если зрелище этой гибельной пустыни является мрачным предупреждением для тщеславного народа, одинокому оно внушает наиболее безумное опьянение, которое может охватить душу. Из расщелин этой почвы поднимаются лихорадочные испарения, которые действуют, как фильтр на кровь некоторых людей и порождают какое-то героическое безумие, не похожее ни на какое другое.
Мне кажется, безумие этого рода испытали на себе юноши гарибальдийских отрядов, когда они вступали в Кампанью. Они внезапно преображались, благодаря огню, сжигавшему их, как виноградные лозы. И в каждом эта лихорадка возвеличивала так сильно его сокровенную мечту, что он переставал составлять часть сплоченной, единодушной толпы и становился независимой личностью, своего рода одиноким воином, посвятившим себя подвигу, который казался ему еще неизведанным.
Прекрасный, знатного происхождения, подобно девственному герою времен Аякса, каждый павший как бы возрождает в себе тип древнего идеального воина, но с прибавлением беспримерной пылкости, передавшейся ему одним лишь прикосновением к этой почве. Я завидовал такому счастливому событию, которого мне недоставало. Часто после возвышенных размышлений, снедаемый безумной жаждой испытания, я погонял своего коня, перепрыгивал высокие ограды и, преодолев ненужную опасность, чувствовал, что всегда и везде я сумел бы умереть.
Я вспоминаю один из самых напряженных периодов моей жизни, одну осень, проведенную в ежедневном общении с латинской пустыней.
На этих подмостках, где перед моим духовным взором развертывалась драма народов, разнообразие облаков проносилось в виде больших переменчивых теней, дополнявших образы моей фантазии. Иногда молчание становилось таким глубоким, и запах тления, поднимающийся от гниющих трав, так удушливо дул мне в лицо, что я инстинктивно сильнее прижимался к моей лошади, словно желая сознать себя живым через ее неукротимую жизненную силу. Прекрасное сильное животное пускалось стрелой, вытянувшись, как хищный зверь, и, казалось, передавало мне неугасимое пламя, горевшее в его чистой крови. Тогда в продолжение нескольких минут опьянение охватывало меня. Отдаваясь стремительности скачки и течению мыслей, мчавшихся по одному направлению к гигантским сооружениям акведуков, к пасмурному горизонту, я чувствовал, как во мне зарождается и искрится кипучая пылкость, в которой были физическое возбуждение, духовная гордость и неясная надежда, и мои силы росли и развивались, благодаря присутствию этих творений рук человеческих, этих человеческих свидетельств, переживших всеобщую смерть, этих величественных красноватых арок, которые в непобедимой цепи мчатся веками в бой против угроз неба.
Одинокий, без близких родных, без единой привязанности, независимый от семейной власти, полный господин самого себя и своего имущества, я испытывал в этом одиночестве — как ни в какое другое время и ни в каком другом месте — сознание моего постепенного и добровольного перерождение в идеальный латинский тип. Я чувствовал, как существо мое со дня на день растет и облекается в свойственные ему черты характера, в его отличительные особенности, под упорным давлением созерцания, восприятие и размышления. Вид равнины, такой отчетливой и строгой в своих очертаниях и тонах был для меня вечным примером и вечным наслаждением, а для моего разума он служил поучительным уроком. И действительно, каждое очертание линии вырисовывалось в небе, как краткое изложение сурового поучения и как незыблемая печать единого стиля.
Но замечательное достоинство такого поучения заключалось в следующем: заставляя меня стремиться в моей внутренней жизни, к выполнению намеченного плана, оно не только не осушало природных источников волнения и мечты, но, напротив, побуждало их к более возвышенной деятельности. Внезапно одна мысль достигла во мне такой напряженности и страстности, что довела меня до какой-то особой формы безумия, словно созданной чудом, и весь мир облекся для меня новыми тенями и лучами. Порыв поэзии вырывался из глубины моего существа, наполнял душу мою неизъяснимой музыкой и свежестью, и мои желания, мои надежды расцветали ярким пламенем. Случалось, осенние сумерки изливали на Кампанью неощутимую лаву своих извержений: длинные серные потоки испещряли холмистую равнину, котловины наполнились мраком, подобно разверзшимся пропастям, акведуки воспламенялись с основание до вершин, вся страна, казалось, вернулась к своему вулканическому происхождению на заре веков. Случалось, из мягкой травы, сверкающей на утренней заре, выпархивали жаворонки, быстро взлетали, распевая в своем головокружительном полете, как духи радости, возносясь все выше и выше в светлой лазури, невидимые для глаз человека, и над моей восторженной душой свод небес оглашался их упоенным пением.
Это одиночество лучше всякого другого чувства вызывало во мне ту степень безумия и ясновидения, необходимых честолюбивому аскету — аскету, который, восстанавливая истинный смысл строгих речей, жаждет, подобно древним борцам, закалить себя для борьбы за земные завоевания. ‘Укажите мне такую высокую колонну, такую знойную недостижимую вершину, бездонную пропасть, смертоносное болото, какое-либо далекое, пустынное и трагическое место, которое могло бы сильнее зажечь священную искру безумие в человеке, предназначенном начертать на новых скрижалях новые законы для религиозной души народа’, — думал я, между тем как во мне всплывали предчувствие несозданных образов под благоприятным покровом молчания, где толпилось столько угасших образов человечества. ‘Здесь все смерть, но все может внезапно ожить силою души достаточно мощной и пылкой, чтобы совершить это чудо. Можно ли вообразить все величие и весь ужас подобного воскрешения? Тот, кто может охватить это своим сознанием, показался бы самому себе и другим охваченным силой таинственной и неисчислимой, гораздо большей, чем сила, которой обладала древняя Пифия. Его устами говорила бы не ярость бога, таящегося в треножнике, но самый гений народа, могильный страж бесчисленных судеб, уже сбывшихся. Его оракулом было бы не отверстие, открытое в сверхчувственный мир, но совокупный голос всех мудростей человеческих, слитый с дыханием земли, этой первой пророчицы, по словам Эсхила. И еще раз склонились бы толпы перед божественным образом его безумия, не как в Дельфах, вымаливая неясные приговоры криводушного бога, но в жажде получить ясный ответ из прошлой жизни, ответ, которого не дал Назаретянин. Слишком велико было Его неведение, и слишком камениста пустыня, которую выбрал Он для своих откровений там, под горами Иудеи, на западном берегу Мертвого моря, — область скал и пропастей, не носящая ничьих следов и слепая ко всякой мысли. Юный Пустынник не боялся алчных шакалов, но боялся мыслей. Его бесплотная рука приручала диких зверей, но пышная и властная мысль, подобная той, что блуждает в пустыне Лациума, поглотила бы Его Самого. Когда злой дух возвел Его на вершину горы и указал Ему перстом на плодородную равнину, указал Ему направление различных царств в мире, где мчатся глубокие и бешеные потоки желаний человеческих. Он закрыл глаза: Он не хотел ни видеть, ни знать. Но Несущий откровение должен расширить за все пределы кругозор своего познания, охватить дни, и годы, и века, и тысячелетия, чтобы истина, которую он несет, исходящая из совокупности жизней, прожитых человечеством до настоящего часа, явилась бы пламенем, в котором могут слиться в общей гармонии и умножиться восходящие силы бесчисленного ряда поколений, чтобы путем более верным и единодушным направиться к вечно чистым идеалам’.
Иногда мне сопутствовал призрак того, кто поверил однажды, что ему удалось создать нового Римского Короля. И думалось мне: ‘Этот чудодейственный возбудитель героической воли, беспечно проливавший юную кровь, не в силах был выполнить великого подвига на гробнице народов. Если бы на минуту он мог отвлечь свой дух от тревожащих его мыслей и обратить его к вечному и неизменному, он, может быть, познал бы более высокую идею своего смертного существа и избрал бы ее руководительницей своих поступков, и его мечта о латинском владычестве получила бы такую крепость и силу, что ни власть событий, ни сам он не могли бы никогда рассеять и разрушить ее, как это случилось теперь. Но его идея, слишком тесно связанная с его повседневной жизнью, слишком человечная, должна была умереть вместе с ним. Ему не удалось познать тайны, как продолжить во времени действие своего подвига. Побуждения воли этого человека были порывисты, как никакие другие, но они обладали короткой силой развития и были плохо обоснованы, потому что они брали свое начало в центре произвольных сил, не подчиненных высшему порядку мышления. Таким образом его подвиг был не выше его самого и длился не дольше, чем может длиться смертельная борьба. Древние оракулы установили его судьбу. Ответ, изреченный Пифией о судьбе Коринфа, и после тысячелетий может относиться к нему: ‘Орлица зачала на вершине скалы и породит свирепого льва, алчного до человеческого мяса, который произведет большую резню’. Он повиновался этому оракулу, подобно тирану Кипселу. И Римский Король растаял, как струйка дыма’.
Такова была окраска мыслей, возбужденных во мне видом места, о котором Данте сказал, что сама природа создала его для всемирного господства: ad universaliter principandum. И в то время, как на память мне приходили дантовские аргументы в доказательство прав римского владычества, вершины моих мыслей были заняты заповедью, которую латинские народы, если они еще жаждут возродиться, должны бы принять в ее точной и непременной форме, положить в основание всех законов своей жизни: ‘Maxime nobili maxime proesse convenit’ — ‘благороднейшему подобает наибольшая власть’. И я думал в обществе этого великого тиранического духа: ‘О, достойный отец нашей речи, ты верил в необходимость иерархий и различий между людьми, ты верил в духовное превосходство, передающееся в силу наследственности дальнейшим поколениям, ты твердо верил в превосходство расы, которая постепенно из поколения в поколение сумела возвеличить человека до высшей ступени его моральной красоты. Указывая на генеалогию Энея, ты видел в ‘соревновании крови’ несомненное Божественное предназначение. Но благодаря какому таинственному соревнованию крови, каким богатым опытам культуры, какому благоприятному сцеплению обстоятельств возродился новый Римский Король? Natura ordinatus ad imperandum — предназначенный природой к власти, но не похожий ни на какого другого монарха, он появится не для того, чтобы укрепить или поднять ценности, какие народы уже давно привыкли придавать явлениям жизни под влиянием различных учений, напротив, он придет, чтобы уничтожить или пересоздать их. Постигая все значение фактов, составляющих историю человечества, и проникнув в сущность высшей воли, вызвавшей самые значительные явления, он будет способен создать и перебросить в грядущее идеальный мост, по которому избранные расы перейдут, наконец, пропасть, отделяющую их теперь от желаемого владычества’.
И этот образ короля, среди всех образов, поднявшийся из священной почвы и вошедших в мою душу, этот образ иногда являлся мне так ясно, что принимал вид осязаемых форм, я жадно созерцал его, и над моими мыслями сияли в неописуемой красоте внезапно зародившиеся идеи и быстро угасали, чтобы, быть может, никогда не разгореться снова.
Таким образом римская равнина своим суровым наставлением поощряла меня продолжать развитие моей мужественности, утверждать мое внутреннее господство, очерчивать, твердой рукой ‘этот замкнутый круг, где зарождается человеческая красота’, по словам Леонардо. И в конце каждого дня я вопрошал себя: ‘Какими мыслями обогатилась моя сокровищница? Какие новые силы развились в моем существе? Какие новые возможности открылись мне?’ И я хотел, чтобы каждый день носил отпечаток моего стиля, отличался бы признаком зрелого искусства, гордой эмблемой победы, близкое знакомство с Фукидидом дало мне пример его полководцев, которые всегда сначала произносят прекрасные и убедительные речи, а затем сражаются со всей своей силой и в заключение одерживают победы на поле битвы.
— А зачем это? — повторял вдали и вблизи сумеречный голос толпы, напоминавший голос евнуха. — В чем смысл, в чем цена жизни? Для чего жить? Для чего трудиться? Всякое усилие бесполезно, все суета и печаль. Нужно одно: убивать свои страсти одну за другой и стараться с корнем вырвать надежду и желание, в которых причина жизни. Отречение, полное безразличие, уничтожение всех мечтаний, полное небытие — вот конечное освобождение!
Жалкие существа, пораженные проказой, изрекали эти скучные жалобы. По рассказам наивного Геродота, древние персы считали эту отвратительную болезнь грехом, совершенным против Солнца. И действительно, этот рабский народ оскорблял Солнце. Часть его в надежде очиститься погружалась в широкие волны благочестия, где они нежились и услаждались с большим сокрушением сердец. Но зрелище от этого было не менее отвратительно.
Я обращал взоры и напрягал слух в другую сторону, и сердце мое начинало биться живою радостью, потому что глаза мои, не затуманенные слезами, различали все линии и все краски, ибо слух мой здоровый и сильный воспринимал все звуки и все ритмы, ибо разум мой мог безгранично наслаждаться всеми мимолетными явлениями жизни и умел развивать в самом себе много других печалей и накопить наиболее очаровательную прелесть жизни именно в быстрой смене ее явлений и в покрове ее тайн. И тогда я молился: ‘О, многогранная Красота Мира, не к одной тебе возносится моя хвала, не к одной тебе, а также и к моим предкам, к тем, кто умел наслаждаться тобой в протекшие века и передал мне свою богатую и горячую кровь. Слава ныне и вовеки чудным ранам, нанесенным ими, величественным пожарам, ими зажженным, прекрасным чашам, какие они осушали, великолепным одеждам, которыми они украшали себя, чудным скакунам, которых они ласкали, дивным женщинам, которыми они обладали, всем их битвам, всем их опьянением, их пышности и сластолюбию — слава им! Ибо этим они создали пять чувств, в которых ты долго и глубоко можешь отражаться, о, Красота Мира, как в пяти обширных и глубоких морях!’
Между тем поэты, истощив сокровищницу рифм, вызывая образы прежних времен, оплакивая свои умершие иллюзии и перечисляя оттенки вянущих листов, поэты, растерянные и лишенные бодрости, вопрошали одни с иронией, другие искренно: ‘Каким может теперь быть наше служение? Должны ли мы прославлять в гекзаметрах всеобщую подачу голосов? Должны ли мы тревожными пятистопными ямбами ускорять падение королей, наступление республик, выступление черни у власти? Не существует ли в Риме, как некогда в Афинах, какого-нибудь Клеофана, демагога и фабриканта лир? Мы могли бы за небольшое вознаграждение на его инструментах, настроенных им самим, убедить легковерных, что в толпе царят сила, право, мысль, мудрость свет!..’
Но никто среди них более великодушный и гордый не поднялся и не сказал: ‘Защищайте Красоту! Это ваше единственное служение! Защищайте мечту, живущую в вас! Если теперь смертные отказывают в славе и почестях поэтам — питомцам Музы, как называл их Одиссей, — защищайтесь всеми оружиями и даже насмешкой, если она более действительна, чем брань. Старайтесь отравить ваши стрелы самым сильным ядом. Сделайте так, чтобы ваши сарказмы имели достаточно едкости, чтобы проникнуть до мозга и разрушить его. Клеймите до кости глупые лбы, которые хотели бы наложить на каждую душу определенный штемпель, как на общественное орудие, и сделать одинаковыми все человеческие головы, как головки гвоздей под молотом мастера. Пусть ваш безумный смех поднимается до небес, когда вы услышите, как конюхи Великого Зверя вопят в собрании. Заявляйте и доказывайте во славу Разума, что их речи не менее гнусны, чем звук, каким крестьянин отправляет через рот газы своего желудка, набитого овощами. Заявляйте и доказывайте, что их руки, которым Данте — ваш отец — дал бы тот же эпитет, что и ногтям Таисия, годны, чтобы собирать навоз, но не достойны подниматься в собрании в знак принятие закона. Защищайте мысль, которой они грозят, Красоту, которую они оскорбляют! Наступит день, когда они замыслят сжечь книги, разбить статуи, разорвать картины. Защищайте старинное свободное произведение ваших учителей и будущее творчество ваших учеников против ярости пьяных рабов. Не отчаивайтесь, что вы малочисленны. Вы обладаете высшим искусством и высшей силой в мире — Словом. Ряд слов может одержать над ними верх, убить их сильнее, чем химическая формула. Отвечайте смело разрушением на разрушение!’
А патриции, лишенные власти во имя равенства, тени исчезнувшего навеки мира, изменившие заветам своей расы и не знающие или забывшие искусство управлять, исповедываемое их предками, спрашивали в свою очередь: ‘Каким может быть теперь наше служение? Должны ли мы обманывать время и себя самих, стараясь поддерживать слабую надежду среди увядших воспоминаний, под сводами, запечатленными кровавой мифологией и слишком обширными для нашего коротного дыхания? Или мы должны признать великий догмат 89 года, открыть портики наших княжеских дворов для толпы народа, украсить фонариками наши каменные балконы в дни государственных праздников, стать компаньонами еврейских банкиров, проявлять нашу незначительную власть, заполняя избирательные листы именами наших поставщиков платья и шляп, наших сапожников, наших ростовщиков и адвокатов?’
Кто-нибудь из них, не расположенный к мирному отречению, к элегантной скуке и бесплодной иронии, отвечал: ‘Воспитывайте себя, как вы тренируете ваших скаковых лошадей, и ждите случая. Научитесь методу укреплять и развивать самих себя, как вы научились побеждать на ипподроме. Имейте достаточно воли, чтобы направлять по прямой линии к определенной цели все ваши энергии и даже ваши самые бурные страсти и самые шаткие пороки. Будете убеждены, что сущность человека превосходит в цене все побочные качества и что господство над самим собой и есть, главным образом, признак аристократа. Верьте только в силу, сдерживаемую долгой работой над самим собой. Сила — это первый закон природы, закон ненарушимый и непреодолимый. Работа над самим собой — это высшая добродетель свободного человека. Мир может быть основан только на силе, как в золотой век, так и в эпоху дикарей. Если бы случилось, что второй потоп Девкалиона разрушил все земные расы и, как в древней басне, новые народы произошли бы от камней, люди, едва выйдя из творческой Земли, боролись бы между собой, пока самый сильный не покорил бы всех остальных. Итак, ждите и подготовляйте событие. Рано или поздно, несмотря на ваше незначительное число, вам удастся вернуть себе поводья, чтобы управлять массой в свою пользу. И действительно, вам будет не очень трудно вернуть стадо к повиновению. Плебеи всегда остаются рабами, потому что у них врожденная потребность протягивать руки к цепям. Никогда до конца мира у них не будет в сердце чувства свободы. Не давайте обмануть себя их воплями и непристойными кривляньями, но помните всегда, что душа Толпы подчинена Панике. Поэтому вы хорошо сделаете, если запасетесь свистящими кнутами, примете повелительный вид, придумаете какую-нибудь забавную стратегию. Когда Улисс, изобретательный на хитрости, объезжал лагерь, собирая воинов на площадь, и встречал какого-нибудь вопящего плебея, он наказывал его своим скипетром и угощал следующими суровыми словами: ‘Молчи, молчи, ты — трус и ты ничто на войне и в совете!’ Благородный демагог Алкивиад, наиболее искусный в управлении Великим Зверем, начинал так свою речь перед отправлением в Сицилию: ‘Мне, более чем кому-либо другому, о, Афиняне, принадлежит право повелевать, и я считаю себя достойным этого права’. Но самый глубокий и важный для вас урок предлагает вам Геродот в начале книги Мельпомены. Вот он: ‘Скифы пребывали двадцать восемь лет вдали от своей родины, ведя войну в северной Азии, и когда они пожелали вернуться на родину после такого долгого промежутка, то встретили не меньшие затруднения, чем испытанные ими во время мидийской войны. Большая неприятельская армия закрывала им доступ в страну. Это произошло оттого, что скифские женщины, на долгое время лишившиеся своих мужей, отдались рабам. От этих женщин и рабов произошло новое потомство юношей, которые, зная о своем происхождении, обратились против возвращающихся из Мидии. Чтобы преградить им путь, они вырыли рвы, тянущиеся от таврских гор до меотийских болот, которые весьма обширны. Потом, благодаря сильным укреплениям, им удалось отразить приступ скифов. И когда эти последние после долгих переговоров увидели, что они не могут победить оружием, один из них заговорил: `О, скифы, зачем мы дабы себе столько труда? Сражаясь против наших врагов, мы ослабляем сами себя постоянными трудами, а убивая их, мы только сокращаем число наших будущих рабов. Поэтому я думаю, что надо сложить копья и стрелы и каждый из нас должен только взять кнут с своего седла и выступить с ним против этих людей. Ибо, видя нас до сих пор идущих с оружием, они, вероятно, сочли себя равными нам и сыновьями равных нам, но, увидев вместо оружия в наших руках кнут, они сразу почувствуют, что они наши рабы, и, сознав свое положение, они не смогут больше сопротивляться нам». Выслушав эту речь, скифы последовали совету. И их противники, пораженные ужасом при виде кнутов, перестали сражаться и обратились в бегство. Вот как скифы вернули себе свое отечество. О, властелины, лишенные власти, задумайтесь над этой историей!’
Может быть, в моем трудолюбивом уединении — хотя я не боялся ни болезни, ни безумия, ни смерти, ибо меня предохранял от них пламень гордости, мысли и веры, — может быть, в некоторые часы моя грусть испытывала настоящую потребность в общении с еще не встреченной братской душой или с несколькими душами, предрасположенными искренно увлекаться тем, что увлекало меня.
Признак, по которому я узнаю эту потребность была моя привычка мысленно закреплять теории идей и образов в конкретную форму, ораторскую или лирическую, как бы предполагая воображаемого слушателя. Кипучие порывы красноречия и поэзии внезапно просыпались во мне, и молчание становилось иногда тягостно для моей переполненной души.
Тогда, чтобы не пасть духом в своем одиночестве, я придумал облечь в телесную форму этого Демона, в которого я, по учению моего первого учителя, верил, как в непогрешимого руководителя, который вел меня к воплощению моего нравственного образа. Я придумал вложить в прекрасные, надменные уста, окрашенные моей собственной кровью, слова, служащие как бы напоминанием: ‘О, ты, будь таким, каким ты должен быть’.
Среди образов моих предков один мне дороже всех других, и я чту его, как священную икону. Это самый благородный и жизненный цветок в моих побегах, ставший бессмертным, благодаря кисти божественного художника. Это портрет Алессандро Кантельмо графа ди Вольтурара, написанный да Винчи между 1493 и 1494 г. в Милане, где Алессандро стоял со своим отрядом, привлеченный неслыханным великолепием герцога Сфорца, пожелавшего создать из ломбардского города Новые Афины.
Ничто в мире не имеет для меня равной цены, и никакое сокровище никогда не было оберегаемо с такой страстной ревностью. Я не устаю благодарить судьбу, которая благоволила украсить мою жизнь этим чудным образом и даровала мне несравненное наслаждение такой драгоценной тайной. ‘Если ты обладаешь прекрасной вещью, помни, что каждый взгляд другого похищает некую долю твоего обладания. Разделенное — наслаждение созерцания уменьшается, отказывай в дележе. Так некто, чтобы не смешивать своих взглядов со взглядами неизвестных, не переступал порога общественного музея. Итак, если ты действительно обладаешь прекрасной вещью, запри ее за семью дверями и покрой ее семью покрывалами’. И завеса действительно скрывает влекущий образ, но сон его так глубок, а пламя его так сильно, что иногда ткань колеблется под силой его дыхания.
Я дал Демону вид этого семейного гения и в уединении почувствовал, что он живет жизнью гораздо более интенсивной, чем я. Разве благодаря чудному произведению одного из величайших творцов мира, я не видел перед собой геройский дух, вышедший из одной со мной оболочки и отличающийся всеми особенностями характеров, которые я упорно стремился открыть в своем существе и которые в нем обнаруживались с почти пугающей ясностью?
И вот он передо мной — всегда тот же и вечно новый. Подобное тело не темница души, оно — ее верное подобие. Черты его почти безбородого лица твердые и определенные, словно вылитые из бронзы, смуглая бледная кожа покрывает сухие мускулы, привыкшие проявлять себя звериной дрожью в желании и гневе, прямой строгий нос, костлявый острый подбородок, губы извилистые, энергично сжатые, выражающие упорную волю, а взгляд — это сверкающее острие меча в тени густых тяжелых волос с лиловатым отливом, как гроздья винограда, палимые солнцем на лозе.
Он стоит в неподвижной позе, видимый от колен, и все-таки с первого же взгляда воображение рисует себе резкое очертание ног, гибких и сильных, как сталь арбалетов, на которых стремительно кинется вперед эта изящная фигура, завидев неприятеля. ‘Берегись, я здесь’ — старинный девиз — прекрасно подходит к нему. Он одет в легкую броню работы искусного мастера, руки его обнажены — бледные чувствительные руки, в ясном рисунке которых есть что-то тираническое, почти смертоубийственное: левая опирается на рукоятку меча, а правая — о край покрытого темным бархатом стола, которого видна только часть. На бархате рядом с латными перчатками и легким шлемом стоит статуэтка Паллады и лежит граната, на ветке которой сохранился острый листок и яркий цветок Позади головы в амбразуре окна убегает вдаль голая равнина, окаймленная холмами, над которыми одиноко, как гордая мысль, высится вершина. А внизу на дощечке следующая надпись: ‘Древняя ветвь, на коей зеленые листья и пламенный цвет чудом соседствуют с плодом’. Где и при каких обстоятельствах Алессандро в первый раз встретился с флорентийским художником, который достиг тогда полного расцвета? Может быть, на пиру у Людовика, среди чудес, созданных таинственным искусством мага? Или, скорее, во дворце Цецилии Галлерани, где полководцы обсуждали искусство битв, музыканты пели, архитекторы и художники рисовали, философы спорили о естественных явлениях, где поэты читали свои и чужие произведения ‘в присутствии этой героини’, как пишет Банделло.
Там мне больше всего нравится представлять себе эту встречу в то время, когда фаворитка Маро начинала уже тайно любить Алессандро. Какое пламя смелой мысли и твердой воли должно было сверкать на лице юноши, чтобы Леонардо с этой же минуты пленился им! Может быть, Алессандро рассуждал с ним наедине ‘о средствах разрушить всякую крепость или другое укрепление, не построенное на скале’, и сразу увлекся чудовищными тайнами этого чудного творца Мадонн, который превосходил созданиями своей фантазии самых искусных мастеров военного строительного искусства. Быть может, во время разговора Леонардо произнес одно из своих глубоких суждений об искусстве жизни, и, может быть, пытливо глядя в глаза смолкнувшего юноши, он признал в нем душу, готовую вырвать у жизни все, что она может дать, честолюбца, решившего не слепо следовать своей судьбе, а завоевать власть с помощью того искусства, которое помогает развиться и заставляет направлять все силы к одной определенной цели. А тот, кто, несколько лет спустя, должен был стать военным строителем Цезаря Борджиа, тот, кто жаждал встретить великодушного государя, щедрость которого дала бы ему безграничный простор для выполнения своих бесчисленных проектов, тот видел, быть может, в патриции с длинными локонами основателя царской династии и любил его, ибо вкладывал в него свои лучшие надежды.
Я люблю представлять себе, что именно к вечеру их первой встречи относится краткое упоминание в записках да Винчи, который тогда всецело был поглощен работой для конной статуи Франческо Сфорца: ‘Предпоследний день апреля 1492’. Большой жеребец мессера Алессандро Кантельмо, у него прекрасная шея и очень красивая голова.
Они, несомненно, вышли вдвоем из дворца Цецилии и остановились на улице, продолжая свой разговор, и, когда Леонардо увидел жеребца, он подошел разглядеть его. Гладя на его прекрасную шею, он выразил каким-нибудь внезапным восклицанием страшные трудности, какие приносят его вечно неудовлетворенному уму подготовительные работы памятника, в которых Моро хотел прославить счастливую судьбу своего отца — завоевателя герцогства и покорителя Генуи. Его творческая рука каким-нибудь широким движением очертила в воздухе колосса и сделала его видимым для внутреннего взора юноши. День кончался. Золотистые весенние сумерки реяли над крышами веселого города. Кучка музыкантов проходила с пением, и жеребец начал ржать от нетерпения. Тогда геройская гордость наполнила душу Алессандро и сделала его похожим на призрак великого полководца. ‘А, помчаться к победе!’ — подумал он, вскакивая на лошадь. А так как в действительности он ехал по какому-нибудь делу повседневной жизни, он вдруг воскликнул в припадке горечи: ‘Неужели вам кажется, мессер Леонардо, что человек может быть счастлив, живя в моем положении’? И Леонардо, которого не удивили эти неожиданные слова: ‘Все дело в том, чтобы орел впервые взмахнул крыльями’. И может быть, глядя на этого безбородого всадника, удалявшегося со своими людьми, он подумал, что сама природа создала его королем: ‘Как того, кто в улье родится царицей пчел’.
На следующее утро слуга привел к скульптору жеребца, которого Алессандро посылал ему в подарок со своими приветствиями.
Таков был, по моему представлению, первый обмен взаимными любезностями. Учитель вознаградил ученика с истинною щедростью, ‘потому что слово ‘щедрость’ не подходит к тому, что может быть потеряно’. Как Сократ, он любит учеников, украшенных редким изяществом и прекрасными волосами. Подобно Сократу, он обладал искусством возвышать душу человеческую до высшей степени ее крепости. Без сомнения, Алессандро был некоторое время избранником в этой ‘Академии Леонардо да Винчи’, где благородная духовная семья развивалась постепенно, довольствуясь в своем воспитании единой основной истиной, словно теплотой, исходящей от никогда немеркнущего солнца: ‘Нельзя ни любить, ни ненавидеть предмета, хорошо не ознакомившись с ним. Любовь к какому-либо предмету — дочь познания его. Любовь тем горячее, чем положительнее знание’.
В прерывающихся записках Леонардо мы встречаем иногда указание на страстное любопытство, с каким этот неутомимый исследователь наблюдал за драгоценной душой своего юного друга. Он не имел от него тайн, ибо он всеми способами старался увеличить запас его сил а подготовить его к более действительному проявлению себя на широком поприще. Он записывал для памяти: ‘Сказать Вальтурера о некоторых приемах бросанья дротика’. И еще: ‘Показать Вальтурера способы поднимать и опускать мосты, сжигать и разрушать мости врагов, а также устраивать окопы и укрепление как ночью, так и днем’. Или же: ‘Мессер Алессандро хочет дать мне книгу Вальтурера ‘О военных правителях’ Декадье и ‘О природе вещей’ Лукреция’.
Его поражали отрывистые и гордые фразы юноши, и он записывал некоторые из них: ‘Мессер Алессандро сказал, что надо хватать фортуну спереди, так как она лысая сзади’. И еще: ‘В то время как я работал над книгой, трактующей о разделении рек на много рукавов, чтобы сделать их переходимыми вброд, Вальтурера заметил: ‘Клянусь, Кир — сын Камбиза — сумел сделать это с рекой Видом в наказание за то, что река унесла у него белого коня».
Однажды — так представляю я себе — они встретились в великолепном жилище Цецилии Галлерани, и Леонардо восхитил души, играя на новой лире, сработанной им самим почти целиком из серебра и имеющей форму лошадиного черепа. Во время паузы, последовавшей за взрывом восторга, новая Сафо велела принести себе прекрасный ларец, украшенный эмалью и драгоценными камнями, подарок герцога, и, показаны его присутствующим, спросила, какой предмет достоин быть заключенным в него. Каждый высказал свое мнение. ‘А вы, мессер Алессандро?’ — спросила мадонна Цецилия с нежным взглядом. Отважный юноша ответил: ‘В ларце, который был найден среди сокровищ Дария и роскошнее которого ничего не было видано, древний Александр хотел хранить ‘Илиаду’ Гомера’.
И Винчи, записывая этот ответ в своих записках, прибавляет: ‘Видно, что он питается мозгом и нервами льва’.
В другой раз, когда они встретились в саду той же хозяйки, Алессандро после спора с одним из ‘известных умов’ уединился в сторону, чтобы обдумать новую мысль, зародившуюся в пылу спора в его мозгу, богатом семенами. Хотя прекрасная графиня неоднократно звала его, он медлил обернуться, потому что зов ее не дошел до его слуха. На ласковый упрек или, может быть, на колкое слово он отвечал с улыбкой: ‘Когда любуешься звездой, не можешь оторваться’.
Вечером Винчи записал этот ответ и добавил к нему свое пророчество: ‘Он быстро помчится по первому принятому направлению, заставит остолбенеть весь мир, наполнит своею славою все письмена и прославит место своего рождения’.
Быть может, в этот же вечер, взвешивая силу и разнообразие способностей этой ранней юности, разум учителя, склонный к таинственным значениям эмблем и аллегорий, нашел прекрасный символ в многогранном гранате, стебель которого несет и острый лист и пылающий цветок.
Но 9 июля 1495 года, три дня спустя после битвы при Форново, он отмечает: ‘Вальтурера убит на поле битвы. Никогда еще слепое железо не сражало более великих надежд’.
Так жил и умер молодой герой, в котором как бы сосредоточилась родовая доблесть моего воинственного рода. Таким познал я его всецело, благодаря верному изображению, какое передал далекому потомку художник, прозванный Прометеем.
‘О, ты, будь таким, каким ты должен быть’, — говорил он мне, овладевая моей душой своим притягивающим взором.
‘Благодаря тебе, — отвечал я ему, — благодаря тебе я буду тем, чем должен быть, ибо я люблю тебя, о, прекрасный цветок моей крови, ибо я хочу вложить всю мою гордость в мое подчинение твоему закону, о, повелитель! Ты носил в себе силу, достаточную, чтобы покорить землю, но твое царственное назначение не должно было исполниться в ту эпоху, когда ты появился впервые. В эту эпоху ты был только возвестителем и предвестником самого себя, и ты должен появиться позднее в своем невымершем роде, в зрелости будущих веков, на пороге мира, еще неисследованного нами, но уже обещанного мудрецами, ты должен явиться, как вестник и посредник новой жизни. Поэтому ты исчез внезапно по образу полубога в воздымающихся волнах реки, среди шума битвы и урагана, когда солнце готовилось вступить в созвездие Льва. Смерть не скосила великую надежду, но судьбе угодно было отложить чудное выполнение. Твое достоинство, которое не могло проявиться в победном жесте под взглядами мира, должно будет неизбежно возродиться в твоем последующем потомстве. Да пошлет Бог, чтобы это сбылось вскоре! И пусть моим сыном будет равный тебе! Я взываю, я жду и, подготовляя возрождение твоей доблести с несокрушимой верой, преклоняюсь перед твоим истинным образом, о, задумчивый властелин, о, ты, положивший закладкой в Книгу Мудрости лезвие твоей прекрасной обнаженной шпаги!’
Так говорил я ему. И под его взглядом и его увещанием я чувствовал, как развиваются во мне деятельные силы и мой долг вырисовывается в определенных чертах.
‘Ты будешь стараться выполнить судьбу свою и своего рода. Ты будешь иметь перед глазами предначертанный план своей собственной жизни и предчувствие существования высшего, чем твое. Ты будешь жить с мыслью, что каждая жизнь, являясь суммой предшествующих жизней, есть условие будущих существований. Следовательно, ты не будешь считать себя началом, причиной и концом своей собственной судьбы, но ты почувствуешь всю ценность и тяжесть наследства, которое ты получил от предков и должен передать потомкам, наложив на него и свою печать. Высшее понятие о твоем достоинстве должно покоиться на непоколебимой уверенности, что ты — хранилище многогранной энергии, которая завтра или через столетие или через бесконечное время сможет выразиться в величественном проявлении. Но надейся, что это последует вскоре! Трижды велик твой долг, ибо ты обладаешь даром поэзии и стараешься познать науку слова. Трижды велик твой долг вести свое существо по прямому пути до совершенного воплощения латинского типа, сконцентрировать чистейшую сущность твоего разума и воспроизвести глубочайшее видение твоего мира в создании искусства едином и великом, передать идеальные сокровища твоего рода и твои собственные победы сыну, который под руководством отца признает их и воспримет в самом себе, чтобы чувствовать себя вправе надеяться на осуществление все более высших возможностей’.
И вот когда перед моими глазами лежали скрижали моих законов, я познал не только горечь сомнения, но и беспокойство, похожее на страх, беспокойство новое и ужасное.
‘Что если какое-нибудь слепое и непредвиденное вмешательство внешних сил изуродует и разобьет мой замысел? Если мне придется согнуться и пасть под грубым натиском Случая? Если мое здание прежде своего завершения будет опрокинуто одним из тех смертоносных дыханий, которые неожиданно вырываются из мрака?’ Этот страх я познал в странный час смущения и беспокойства, когда я почувствовал, что вера моя колеблется. Но вскоре я устыдился этого, когда мой руководитель сказал мне: ‘Судя по природе твоих мыслей можно подумать, что ты испытываешь на себе прикосновение толпы или власть женщины. Пройдя через толпу, смотрящую на тебя, ты уже чувствуешь себя мельче перед самим собой. Разве ты не видишь, что мужчины, составляющие ее, бесплодны, как мулы? Взгляд толпы хуже брызг грязи: дыхание ее заразительно. Отходи дальше, когда открывают сточные трубы. Отходи дальше, чтобы дать созреть всему, что ты собрал. Твой час придет позднее. Чего ты боишься? К чему послужила бы твоя долгая дисциплина, если бы она не сделала тебя сильнее обстоятельств? Ты ничего не должен вымаливать у судьбы, кроме благоприятного случая, но его иногда возможно создать собственной волей. Так отходи же дальше, когда открывают сточные трубы. Не останавливайся, не дай толпе осквернить себя, не поддавайся женщине. Разумеется, тебе необходима союзница, чтобы выполнить часть задачи, принятой тобою на себя. Но тебе лучше подождать и остаться одному. Да что я говорю? Тебе лучше убить свою надежду, чем закабалить свое тело и душу в недостойные тебя цепи.
Если любимое существо низко, и возлюбленный становится низким. Ты должен всегда помнить эту мысль твоего Леонардо и всегда должен быть готов ответить надменно, как Каструччио: ‘Я взял ее, а не она меня».
Справедлив был укор, направленный в этот час против меня. И без замедления я решил уехать из зараженного города.
Это было время, когда деятельность разрушителей и строителей бешено набросилась на римскую землю. С облаками пыли разносилась как бы жажда прибыли, охватившая не только людей земли, рабов извести и кирпича, но также наиболее гордых наследников папских майоратов, тех, кто до этого времени смотрел с презрением на пришельцев из своих неприступных дворцов из травертина, непоколебимых под налетом веков. Лучшие фамилии, основанные, возродившиеся и укрепившиеся, благодаря непотизму и гражданским войнам, падали одна за другой, соскальзывали в нарождающуюся грязь, погружались в нее и исчезали. Неслыханные богатства, собранные в века счастливых грабежей и меценатского блеска, подвергались риску биржи.
Лавровые и розовые кусты виллы Киарра, прославляемые в долгом ряде ночей соловьями, падали под серпами или стояли униженные за решетками садиков, прилегающих к маленьким виллам лавочников. Гигантские кипарисы виллы Лудовизы, кипарисы Авроры, даже те, что однажды распростерли величие своей древней тайны над олимпийским челом Гёте, были повержены впрах (они еще сохранились в моей памяти такими, какими видели их мои глаза в один ноябрьский день), поверженные и вытянутые в ряд один возле другого с обнаженными корнями, вопиющими к голубому небу, со своими черными обнаженными корнями, которые, казалось, держали еще пленником в своем огромном сплетении призрак всемогущей жизни. А кругом на помещичьих лугах, которые прошлая весна в последний раз усеяла фиалками более многочисленными, чем стебельки трав, белели ямы с известью, краснели груды кирпича, скрипели колеса телег, нагруженных камнем, чередовались оклики каменщиков и резкие крики возчиков, быстро росло грубое здание, которое должно было занять места, издавна посвященные Красоте и Мечте.
Казалось, что над Римом пронесся дикий ураган, грозивший сорвать с него чудный венок из княжеских вилл, с которыми ничто не может сравниться в мире воспоминаний поэзии. Угрозы вандалов тяготели даже над кустарниками виллы Альбани, которые можно было считать бессмертными, подобно кариатидам и гермесам.
Зараза быстро распространялась повсюду. В беспрерывном вихре наживы, в диком неистовстве аппетитов и страстей, в крайнем и необдуманном применении полезных сил, исчезло всякое чувство благопристойности, угасло всякое уважение к прошлому. Борьба за барыш производилась с неумолимой, дикой необузданностью. Оружием сражающихся были заступ, лопата и недобросовестность. И с недели на неделю с почти фантастической быстротой громоздились над фундаментами, полными мусора, огромные пустые клетки с прямоугольными отверстиями, увенчанные накладными карнизами с отвратительными гипсовыми орнаментами. Какая огромная беловатая опухоль вздымалась из чрева старого Рима и поглощала его жизнь.
Потом со дня на день при захождении солнца — когда шумные толпы рабочих рассеивались по кабакам Виа-Салариа и Виа-Номентана — на княжеских аллеях виллы Боргезы стали появляться в пышных экипажах новые избранники судьбы, с которых ни парикмахеру, ни портному, ни сапожнику не удалось стереть их низменного отпечатка. Они проезжали взад и вперед под звучный топот рысаков, и их легко было узнать по наглой неестественности их поз, по замешательству их алчных рук, скрытых в слишком широких или слишком узких перчатках. И они, казалось, говорили: ‘Мы — новые господа Рима. Склоняйтесь перед нами’.
Таковы были действительные господа этого Рима, который мечтатели и пророки, опьяненные горячими испарениями латинской крови, пролитой в изобилии, сравнивали с луком Улисса. Его надо согнуть или умереть.
Но эти люди, которые вдали показались пламенем на геройском небе еще неосвобожденной родины, эти самые люди стали теперь ‘отвратительным углем, годным только, чтобы чертить на стене непристойную фигуру или грязное слово’, по суровому выражению одного возмущенного оратора. И они старались заниматься торгашеством, издавать законы и расставлять капканы, не обращая более внимание на смертоубийственный лук И действительно, было почти невероятно, чтобы, внезапно устрашая их, поднялся крик ‘О, женихи, расточители благ ближнего, берегитесь! Улисс высадился в Итаке!’
Совет избегнуть на некоторое время этого зрелища был прекрасен. И я уехал, увозя с собой моих лошадей и вещи, наиболее мне дорогие, не простившись ни с кем.
Я выбрал своим местопребыванием Ребурсу, одно из моих наследственных поместий, которое я любил больше других и которое предпочитал мой отец: убежище, подходящее сильной душе, скалистая местность, очерченная с суровостью и строгостью неподражаемого стиля, созданная воспринять и питать мечту моего честолюбия, как она восприняла и питала печаль моего отца после падения его короля и смерти той, которая при жизни была тихим светом нашего дома и самым драгоценным сокровищем его.
Кроме того, в соседстве с Тридженто у меня были друзья, которых я не видел много лет, но не забыл, с которыми меня связывали дорогие воспоминания детства и юности. И меня радовала мысль снова увидеть их.
Кагече Монтага жили в Тридженто в старинном княжеском дворце, окруженном садом, громадным, как парк Это была одна из наиболее знаменитых и великолепных аристократических фамилий, которая впала в разорение во время десяти лет, последовавших за падением короля, и удалилась с тех пор в последнее из своих владений, живя там в неизвестности, в глуши тихой провинции.
Старый князь Кастромитрано, который пользовался большим почетом при дворах Фердинандо и Франциско и последовал за изгнанником в Рим, и дальше за пределы Альп, не отказываясь от пышности счастливых времен, целые годы мечтал в тиши и целые годы напрасно ждал Реставрации, между тем как его преждевременно поседевшая голова все больше и больше склонялась к могиле, а дети его изнывали в бездеятельности и тоске. Безумие княгини Альдоины одно только нарушало эту медленную агонию, освещая ее проблесками фантастичной роскоши прошлого. И ни что не было горестнее контраста между жалкой действительностью и пышными призраками, созданными этим безумным мозгом.
Этот великий вымирающий род придавал какую-то мрачную красоту этой стране скал, и моя душа готова была воспринять другую душу, заключенную за каменной оградой. Уже в глубине моего существа зарождалось таинственное предчувствие, судя по которому судьба моя приближалась к этой одинокой судьбе, готовая соединиться с ней. И в моей памяти звучали со странным музыкальным очарованием имена княжон: Массимилла, Анатолиа, Виоланта — имена, в которых мне чудилось что-то смутно видимое, как портрет сквозь тусклое стекло, имена выразительные, как лица, полные света и тени, в которых, мне думалось, я вижу уже бесконечно много прелести, страсти и скорби.

II

Величайшая прелесть тени и света
запечатлевается на лицах тех, кто сидит
в дверях темных зданий…
Леонардо да Винчи

У меня вырвалось движение искренней радости, когда по дороге к Ребурсе я увидел Оддо и Антонелло Монтана, которые, зная час моего приезда, вышли мне навстречу. Они горячо расцеловались со мной, передали мне приветствие из Тридженто и засыпали меня сразу тысячью вопросов. Они казались счастливыми, видя меня снова, и выразили еще большую радость, когда я объявил им о своем намерении пробыть здесь долгое время.
— Ты остаешься с нами! — воскликнул Антонелло, как бы вне себя, пожимая мне руки.
— Тебя посылает сам Бог…
— Ты должен сегодня же приехать в Тридженто, — сказал Оддо, прерывая своего брата. — Тебя все там ждут. Ты должен приехать сегодня же…
Оба они казались охваченными каким-то странным, почти лихорадочным волнением, у них были несоразмерные, несколько конвульсивные движения, говорили они быстро, почти тревожно: они имели вид больных пленников, только что вышедших из своей темницы, как из тяжелого сна, смущенных, потрясенных, словно опьяненных первым соприкосновением с внешней жизнью. Чем больше я смотрел на них, тем сильнее поражали меня в них эти странные симптомы, они начинали тяготить и беспокоить меня.
— Я не знаю, — отвечал я, — смогу ли я прийти сегодня же. Я устал от долгого путешествия. Но завтра…
Я испытывал неясную потребность остаться одному, собраться с мыслями, насладиться грустью, вдруг охватившей мою душу. Мои взоры старались узнать окружающую местность. От всего окружающего ко мне словно текли волны воспоминаний, воспринять которые мне мешало присутствие этих двух страдальцев.
— В таком случае, — сказал Оддо, — приходи завтра утром к нам завтракать. Согласен?
— Да, я приду.
— Ты не можешь себе представить, как тебя там ждут.
— Так вы не забыли меня?
— О, нет! Это ты забыл нас.
— Это ты забыл нас, — повторил Антонелло с несколько горькой улыбкой. — И это понятно: мы погребены.
Звук его голоса поразил меня сильнее, чем его слова. В его тоне, жестах, взглядах, во всех его приемах была напряженность, такая странная, что казалось, этот человек охвачен таинственной болезнью, мучится постоянной галлюцинацией, живет среди явлений, не доступных сознанию другого. Я замечал, что он делает как бы некоторое усилие выйти из окружающей его атмосферы и вступить в более тесное общение со мной. Это усилие придавало всему его существу что-то принужденное и судорожное. Мое томление и беспокойство все возрастали.
— Ты увидишь наш дом, — прибавил он с той же улыбкой.
Я спросил невольно:
— А как здоровье донны Альдоины?
Оба брата опустили головы и не ответили.
Они были похожи между собой. Да ведь они и были близнецами: оба высокие, худые, немного сгорбленные. У них были одни и те же светлые глаза, та же редкая тонкая бородка, те же бледные руки, нервные и беспокойные, как руки истеричных.
Но у Антонелло признаки слабости и неуравновешенности являлись более глубокими и неизлечимыми. Он был обречен.
Я тщетно подыскивал слова, чтобы нарушить молчание. Какое-то скорбное оцепенение охватило меня, словно на мою душу налегла вся тяжесть моего усталого тела. Дорога огибала цепь скал, шаги лошадей звонко раздавались по твердой почве и будили эхо в пустынных ущельях. На повороте в глубине долины показалась река, мелькая по ней своими бесчисленными изгибами. Заключенная, как остров, между извилинами реки, появилась беловатая груда развалин.
— Это Линтурно? — спросил я, узнавая мертвый город.
— Да, это Линтурно, — отвечал Оддо. — Ты помнишь? Однажды мы ходили туда все вместе…
— Я помню.
— Как это давно было!
— Как давно!
— Теперь нет большой разницы между Линтурно и Тридженто, — сказал Антонелло, подергивая бородку на щеке длинными пальцами своей трепещущей руки, и глаза его смотрели, казалось, не видя окружающего. — Завтра увидит.
— Ты отобьешь у него всякую охоту! — прервал Оддо с легким раздражением. — Он не придет завтра.
— Я приду, приду, — уверял я, стараясь, улыбнуться и победить все возрастающую печаль.
— Я приду, и я найду средство расшевелить вас. Мне кажется, вы несколько больны от одиночества, несколько подавлены.
Антонелло, сидевший напротив меня, положил руку мне на колено и наклонился, заглядывая мне в глаза. Его лицо приняло неизъяснимое выражение боязни и тоски, как если бы он нашел в моих словах страшный смысл и хотел спросить меня. И снова, несмотря на яркий дневной свет, это бледное лицо, приближающееся ко мне, показалось мне вышедшим из того мира, где оно живет одно, и оно пробудило в моем уме образ тех истощенных, божественных лиц, которые одни выступают из таинственных глубин церковных картин, почерневших от времени и дыма ладана. Это длилось мгновение. Он откинулся, не произнеся ни слова.
— Я привез с собой лошадей, — заговорил я, преодолевая свое волнение. — Мы будем совершать каждый день большие прогулки. Надо быть больше в движении, стряхнуть лень и тоску. Как вы проводите время?
— Считая его, — сказал Оддо.
— А ваши сестры?
— О, бедные создания! — прошептал он голосом, дрожащим от нежности. — Массимилла молится, Виоланта убивает себя духами, которые ей присылает королева. Анатолиа… Анатолиа одна поддерживает в нас жизнь. Она — наша душа, она для нас — все.
— А князь?
— Он сильно постарел, он совсем седой.
— А дон Оттавио?
— Он почти не выходит из своей комнаты. Мы почти забыли звук его голоса.
— А донна Альдоина? — едва не спросил я снова, но удержался и промолчал.
Мы ехали по волнистой дороге Саурго, веяло теплом.
— Какая здесь ранняя весна! — воскликнул я, чувствуя потребность утешить этих двух скорбящих и самого себя. — В феврале вы уже видите первые цветы. Разве это не прекрасно? Вы не умеете наслаждаться благами, какие дарит вам жизнь. Вы превращаете сад в темницу, чтобы мучить самих себя.
— Где цветы? — спросил Антонелло со своей скорбной улыбкой.
Мы все трое искали взглядами цветов на этой почве, рыжей и жесткой, как шкура льва, и, казалось, созданной питать растения бесплодные и искривленные на вид, но богатые пышными плодами.
— Вот они! — воскликнул я с быстрым движением радости, указывая на ряд миндалевых деревьев на холме, имеющем длинную и благородную форму волны.
— Они растут на твоей земле, — сказал Оддо.
Действительно, мы были неподалеку от Ребурсы.
Цепь скал со своими изрезанными, острыми вершинами сворачивала направо, омываемая извилистым Саурго, и постепенно возвышалась до вершины горы Кораче, сверкавшей на солнце, как шлем. Налево от дороги лежало поле, волнистое, как приморский берег, покрытый широкими дюнами, и переходящее дальше в последовательный ряд холмов, рыжеватых и выпуклых, как верблюд в пустыне.
— Смотри, смотри! А там еще цветы! — воскликнул я, заметив второе облако серебристых и легких цветов. — Ты видишь, Антонелло?
Он не столько смотрел на цветы, как на меня, улыбаясь боязливой улыбкой и удивляясь, быть может, детской веселости, которую внезапно возбудил во мне вид первых цветов. Но какой же более радушный прием могла оказать мне земля, так любимая моим отцом? Какое более приятное зрелище празднества могла предложить мне эта суровая страна, испещренная скалами?
— Ах! Если бы Анатолиа, Массимилла и Виоланта были здесь! — воскликнул Оддо, которому передалось мое внезапное оживление. — Ах! Если бы они были здесь.
И в его голосе слышалось сожаление.
— Их надо привести к цветам, — тихо сказал Антонелло.
— Посмотри, сколько их! — продолжал я, предаваясь этому новому удовольствию с тем большим самозабвением, что я уже предчувствовал возможность перелить хоть часть его в эти бедные замкнутые души. — Я счастлив, Оддо, что эти цветы мои.
— Их надо привести к цветам, — тихо повторил Антонелло, словно в забытье.
Мне казалось, что его лихорадочные глаза успокаиваются в созерцании этих чистых образов, а его медленные слова сливали с непорочностью цветов неясные лики трех сестер: ‘Массимилла молится, Виоланта убивает себя духами, Анатолиа поддерживает в нас жизнь, она — наша душа, она для нас — все’.
— Стой! — приказал я кучеру, быстро вставая, охваченный внезапной мыслью, доставившей мне особенную радость. — Сойдем, пойдем в поле. Я хочу, чтобы вы отвезли домой цветущие ветви. Это будет праздником.
Оддо и Антонелло взглянули друг на друга несколько смущенные, улыбающиеся, почти оробевшие, как перед неожиданным, необычайным поступком, который одновременно пугает их и наполняет чудным ощущением. Они открыли мне свое страдание, обнаружили свое горе, говорили мне о печальной темнице, из которой они вышли и куда вернутся. И вот на открытой дороге я приглашал их признать и отпраздновать весну — весну, которую они забыли, которую они увидели словно в первый раз после долгих лет и которую они созерцали с смешанным чувством боязни и радости, как чудо.
— Сойдем!
Я больше не чувствовал усталости, напротив, я ощущал в себе обычный избыток жизни и радости, которые вызывают в душе внезапные порывы великодушия. Я отдавал себя этим двум беднякам, я согревал их моим пламенем, напаивал их моим вином. В их взглядах, почти не отрывавшихся от меня, я читал уже подчинение и доверчивость моей воле. Они оба уже принадлежали мне, и я мог беспрепятственно изливать на них мое благоволение и мою власть.
— Чего ты ждешь? Отчего ты не выходишь? — спросил я у Антонелло, который, стоя одной ногой на подножке, казалось, колебался как перед опасностью.
На губах его была прежняя скорбная улыбка. Он сделал видимое усилие, чтобы ступить на землю, покачнулся, словно не рассчитав высоты подножек, и его первые шаги были неверные и колеблющиеся. Я помог ему пройти в расщелины забора. Почувствовав под ногами мягкую землю, он остановился и, повернувшись к цветущим деревьям, с силой вдохнул, впитал в свои светлые глаза всю эту красоту, был словно очарован ею.
Я обратился к нему, дотронувшись до его руки:
— Ты забыл об этом?
Оддо, прошедший во фруктовый сад, воскликнул в каком-то опьянении:
— Ах! Если бы Виоланта была здесь! Это благоухание стоит духов Марии-Софии.
Антонелло повторил тихо:
— Их надо привести к цветам.
Казалось, что звук этих слов с первого раза, как он произнес их, баюкал его слух, как мелодия. Повторяя их, его голос сохранял одно и то же выражение. И, слыша их несколько раз, я испытывал какое-то волнение, словно они были обращены ко мне. Желание срезать ветви, угасшее перед этим чудом живой красоты, снова вернулось ко мне, и мне смутно представлялось появление этого прекрасного дара весны в сумерках мрачного дворца.
— Здесь нет никого поблизости? — нетерпеливо окликнул я.
К нам уже бежал какой-то крестьянин. Задыхаясь, он наклонился и стал целовать мои руки с каким-то безумием.
— Срежь самые лучшие ветви, — сказал я ему.
Этот человек был прекрасный образец своей расы, достойный обитатель этой бесплодной почвы, усеянной кремнями. Действительно, мне казалось, что я вижу в нем пережиток той древней расы, которую Девкалион создал из камней. Он вынул серп и короткими быстрыми ударами начал терзать беззаботные растения. При каждом ударе более зрелые лепестки точно снегом усыпали землю.
— Посмотри! — сказал я Антонелло, протягивая ему ветвь. — Видел ты что-нибудь более нежное и свежее?
Он поднял свою слабую женственную руку и кончиком пальцев прикоснулся к лепесткам. Это был жест больного или выздоравливающего, прикасающегося к живому предмету со смутной иллюзией, что прикосновением он передает ему хоть частицу своей жизненности, как бабочки оставляют легкую пыльцу своих крыльев. И с почти нежной грустью в своей напряженной улыбке он обернулся к своему брату:
— Ты видишь, Оддо? Мы забыли, мы не помнили.
— Но разве вы не живете в саду? — спросил я, пораженный их изумлением и волнением перед простой миндалевой ветвью, как перед неожиданным явлением. — Разве вы не проводите все ваши дни среди зелени и цветов?
— Да, это правда, — отвечал Антонелло, — но я их перестал видеть. И потом вот эти… или действительно, или мне только кажется… я не умею сказать… кажутся мне совсем другими. Нет, я не умею выразить впечатления, какое они производят на меня. Ты не можешь понять.
Удары серпа продолжались, и он повернулся к миндалевому дереву, стонущему под этими ударами. Крестьянин, поднявшись с земли, сжимал ствол в тисках своих крепких ног, а над его головой, темной, как у мулата, свежее снежное облачко трепетало под ударами изогнутого лезвия.
— Скажи, чтобы он перестал! — попросил Антонелло. — Мы не сможем отнести столько ветвей.
— Мой экипаж отвезет вас в Тридженто со всей вашей ношей.
Мне нравилось рисовать себе появление весеннего дара перед решетками парка, где ждали три сестры. Я видели, их лица, словно озаренные молнией, неясные, но обладающие какими-то чертами, которые, мне казалось, я находил в воспоминаниях моего детства и отрочества. И желание снова увидеть их, снова услышать их голоса, оживить эти воспоминание их присутствием, узнать их горе, вмешаться в их неведомую жизнь мало-помалу росло во мне и превращалось в острое беспокойство.
Отдавшись течению моих мыслей и моего волнения (экипаж уже приближался к Ребурсе), я сказал:
— Прежде парк Тридженто был полон жонкилий и фиалок.
— И теперь тоже, — сказал Оддо.
— Были высокие изгороди кустарников.
— И теперь тоже.
— Я хорошо помню тот год, когда вы вернулись из Мюнхена, чтобы поселиться здесь. Массимилла была очень больна. Я почти ежедневно сопровождал мою мать в Тридженто…
Мы погружались в весну. Ветви миндаля заполняли экипаж: они лежали у нас за плечами, на коленях. Среди этой благоухающей белизны бледное лицо Антонелло казалось еще более увядшим, и печаль его лихорадочных глаз являлась слишком сильным контрастом с этим живым символом вечно воскресающей молодости и тяготела на моем сердце.
— Как жаль, что ты не приедешь сегодня же в Тридженто! — сказал Оддо с глубокой грустью в голосе. — Мне грустно расстаться с тобой.
— Это правда, — прибавил Антонелло. — После долгих лет тишины и забвения мы снова видим тебя сегодня в первый раз, и уже нам кажется, что мы не смогли бы жить без тебя.
Они произносили эти ласковые слова с простотой и искренностью, которые сохраняют одинокие люди, не привыкшие к притворству совместной жизни. Я уже чувствовал, что они любят меня и я люблю их и что большой промежуток времени между нашими встречами вдруг заполнился и их судьба готовится соединиться с моей неразрывными узами. Почему моя душа склонялась с такой жалостью к этим двум побежденным, стремилась так сильно к этому образу прелести и печали, так спешила излить свое богатство на их бедность? Так, значит, верно, что долгое и суровое испытание не иссушило в ней живых источников волнения и мечты, напротив, сделало их более глубокими и кипучими?
Этот февральский день, согретый дыханием ранней весны, был обвеян для меня благоуханием поэзии. Саурго, омывающее подножье скал, высеченных огнем, мертвый город в иссякшей реке, вершина Кораче, сверкающая как шлем на грозном челе, бурая почва, усеянная кремнями — пробудителями заснувших искр, виноградники и маслины, согбенные страшным усилием извлечь богатый плод из своих тощих стволов, — весь вид окружающей местности говорил о могуществе мыслей, вскормленных в тайне, трагической тайне истекших судеб, печальной энергии тиранической власти, высших страстях, о всех самых суровых и горьких добродетелях пустынной страны и одинокого человека. И тем не менее среди этих суровых камней веяло нежное весеннее дуновение, серебристый цвет миндалевых деревьев увенчивал вершины, как пена венчает волны, скалистые склоны под косыми лучами принимали нежные отливы раскинутых бархатов, гребни скал переливались золотом, нежно зеленеющим на избе. Весенняя теплота и очарование вечера смягчали суровый дух местности, умеряли и сглаживали нежным налетом резкость ее очертаний, разливали мягкое очарование на эту впадину, выкованную огненными силами древнего вулкана, а затем последовательно и беспрерывно разъедаемого алчностью или обогащаемого щедростью древней реки.
— Мы будем видеться очень часто, — сказал я после некоторого молчания, отвечая на их ласковые слова. — От Ребурсы до Тридженто путь короткий. Я знаю, что в вас я нашел братьев…
Они оба сильно вздрогнули: верховой, скача в галоп выстрелил в воздух из карабина, давая этим сигнал в знак приветствия и радости. Ребурса возвышалась передо мной со своими четырьмя каменными башнями, все еще прекрасная и крепкая, сохраняя нетронутый отпечаток величия и простирая свою тень и власть над мужественным народом, у которого повиновение и верность переходили от отца к сыну, как свойства жизни субстанции.
Но душа моя сжалась от давно неиспытанной тоски, когда я ступил на порог, усеянный миртами и лаврами, и ничей родной голос не приветствовал меня, называя по имени. Образы умерших родных явились мне у подножья лестницы и поглядели на меня угасшими глазами без малейшего жеста, знака или улыбки.
Позднее я долго, долго следил взглядом по дороге из Тридженто за экипажем, уносившим двух несчастных страдальцев, почти засыпанных цветами. И моя душа забежала вперед к решетке сада, где ждали три сестры — Анатолиа, Виоланта, Массимилла, — и она увидела жест, с каким они приняли на свои распростертые руки свежий дар весны, и она пыталась разглядеть их благородные черты сквозь благоухающий кустарник, она старалась различить чело той, какую ей угодно будет избрать для неизбежного союза. Спускающиеся сумерки увеличивали это странное и неожиданное волнение жажды любви. Голубоватая тень окутывала долину Саурго, скрывала мертвый город, медленно поднималась по отвесным скалистым высотам, но как звезды толпятся на небе, так и на земле огни радости зажигались, пылали, умножались, образовывали широкие короны. И только вершины скал сверкали одинокие, далекие, чуждые этим признакам низменной жизни, словно отступившие в сказочную даль вознесшиеся в надземные области. И вдруг они запылали, как карбункулы, невероятным блеском, длившимся только несколько мгновений, и потом побледнели, стали лиловыми, потемнели, потухли. Надменная вершина Кораче горела дольше других, она поражала небо своим острием, подобно безнадежному крику страсти, затем с быстротой молнии она погасла в свою очередь и погрузилась в общую ночную тьму.
‘Если бы даже суровость твоей долгой дисциплины и не имела другой награды, кроме неизъяснимого волнения, которое охватило тебя со вчерашнего дня, то и тогда ты должен радоваться совершенным тобою усилиям, — говорил мне мой демон на следующее утро, когда мы медленно ехали верхом к запертому саду. — Наконец ты созрел. До вчерашнего дня ты не знал, что твоя душа достигла такой зрелости и полноты. Это счастливое откровение явилось тебе во внезапно испытанной потребности распространить на всех свое богатство, раздать его, расточить без меры. Ты чувствуешь себя неистощимым, способным напитать тысячи жизней. Это справедливая награда за твои упорные труды: ты обладаешь теперь кипучей плодовитостью глубоко вспаханных полей. Наслаждайся своей весной, открой себя всем дуновениям, дай проникнуть в тебя всем зародышам, прими неведомое и неожиданное и все, что приносит тебе случай, отбрось все запреты. С этой минуты твоя первая задача выяснена. Считай священной твою природу, которую ты сделал совершенной и сильной. Уважай малейшие движение твоего духа и сердца, ибо одна она вызывает их. Теперь, когда ты всецело владеешь ею, ты можешь отдаться ей и наслаждаться ею без границ. Все дозволено тебе, даже то, что ты ненавидел и презирал в других, потому что все облагораживается, проходя сквозь очистительное пламя. Не бойся быть сострадательным, ты силен и умеешь предписывать свою власть и свою кару. Не стыдись своих колебаний и слабостей, ты, закаливший свою волю, подобно лезвию, кованному без огня. Не отталкивай нежности, охватившей тебя, обвевающей тебя иллюзии, влекущей тебя меланхолии, всех ощущений новых, необъяснимых, которые искушают сегодня твою изумленную душу. Это только неясные очертания испарений, которые отделяются от брожения жизни в глубинах твоей плодородной природы. Прими же их без недоверия, потому что они не чужды твоему существу и не могут ни принизить, ни исказить твоей природы. Завтра, быть может, они явятся тебе, как первые неясные вестники Рождества, которое зовут твои желания’.
Никогда впоследствии я не переживал часов таких пленительных и в то же время таких тяжелых. Я не знаю, ощущали ли деревья, отягченные цветами, свою жизненную энергию так же полно, как полно ощущал я свою в это ясное утро, но, несомненно, им не хватало той неясной и смутной тревоги, в которой волнуются бесчисленные ощущения и бесчисленные мысли. Чтобы продлить гнетущее чувство и очарование, я заставлял лошадь идти шагом и медлил в пути, как будто этот час должен был навсегда замкнуть определенную фразу моей внутренней жизни, и, когда я прибуду туда, куда стремился, для меня начнется фаза новая и непредвиденная, но темное предчувствие которой уже жило в глубине этого неутешимого беспокойства. По временам весеннее дуновение обвевало меня своим лепетом и лаской и, казалось, уносило меня в эфире мечты, уничтожало во мне на мгновенье сознание моей действительной личности и вливало в меня целомудренную и пылкую душу одного из героических любовников, которые в сказках скачут к красавицам, спящим в глубине лесов. Разве сам я не ехал к княжнам — пленницам в запертом саду? И каждая из них втайне своего сердца, быть может, ждала Супруга?
Уже они представлялись мне такими, как рисовало их мое желание, и уже их тройной образ зарождал в моем желании первое колебание. Я спрашивал себя, кто будет избранницей, и в одно и то же время я разделял свадебное веселье одной и погребальную печаль двух других, и я уже ощущал в своем сердце зародыши будущих колебаний, предвидел скрытое под надеждой сожаление. И снова мою душу охватила боязнь, которая некогда потрясла меня среди моей добровольной работы над самовоспитанием: боязнь слепых и роковых сил, о которые может разбиться всякая воля, как бы тверда она ни была, боязнь грозного вихря, который в одно мгновенье может охватить самого упорного и отважного человека и унести его далеко от намеченной цели.
Я остановил лошадь. Дорога была пустынна, конюх вдали следовал за мной. Глубокое молчание царило над этими величавыми пустынными местами, изредка прерываемое шелестом маслин, неподвижный свет ровно озарял всю окрестность, и в этом свете и тишине все, начиная с нежных листочков и кончая гигантскими скалами, вырисовывалось с ясным, почти резким очертанием контуров. И тогда я сильнее ощутил какую-то двойственность, проникшую в меня. И я думал: ‘Разве до вчерашнего дня мой дух не был так же ясен, как ясно это утро, открывающее моему внимательному взору все очертание местности? А теперь эта новая двойственность не скрывает ли какой-нибудь опасности? Может быть, слишком большой избыток поэзии опасно сосредоточился во мне, в моем уединении, и неизбежно должно использовать его. Но, если я отдамся бурному потоку, куда он увлечет меня? Быть может, мне следует остерегаться проявлений внешней жизни, быть может, мне лучше не входить в круг, который внезапно, как по волшебству, открывается передо мной, чтобы захватить меня’. Но мой демон повторил мне ясным голосом: ‘Не бойся! Прими неведомое и неожиданное и все, что принесет тебе случай. Отбрось все запреты, следуй своим путем, свободный и уверенный в себе. Не имей другой заботы, как жить. Твоя судьба может исполниться только в избытке жизни’.
Я погнал лошадь с каким-то бешенством, словно в эту минуту решалось великое событие. И Тридженто появилось на склоне холма со своими домами, построенными из камня родных скал. И на вершине показался старый дворец с своим окруженным стеною садом, который спускался по другому склону до равнины, представляя вид обширного монастыря, полного забытыми или мертвыми вещами. Когда я ступил на землю перед решеткой, я услышал голос Оддо, поджидавшего меня.
— Добро пожаловать, Клавдио!
И он бросился мне навстречу, протягивая руки, радостный, как и в первый раз.
— Я думал, ты приедешь раньше, — сказал он тоном упрека. — Я жду тебя здесь два часа.
— Я задержался в дороге, — отвечал я. — Я хотел вспомнить деревья и скалы.
Быстрыми и неуверенными движениями, которые были ему свойственны, он подошел к моей лошади с любопытством, смешанным с робостью, и потрепал ее по шее.
— Какая красавица! — пробормотал он в то время, как шея животного слегка вздрагивала под его бледной худой рукой.
— Ты можешь кататься на ней, когда захочешь, — сказал я. — На этой или на другой.
— Мне кажется, я разучился ездить верхом, — отвечал он. — Мне кажется, я испугаюсь… Но пойдем, пойдем! Тебя ждут.
И он повел меня по аллее, ведущей между буксовой изгородью, которая от старости зияла отверстиями глубокими, как бреши, откуда доносилось свежее благоухание невидимых фиалок, и это было так же странно, как юношеское дыхание из дряхлых уст.
— Вчера вечером, — говорил Оддо, немного задыхаясь, — вчера вечером твоими миндалевыми цветами мы принесли радость… Что мы испытали оба, когда возвращались одни в экипаже, скрытые под всеми этими цветами! Антонелло был как ребенок, я никогда не видел его таким…
По временам зеленые стены раскрывались арками, открывая моему взгляду уголки лужаек, где длинные тонкие лучи солнца резко рассекали их.
— Я никогда не видел его таким, я никогда не слышал от него столько безумных слов…
Каменные урны с широкими круглыми краями чередовались со статуями, полускрытыми под лишаями, однорукими или безголовыми, позы которых казались мне красноречивыми. Вокруг их пьедесталов цвели жонкилии.
— А потом, когда мы приехали, обилие ветвей мешало нам выйти. Сестры пришли освободить нас. Как они были счастливы! Они поднялись наверх со своей ношей. Мы слышали, как они смеялись на лестнице. Это все так ново для нас, Клавдио!
Заглушенный плеск донесся до моего слуха, это было тихое журчанье фонтана, скрытого неподалеку. Необъяснимое беспокойство сжало мне сердце.
— Весь вечер мы говорили о тебе, вспоминали тысячи вещей из далекого прошлого, строили планы на будущее. Кто мог предвидеть, что ты вернешься? Но никто из нас не верит, что ты останешься… Нам кажется, что ты умчишься через несколько дней. Трудно выносить жизнь, какую мы ведем. Видишь! Массимилла предпочитает монастырь… Ты знаешь, Массимилла скоро покинет нас.
Идя вдоль зеленеющей стены, я ощущал сильный горьковатой запах, исходящий от букса, молоденькие листочки которого сверкали, как бериллы на темной зелени.
— А вот Виоланта! — воскликнул Оддо, прикасаясь к моей руке.
От этого неожиданного появления у меня сильно забилось сердце, и я почувствовал, что кровь приливает мне к лицу.
Виоланта стояла в траве под большой аркой буксов, а позади нее убегал залитый золотом уголок луга.
Она улыбалась, стоя неподвижно, дожидаясь, когда мы подойдем к ней, словно предоставляла моему изумленному взору любоваться ее красотой в этой спокойной позе, стоя на зеленом ковре, где ее пальцы, может быть, собрали бесчисленные фиалки, украшающие ее пояс. Она протянула мне руку, глядя мне прямо в лицо, и голосом — совершенным музыкальным выражением ее образа — сказала мне:
— Здравствуйте. Мы ждали вас еще вчера. Оддо и Антонелло вместо вас поднесли нам цветы, которые были приняты от этого не менее радостно.
Я отвечал:
— Войдя в ваш дом после стольких лет, я вспоминаю, что в первый раз я вошел в него, сопровождая мою мать, и я испытываю уже сожаление, что так много времени провел вдали. Уезжая из Рима, я знал, что найду в Ребурсе дом пустыни, но не знал, что Тридженто так широко вознаградит меня за это. Я обязан вам большой благодарностью…
— Мы должны быть благодарны, — прервала она, — если наше общество не будет тяжело вам. Вы знаете, что здесь нет радости.
— Печаль также имеет свою прелесть для тех, кто умеет вкушать ее, не правда ли?
— Может быть.
— И, кроме того, с той минуты, как я переступил: порог, я испытываю только прелестные впечатления. Этот сад мне кажется очаровательным. Как можно оставаться равнодушным к поэзии его старины? Вчера, видя, как Оддо и Антонелло восхищались миндалевыми деревьями, словно они никогда не видят здесь цветов, я думал, что здесь все бесплодно и мертво. Напротив, я встречаю тут весну, еще более прелестную, чем оставшуюся позади меня. Вы не устали собирать фиалки в траве? Ваш пояс весь украшен ими.
Улыбаясь, она взглянула на свой пояс и обнаженными пальцами прикоснулась к фиалкам, украшавшим его.
— Вы приехали из города, — сказала она звучным, хотя и несколько заглушенным голосом, в богатом тембре которого слышалась легкая надтреснутость, — вы приехали из города, и деревня предлагает вам свои первые дары.
— Не знаю, но есть вещи, которые всегда должны казаться новыми.
— Есть вещи, которых мы больше не замечаем и не любим, — грустно сказал Оддо. — Может быть, Виоланта не чувствует больше благоухание цветов, которые она собирает.
— Это правда? — спросил я, обернувшись к ней. И мои глаза встретили ее мраморный профиль, склоненный под пышными волосами, такой же бесстрастный, как у бессмертных статуй.
— Что такое? — спросила она, как человек, выходящий из глубокой задумчивости: она не слышала слов своего брата.
— Оддо уверяет, что вы не чувствуете запаха цветов, которые вы собираете. Это правда?
Легкая краска залила ее щеки.
— О, нет, — отвечала она с живостью, противоречившей медленному ритму, каким, казалось, текла ее жизнь. — Нет, вы не верьте Оддо. Он так говорит потому, что я люблю крепкие духи, но я чувствую и слабые запахи, даже запах камней…
— Камней? — спросил Оддо, смеясь.
— Ты не понимаешь этого, Оддо. Молчи.
Мы шли по широкой лестнице, с навесом из виноградных лоз, которая вела к самому дворцу в правильной симметричности. Виоланта шла между нами, медленно поднимаясь со ступени на ступень. Ступени были очень широкие, она делала шаг на каждой из них и приостанавливалась, прежде чем ступить на следующую, и ей приходилось переступать на ступень все одной и той же ногой.
Утомленная этим, она склонялась несколько вперед и утрачивала гордую осанку, которая только что придавала ей идеальную стройность стебля. Неожиданная томность склоняла теперь это чудное тело, новые движения открывали в ней послушную прелесть, гибкую силу любви. В ее красоте таилась такая сильная власть, что я не мог оторвать своих глаз от ее движений, я отставал, чтобы охватить одним взглядом всю ее фигуру. Она, казалось, возвращала мой дух к чудесной эпохе, когда артисты извлекали из спящего материала идеальные формы, которые люди считали единственными истинами, достойными поклонения на земле. А я, глядя на нее и поднимаясь по ее следам, думал: ‘Судьба велит, чтобы она осталась неприкосновенной. Без стыда она может отдаться только какому-нибудь богу’. И в то время, как ее гордая голова двигалась в лучах солнца, как в природной стихии, я чувствовал, что ее красота достигла совершенной зрелости, краткого часа самого драгоценного расцвета, и я благодарил судьбу, доставившую мне такое чудное зрелище. ‘О, я буду обожать ее, но не осмелюсь любить ее, я не решусь заглянуть ей в душу, чтобы раскрыть ей тайну. А между тем каждое ее движение указывает, что она создана для любви, но для любви бесплодной, для страсти, лишенной творчества. Никогда ее чрево не должно нести безобразящего его бремени, никогда поток молока не всколыхнет чистого очертания ее груди’.
Она остановилась, утомленная усилием, и, немного задыхаясь, сказала:
— Как утомительны эти ступени! Передохнем немного.
— Антонелло и Анатолиа идут сюда, — произнес Оддо. — Подождем их здесь.
Сквозь переплет виноградных лоз он заметил их, они спускались с верхней площадки.
Она шла к нам, та, которую мне указали, как источник сил, благодетельная и могучая девственница, душа богатая и щедрая. И она появлялась сразу, как опора, потому что Антонелло держал ее за руку и соразмерял свои неверные шаги с ее твердой уверенной походкой.
— О ком из нас, — спросила Виоланта неожиданно, но таким легким тоном, что он отнимал всякое нескромное значение, — сохранили вы более точное воспоминание?
Я поколебался одно мгновение.
— Не знаю, — неуверенно ответил я, между тем как мое ухо прислушивалось к шелесту платья Анатолии. — Но, несомненно, образы моего воспоминания не имеют почти ничего общего с реальной действительностью. Для нас со дня моего отъезда протек период жизни, когда превращения происходят наиболее быстрые и наиболее глубокие…
Двое других подошли к нам.
Анатолиа протянула мне руку и, в свою очередь, сказала:
— Здравствуйте.
В ее жесте была мужественная откровенность, прикосновение ее руки, казалось, передавало мне ощущение великодушной силы и деятельной доброты, казалось, вливало в мою душу какое-то братское доверие.
Ее рука без колец была не слишком белая, не слишком длинная, но крепкая в своей чистой форме, способная поднять и поддержать, гибкая и в то же время твердая, с оттенком гордости на тыльной стороне, с ясным очертанием связок и жилок, с мягким изгибом теплой ладони, где, казалось, сосредоточивался живой источник осязания.
— Здравствуйте, — произнес теплый, дружеский голос. — Вы привозите с собой из Рима солнце и весну…
— О, нет! — прервал я. — Я нахожу здесь и то и другое. В Риме я оставил туман и много других неприятных вещей. Я только что выражал сожаление, что оставался там так долго.
— Ты должен нас вознаградить за это забвение, — произнес Антонелло с своей скорбной улыбкой.
— Как вы нашли Тридженто? — спросила меня Анатолиа. — Тут почти ничего не изменилось, не правда ли? Вы приезжали сюда с вашей матерью… Вы помните? Для нас это всегда останется незабвенным воспоминанием. Среди всего, до чего еще не коснулось время, вы найдете здесь и память об этой святой душе и ее великой доброте.
Глубокое молчание последовало за этими словами, полными воспоминаний. Чувство смерти, внезапно охватившее мое сыновнее сердце, сообщило лицам и предметам вид чего-то недействительного. В продолжение нескольких секунд мне казалось, что все становится далеким и пустым, как небо, которое бледнело сквозь оголенные ветви виноградных лоз, похожих на разорванные сети. Но когда эта краткая иллюзия рассеялась, я почувствовал себя ближе к той, которая всколыхнула ее во мне, охваченный потребностью проникнуть в сущность этой печали, я был неспособен вести праздную болтовню.
— А донна Альдоина? — спросил я тихо, обратившись к Анатолии и беседуя только с ней. — Разве не она была истинной охранительницей этого мрачного дома? Разве не она, вспоминая об умершей, вызвала образ безумной?
— Она все та же, — так же тихо отвечала она. — Вам лучше не видеть ее, по крайней мере сегодня. Это вам было бы слишком тяжело. А вы понимаете, что для нас это ежедневная пытка, пытка, которая длится беспрерывно целые годы и разрывает наши души…
Ее глаза мельком бросили на Антонелло боязливый взгляд, в котором я мог прочесть тайный ужас, какой ей внушал бедный больной, колеблющийся на краю пропасти.
— У нас не хватает мужества удалить ее, расстаться с ней: она такая спокойная и кроткая. Иногда она кажется выздоровевшей и дает нам иллюзию чуда: она называет нас по именам, вспоминает о давно бывших мелочах, улыбается спокойной улыбкой. Хотя мы прекрасно знаем теперь, что все это обманчиво, надежда каждый раз заставляет нас трепетать, и тревога душит нас. Вы понимаете… — В печали голос ее терял звучность, как ослабевшая струна. — Невозможно держать ее только в ее комнатах, запирать ее, нет, это невозможно. — И у нас не хватает сил избегать ее, когда она выходит, идет к нам, говорит с нами. Таким образом она почти всегда живет рядом с нами, участвует в нашей жизни…
— Иногда, — прервал ее вдруг Антонелло с какой-то горячностью, как бы толкаемый неудержимым возбуждением, — иногда она наполняет собою весь дом. Мы дышим ее безумием. Кто-нибудь из нас целые часы выслушивает ее рассказы, сидя против нее, держа свои руки в ее дрожащих руках… Ты понимаешь?
Новое молчание, еще более тяжелое, опустилось на нас. И каждый страдал, испытывая на себе реальность своей скорби, которая, среди тонких синеватых теней навеса, слившихся с нежным золотистым отблеском солнца, казалась каким-то сновидением. В тишине был слышен шум легких шагов, который доносился снизу лестницы. Через ровные промежутки слышалось глухое кипение, словно бьющий фонтан. Таинственная вибрация, казалось, поднималась из пустынного сада.
И я понял, каким образом больная и печальная душа могла составить из окружающего призрак сверхъестественной жизни, питать ее своею сущностью и быть подавленной ею.
И вдруг внезапно мне открылась вся жестокость муки, к какой Судьба приговорила этих последних отпрысков гибнущего рода, и образ, вызванный словами одной из жертв, явился мне гигантски увеличенным в трагическом освещении. Я видел в воображении старую, безумную княгиню, сидящую в тени отдаленной комнаты, и одного из ее детей, склонившегося к ней, держащего в руках руку матери. Влияние ее мрачного внушения казалось мне роковым и неизбежным. Мне думалось, что бессознательно она должна была вовлекать в свое безумие все существа своей крови, одно за другим, и что ни одно из них не сможет ускользнуть от этой слепой и жестокой воли. Подобно домашним Эриниям, она присутствовала при гибели своего потомства.
И я глядел сквозь бесплодные переплеты на молчаливый замок, который до этого дня хранил в своей мрачной глубине столько отчаянной тоски и вмещал столько бесполезных слез, слез, пролитых чистыми и пылкими очами, достойными отражать самые прекрасные зрелища мира и вливать радость в души поэтов и завоевателей. ‘Очи Красоты, — думал я, переводя взгляд на неподвижную Виоланту. — Какое земное горе могло затемнить великолепие истины, светящейся в вас? Чья скорбная душа сможет отринуть утешение, изливаемое вами?’ Мое страдание мгновенно прекратилось, как бы под действием бальзама, и неясные образы рассеивались, как дым.
Она неподвижно сидела на каменном постаменте, где, может быть, прежде стояла урна. Опершись локтем на колено, она поддерживала ладонью подбородок, и в этой простой позе вся она являлась передо мной, как последовательный ряд немых мелодий, в которых таятся тайны высшего искусства. И снова показалось мне, что, находясь с нами, она как бы отсутствовала. На ее маленьком лбу было видно отражение идеальной короны, которую она носила на вершине своих мыслей, а ее волосы, стянутые большим узлом на затылке, были подобны успокоившимся волнам.
— Вот Массимилла, — произнес Оддо, извещая о приближении третьей сестры.
Я оглянулся и увидел ее уже близко. Она поднималась своими легкими шагами по последним ступеням, неся на лице и на всем своем существе отражение мечты, в которую она была погружена, и затаенную поэзию часов, проведенных с любимой книгой в уединении, в уголке сада, известном только ей.
— Где ты была? — спросил ее Оддо, прежде чем она подошла к нам.
Она застенчиво улыбнулась, и внезапная краска залила ее щеки.
— Там, — отвечала она. — Я читала.
Ее голос выходил серебристый и ясный из ее тонких губ. Между страниц ее книги закладкой лежала сорванная травка. Когда я поклонился, она протянула мне руку все с той же застенчивой улыбкой. И мне казалось, что она пробуждала в глубине моей души какое-то нежное участие, испытанное мною когда-то к маленькой больной, которую навещала моя мать, рука ее была такая нежная и хрупкая, что я невольно подумал о нежной лилии, называемой hemorocalla, которая расцветает на один день на горячих песках.
Так как она молчала, то и я не мог подобрать дивных слов, подходящих к ее испуганной прелести, напоминающей горностая.
— Не пройти ли нам наверх? — спросила Анатолиа, обращаясь ко мне. Эти слова, произнесенные ясным голосом, нарушили какое-то очарование, охватившее нас под теплым сводом зелени, благодаря медленному течению наших мыслей и грусти. — Отец очень хочет видеть вас.
И мы все вместе стали подниматься по лестнице, ведущей к замку. Три сестры шли впереди нас, отдельно одна от другой, Анатолиа впереди, Массимилла последняя, и по очереди они произносили несколько слов, ибо молчание окружающего требовало звуков их голоса, и, быть может, этим они хотели разогнать над головой их гостя грусть этого молчания. Короткие звучные фразы, срывающиеся с невидимых мне уст, слетали и обволакивали меня, а я поднимался в звуках их голосов и в их девственных тенях изумленный и нерешительный, как перед проявлением чуда. Но если для моего слуха три ритма чередовались, то для моих глаз они были одновременны и непрерывны, так что мой ум то внимательно напрягался, чтобы различить их, то, так сказать, раскрывался, чтобы воспринять их в одной глубокой гармонии. И так же, как вводные фразы в фуге восполняют паузы темы, так же вид предметов, замечаемых мимоходом, и особенно лиц присутствующих, обогащали мое музыкальное впечатление, не нарушая его. Признаки запущения и забвения встречались всюду на старинной лестнице, с которой еще не были убраны разрушительные следы осени. Статуя спящей нимфы беспомощно склонила голову в неудобной позе, так как рука, поддерживавшая ее, была сломана и поросла мохом. В глиняной красной вазе, длинной, как саркофаг, заросшей сорными травами, цвел один только слабый и дрожащий стебелек жонкилии. В трещинах парапета, изъеденного всюду проникающими корнями плюща, виднелся внутренний канал, похожий на оборванную артерию, в нем что-то поблескивало, и слышалось журчание воды, бегущей наполнить сердце плачущих фонтанов. Признаки запустения и заброшенности были рассеяны по нашему пути. Статуи, цветы и вода изрекали мне одну и ту же истину. И Виоланта, Анатолиа и Массимилла преображались в моем представлении путем таинственных сравнений.
‘О, дивные души, — думал я, прислушиваясь к ритму их видимого существования, — разве не в вашей тройственности царит совершенство человеческой любви? Вы тройной образ, рисовавшийся в моем желании в часы великой гармонии. Все наиболее гордые запросы моего тела и моего разума нашли бы в вас себе удовлетворение, и для миссии, какую должен выполнить, вы могли бы быть чудным орудием моей воли и моих предначертаний. Разве вы не такие, какими создал бы вас, чтобы украсить величайшей красотой и скорбью таинственный мир, неутомимо созидаемый мною? Сегодня я узнал только ваши лица и несколько беглых фраз, но я чувствую, что завтра каждая из вас будет соответствовать образу, дышащему трепещущему внутри меня’.
Так поднимались три сестры в моем вдохновении и моей мечте, каждая повинуясь тайной мелодии, которая вела ее жизнь к неведомому концу. И их фигуры отбрасывали на камень большие тени.
Когда я ступил на порог, передо мной снова стал фантастичный образ безумной, такой живой и ужасный, что я невольно содрогнулся. Все вокруг казалось мне в ее мрачной власти, опечаленное и напуганное ее вездесущностью. И мне казалось, что на лицах ее детей я читаю тоже беспокойство. И я думал, что, может быть, мы встретим ее наверху лестницы, где она поджидает нас.
Анатолиа угадала мою мысль и, чтобы успокоить меня, она тихо произнесла:
— Прошу вас, не бойтесь ничего… Вы ее не увидите… Мне удалось устроить так, чтобы вы не видели ее, по крайней мере, теперь… Старайтесь не думать об этом, чтобы наше гостеприимство не показалось вам слишком печальным.
Антонелло оглядывал окна лоджий, окружающих двор, высматривая своими беспокойными глазами с непрестанно моргающими ресницами.
— Ты видишь траву? — воскликнул Оддо указывая мне на зелень, растущую вдоль стен в расщелинах плит.
— Символ и предзнаменование мира, — ответил я делая усилие, чтобы стряхнуть с себя гнетущее чувство и подбодриться. — Мне было очень неприятно, что я не нашел вчера травы на своем дворе. Ее вырвали, но я предпочел бы видеть ее, чем торжественную зелень лавров и мирт. Надо всегда оставлять расти траву, особенно в слишком больших домах. Одной живой вещью больше.
На дворе все раздавалось звучно, как в храме, и эхо готово было подхватить слова, даже сказанные шепотом. Глядя на немой фонтан, я представлял себе таинственную музыку, какую могла создать вода, отраженная чутким эхо.
— Почему фонтан не бьет? — спросил я, спеша схватить всякий случай, чтобы отстаивать жизнь в этом уединении, полном забвения и смерти. — Когда мы сейчас поднимались по лестнице, я слышал журчание воды.
— Спросите у Антонелло, — сказала Виоланта, — это он заставил его молчать.
Лицо бедного больного окрасилось легкой краской, и взгляд его затуманился, как у человека, готового уступить вспышке гнева. Казалось, что невинное сообщение Виоланты устыдило его и огорчило или напомнило об уже улаженной ссоре. Он сдержался, но неудовольствие сквозило в его голосе.
— Представь себе, Клавдио, — сказал он, указывая на одну сторону лоджии, — представь себе, что как раз здесь помещается моя комната и что оттуда слышен фонтан, словно водопад. Представь себе! Невероятный шум, с ума можно сойти! Скажи, разве ты не слышишь, как здесь раздаются голоса? И даже днем!
Все его длинное худое тело дрожало от отвращения к шуму, от нервного страха, от непреодолимого ужаса, признаки которого я уже заметил в нем накануне, когда он услыхал выстрелы из ружья и крики людей.
— Но если бы ты слышал это ночью, — продолжал он, оживляясь, — если бы ты слышал! Вода перестает быть водой, она превращается в потерявшуюся душу, которая воет, смеется, рыдает, бормочет, издевается, жалуется, зовет, приказывает. Это невероятно! Иногда, слушая это во время бессонницы, я забывал, что это вода, я не мог больше вспомнить… Ты понимаешь?
Он вдруг замолчал, явно делая усилие, чтобы овладеть собой, и обратил к Анатолии блуждающий взгляд. Печаль, исказившая ее лицо, рассеялась под этом взглядом, затуманилась, исчезла. И словно, чтобы отогнать охватившее нас гнетущее чувство, она сказала почти веселым тоном:
— Правда, Антонелло не преувеличивает. Хотите, мы вызовем заблудившуюся душу? Это легко.
Мы стояли все возле смолкнувшего фонтана. Неожиданная остановка, слова и вид мученика, торжественность этого уединенного места, серебристый холодный свет, падающий с неба, и близость превращения — все, казалось, сообщало этому старому бездеятельному предмету тайну волшебного чуда…
Мраморная масса — пышное соединение морских коней, тритонов, дельфинов и раковин, расположенных в три этажа, — высилась перед нами, покрытая сероватым налетом и сухими лишаями, усыпанная белыми пятнами, как ствол осины, и ее многочисленные человеческие рты и звериные пасти, казалось, сохраняли воспоминание о своих затихших речах.
— Отойдите, — произнесла Анатолиа, наклоняясь к бронзовому кружку, закрывающему круглое отверстие в плите на краю нижнего бассейна. — Я пущу воду.
Она захватила пальцами кольцо, выступающее в центре круга, и попробовала поднять его, но это ей не удавалось. Она поднялась с лицом, покрасневшим от напряжения. Я помог ей поднять круг. Тогда она снова наклонилась, и ее рука нашла скрытую пружину. Мы отступили одним движением в то время, как уже слышалось журчание воды, поднимающейся по жилам бездушного фонтана.
Наступила минута тревожного ожидания, словно уста чудовищ готовились изречь ответ. Невольно я воображал себе наслаждение камня, охваченного свежей текучей жизнью, воссоздавал в себе непостижимый трепет.
Слышалось дуновение в раковинах тритонов, в горлах дельфинов что-то клокотало. Из верхнего отверстия вылетела струя блестящая и острая, как шпага. Она разбилась, спряталась, заколебалась, взлетела еще острее и сильнее, держалась прямо в воздухе, рассыпалась бриллиантами, выпрямлялась, как стебель, казалась осыпанной цветами. Сухой и короткий шум, как щелканье бича, нарушил тишину уединенного места, потом раздался словно взрыв громкого смеха, гром аплодисментов, оглушительный ливень. Из всех отверстий струились потоки, изгибающиеся дугой, наполняя нижние водоемы, На камнях появились темные пятна от воды, брызги испещряли камень все больше и больше. И наконец, он весь насладился прикосновением воды, казалось, открыл все свои поры бесчисленным каплям, ожил, как дерево, под благодетельным дождем. Самые узкие впадины быстро наполнились, переливались через край, образуя серебряные венцы, непрестанно разбиваемые и сейчас же появляющиеся снова. Игра воды становилась все шумливее, благодаря сложности скульптурных форм, и звуки ее непрерывно росли, создавая все более глубокую музыку в гулком эхе каменного двора. Над легкой симфонией воды, льющейся в воду, величаво господствовали взрыв и шум центральной струи, которая разбивалась о головы тритонов, осыпая их чудесными цветами, расцветающими каждое мгновение на вершине.
— Ты слышишь? — воскликнул Антонелло, глядевший на это торжество неприязненными глазами. — Ты видишь, что в большом количестве этот шум невыносим?
И мне казалось, что Виоланта неслышно отвечала:
— О, я могла бы проводить целые часы и дни, слушая его. Никакая музыка для меня не сравнится с этой.
Она стояла так близко от фонтана, что брызги воды долетали до нее и волосы ее были покрыты блестящей пыльцой. Величие ее красоты еще раз изгнало из моего ума всякую постороннюю мысль, всякий негармонирующий образ. Еще раз она явилась мне одинокой и неосязаемой, вне повседневной жизни, скорее похожей на художественный замысел, чем на земное существо. Все предметы, окружающие ее, испытывали на себе власть ее присутствия, ибо все они подчинялись, гармонировали и согласовались с ее красотой. Как зеленый свод, склонившийся над ней при первом ее появлении, как древний постамент, на котором она сидела, так и этот звучный источник, бьющий к небесам, казалось, был создан для нее одной, казалось, вполне отвечал идеальной гармонии, которую она воплощала в своей простой позе. Тайные, непостижимые нити связывали ее существо с самыми разнообразными предметами, сливали ее тайну с окружающими ее тайнами.
Природа в этом человеческом образе выразила одну из своих идей абсолютного совершенства, и мне казалось, что всякая другая идея, заключенная во всякую другую природную оболочку, должна была необходимо служить знаком, чтобы вести дух созерцателя к пониманию этой высшей и единственной красоты. И вот, созерцая эту девственницу у фонтана, я нашел и воспринял эту чистую истину. ‘Когда Красота выходит в мир, все сущности жизни стекаются к ней, как к центру, и благодаря этому она собирает дань со всей вселенной’.
— Больше всего нас тяготит, — говорил мне Оддо в то время, как мы поднимались по широкой лестнице, на балюстраде которой в странном безмолвии красовались аллегорические изображение XVII века бурь и ураганов, — больше всего угнетают нас эти громадные размеры: они вызывают в нас постоянное чувство робости и унижения.
Действительно, здание было слишком огромно и слишком пусто. Восстановленное в XVII веке и из феодальной крепости обращенное в пышную виллу, оно все-таки сохраняло страшную громадность своих стен и сводов, где последовательные эпохи оставили различные стили искусства и роскоши, то представляющие контрасты, то совпадающие с общим видом. Большое число зеркал, покрывавших целые стены, увеличивали пространство до бесконечности. И ничего не было печальнее, как эти бледные фантастичные пропасти, которые, казалось, открывались в сверхъестественном мире и с минуты на минуту обещали показать живым явление умерших.
— Клавдио, дитя мое! — воскликнул растроганным голосом князь Луцио, увидев меня. — Мое дитя, мое дорогое дитя!
И он пошел мне навстречу.
Когда он меня обнял и прикоснулся к моему лбу своим отеческим поцелуем, я почувствовал, как задрожало его старое тело. Затем, не отнимая руки от моего плеча, он долго и пристально смотрел мне в лицо, как бы потерявшись в мечтах, между тем как прилив воспоминаний, печалей и сожалений затуманивал пепельную лазурь его слабых глаз.
— Как ты напоминаешь твоего отца! — прибавил он, все более и более нежным голосом, передававшим мне его волнение. — Это невероятное сходство. Мне кажется, я снова вижу Мессенцио в его юности, когда мы были товарищами по оружию в конной гвардии… Я словно вижу его живым. Как ты похож на него!
Он взял меня за руку и подвел к окну, словно желая остаться со мной наедине и пробудить во мне воспоминания этих далеких событий.
— Как ты похож на него! — повторил он, когда мое лицо выступило перед ним на полном свету. — О, если бы еще была жива эта святая душа! Ему не следовало умирать! Нет, боже мой, ему не следовало умирать!
Он покачал головой с жестом сожаления перед призраком этой прекрасной жизни, слишком рано скошенной смертью. И такова была искренность его волнения, что я был проникнут ею до глубины души и уже не чувствовал себя больше чужим в этом доме, где я находил память о моих усопших, сохраненной в такой непорочности.
— Посмотри, — продолжал князь, прикасаясь пальцами к концам своей белой бороды и улыбкой своей напоминая благородную кротость Анатолии, — посмотри, как я состарился.
Во всем его виде сквозила печальная подавленность, но великолепие его преждевременно поседевших волос придавало его голове почтенную величавость, и на челе он носил еще живой наследственный отпечаток великого рода.
Его руки, точно чудом не попорченные болезнью или старостью, не носили следов дряхлости и разрушения, они сохранили прекрасную чистую форму, словно знали чудодейственный бальзам. Это были щедрые руки великолепного патриция, который рассеял свое богатство на пути изгнания, чтобы возможно дольше поддержать в глазах своего короля отблески разрушенного королевства. И как бы в память о расточенных сокровищах на его безымянном пальце сверкала камея.
Казалось, что эти руки, застывшая кровь которых оживлялась, согретая воспоминаниями, медленными движениями извлекали из области тени, обрывки угасшего мира, и в моих духовных взорах это делало их еще более особенными. Когда старец, сев, положил их на ручки своего кресла, они приняли для меня вид реликвий, и я рассматривал их с незнакомым чувством почти суеверного благоговения. И таково было их влияние, что в эту минуту мне казалось, что я живу в мире моей мечты, а не в печальном существовании, — и чувство это нельзя было передать словами.
Так как мой взгляд оставался прикованным к камее, князь сказал, улыбаясь:
— Это портрет Виоланты.
Он снял кольцо и протянул его мне.
Это было изящное произведение старинного художника, произведение, достойное Пирготеля или Диоскорида, но божественный медузообразный профиль, рельефно выступающий на пурпурном фоне сардоникса, так всецело соответствовал чертам дивного существа, что я подумал: ‘Так она действительно вдохновляла искусство исчезнувших лет и с незапамятных времен даровала веществам драгоценное свойство передать векам Идею, которую она воплощает теперь’.
— Когда ее мать была беременна ею, она носила это кольцо, — продолжал князь с тою же улыбкой, — и никогда не снимала его.
Все эти сведения ежеминутно ввергали мой дух в идеальное состояние, граничащее со сном и ясновидением, но отличное от них, предлагая гармоничную пищу моей чувствительности и моему воображению. И я присутствовал при постоянном зарождении во мне самом высшей жизни, где все явления преображались, как в магическом зеркале.
Три избранных существа, казалось, то озарялись, то тускнели, и эти отражения тени и света являли внутренний символ речей, которые я уже постигал с необычайной ясностью, как если бы они были мне давно знакомы. Поэтому я был ослеплен не только отблесками скалы, но также и непонятными молниями моей изумленной мысли, когда Виоланта, подойдя к открытому окну, указала мне вид, который она могла создать одним мановением своей руки, и сказала:
— Смотрите!
Окно было обращено на север в фасаде дворца, противоположном саду, это окно открывалось на пропасть. Когда я наклонился, какое-то властное содрогание охватило все мое существо, возбуждая его внезапно к пониманию нового и ужасного величия.
‘Вот в чем, может быть, ваша тайна?’ — спрашивал я у несущей откровение, но не произнося ни слова, — таким красноречивым казалось мне молчание рядом с ней.
Бездна обрывалась почти отвесно под массивными укреплениями, поддерживающими северную стену, спускаясь до бесплодного белеющего на дне рва, хотя и высохшего, но все еще заставляющего бояться разрушительной ярости потока. Подобно страшному отчаянному порыву, с каким реки лавы, дойдя до моря, отбрасываются назад, пенятся и кипят, чернея и краснея, скрипя, воя и свистя при первом прикосновении воды, подобно этому порыву скала воспрянула из глубины рва, возносясь к небу, противополагая стене, построенной людьми, гигантскую громаду, возведенную немым бешенством стихии. Жесточайшие конвульсии и искривление тела во власти демонических сил и в смертельных корчах, казалось, запечатлелись в этой глыбе, такой же ужасной, как пропасть, возвестившая Данте о новых муках, какие ему суждено увидеть, прежде чем дойти до кровавой реки, охраняемой кентаврами. В изгибах камня можно было различить все очертание гибких и эластичных форм: локоны непокорных волос, извивы пресмыкающихся в тисках, сплетение вырванных корней, спутанность внутренностей, связки мускулов, круги водоворота, складки туники, скрученные веревки.
Призрак безумного вихря поднимался от этой абсолютной неподвижности, озаренной ярким полуденным солнцем. Трепет бурного порыва казался придуманным в мертвой громаде.
‘Так вот ваша тайна?’ — вопрошал я давшую мне откровение, вопрошал без слов, ибо внутреннее волнение не позволяло мне выбирать и соразмерять звуки моего голоса.
Она тоже молчала, стоя рядом со мной. Мы не смотрели друг на друга. Но, склонившись над многообразными скалами, мы были связаны друг с другом тем очарованием, которое охватывает тех, кто читает одну книгу. Мы читали одну и ту же книгу, чарующую и опасную.
Быстро подняв голову, она сказала:
— Вы слышите ястреба?
И мы оба стали искать в небе ослепленными взорами черную точку.
— Слушайте!
Скала вонзилась в небо своими острыми зубцами, окрашенными в красноватые оттенки, напоминающие ржавчину или запекшуюся кровь, и крики хищных птиц увеличивали ее одинокую стремительность.
Я вдруг почувствовал головокружение, похожее на ужас слишком громадного желания и гордости. В самых корнях моего существа пробудились, быть может, дикие стремления моих дальних предков, потому что мое неопределенное волнение выражалось в поразительно быстрой смене картин, где, как в блеске молнии, я видел людей, похожих на меня, которые врываются в осажденный город, прыгают через груды трупов, вонзают шпаги в тела неутомимым движением, мчат на седлах полуобнаженных женщин сквозь бесчисленные языки пламени пожаров, между тем как кровь поднимается до животов их коней, быстрых и яростных, как леопарды.
‘Ах, я был достоин обладать тобою среди резни, на ложе огня, под крылом смерти! — говорила во мне древняя душа, обращаясь к той, что стояла рядом со мной. — Моя воля сумела совершить чудо над моим телом: я пробрался бы по гладким камням этой стены, охраняемой тысячью арбалетов, и невредимый я похитил бы тебя!’
Мои глаза, полные великой ужасной скорби, поднявшись к небу, встретились с лицом девы, так резко освещенным отблеском солнца, что я испытал почти болезненную радость. Я ощутил почти безумное желание схватить эту голову в свои руки, опрокинуть ее назад, приблизить к моему дыханию, рассмотреть ее ближе, еще сильнее запечатлеть в моей памяти каждую линию, подобно тому, кто над бесплодными глыбами земли нашел бы дивный росток, благодаря которому возросла бы Божественная идея, которая казалась умершей.
Она стояла, подобно статуе, прямо против лучей солнца: ее совершенная красота не боялась света. В ее телесной оболочке я видел печать вечного образа, и я познал в то же время хрупкость ее плоти, подчиненной человеческой судьбе. Она была, как дивный плод, достигший в эту минуту своей зрелости, после которой начинается его увядание. Кожа на ее лице имела неизъяснимую прозрачность лепестка, который завтра завянет.
‘Кто скроет тебя от святотатства разрушительного времени? Кто удержит тебя на вершине твоего совершенства от смертельного удара, когда наступит время увядания?’ Неясные слова брата пришли мне на память: ‘Виоланта убивает себя духами…’ И охваченный благоговейной потребностью восхвалять ее во всех ее поступках, я молча славил ее: ‘О, высшее существо! Ты чувствуешь себя совершенной и поэтому сознаешь необходимость смерти. Ты чувствуешь, что только смерть может оградить тебя от недостойного оскорбления, и, так как все благородно в тебе, ты хочешь передать торжественному стражу вечности тело, по-царски умащенное благовониями’.
Какой вкус могли иметь для нас блюда, подаваемые за столом, после того как мы вкусили вина и мирры? Старинные поблекшие предметы, окружавшие меня, представляли какую-то заглушенную гармонию, в которой невольно должна была успокоиться страсть, внушенная мне видом огненной скалы. Стены были покрыты зеркалами, расположенными симметрично вокруг залы в рамах из позолоченных колонок, в простенках были изображены в последовательном порядке фестоны и гирлянды из роз, зеркала были тусклые и зеленоватые, подобно водам заснувших прудов, колонки тонкие и стянутые, как косы белокурых девочек, и розы были томные и благочестивые, как гирлянды, окаймляющие восковых святых в церквах. Но, быть может, в честь гостя, приславшего их, длинные миндалевые ветви были изящно прицеплены к ручкам канделябров, и, красуясь своими еще живыми и свежими цветами перед старинными зеркалами, они отражались и повторялись в серо-зеленой бледности, создавая подобие далекой подводной весны.
Все предметы источали немое очарование, сливавшееся с смиренной прелестью Массимиллы, и мне казалось, что дева, уже обещанная Христу, разделяла их участь и угасала вместе с ними, и она являлась мне существом уже ‘отошедшим от этого века’, как Беатриче в сновидении Vita Nuova, и в покорности своей судьбе она, казалось, повторяла ее слова: ‘Я создана созерцать источник мира’.
Она сидела напротив меня. Я пристально смотрел на нее, и силой своего воображения мне удавалось представить себе на несколько секунд, что ее нет и место ее за столом пусто. И тотчас же эта пустота наполнялась тенью такой глубокой, что она показалась мне жерлом бездны, которая должна поглотить одного за другим всех ее близких. И я мог возвыситься до единого и трагического видения всех этих живых людей, благодаря необыкновенной выпуклости, которую придавал им этот темный фон.
Они завтракали, сидя на обычных местах вокруг стола, они делали простые жесты обыденной жизни и по временам произносили незначительные слова. Но за их жестами и выражением голоса, казалось, таилась тайна, которая в некоторые моменты наделяла их значением почти ужасным или делала их почти смешными, как игра автоматов. Был до ужаса явный контраст между проявлениями жизненной функции, которую они совершали, и признаками неизбежной гибели, грозящей им. Антонелло, сидя направо от Массимиллы, показывал во всей своей позе какое-то сдержанное нетерпение, как если бы он был вынужден кормить своими руками не самого себя, а кого-то другого. А я, следя за ним, внезапно постиг ужас, душивший его и происходящий от сознания, что в глубине его существа, может быть, смутно, но, несомненно, таится что-то чуждое ему. И мои глаза, инстинктивно перейдя на Оддо, сидевшего налево от Массимиллы, поймали в его фигуре какой-то смягченный отпечаток тревоги брата. И ничто не казалось мне более мрачным, как этот, таинственный обмен между двумя братьями, рожденными от одного зачатия и обреченными одной судьбе, ничто не казалось мне нежнее этого девственного образа, стоявшего между двумя их тревогами, как образ Молитвы.
Цветы миндаля издавали в теплом воздухе странное медвяное благоухание. Время от времени лепесток, казавшийся розовее других, падал вдоль зеркал, словно в молчание вод. И я вспоминал нашу остановку в фруктовом саду.
Действительно, как могли эти бледные глаза, напуганные столькими призраками, наслаждаться прекрасным непорочным зрелищем? И разве здесь не дышало все мыслью о смерти? Все угасало вокруг нас и, казалось, отходило в далекое прошлое, все принимало древний, поблекший вид, казалось покрытым пылью. Двое слуг в синих ливреях и длинных белых чулках, медленные и рассеянные, казалось, вышли из гардеробной прошлого века — печальные пережитки исчезнувшей роскоши.
Отходя в сторону, они, казалось, испарялись, как тени, в обманчивой дали зеркал, возвращались в свой безжизненный мир.
Но голос князя, погруженного в воспоминания, нарушал очарование. Когда он заговаривал, все почтительно замолкали, и слышался только глубокий старческий голос, который по временам становился сильным от сдержанного гнева или дрожал от скорби и сожаления.
Это был скорбный день для старца: годовщина того дня, когда король покинул Гаэту. Со дня изгнания прошел двадцать один год.
— Ну вот, — говорил он с горячей верой, между тем как его белая борода придавала ему вид пророка, — ну вот, Клавдио, когда король падает, как пал Франциск Бурбонский в Гаэте, мучеником и героем, немыслимо, чтобы Бог не поднял его и не вернул ему его королевство. Выслушай мои слова, сын Мессенцио Кантельмо, и запомни их: король обеих Сицилий со славой кончит дни свои на своем законном престоле. И да пошлет Господь, чтобы это случилось раньше, чем я закрою глаза! Это все, чего я желаю.
Он окружал бледный королевский призрак ореолом пламени и крови на развалинах крепости.
‘Чудная вера! — думал я, чувствуя, какие искры могли еще загореться в пепельной лазури его слабых глаз. — Чудная вера и такая тщетная! Доблесть Бурбунов покоится в Сен-Дэни’. И, когда в словах старца мелькнул сверкающий образ героини-баварки, я почувствовал, как во мне зарождается еще большее презрение к юному двадцатитрехлетнему королю, которому Фортуна предоставила коня, носившего Генриха Наваррского в Париж, в то время как трус, подобно малодушному Филиппу V, согласился бы ездить только на конях, изображенных на гобеленах, украшающих стены его апартаментов.
‘Какой прекрасный подвиг представлялся этому Бурбону, когда он вышел из дворца Казерты, где врачи занимались бальзамированием трупа его отца, покрытого тысячью гниющих ран! — думал я, охваченный энтузиазмом, который пробудили во мне воинственные образы, вызванные почтенным старцем. — Все было открыто ему, он не избегал даже зрелища и запаха гниения, способных внушить великие и могучие мысли. Действительно, у него было все: властное могущество его древнего имени, молодость, влекущая и чарующая, королевство, омываемое тремя морями, покорное и привыкшее к тирании, роскошный дворец на берегу залива, изогнутого и звучного, как лира, страстная подруга жизни, хищные ноздри которой, казалось, дышали героической мечтой и дрожали от страсти в электрических токах предчувствуемых ужасов. Всеми этими благами он мог наслаждаться, должен был охранять их, и, возвращаясь с берегов другого моря, юный супруг слышал еще приветствия покорных народов, но в ушах его раздавались и другие крики. Возможность прекрасной борьбы открывалась ему по ту сторону границ его государства, на равнинах, уже орошенных кровью и дымящихся буйным брожением, открытых для самых сильных мыслей, самых благородных слов и самой быстрой шпаги. Действительно, у него было все, кроме мужества льва. Почему же Фортуна захотела одарить такими милостями этого слабого ягненка? Никогда в юношеских жилах не текла более спокойная кровь, никогда чувственность не была более заглушенной. Красота его законного королевства, дивное очертание берегов, сладострастное веяние ветра, тайна ночей, все прелести умирающего лета — все это должно было взволновать его юношеские чувства, возбудить в нем глубокий инстинкт обладания и передать ему дикий порыв жизни. А последний вечер, проведенный в почти пустынном дворце, покинутом придворными, овеваемом сильными дуновениями морского ветра, приносящего осенние благоухания и грустное затишье залива, и то время, как занавеси на окнах колыхались, распространяя неясные страхи, и лампы мигали и гасли на столах, заваленных постыдными письмами, в которых в час агонии слуги, считавшиеся наиболее верными, извещали о своем уходе. И горесть отъезда в сумерках на маленьком суденышке, управляемом простолюдином, одним из немногих оставшихся верными, и безмолвная встреча с военными судами, изменившими и предавшимися неприятелю, и бесконечная бессонная ночь, проведенная на палубе в напрасных сожалениях, в то время как усталая королева спала под открытым небом, подвергаясь суровости ветра, и, наконец, при восходе солнца скала Гаэты, это последнее убежище, предначертанное для царственного изгнанника, где королевское достоинство должно было подчиниться власти грубого солдата!’
— Измена проникала всюду, как дым и запах селитры, — продолжал князь, который, все более и более волнуясь этими кровавыми воспоминаниями, оживлял по временам свою речь движением белой руки, на которой сверкала камея. — Самый ужасный день осады был 5 февраля, когда пороховой погреб и батарея святого Антония были изменнически взорваны…
— О, какой страшный день! — воскликнула Виоланта, вздрогнув и инстинктивно поднося ладони к ушам. — Какой ужас!
— Ты до сих пор помнишь этот день? — спросил отец, останавливая на ней свой нежный взгляд.
— Да, помню.
— Виоланта оставалась с нами в Гаэте, — продолжал он, обращаясь ко мне. — Ей только что минуло пять лет, она была любимицей королевы. Остальные уехали и Чивита-Веккиа на Вулкане с графиней Трапани. Мы жили в каземате под батареями…
— Я все помню! — прервала Виоланта, охваченная внезапным оживлением, которое, казалось, исходило на нее от гигантского огненного зарева, залившего ее детство. — Я все помню, все, как будто это случилось вчера. Комната была огорожена двумя перегородками, сшитыми из знамен. Я ясно вижу их цвета: это были флаги для подачи знаков — голубые, желтые и красные. Лампы были зажжены, потому что окна были закрыты щитами. Когда произошел взрыв, было три или четыре часа дня. Нина Риццо — камеристка королевы — только что вышла. Я держала в руках чашку молока, которую мне принесли сестры из госпиталя…
Так она говорила отрывистыми фразами, несколько глухим голосом, с горящим взглядом, припоминая эти мелкие подробности, словно они одна за другой выступали перед ней в блеске молнии. И образы, вызываемые ее словами, отличались необычайной силой отчетливости на неясном фоне других картин.
Дева и старец, вспоминая разрушение и резню, казалось, стирали неясные выцветшие предметы, окружающие нас, и создавали какую-то дымящуюся атмосферу, которую моя душа тревожно вдыхала несколько мгновений.
— Это была ужасная осада среди города, заполненного солдатами, лошадьми и мулами, лишенного жизненных припасов и денег, вооруженного ничтожным или бесполезным оружием, изнуряемого тифом и изменой. Стремительные ливни наводняли его черноватой грязью, в которой вьючные животные, голодные, блуждающие по улицам, вязли и падали в агонии. Железный град пуль сыпался на город, разорял, разрушал, воспламенял, становился все более частым и оглушительным и прерывался только короткими перемириями, чтобы похоронить уже разлагающиеся трупы. В церквах во время совершения священной службы и вознесение молитв к Непобедимой Покровительнице камни отрывались от стен, сыпались разбитые стекла, слышны были стоны раненых, переносимых на носилках. В госпиталях, когда бомба пробивала стены больничных палат, больные приподнимались на постелях и в минуту взрыва, ожидая смерти, кричали: ‘Да здравствует король!’ Пороховой погреб, неожиданно взорванный, потряс до основания весь город, задыхавшийся от дыма и ужаса, в то время как в раскрывшейся бездне исчезали бастионы, пушки, фашины, казематы, дома и сотни людей. Но иногда в сильно жаркие дни какое-то героическое безумие охватывало осажденных, какое-то опьянение смертью толкало их на опасные места — на батареи, где смерть свирепствовала сильнее всего. На глазах неприятеля артиллеристы неистово пели и танцевали под звуки фанфар, и, когда один из них падал сраженным, воинственное веселье еще возрастало. Ликующий крик радости и любви приветствовал появление королевы на укреплениях, осыпаемых пулями. Она приближалась мужественным шагом, прелестная в свои девятнадцать лет, стянутая, как в корсете, в чудный корсаж, улыбаясь из-под перьев своей шляпы. Не моргая от свистящих пуль, она устремила на солдат свой взгляд, опьяняющий, как колебание знамен, и под этим взглядом гордость, казалось, расширяла раны, и невредимые завидовали славе кровавого пятна. Время от времени люди с горящими глазами на почерневших лицах, в одежде, как бы изжеванной челюстями жвачного животного, покрытые кровью и пылью, бросались к ней от орудий, называя ее по имени и целуя край ее платья…
— Она была прекрасна и достойна своего престола! — воскликнул князь, голос которого зазвучал мужественно, прославляя этот подвиг. — Вид ее оказывал на солдат магическое действие. В ее присутствии все становились львами. 22 января был самый славный день осады, потому что она оставалась на батареях до самого вечера.
Он смолк, и казалось, что каждый из нас созерцает идеальный образ героини на поле разрушения и смерти.
— Как странно было видеть слезы в ее глазах! — медленно произнесла Виоланта, вся погруженная в это далекое воспоминание. — В последний раз, когда я видела ее плачущей, я стояла испуганная и удивленная, как перед чем-то неожиданным и почти невероятным. Целуя меня, она оросила слезами мое лицо. — Помолчав, она прибавила: — Она носила на шляпе маленькое зеленое перышко. — И прибавила еще: — На шее у нее был большой изумруд.
Она сидела рядом со мной, и новое волнение охватило меня, когда невольным движением я несколько склонился к ней и вдыхал ее духи, которые, мне казалось, стали пахнуть сильнее и заглушали медвяное благоухание цветов.
Окружающие лица и предметы стали мне вдруг неприятны, вызвали во мне нетерпение и резкое недовольство, словно в эту минуту они стали мне в тягость. Я глядел с невольным недоброжелательством на брата князья Оттавио Монтага, сидящего на конце стола, молчаливого и несколько мрачного, напоминающего замаскировавшего человека — символ темного и ненарушимого запрета. Я почувствовал, как мое сильное здоровье, бодрость и желание восстали против болезни, печали, смертельной скуки, среди которых беспомощно гибло дивное создание. Отгоняя тревогу, зародившуюся в моих мыслях последовательным появлением трех различных женских образов, мне казалось, что я уже остановил свой выбор на той, с красотой которой сливалось величие прошлого, облагораживая ее. Она одна снова взволновала все мое существо, как в минуту, когда она подняла голову при крике ястребов, князь сказал мне:
— Не странно ли, Клавдио, что Виоланта сохранила такое ясное воспоминание об этом времени? Не кажется ли тебе это очень странным? — Потом снова, улыбаясь своей ласковой улыбкой: — Мария-София не перестала любить ее. Зная ее страсть к духам, она каждый год в день ее рождения присылает очень много духов. С тех пор как мы живем здесь, она ни разу не пропустила этого дня.
И, обернувшись к дочери, он нежно добавил:
— Ты уже не сможешь обойтись без них, правда? — Потом с оттенком грусти: — Она живет ими, — сказал он мне. — И ты видишь, Клавдио, какая она стала бледная от них!
И мне показалось, что Анатолиа прошептала:
— Она убивает себя этим!
Когда мы вышли из-за стола, Анатолиа предложила сойти в сад.
— Выйдем еще немного на солнце, — сказала она, подняв руку к снопу лучей, проникающих в окно сквозь верхние стекла, не закрытые выцветшими занавесами. — Кто хочет идти?
В этом движении ее рука осветилась и позолотилась до кисти, лучи переливали между ее пальцами, как мягкие пряди волос.
— Мы все пойдем, — ответил я.
Дон Оттавио откланялся и удалился: среди нас он казался лишним. Но князь взял под руку Анатолию, как раньше на лестнице держал ее Антонелло.
— Я провожу вас немного, — сказал он.
Проходя по большой приемной зале, обращенной в пустую переднюю, я заметил старинный портшез с двумя ручками, словно дама только что сошла с него, или он был приготовлен к ее услугам. Я остановился:
— Кого у вас носят в портшезе? — спросил я.
— Из нас никого, — отвечала Анатолиа в легком замешательстве, и какая-то тень смущения пробежала по всем лицам.
— Он сохранился со времен Карла III, — сказал князь скрывая под улыбкой свою печальную мысль. — Он принадлежал донне Раймондетте Монтага, герцогине Кубланской, которая была самой прекрасной придворной дамой и прославилась, как первая красавица королевства.
Я подошел, привлекаемый этим старинным предметом, который казался еще не совсем мертвым и которому воспоминание о донне Раймондетте придавало неизмеримое значение и прелесть, и он как бы оживал под моим взглядом.
— Какой великолепный стиль! — сказал я. — Это прекрасное произведение искусства, и как оно замечательно сохранилось.
Но я заметил, что странное беспокойство охватило моих хозяев и что причина их замешательства исходила от этого предмета. И тогда в силу тайны я почувствовал, что в этом драгоценном дереве еще сильнее живет жизнь, созданная моим воображением.
— Может быть, в нем живет душа донны Раймондетты, — произнес я легким тоном, охваченный неудержимым желанием раскрыть дверцу. — Для нее нельзя придумать более изящного помещения. Посмотрим.
Открыв дверцу, я ощутил легкое благоухание. Чтобы лучше вдохнуть его, я всунул голову внутрь портшеза.
— Какой аромат! — воскликнул я, упоенный этим неожиданным впечатлением. — Это духи герцогини Кубланской.
И в продолжение нескольких секунд мой дух покоился в мягкой атмосфере, созданной очарованием старинной дамы, рисуя себе маленький ротик, круглый, как ягода, высокую прическу, густо напудренную, и парчовое платье с кринолином.
Портшез благоухал, как свадебная корзинка, он был обит внутри зеленым бархатом цвета ивы и украшен с каждой стороны маленьким овальным зеркалом, снаружи он был весь вызолочен и расписан с утонченным вкусом и украшен изящной резьбой на скрепах и карнизе, и, благодаря завесе веков, это изящное, искусное произведение казалось еще более прелестным и драгоценным.
— Или, может быть, — продолжал я, — это вы, донна Виоланта, вылили один из ваших флаконов на этот нежный бархат в честь знаменитой прабабки?
— Нет, это не я, — отвечала она почти равнодушно, как бы охваченная обычной скукой и снова сделавшись мне чуждой.
— Пойдем, пойдем! — проговорила Анатолиа, торопя нас. — В этой зале всегда так холодно.
И она увлекла за собой отца, все еще державшего ее под руку.
— Пойдем! — повторил дрожавший Антонелло.
С верхней ступени уже слышался рокот воды: сначала заглушенный, потом все более и более ясный и сильный.
— Фонтан открыт? — спросил князь.
— Мы только что открыли его в честь нашего гостя, — сказала Анатолиа.
— Ты обратил внимание, Клавдио, на игру эха на дворе? — спросил меня день Луцио. — Это прямо необыкновенно.
— Действительно необыкновенно, — отвечал я. — Это замечательное отражение звуков, это напоминает музыкальный инструмент. Я убежден, что внимательный композитор нашел бы здесь тайну неведомых созвучий и диссонансов. Вот несравненная школа для тонкого слуха. Не правда ли донна Виоланта? Вы стоите за фонтан против Антонелло?
— Да, — просто отвечала она. — Я люблю и понимаю воду.
— Благодарю Тебя, Боже мой, за сестру мою воду… Вы помните, донна Массимилла, гимн святого Франциска Ассизского?
— Конечно, — отвечала невеста Христа, краснея и слабо улыбаясь. — Ведь я францисканка.
Отец ласково и грустно посмотрел на нее.
— Сестра Вода! — произнесла Анатолиа, прикасаясь кончинами пальцев к гладким прядям ее волос, спускающимся на виски. — Тебе следовало бы взять это имя.
— Это было бы гордостью, — отвечала францисканка с ясной покорностью.
Она напомнила мне с легким изменением изречение: ‘Гармония звуков есть вода’.
Мы стояли около бьющего фонтана. Каждый рот издавал свои звуки через стеклянную трубочку, подобную изогнутой флейте. Нижний водоем был уже полон, и вода достигала до живота четырех морских коней.
— Это рисунок Алгарди из Болоньи, архитектора Иннокентия X, — сказал князь, — но скульптурная работа выполнена неаполитанцем Доменико Гвиди, тем же самым, что выполнил большую часть горельефов Аттилы в храме Св. Петра.
Виоланта снова приблизилась к краю водоема, и я увидел в воде отражение ее лица, хотя постоянное волнение воды между ног лошадей то и дело разбивало ее черты.
— С этим фонтаном соединена трагическая история, — продолжал князь, — история, которая впоследствии послужила основанием некоторых суеверных верований. Ты ее не знаешь?
— Нет, — отвечал я. — Я попрошу вас рассказать мне ее.
И я взглянул на Антонелло, вспомнив о заблудившейся душе, которая мучила и пугала его по ночам. Он тоже не спускал глаз с образа Виоланты, дрожавшего в глубине воды.
Дон Луцио начал:
— В этом бассейне была утоплена Пантеа Монтага во времена вице-короля Петра Аррагонского…
Но он прервал себя:
— Я расскажу тебе это в другой раз.
Я понял, что щепетильность мешает ему вызвать это воспоминание в присутствии дочерей, и не стал настаивать.
Но немного спустя, медленно прогуливаясь по наружному двору и опираясь на мою руку, он возобновил свой рассказ. Солнце ярко освещало балюстраду и высокие белые статуи Времен Года, стоящие на ней, созерцая голую долину Саурио.
Это была душевная таинственная драма страсти и смерти, достойная могучего каменного замка, который сначала подавлял ее, а потом вызвал ее проявление во всей ее силе.
Она и указала мне, какую власть гений этих мест оказывал на возвышенную душу и как благодаря этому всякое искреннее чувство достигало крайнего напряжения, на какое только способна природа человека, чтобы проявить затем всю свою силу в конечном и определенном акте.
Слушая неполный рассказ князя, я восстанавливал мысленно главный час жизни, вызвавший смерть Пантеи, и ночное преступление принимало в моих глазах красоту откровения глубоких явлений.
Действительно, какой глубокой должна была быть воля этого Умбелино, который, сгорая неумолимой любовью к сестре, не разделившей его страсти, решил затаить в себя свой проступок и убить ее, чтобы освободить от души тело, сжигающее его таким страшным желанием, и потом запятнать его своими ласками. ‘Его тайна должна была вызывать в нем чудные содрогания, — думал я, созерцая худое и смуглое лицо, созданное моим воображением. — Какие-то неведомые чары влили ему в кровь этот преступный пламень, и он признавал предметом своего вожделения только телесную оболочку, заключавшую в себе неприкосновенную душу, и тогда силою своей мысли он сумел отчетливо отделить их друг от друга и сохранить в одно и то же время в своем сердце обе любви — священную и святотатственную. Каково должно было быть содрогание его ужаса в ту минуту, когда, пожираемый своей пламенной страстью, он слышал, как нежная душа его сестры изрекала нежные слова теми самыми устами, которые во сне он покрывал сладострастными поцелуями! В каком ужасном вихре должна была безостановочно крутиться его внутренняя жизнь, сосредоточенная и напряженная в своем одиночестве! Наконец, чувствуя гнет судьбы, делавшей его преступление неизбежным, он решил исторгнуть душу из роковой красоты Пантеи и обратить ее в безжизненный прах. Какие слова жалости и скорби расточал он мысленно этой дорогой ему душе, которая должна была вознестись невинная к небу и оставив в его руках только вожделенную плоть!
Несомненно, когда он сопровождал ее в часовню на утреннюю молитву, он говорил ей незабвенные слова: ‘О Пантеа, — говорил он, чтобы заставить ее молиться с еще большей горячностью, — ничто в мире не слаще твоей молитвы: она нежнее росы’. И чтобы подготовить ее к смерти: ‘О, Пантеа, — говорил он ей, — как ты счастлива! Твоя душа займет место в лоне Спасителя нашего Иисуса Христа’. Но в душе он говорил ей другие незабвенные слова, которых она не должна была слышать. И в один летний вечер, полный роковых очарований, пробил час ее смерти. Все было неправдоподобно благоприятно, как во сне. Они стояли рядом около красноречивого фонтана и в молчании охлаждали свои руки в сырой тени. Адская лихорадка сжигала кисти рук Умбелино, неподвижный взгляд которого смотрел на изображение Пантеи, отраженное в воде под светом звезд. И как во сне, почти по волшебству, его руки с такой же легкостью, словно сгибали стебель лилии, пригнули тело Пантеи к ее глубокому изображению, пока оба они не слились в одно. ‘И воды фонтана приняли ее белый труп…»
Прощаясь со мной, князь Луцио сказал мне:
— Я надеюсь, что с сегодняшнего дня ты будешь считать этот дом своим. Ты всегда будешь желанным гостем, дитя мое. Не заставляй ждать себя слишком долго.
Было так грустно видеть, как он возвращается один в свой печальный дворец, что я проводил его немного, ласково беседуя с ним. Мы остановились перед фонтаном, он указал неопределенным движением на водоем, в зеркальной прозрачности которого мне мелькнула мертвенная красота Пантеи: и белые руки, распростертые над водой, как лепестки магнолии, и мягкие волосы, развевающиеся под ногами морских коней.
— Из этого создалась легенда, — сказал, улыбаясь, князь. — Говорят, в безлунные ночи душа Пантеи ноет в верхней струе фонтана, а душа Умбелино бьется в отчаянии в пасти каменных животных.
Мы стояли, перегнувшись в сад через балюстраду лестницы, и трепет весны поднимался нам в лицо. Мы были окутаны каким-то эфиром, трепещущим с быстротой лихорадочного пульса, и это ощущение было такое гнетущее и длительное, что оно притупляло нервы. Зрачки смотрели неподвижно, а веки опускались, как бы засыпая. Я чувствовал свою душу, насыщенную подобно туче.
О нашем всеобщем молчании Анатолиа сказала:
— Это проходит счастье.
Этими неожиданными словами она открывала нам тайну нашей внутренней тревоги, и она выражала сущность неизъяснимой меланхолии, раскинувшейся над полями в час их возрождения.
— Это проходит счастье.
‘Чьи руки могли бы остановить его?’ — спросил я себя в слепом волнении потребности любви, в неясном возбуждении моих самых глубоких инстинктов.
Три сестры, облокотившись на каменную балюстраду, свесили вниз свои обнаженные руки без колец, купая их в солнце, как в теплой золотой ванне: Массимилла скрестив пальцы, Анатолия — сложив ладонь с ладонью так, что большие пальцы оставались сверху, Виоланта мяла уже завядшие фиалки, которые она вынимала из-за пояса и затем бросала в пространство.
‘Чьи руки могли бы остановить его?’ Руки Анатолии, несомненно, были самые сильные и чувствительные. Под кожей ясно обрисовывались мускулы и сухожилия, придающие мужество большим пальцам, украшенным розовыми ногтями с белыми лунками у корней, похожими на оникс. Разве при первом же прикосновении они не сообщили мне ощущение великодушной силы и деятельной доброты? Разве не почувствовал я в глубине ее ладони живительную теплоту?
Руки Массимиллы казались бестелесными и нереальными, так они были тонки, они были так бледны, что даже золотому лучу не удавалось позолотить их, и так хорошо они были знакомы мне, что на полном дневном свете я снова видел сумрак темной ниши, где я впервые увидел их на иконе алтаря, единственно сохранившимися от фигуры, поглощенной тайной и тем не менее способной восхитить и приласкать душу. В эту минуту их сплетающиеся пальцы выражали цепь добровольного рабства. ‘Вот я, твоя — пленница нити более крепкой, чем все цепи. Я раскрою руки, только когда ты пожелаешь развязать меня. Я не могу и не хочу ничего другого, как только поклоняться и повиноваться, повиноваться и поклоняться’. Такова была исповедь, с которой благочестивая дева должна была обратиться к своему идеальному повелителю. И я представлял себе, как руки ее разжимаются и из ладоней тянутся длинные лучи живого молчания по образу того, как из рук ангелов, написанных на церковных картинах, вьются свитки, исписанные священными стихами в мистических выражениях, передающих истории изображений. ‘О, ты, погрузившаяся в поклонение, в лучи твоего живительного молчания любви, ты могла бы покорить мой созерцающий ум! И я изменил бы земному уединению, величественным горам, поющим лесам, мирным рекам и звездным небесам, ибо никакое земное зрелище не возвышает человеческого духа так, как присутствие прекрасной покорной души. Она дает стенам потаенной комнаты безграничный простор, как лампады рассекают в храмах величие ночи. Поэтому я желал бы, о кроткая раба, иметь тебя в своем жилище. Тот, чье немое поклонение исполнено созерцания, тот чувствует божественность своей мысли и творит, как божество’.
Великолепные руки Виоланты выжимали жизненный сок из нежных цветов, бросая их измятыми на землю, эти движения ее, как символ, вполне отвечали характеру моего стиля: они извлекали из предметов все до последней капли жизни, брали от них все, что они могли дать, и затем бросали их исчерпанными. Разве не это было самым главным назначением моей жизни?
Виоланта являлась мне, как божественное и несравненное орудие моего искусства. ‘Ее союз необходим мне, чтобы познать и исчерпать бесчисленные тайны, которые хранят в своей глубине человеческие чувства, — тайны, единственными откровениями которых является вечное сладострастие. Осязаемая плоть содержит в себе бесконечные тайны, и только прикосновение к другой плоти может обнаружить их перед теми, которых Природа одарила талантом понимать и благочестиво славить их. Тело этой женщины не имеет ли святости и великолепия храма? Ее красота не обещает ли моей чувственности наивысшие откровения?’
И опять, как в первый раз, поднимаясь по лестнице, я созерцал три различных образа, которые доставляли всем силам моего существа радость удовлетворения в совершенной гармонии. Одна в моей мечте со своим чистым челом, сверкающим предсказаниями, охраняла сына моей крови и моей души, другая, как металл в раскаленном горне, сверкала в пламени моих мыслей, а третья призывала меня к религиозному культу тела, к тайным обрядам, в которых я должен был воскресить жизнь древних богов. Все три казались созданными служить моей жажде совершенства на земле. И необходимость отделить их одну от другой оскорбляла меня, как какое-то нарушение, раздражала как несправедливость, созданная предрассудками и обычаями. ‘Почему не могу я вести их в один день в мое жилище и украсить мое одиночество их тройной прелестью? Моя любовь и мое искусство сумели бы создать вокруг каждой особое очарование и воздвигнуть для каждой престол и предложить каждой скипетр идеального королевства, населенного созданиями воображения, где они обретут преображенной бессмертную часть своего существа. А так как кратковременность по справедливости присуща дивному сновидению и прекрасной жизни, моя любовь и мое существо сумели бы создать для этих девственниц (кроме тебя, о, Анатолиа, предназначенной к долгим бодрствованиям!) гармоничную смерть в своевременный час…’
Так неустанно скользили по их девственным рукам мои мысли, охваченные сладким безумием под лучами весеннего солнца, когда Виоланта, уронив последний измятый цветок, склонилась к концам длинных виноградных лоз, которые вились вдоль нижней террасы и обвивали балюстраду. Ей удалось сломать маленькую веточку, и она рассматривала ее волокна, чтобы узнать, проник ли уже в них весенний сок.
— Они еще спят, — произнесла она.
И мы склонились над слабым сном этих спящих сеточек, в которых готовилось совершиться одно из величайших земных чудес, вызванное одним словом.
— Вы увидите, — сказала мне Анатолиа, — как через несколько недель все покроется зеленым покровом и на лестнице будет тень.
Это были бесплодные лозы, дающие только листья. Бесчисленные гибкие стебли их тянулись вверх по большой стене и покрывали навес над лестницей, подобно сетчатой ткани, они не имели вида растений, но они были похожи на старые бечевки, смоченные дождем, высушенные солнцем, хрупкие на вид, как паутина. И между тем неминуемое превращение сообщало им что-то мистическое, подобно огромным стволам альпийских лесов. Мириады зеленых листочков готовились выйти чудесным образом из волокон этих безжизненных сплетений.
— Осенью, — сказала мне Виоланта, — все становится багряным, дивного багряного цвета, и осенью, в солнечные дни, стены и лестницы кажутся затянутыми пурпуром. Тогда для сада наступает его истинный час красоты. Вы увидите, если вы будете еще с нами.
— Его уже здесь не будет, — прервал Антонелло, покачивая головой.
— Почему ты все время это повторяешь? — спросил я его тоном легкого упрека. — Почему ты знаешь?
— Никто никогда ничего не знает, — прошептал Оддо своим глухим голосом, который я отличил от голоса брата только по движению губ. — Кто может сказать, что станется с нами до осени? Массимилла одна спокойна: она обрела себе убежище.
Неуловимый оттенок горечи как бы проскользнул в последних словах.
— Массимилла будет молиться за нас, — сказала серьезно Анатолиа.
Францисканка склонила голову над сложенными руками. Наступило молчание, и нас охватила волна неясных, но властных ощущений.
Видение осеннего багрянца заставило побледнеть в моих глазах этот прозрачный полдень возрождающейся весны, пока мы сходили по лестнице, где несколько часов перед тем три княжны явились мне, как в сказке, выходя с ясной улыбкой из мрака невыразимых тревог. Таким далеким уже казался мне этот утренний час такой близкой осени, в которой — по неясному предчувствию — меня влекли превратности гибельной судьбы. И, рисуя в своем воображении багряную зелень на оголенных ветвях, я видел, как на лица трех сестер падала мрачная тень траура.
Еще раз близость смерти очаровала и взволновала мою душу, и все окружающее отразилось в ней в поэтических перевоплощениях. И в великолепии весеннего воздуха эти хрупкие создания показались мне ‘чудесным образом печальными’, как женщины в сновидении в ‘новой жизни’, которых Массимилла напоминала мне на фоне ветвей миндаля и старинных зеркал. И я ощутил в себе пылкую душу, горящую на страницах этой маленькой книги, в которой юный Данте обнаруживает свое искусство взволновать до глубины своей души и воспарить ее до вершин горестного упоения, рисуя Беатриче умершей и созерцая это дорогое лицо через погребальный покров. В глубокой печали я говорил себе: ‘В силу необходимости благородная Беатриче должна когда-нибудь умереть…’ И, полный ужаса, я воображал, что один из моих друзей приходит и говорит мне: ‘Ты не знаешь? Твоя дивная дама покинула этот свет…’ Тогда мне казалось, что мое сердце, в котором было столько любви, говорит мне: ‘Это правда, наша властительница покоится умершей…’ И так могуча была игра моей фантазии, что она заставляла меня видеть мертвой эту женщину… Не подобное ли воображение создавало целые волны дивных внутренних красот? Царственное благородство дышало в каждом движении этих девственниц, обреченных смерти, и озаряло предметы, среди которых они проходили. И никогда, быть может, не являлись они мне окруженные большим светом и большей тенью.
Когда мы сошли с лестницы на площадку, окруженную зелеными развалинами буксовых арок, Анатолиа остановилась и спросила меня:
— Хотите осмотреть весь сад? Вы, может быть, найдете в нем какие-нибудь воспоминания?
И Виоланта, как бы желая утвердить свое господство здесь, сказала:
— Если вы любите музыку вод, я покажу вам мои семь фонтанов.
И Массимилла со своей милой застенчивостью произнесла:
— В благодарность за ветви миндаля я покажу вам боярышник, который зацвел сегодня ночью.
Мне казалось, что они говорят о событиях, происходящих в их душах, и что, подобно девственнице из Фонтебранди, они хотят сказать: ‘Мы — это сад’.
Не в состоянии выразить своего чувства, я произнес ненужные слова:
— Проводите меня, — сказал я им. — Без всякого сомнения, я найду воспоминания, по крайней мере воспоминания моих первых чтений, сказок о феях…
— Бедные феи без волшебной палочки! — произнес Оддо, взяв ласковым жестом руку Анатолии.
И в глазах трех сестер мелькала улыбка безнадежности.
Тогда Виоланта повела нас словно по лабиринту.
Мы шли среди вечной зелени древних буксов, лавров и мирт, на которых не осталось и следа от бывшего ухода за ними. Изредка только мелькали еще сохранившиеся причудливые формы, созданные некогда ножницами садовников. Я старался внимательно разобрать смысл этих уцелевших фигур, испытывая чувство, несколько похожее на грусть, с какой стараешься отыскать на мраморе могил неясные образы забытых усопших. Сладковато-горькое благоухание стояло вокруг, и по временам кто-нибудь из нас, как бы с целью связать нити распустившейся ткани, вызывал воспоминания своего далекого детства. И вот всплыл чистый образ моей матери, и, казалось, он дышал всеми ощущениями, какие испытывали наши сердца в окружающем молчании, и все время следовал рядом с Анатолией, как бы указывая мне свою избранницу. И сладковато-горький запах сопровождал нашу грусть.
Виоланта взглянула на меня с тем же выражением, какое у нее было во время разговора у окна, и спросила:
— Вы слышите?
— Теперь мы в ваших владениях, — сказал я ей, — потому что вы — королева фонтанов…
Отчетливые переливы струящейся воды доносились до нас сквозь высокую миртовую изгородь, а сами мы шли по маленькому лужку, усеянному жонкилиями, среди которых статуя Пана, вся позеленевшая от моха, казалось, охраняла его. От мягкой травы, поливаемой моими ногами, по моим жилам как бы поднималась очаровательная томность, и снова радостное ощущение жизни всколыхнуло мою грудь. Присутствие обоих братьев внезапно показалось мне лишним, и моя жалость к ним стала угнетать меня. ‘А как бы я сумел потрясти до основания ваши замкнутые души! — думал я, глядя на трех пленниц. — Как бы я сумел повергнуть в отчаяние и тоску таящиеся в вас тревоги!’ И я воображал себе наслаждение вкусить эти новые души, полные созревшего сока, редкостные плоды, медленно созревшие в Саду самопознания и сохранившиеся нетронутыми, чтобы отдать себя моему желанию. И я горько сожалел, уверенный, что впоследствии я не сумею воссоздать это странное очарование, которое возникает только при первом общении между существами, призванными соединить свои судьбы: странное кратковременное очарование, с котором слиты изумление, ожидание, предчувствие, надежда, тысяча неопределенных ощущений, относящихся к области сновидений, сгущений неясных, таящихся в самых священных глубинах жизни.
В прозрачности весеннего воздуха все казалось богатым и нежным и всюду расцветали идеи красоты, которые молили быть сорванными, и самые благородные распускались у ног печальных княжон, и я представлял себя нагнувшимся, чтобы сорвать их. Я постигал наслаждение ласкать и возбуждать эти души, блуждая по этому запутанному лабиринту, над которым призраки минувших годов, казалось, ткали покрывало поэзии и из почти невидимых нитей создавали странные лица неведомых существ, смеющихся и плачущих в смене радости и печали.
Не пела ли в каждом из этих фонтанов душа Пантеи, невинная жертва позорной и в то же время величавой страсти? Необычайное волнение охватило меня, когда Виоланта вывела нас из-за миртовой изгороди в длинную аллею между изгородью и восточной стеной. Тут царил таинственный дух, который обитает в отдаленных местах, куда, по словам легенды, приходили на свидание любовники, прославленные трагическим величием судьбы. Статуи, колонны, стволы деревьев, казалось, были свидетелями и участниками великого человеческого упоения, память о котором они передали через века. Глубокие ущербы неумолимого Времени и неблагоприятных знамений сообщали каменным формам выразительность и, так сказать, красноречие, присущее только развалинам. Великие мысли воссоздавались в них, выраженные прерывающимися линиями.
И я представлял себе наслаждение поведать здесь мою прекрасную мечту трем девственницам, которые одни могли воплотить ее в живую гармонию, я представлял наслаждение говорить о любви здесь, где толпилось столько деятельных символов, способных воспарить души над обычными горестями людей и вознести их в небе высшей красоты.
Мы медленно шли, по временам останавливались, произносили слова, за которыми скрывалось волнующее нас всех беспокойство. Оддо и Антонелло казались усталыми и молча шли несколько позади нас. И мне казалось, что за мной идут тени болезни и смерти.
Мое оживление упало. Я чувствовал, как жесток был контраст между моими бурными порывами и этими печальными судьбами, которые неизменно шли рядом со мной, повсюду окружали меня в этом саду, полном забытых или мертвых вещей. Я чувствовал, что каждое из этих существ, так много раз озаренных моим разумом и преображенных моим желанием, хранило свою тайну, и внешний язык был бессилен открыть мне ее. Глядя на них, я видел их каждую отдельно, чуждую одна другой, каждую со своей неведомой мыслью в глазах, с неведомым чувством в глубине сердца. Я был готов удалиться и вернуться в свое одиночество, — наш день подходил к концу. — Какие новые ощущения эта первая встреча заронила в их души, отягченные долгой привычкой к печали, которую не ласкала, быть может, никакая надежда на непредвиденный случай? В каком виде предстал я каждой из них? Их потребность в любви и счастье обратилась ли на меня в неудержимом порыве? Или безнадежная недоверчивость, как у обоих братьев, делала их подозрительными?
Они задумчиво шли рядом со мной, и, даже произнося слова, они казались так глубоко поглощенными своею мыслью, что много раз я готов был спросить: ‘О чем вы думаете?’ И во мне зарождалось желание силой вырвать тайну, которую они хранили, и ко мне на уста поднимались пылкие слова, которые могут внезапно открыть закрытое сердце и поймать его самую сокровенную скорбь или заставить его излить свои чувства. Но в то же время нежность сочувствия влекла меня к ним, как бы испрашивая у них прощения за боль, которую позднее я должен был причинить им. Необходимость выбора являлась мне как жестокое испытание, как источник неизбежных горестей и жертв. Разве я не чувствовал, как сильная тревога наполняла паузы нашего бесполезного разговора.
— Ах! Когда же наступит лето? — вздыхала Виоланта, поднимая глаза к широким вершинам елей. — Летом я провожу здесь целые дни одна с моими фонтанами. И тогда цветут туберозы!
Гигантские сосны с прямыми и круглыми стволами, как пароходные мачты, тянулись на ровном расстоянии вдоль стены ограды и защищали ее своими непроницаемыми вершинами. Между одним стволом и другим, как между колоннами в стене, были проделаны ниши, в которых стояли статуи, обнаженные или завернутые в пеплум в спокойных позах, тая видения прошлого в своей божественной слепоте. На равных расстояниях семь фонтанов выступали в виде маленьких храмов. Они состояли из широкого бассейна, в котором отражались фигуры богов, сидящих по краям и опирающихся на урну в промежутке между двумя парами колонн, которые поддерживали фронтон со скульптурным двустишием. Высокая миртовая изгородь возвышалась напротив, ее зеленая масса прерывалась только белыми фигурами задумчивых Гермесов. Сырая земля была почти сплошь покрыта мхами, которые делали неслышными наши шаги и увеличивали прелесть тайны.
— Вы можете разобрать эти стихи? — спросила Виоланта, видя, как я стараюсь разобрать надпись на камне, стертую в некоторых местах сыростью и трещинами. — Прежде знала, что они значат.
Там было написано: ‘Спешите, спешите! Сплетайте прекрасные розы в гирлянды, чтобы увенчать пролетающие часы’.
Praecipitate moras, volucres cingatis ut borasnectite formosas, mollia serta, rosas.
Это было смягченное рифмой древнее поучение, которое в течение веков звало людей к радостям кратковременной жизни, зажигало поцелуи на устах любовников и разливало вино на пирах. Это был античный страстный напев, сыгранный на новой свирели, которую один изобретательный монах сделал в форме крыла голубки из неровных тростинок, собранных в заброшенном саду Пана, но склеенных вместе воском церковных свечей и связанных нитками из старого алтарного покрова.
‘Струя сверкает и звенит, и блеск ее говорит тебе: ‘Радуйся!’ И журчанье ее говорит тебе: ‘Люби!»
Fons lucet, plaude, eloquitur fons lumine: gaude. Fons sonat, adclama, murmure dicit: ama.
Странное очарование навевали на мою душу эти звуки леонийских рифм, непрестанно повторяемых водой фонтана. В этих звуках я чувствовал затуманенное выражение меланхолии, которая придает удовольствию бесконечную прелесть и которая, нарушая его, делает его более глубоким. Не менее нежны и печальны были юные божества, раскинувшие на краях бассейна свои обнаженные тела, такие же волнующиеся, как водяное зеркало, в которое они смотрятся с незапамятных времен, быть может, это была Салмакида, мечтающая о новых совершенных объятиях, еще неведомых людям и богам, или Библии, старающаяся сдержать в своей девственной груди огонь кровосмесительного желания, или Аре-туза, склонившаяся, как плакучая ива, под наплывом животной страсти, не встречающей ответа?
‘Лейте здесь ваши слезы, возлюбленные, приходящие утолить вашу жажду. Вода слишком сладка. Прибавьте к ней соль ваших слез’.
Flete hic optantes, nimis estaqua dulcis, amantes salsus, ut apta veham, temperet humor eam.
Так сладкая вода фонтана, завидуя вкусу слез, поучала счастливцев утонченному искусству вкушать немного горечи в полном блаженстве. ‘Хорошо примешивать к розам несколько розовых цветов черной черемицы, почти незаметных в гирлянде, чтобы иногда склонялось увенчанное чело’.
Казалось, что шаг за шагом на столь длинном пути любви страсть становилась более напряженной и утонченной. Водные зеркала манили возлюбленных склонять свое чело, отягченное мечтами, и созерцать свои собственные изображения, пока не увидят в них образов неизвестных существ, выплывших на свет из недостижимого мира, они и тогда лучше почувствуют, как много в их жизни таинственного и далекого.
‘Склоняйтесь ниже взглянуть на ваши отражения, и пусть поцелуи ваши удвоятся поцелуями, отраженными в зеркале вод’.
Oscula jucunda ut duplicentur imagine li unda, vultus hic vero cernite fonte mero.
В этом простом движении, не было ли знака, открывающего тайну? Двое возлюбленных, наклонившихся созерцать отражение своих ласк, бессознательно олицетворяли мистическую силу страсти — силу, которая на несколько мгновений обнаруживает неведомое существо, которое таится в нас, заставляет нас чувствовать его далеким и странным, как призрак. Может быть, неясность этого ощущения и возбуждает безумие и порождает ужас в душе сладострастных любовников, когда в зеркалах глубоких альковов они видят свои взаимные ласки, повторенные лицами, созданными по их подобию и тем не менее смутно различимыми и отпрянувшими в глубину сверхъестественного молчания? Они смутно сознают необычайное раздвоение, происходящее с ними, и они думают найти ясный символ в этих внешних образах, и путем сравнения они приходят к тому, что рассматривают их уже не как видимые явления, но сначала как необъяснимые формы жизни, и в конце концов, как призрак действительной смерти, когда изнеможенные тела неподвижно лежат на белых простынях, пот застывает на бедрах и зрачки суживаются под тяжестью ресниц…
Это видение внушило мне рифмы последнего мелодичного фонтана, над которым склонилось лицо Виоланты в тени, отбрасываемой соснами, подобно медленно ниспадающему голубому покрывалу.
‘Здесь одновременно отражались в зеркале Сладострастие и Смерть, и оба их лика являлись одним ликом’.
Spectarunt nuptas hic se mors atque voluptas unus (Jama ferat), quum duo, vultus erat.
Белое нежное облако закрыло солнце, и воздух стал еще мягче, напоминая прозрачное молоко с растворенным в нем каким-то благоуханием. Мы шли по маленьким замкнутым лужайкам, желтым от жонкилий, где воображению рисовались картины пасторальных празднеств в тени украшенных гирляндами павильонов, и у меня в ушах еще звучал ритм латинских стихов. На пьедестале одной нимфы с обломанными руками была изображена эмблема аркадийцев — семиствольная свирель, обвитая лаврами.
— Вы были здесь сегодня утром? — спросил я Виоланту, узнавая вблизи арку из букса, где она предстала мне в первый раз.
Она улыбнулась, и мне показалось, что щеки ее слегка порозовели. Прошло только несколько часов, и я к своему удивлению потерял точное представление о времени. Этот короткий промежуток показался мне наполненным туманными событиями, которые в моем сознании придавали ему призрачную продолжительность без определенных границ. Я не мог еще измерить все значение жизни, прожитой мною в этом саду с той минуты, как нога моя вступила за его ограду, но я уже чувствовал, что какая-то темная тайна, влекущая за собой неисчислимые последствия, готовилась разрешиться во мне независимо от моей воли, и я подумал, что мое внутреннее предчувствие на пустынной дороге не было обманчиво.
— Не присядем ли мы? — спросил почти умоляюще Антонелло. — Вы еще не устали?
— Сядем, — согласилась Анатолиа со своей обычной кроткой уступчивостью. — Я тоже немного устала. Это может быть действие весны… Как сильно пахнут фиалки!
— А ваш боярышник? — воскликнул я, обращаясь к Массимилле, чтобы дать ей понять, что я не забыл и ее дара.
— Он еще далеко, — отвечала она.
— Где?
— Там.
— У Массимиллы свои тайники, — сказала Анатолиа, смеясь. — Когда она спрячется, ее невозможно отыскать.
— Как горностая, — прибавил я.
— А потом, — продолжала болтать ее сестра, — она делает иногда таинственные намеки на какое-нибудь маленькое чудо, известное только ей одной, но осторожно охраняет свою тайну, никогда ничего не открывая нашему любопытству. Сегодня, сказав вам о боярышнике, она оказала вам особое внимание…
Глаза Массимиллы были опущены, но смех сверкал между ее ресниц и озарял все ее лицо.
— Когда-нибудь, — продолжала добрая сестра, которой, казалось, нравилось пробуждать этот необычный луч, — когда-нибудь я вам расскажу историю ежа и четырех маленьких слепых детенышей.
Массимилла вдруг рассмеялась звонким юношеским смехом, который придал ей такую неожиданную свежесть, что я был изумлен, как чудом.
— О, не слушайте, что говорит Анатолиа! — воскликнула она, не глядя на меня. — Она хочет посмеяться надо мной.
— История о еже и его четырех маленьких слепых детенышах! — сказал я, с наслаждением впивая этот порыв внезапной веселости, нарушившей нашу грусть. — Так вы пример францисканского совершенства? Надо прибавить еще цветок Fioretti: ‘Как Сестра Воды приручила дикого ежа и сделала ему гнездо, чтобы он размножался по велениям нашего Создателя’. Расскажите мне, расскажите!
Францисканка смеялась вместе со своей дорогой Анатолией, и легкость этой радости передалась Виоланте и ее двум братьям, и в первый раз за весь день мы вернулись к своей молодости.
Кто сможет выразить словами, как странно и нежно неожиданное появление смеха на устах и в глазах скорбящих? Мое первое изумление не покидало моей души и, казалось, скрыло за собой все остальное. Сильное волнение, всколыхнувшее на несколько мгновений нежную грудь Массимиллы, передалось и в моем существе всем уже созданным образам, смешивая и стирая их черты. Взрыв серебристого смеха раскрыл вдруг полузакрытые уста восторженной девы, неподвижные ладони которой зарождали спирали молчания.
Только звук этого смеха мог открыть мне непостижимую глубину тайны, таящейся в душе каждой сестры. Разве не был он мимолетным признаком сильной жизни, покоящейся, как спрятанное сокровище, в глубочайших тайниках их существа? И разве эта сокровенная жизнь, на которой тяготело, не заглушая ее вполне, столько горестей, не заключала в себе зародышей бесчисленных энергий? Подобно тому, как струя, вырываясь из бесплодной скалы, указывает на тайный подземный источник, и этот внезапный звонкий смех, казалось, вырывался из того источника прирожденной радости, которую даже самые несчастные существа бессознательно сохраняют в глубине своей души.
Тогда глаза мои взглянули с новым для них любопытством, я был охвачен безумным желанием смотреть, рассматривать более внимательно этих трех сестер, как если бы я недостаточно их видел. Я любовался таинственной загадкой линий, царящей во всякой женской фигуре, и я понял, как трудно видеть не только души, но и тела. И действительно, эти руки, длинные пальцы которых я украшал моими нежнейшими мечтами, подобно невидимым кольцам, эти руки казались мне уже иными, как бы хранительницами бесконечных и неведомых сил, могущих положить начало чему-то новому и чудесному. И по странной аналогии я воображал себе тоску и ужас молодого принца, запертого в темном пространстве, который должен был выбрать свою судьбу среди непознаваемых судеб, приносимых ему безмолвными вестницами, он провел всю ночь, ощупывая роковые руки, протягивающиеся к нему во мраке. Руки во мраке, — есть ли более ужасный образ тайны? Руки трех княжон покоились обнаженными на свету, и, глядя на них, я думал о бесконечных движениях, не совершенных ими, и о мириадах будущих листьев, еще не распустившихся в саду.
Анатолиа, заметив мой внимательный взгляд, улыбнулась.
— Почему вы так упорно смотрите на наши руки? Вы, может быть, хиромант?
— Да, я хиромант, — отвечал я в шутку.
— Так прочтите нашу судьбу.
— Покажите мне ладонь вашей левой руки.
Она протянула мне ладонь левой руки, и сестры последовали ее примеру. Я наклонился, делая вид, что исследую в каждой ладони линии жизни, судьбы и счастья. Глядя на их прекрасные руки, протянутые, как бы принимающие или предлагающие дар, в то время как молчание вызывало в моей тревожной душе тысячи невыраженных и необъяснимых мыслей, я думал: ‘Каковы их судьбы? Быть может, железный стилет рока подчинен тем же законам, как и вращение магнитной стрелки? Быть может, все желания, мрачные или ясные, какие я ношу в себе, оказывают свое влияние, и судьбы уже направляются к конечному событию, несущему мне блаженство? Но возможно также, что я игрушка иллюзии, созданной моей гордостью и моей доверчивостью, и что я просто пленник среди пленников…’
Наступившее молчание было так глубоко, что я ужаснулся перед огромностью безгласных вещей, таящихся в нем. Солнце все еще скрывалось за облаками. Вдруг Антонелло вздрогнул, быстро обернулся в сторону дворца, как человек, которого окликнули. Мы все в беспокойстве взглянули на него, он глядел на нас блуждающими глазами. Руки трех сестер опустились.
— Ну что же? — спросила меня Анатолиа с тенью озабоченности на челе. — Что вы прочли?
— Я прочел, — ответил я, — но я не могу открыть.
— Почему? — спросила она, снова улыбаясь. — Вы прочли что-нибудь ужасное?
— Нет, не ужасное, — ответил я, — напротив, радостное.
— Правда?
— Правда.
— Для всех или для одной?
Я поколебался. Ее вопрос задел мою нерешительность и как бы напомнил мне необходимость выбора.
— Не отвечайте! — воскликнула она.
— Для всех, — ответил я.
— И для меня тоже? — задумчиво спросила Массимилла.
— И для вас тоже. Разве вы не идете в монастырь добровольно? И разве вы не уверены, что достигнете, наконец, блаженства, которое вознаграждает за полное отречение?
Я пристально глядел ей в глаза, и лицо ее залила краска, показавшаяся мне почти лиловой на ее бледном лице.
— ‘Будьте, будьте этим благоухающим цветком, каким вы должны быть, и излейте ваше благоухание в тихом присутствии Господа’ — так написала для вас св. Екатерина.
— Вы знаете писание св. Екатерины? — произнесла францисканка с выражением удивления на покрасневшем лице.
— Это моя любимая святая, — прибавил я, радуясь ее удивлению и предвкушая наслаждение взволновать и очаровать эту душу, казавшуюся мне пылкой и неустойчивой. — Я люблю ее за ее багряный вид. В Саду Самопознания она подобна огненной розе.
Невеста Христова взглянула на меня недоверчиво, но желание спросить и выслушать отражалось на ее лице, и уже легкая тень указывала на ее челе складку внимания.
— Книга, которую я читала сегодня утром, — сказала она с легкой дрожью в голосе, как бы делая мне интимное признание, — это был томик ее писем.
— Я заметил, что как добрая францисканка вы кладете закладкой между страницами стебелек травы. Но эта книга требует не такой закладки. Трава сгорает в ней, как в огненном жерле. Вся сущность Всеблагой выражается в ее словах: ‘Пламя и кровь, соединенные любовью!’ Вы их помните?
— О, Массимилла, — прервал, смеясь, Оддо, — ты можешь, отпустить своего духовника. Ты нашла верного руководителя по пути к совершенствованию.
Мы сидели на краю высохшего бассейна, быть может, бывшего садка для рыб, почти полного землей и заросшего сорными травами, среди которых прятались фиалки — очень, многочисленные, судя по силе благоухания. Неподалеку от нас тянулась изгородь буксов, разваливающаяся, с глубокими просветами, из которых при моем входе в парк на меня повеяло тем же ароматом. Через просветы и арки виднелась пустынная аллея с ее изуродованными и пустыми урнами.
— Назначен уже день вашего пострижения? — спросил я Массимиллу.
— Нет, еще не назначен, — отвечала она, — но почти наверное это будет до Пасхи.
— Так значит скоро? Слишком скоро.
Антонелло встал, внезапно взволнованный непреодолимым беспокойством. Мы все обернулись к нему. Он смотрел на Анатолию с неопределенным ужасом в своих бледных глазах. Потом он опять сел. Бесконечное томление проникло в нас, как если бы Антонелло передал нам часть своей тревоги.
— Вчера в этот час мы были в миндалевом поле, — произнес Оддо тоном сожаления о прошедшем удовольствии.
И вдруг в моей памяти прозвучали слова Антонелло: ‘Надо отвезти их к цветам’.
— Мы должны съездить туда все вместе! — воскликнул я с живостью, чтобы нарушить эту странную атмосферу беспричинной боязни и тревоги, грозившей окутать наши души. — Надо воспользоваться такой теплой весной. Через неделю вся долина будет в цвету. Я собираюсь обойти ее всю, подняться на Кораче, посетить Скультро, Секли, Линтурно… Как я буду счастлив, если вы не откажетесь разделить мое общество. Не согласитесь ли поехать и вы? Я надеюсь, донна Анатолиа, что вы подадите добрый пример.
— Разумеется, — отвечала она. — Ваше предложение совпадает с нашим желанием.
— А вы, донна Массимилла, вы тоже можете позволить себе это развлечение. Св. Франциск, как вы знаете, сочинил гимн Солнцу в келье из тростника, которую св. Клара велела построить ему в монастырском саду. Леса, реки, горы, холмы должны по старинному уставу быть вашими братьями и вашими сестрами. Идите к ним, это своего рода паломничество… И потом в Линтурно, в мертвом городе, сохранилась внутренность храма, там есть большая Мадонна из мозаики, одна в своей нише… Я помню ее. Ее нельзя забыть. А ты, Антонелло, помнишь ее?
Услышав свое имя, он вздрогнул.
— Ты что-то спросил? — пробормотал он в замешательстве.
И его бледное искаженное лицо выразило такое страдание, что я замолк.
— Да, да, уйдемте, уйдемте! — прибавил он, делая вид, что понял, и он поднялся, охваченный сильным волнением, с видом маньяка, бледный и шатающийся. — Уйдем скорее! Вставай, Анатолиа!..
Он говорил тихо, словно боясь, что кто-то вблизи услышит его, он наполнял нас ужасом.
— Встань, Клавдио! Уйдем отсюда!
Анатолиа подбежала и взяла его за руки.
— Вот, вот она идет! — бормотал он, обезумев обратив к аллее свои бледные глаза, расширенные словно в галлюцинации. — Вот она! Ты слышишь?
Задумавшийся и внутренне потрясенный, я подумал сначала, что он испугался призрака, созданного его безумием. Но мое ухо также различило приближающиеся шаги. И вдруг я понял, когда между буксов мелькнул портшез.
Мы стояли безмолвные, неподвижные, затаив дыхание на пути странного кортежа. Ясно был слышен легкий скрип, производимый трением рукояток, поддерживаемых двумя слугами среди ледяного молчания, подобного тому, что окружает гроб.
В поднятое окно на фоне зеленоватого бархата я увидел лицо безумной княгини: неузнаваемое лицо, изуродованное бескровной опухолью, подобно маске из снега, с волосами, поднятыми надо лбом в форме диадемы. Большие черные глаза сверкали на тусклой белизне кожи из-под надменно очерченных бровей, и, может быть, они сохранили этот необыкновенный блеск, благодаря постоянному созерцанию волшебной роскоши. Жирный подбородок сжимался ожерельями, украшавшими ее шею. И эта бледная неподвижная тучная женщина восстановила в моем воображении какой-то созданный мечтою образ византийской императрицы, времен одного из Никифоров или Василиев, как евнух тучной и загадочной, развалившейся в глубине своих золотых носилок.
‘Она нас заметит, остановится, выйдет, подойдет к нам’, — делал я предположение со все возрастающей тревогой, ожидая, что явление, показавшееся мне невероятным, готовым рассеяться и вернуться к небытию, как сон при пробуждении, окажется действительностью. ‘Она окликнет кого-нибудь из нас, заговорит, спросит, кто я, обратится ко мне с вопросами…’ Я воображал себе звук этого голоса в тишине, разговор между детьми, обреченными на нечеловеческую жертву матерью, перенесенной безумием в другой мир, куда она неизбежно увлечет их одного за другим. И мой страх заставил меня понять глубокое содрогание инстинктивного ужаса, который был в Антонелло таинственным предупреждением, подобно тому, который охватывает стадо в лесу при приближении дикого зверя, грозящего пожрать его.
Но она проследовала мимо, не замечая нашего присутствия не взглянув на нас, и исчезла среди кустарника. Две служанки, одетые в серое, как бегинки, молчаливые и печальные, бледные от скуки и усталости, следовали возле портшеза, и их руки, опущенные вдоль тела, качались при каждом шаге, как четки, висевшие у них на поясе, как безжизненные вещи.
Возвращаясь верхом по дороге к Ребурсе, я снова видел отекшее бескровное лицо княгини Альдоины, мрачное усилие слуг, серые призраки служанок и весь вид этого странного кортежа. Живая часть меня осталась в большом парке, но тем не менее я чувствовал в глубине сердца радость остаться одному.
Я вспоминал прощальные жесты около решетки и чудесную глубину глаз пленниц и почти мифические дали сада, тонувшие за их прекрасными фигурами. И в то же время все другие призраки напряженной жизни, которую я пережил в эти короткие часы, собирались в моей душе подобно разнообразным и чудным сокровищам, собранным для украшения моего тайного замка.
— Какая пышность, — говорил с радостью и гордостью представший мне Демон. — Сколько великолепия в один день! Ты не мог лучше послужить твоему намерению оживлять и извлекать жизнь из предметов самых бесплодных. Разве ты не признаешь теперь мудрость моего утреннего поучения? Не благословляешь ты разве суровость долгой дисциплины, благодаря которой ты заслужил плод, которым теперь можешь насладиться? Твоя поэзия и твоя воля безграничны. Все, что рождается и существует вокруг тебя, рождается и существует дуновением твоей воли и твоей поэзии. И тем не менее ты живешь среди вещей самых реальных, потому что на свете нет ничего более реального, чем явление поэзии.
День угасал над волнистой долиной Саурго, в косых лучах красноватая почва была залита золотом, а светлые облака, окружающие вершины скаль, казались дивными женщинами, сидящими на верхних ступенях амфитеатра и ожидающими, когда вечер оденет их в пурпур.
— Отныне, — говорил мне Демон, — ты можешь сделать плодородной даже соль. Там, куда склоняется твой дух, внезапно прорастают семена. Но Фортуна милостива и к тебе: ты вступил в неведомое и непредвиденное и не как человек неуверенный, который идет ощупью и исследует, а как тот, кого ждут и избрали в собирателя жатвы с поля, давшего самые тучные колосья, нетронутые и готовые наполнить пригоршни его рук каждый раз, когда он пожелает протянуть их в свет или тень. Ты вступил в запертый сад, чудный и ужасный, как сад древних Гесперид. Блаженство улыбалось тебе на трех лицах между Безумием и Смертью, как мраморная статуя Луни, сверкающая между двух черных колонн. Не видишь ли ты тайного смысла в размещении подобной фигуры?
— О, Деспот! — отвечал я ему. — Конечно, есть тайный смысл в фигуре, которую ты мне начертил, и я хочу понимать его. Совершенства трех девственниц влекут меня, но мои мечты заставляют меня сделать выбор. И вот я стою в нерешительности и боюсь быть обманутым, как человек.
И Демон отвечал:
— И сегодня вечером, как и утром, твой страх напрасен. И не только в одном этом твоя ошибка. И сейчас даже, в присутствии божественных дев создав дивную мелодию о красоте их обнаженных рук, и жалел, что не можешь их ввести одновременно в свое жилище, и возмущался против препятствий, поставленных предрассудками и обычаями. Но, делая это, ты унизил себя не только до признания силы закона другого, но до отрицания силы твоей мечты, которая одна священна. Зачем ты стремишься к законному обладанию телами, когда идеальные образы украшают уже тройной прелестью обиталище твоей мечты? Ты не можешь вызвать трех пленниц из их темницы, не вырвав их из очарования, осеняющего их. Бесчисленны таинственные ниши, связующие эти глубокие жизни и безгласные места, где они страдали и ждали тебя. Их прелесть, печаль и гордость извлекают из таинственных источников очарование, овладевшее тобою. Так благородные растения длинными корнями, разделившимися на мириады волокон, черпают из глубоких недр Земли бессмертные силы, которые, выведенные на свет буйным побегом стебля, воплощаются в чуде венчика и благоухания. Можешь ли ты, поэт, вообразить себе Эглу, Аретузу и Гипертузу изгнанными из их сада? Когда Геркулес в звездной одежде проник в этот западный рай, чтобы похитить в нем золотые плоды, он отказался увести с собой дочерей Ночи, потому что, как ни груба была его душа, он почувствовал, что это может уменьшить или, быть может, уничтожит божественную тайну их красоты.
— О, Деспот! — сказал я тогда, — я думаю о Том, кто должен явиться.
И Демон:
— Пусть это всегда будет твоей господствующей мыслью. Но сейчас необходимость выбора являлась тебе жестоким испытанием, источником неизбежных печалей и жертв, и сердце твое страдало от этого. Помни, что Скорбь больше всякого другого символа Судьбы достойна быть призываема при созидании нового поколения. Ничто в мире не пропадает, и иногда непостижимые вещи могут зародиться из слез. Помни, что величайшая сила воли выражается не в быстроте выбора между многими дарами или в упорном сопротивлении многим внушениям, но именно в искусстве придать неясным движениям природы действительность, ясность и значение сил, признанных и управляемых. Помни, что есть средство быть всегда равным событию в превратностях неверной жизни. Помни Того, кто возле тирана, один жест которого мог отправить его на смерть, держал себя так, что вызывал сомнение, кто из них настоящий властелин. Так будь подобен этому человеку и обращайся со случаем с царственным величием.
Свод небес окрасился бледным оттенком гиацинта, и на этом нежном свете отчетливо выделилась листва оливковых деревьев, среди которой скрывались их печальные черные стволы. Облака, покоящиеся на вершине скал, оделись не в пурпур, но в одежды более легкой окраски, придававшей им какую-то томность, только некоторые из них возвышали над своими соседями надменное чело, мечтающее о короне из звезд.
— К тому же, — продолжал Демон, — ты можешь создавать мелодии о чудесном происхождении вещей, которые зарождаются из утонченности и соотношений этих трех различных форм. В их обращении скрыт своеобразный язык, который ты уже понимаешь, как если бы ты сам создал его. Из каждой их линии ты можешь создать мировую ось. Они как бы дают тебе радость непрестанного творчества и непрестанного откровения и помогают тебе слиться с той частью тебя самого, какую ты неожиданно открыл в себе, они как бы переливают в тебя жизнь, которую они получили от тебя же в незапамятные времена. Разве ты не наслаждался ими до этого дня, когда они улыбнулись тебе? Стоя молча рядом с ними, не чувствовал ли ты свою душу, насыщенную, как туча?
— О, Деспот, — сказал я, чувствуя, что душа моя в бесконечном желании стремится к саду, от которого я удалился в тихом сумраке. — О, Деспот, это правда: стоя в молчании рядом с ними, я испытал наслаждение более сильное, чем если бы я распустил их волосы или прижался губами к их чудной шее, я еще полон этим ощущением. И все-таки я хотел бы в наступающем сумраке вернуться туда тайком и склониться невидимо к их девственной груди и долго покоиться на ней, ибо я думаю, что в сумраке их грудь дышала бы на меня великой нежностью и великой печалью, которых я никогда не познаю!

III

…и сидеть, обхватив усталое колено сплетенными пальцами.
Где больше чувства, там больше и страдания.
Леонардо да Винчи

И я привез их туда, к цветам.
Они прислушивались с видимым смущением к бесконечным мелодиям весны, то наклоняясь, то озираясь на свои тени, которые то обгоняли их, то отставали, подобно голубоватым фигурам, распростершимся лобызать землю. По временам робкая радость свободы и надежды мелькала в их упоенных взорах, иногда непроизнесенное слово полураскрывало их губы, делая их похожими на края переполненной чаши. И когда они останавливались, я с тайным восторгом думал о том, что переполняло их.
Фразы, которыми мы изредка обменивались, должны были казаться им излишними, но они лучше давали нам сознать всю глубину нашей действительной жизни. Беглого взгляда, наклонения головы, короткой паузы было достаточно, чтобы взволновать до глубины эти бездны, куда только редко и слабо проникал луч общего сознания, и все, что мы говорили было, так же далеко от нас, как далек шелест вершин от самых глубоких корней дерева.
Ничто не могло сравниться со своеобразной красотой этих полей, покрывшихся цветами. На рыжеватой жесткой почве, подобной шкуре льва, белые и розовые цветы напоминали призраки девушек, боязливо склонившихся на широкие волосатые груди сказочных великанов. Лучи солнца придавали прозрачным лепесткам ту изменчивую игру света, какою обладают драгоценные камни. Тут и там поблескивали гладкие обломки каменных глыб.
Мы чувствовали, как глубока была наша действительная жизнь. И мало-помалу, как бы по взаимному согласию, мы перестали произносить те ненужные слова, которые служат только чтобы нарушить важность молчания и рассеять слишком густое облако мечты или мысли. Нас связывало более тонкое общение, вокруг нас создалась атмосфера ясновидения, похожая отчасти на ту, какой дышат мистики. По временам нас охватывало такое чувство наслаждения, что целый поток его изливался из одного нашего взгляда, а наши малейшие движения, не прикасаясь, доставляли его больше, чем самая длительная ласка. Лепестки, падающие к нашим ногам, слегка колышущиеся ветви странно волновали нас, как признание неги и творчества счастливых деревьев, завязывающих плод. Виноградные лозы с набухшими почками склонялись к земле, изогнутые, словно в конвульсиях, и возбуждали нас примером лихорадочного усилия, которое должно было обратиться в опьяняющий дар. И в опадающих листьях и в тощей лозе мы чувствовали идеальный образ благоухающего масла миндаля и пламени забвения винограда.
Однажды, увидев каплю крови на руке Виоланты, уколовшейся о шипы белых цветов изгороди, я почувствовал внезапный порыв страсти. Она, улыбаясь, отдернула руку, на которой выступила кровавая жемчужина. Случайно мы отдалились от сестер, нас не было видно, и меня охватило дикое желание прижаться губами к этой крови и ощутить вкус ее. Усилие воли, которым я сдержал себя, было так сильно, что я задрожал.
— Вид крови пугает вас? — спросила она тоном, которому ей не удалось придать ни уверенности, ни насмешливости.
Она пристально смотрела мне в глаза, и мне казалось что я бледнею, в глубине души я испытывал необъяснимое чувство, которое давало мне впечатление огромного колеса, быстро катившегося по кругу и внезапно остановившегося. Это мгновение должно было решить нечто важное для нее и для меня, и, хотя мы оставались сдержанными друг перед другом, в глубине нас царило напряжение, предшествующее неудержимой вспышке. Обе наши жизни дошли до высшей степени напряжения.
А как смогу я забыть это жгучее молчание, в котором трепетало невидимое крыло вестника, несущего непроизнесенное слово? Какая сила забвения сможет изгладить из моей памяти эту руку с каплей крови и кустарник, отягченный цветами?
Голос Анатолии позвал нас издали, и мы пошли на него рядом, внезапно охваченные физической усталостью и печалью, словно после долгой ночи наслаждений.
Но бывали мгновения, когда душа моя склонялась больше к той, что позвала нас, и к той, что должна была уехать. Я отдавался этим переменчивым настроениям любви, которые, не ослабляя моей силы, напротив, укрепляли ее, как одновременно дующие с разных сторон ветры раздувают пламя. Мне казалось, что я нашел новый способ познаваний: наиболее разнообразные и странные из них одновременно совмещались во мне. Иногда они порождали мелодию, такую новую и прекрасную, что, казалось мне, я преображаюсь и мое желание стать подобным Богу близится к осуществлению.
Я думал: ‘Если существовал когда-нибудь бог, любивший весной садиться под цветущими деревьями и извлекать из-под их коры таинственных гамадриад, чтобы ласкать их на своих коленях, он, несомненно, не испытывал большей радости, чем испытываю я, наслаждаясь истинными красотами этих дивных созданий и сливая в один их образы, подобно тому, как он сплетал бы различные косы послушных нимф, создавая из них золотую гармонию’.
Так иногда мне чудилось, что я живу в мифе, созданном мною самим по образу тех, которые создавала юная душа человечества под небесами Эллады. Античный дух божества витал над полями, как в те времена, когда дочь Реи даровала Триптолему свои колосья, чтобы он рассеял зерна по бороздам и все люди, благодаря ему, могли бы наслаждаться божественным даром. Бессмертные силы, бродящие во всем окружающем, казалось, хранили память о древнем преображении, которое к радости людей обратило их в великие образы красоты. Подобно харитам, горгонам и мойрам — три девы, сопровождали меня среди этой таинственной весны. И я любил представлять себя самого подобным юноше, изображенному на вазе Руво, которого крылатый гений ведет на опушку миртового леса. Над его головой начертано слово: ‘счастье’, и три девы окружают его: одна держит в руках блюдо, отягченное плодами, другая закутана в звездный плащ, а третья держит в своих проворных пальцах нить Лахезия.
Однажды мы встретили огороженное место, где стоял сраженный молнией дуб, который местные крестьяне, памятуя религиозный обычай язычников, чтили как святыню.
— Вот прекрасная смерть! — воскликнула Виоланта, облокачиваясь на загородку из кольев в форме параллелограмма.
Святость почти ужасающая царила в этом уединенном месте. Такой вид, вероятно, имел жертвенник, который латинские жрецы освящали, принося в жертву двухлетнюю овцу.
— Вы совершаете святотатство, — сказал я Виоланте. — Прикасаясь к священной ограде, вы оскверняете ее, и небо карает безумием преступника.
— Безумием? — произнесла она, отстраняясь в инстинктивном суеверии, и ее движение придало неожиданное значение моим словам об языческих поверьях.
Как в блеске молнии, передо мной мелькнули отекшее бескровное лицо безумной матери и блуждающий взор Антонелло, и я снова услышал трагический вопль: ‘Мы дышим ее безумием’, и по мне пробежало какое-то ледяное предчувствие рока.
— Нет, нет, не бойтесь, — невольно сказал я и, может быть, еще сильнее омрачил тень этим явным сожалением о своих словах, которые должны были показаться печальным и жестоким предсказанием.
— Я ничего не боюсь, — отвечала она, не улыбаясь и снова облокачиваясь на загородку.
И вот, благодаря праздному слову, легла глубокая тень. Сраженное дерево высилось перед нами, высохшее и черное, как базальт, его сильный ствол был рассечен трещиной, говорящей о свирепости мстительной силы. Лишенный ветвей на пораженной стороне, он сохранил несколько веточек на вершине с другой стороны, и они тянулись к солнцу, подобно рукам, заломленным в неукротимом отчаянии. По углам ограды было насажено по козлиному черепу с выгнутыми рогами, побелевшими от бесчисленных непогод. Все было недвижимо и мертво, все имело священный первобытный вид.
Быстро летели дни, это были прощальные дни для той, которая должна была уехать.
— Любуйтесь весной со всей напряженностью ваших взглядов, — говорил я ей, — вы не увидите ее больше никогда!
Я говорил ей:
— Грейте ваши руки на солнце, погружайте в солнечный свет эти бледные руки, потому что скоро вы сложите их крестом на груди или скроете во мраке под темной тканью вашего фартука.
Я говорил ей, показывая на цветы:
— Вот чудо, за которое должно славить небеса. Вглядитесь в бесчисленные письмена на серебристой ткани этого венчика и в тайное соотношение между числом лепестков и тычинок, и в тонкость волокон, поддерживающих доли пыльников, и в эти прозрачные покровы, сеточки, створки и в эти оболочки, покрытые едва различимым пушком, где скрыт таинственный трепет пыльцы, вглядитесь в Божественное искусство, которое обнаруживается в строении этого крошечного живого тельца, такого нежного и в то же время одаренного бесконечным могуществом любви и творчества, любуйтесь подвижной сетью теней, которую отбрасывают трепещущие листья на землю, а луч, отраженный колеблющейся водой — на стену, и обе эти сети, голубая и золотая, должны баюкать вашу грусть, любуйтесь на маленькие белые пальчики, вытягивающиеся на концах еловых ветвей, на капли росы, висящие на конце бородок овса, на сетчатые крылышки пчел, на великолепные зеленые глаза мимолетных стрекоз, и на радужные переливы на выпуклой груди голубок, и на странные фигуры, созданные пятнами лишаев, на расщелины в стволах деревьев и жилки на валунах… Воспринимайте все эти чудеса в ваши взоры, которые надолго опустятся перед распятым Христом. В старом монастыре королевы Санчии, мне кажется, нет садов, есть только каменные плиты двориков.
— Зачем вы искушаете меня? — спросила она. — Зачем вы хотите поколебать мою волю, такую слабую? Может быть, Господь послал вас, чтобы испытать меня?
— Я не хочу поколебать вашей воли, — отвечал я, — но я решаюсь дать вам братский совет, чтобы вам пришлось меньше страдать. Я предвижу, что, когда вы будете в заточении, когда вы не сможете прикоснуться к решетке, не уколовшись об острия, вы, выросшая в саду, вы будете неделями испытывать жестокую тоску, и все, что вы видите на открытом воздухе, воспрянет в вашей памяти. И тогда для вас будет неслыханной мукой, если вы не сможете представить себе с точностью тонкие полоски, черные и желтые, на спине ящерицы или нежный пушистый листок яблони. Мне знакомо безумие этой запоздалой любознательности. Когда-то я сильно любил большую шотландскую борзую — подарок моего отца. Это было великолепное изящное животное, в высшей степени благородное. Я был глубоко огорчен ее смертью, но меня как-то особенно мучило сожаление, что я не мог представить себе в точности маленькие золотые блестки, сверкавшие в ее карих глазах, и серые пятна, рябившие на ее красивом розовом нёбе, мелькавшем во время зевка или лая. Мы всегда должны смотреть вокруг себя внимательным взором, особенно на существа, дорогие нам. Разве вы не любите все, что я указал вашему вниманию, и разве вы не собираетесь покинуть все это? Разве вы не готовитесь отделить, себя от всего этого смертью?
Она сидела, охватив свое усталое колено сплетающимися пальцами. Ее нежная прелесть была несколько омрачена беспокойством, которое вызывала в ней моя речь, имеющая двоякий смысл, серьезная и пустая, обманчивая и искренняя. А сам я, говоря с ней таким образом, испытывал удовольствие, подобное тому, какое я испытал бы, растрепав гладкие пряди ее волос, которым грозили серебряные ножницы пострижения. Волосы, выстриженные кругом. Во мне еще жило воспоминание об ее свежем, молодом смехе, сорвавшемся с ее уст в первый день в час расставанья и вызвавшем мое восхищение. И мне нравилось собрать все эти мелочи ново-многоцветного мира вокруг той, которая в тот далекий февральский день поведала мне как тайное чудо о распустившемся за ночь кусте боярышника.
Она влекла меня, как влечет нас кратковременное благо. Она очаровала меня, как чистый образ юности, который, улыбаясь сквозь слезы, обернулся бы ко мне с порога темной двери, за которую он готовился вступить и исчезнуть. Мне хотелось сказать ее сестрам: ‘Оставьте меня любить ее и оросить благовониями ее маленькие ножки, пока она еще принадлежит к нашему миру!’
Во время моих продолжительных посещений мне часто случалось оставаться вдвоем с ней и в духовной беседе изучить эту душу, такую покорную и так жаждущую рабства. По временам Анатолиа удалялась, когда одна из серых женщин звала ее взглядом. Виоланта последние дни редко показывалась, как бы избегала моего общества и обращалась со мной безразлично, охваченная своей обычной тоской. Братья не могли подолгу выносить яркого солнечного света. Итак, мне много раз приходилось оставаться вдвоем с будущей монахиней то во внешнем дворе на мраморной скамье у подножия статуи света, то в тени покрывшейся зеленью лестницы, то на краю иссякшего водоема.
Я говорил ей:
— Быть может, вы ошиблись, дорогая сестра, в выборе вашего Жениха. Когда вы услышите возглас епископа ‘Вот жених идет’, вы содрогнетесь в глубине вашего сердца, ожидая, что прекрасная сильная рука протянется к вам и возьмет вас всю в свою ладонь, как пригоршню воды, ибо таково нежное и властное движение, какого вы ждете от вашего Властелина и какое отвечает вашей природной склонности. Но у подножия алтаря вы, может быть, испытаете разочарование. И если вы решитесь поднять глаза, вы увидите Его, этого ожидаемого Жениха, вы увидите Его недвижимым среди горящих свечей, с пронзенными руками и в терновом венце. Прежде всего, дорогая сестра, надо вырвать ужасные гвозди, вбитые так глубоко. А чтобы выполнить это, надо обладать страшной силой. Затем надо залепить раны с бесконечным терпением бальзамами, собранными из трав, растущих только на некоторых головокружительных вершинах, воздухом которых почти невозможно дышать. И, когда раны залечены, в жилы надо перелить кровь, исторгнутую из них. А когда и этот тяжкий труд окончен, случается иногда, что залеченные руки неожиданно отстраняются. Очень немногим невестам удается выполнить это чудо исцеления, и среди этих избранниц едва ли найдется одна, которая в мистический вечер испытает величайшую радость, чувствуя, что эта рука берет и сжимает ее всю, как жаждет этого ваше сердце…
И покорная дева прошептала:
— Да пошлет Господь, чтобы это была я!
— О, подумайте, дорогая сестра, — говорил я ей, — какую огромную силу должна таить в себе эта единственная избранница, чтобы заставить эту мертвую руку сжать, так сильно сжать ее.
— У меня нет силы, но я буду молить о ней Господа.
— Господь может вернуть вам только ту силу, которую вы вольете в него, Массимилла!
— Замолчите, прошу вас! — умоляла она. — Я боюсь, что слова ваши богохульны.
— В них нет богохульства, вы можете слушать их. Помните вы первую строфу Толкования св. Терезы? Святая говорит в ней о Боге, ставшим пленником. Подумайте, сколько надо силы, чтобы наложить оковы на Спасителя! Вы хорошо видите, Сестра Воды, что от Невесты, прославляемой в антифонах, требуется обладание мужской силой. Я расположен к вам, как к сестре, и хочу по крайней мере подготовить вашу душу к горечи разочарования. Не баюкайте ее слишком обещаниями псалмов. Мне помнится, есть прекрасное, страстное обещание в строфах, которые вы учили: ‘Veni, Electa теа… Приди, о, моя избранница, ибо царь жаждет красоты твоей. Приди! Зима прошла, горлица поет, цветущие лозы благоухают…’ Ничто лучше латыни этих псалмов не может дать образы опьянения любовью, которые тонут в избытке счастья. Некоторые строфы словно струят ароматичные масла, подобно головам рабов, или тяжело весят и сверкают, как слитки золота. Когда епископ возложит на ваше чело венец девственности, ваши уста произнесут чудные слова, в которых я вижу и чувствую какое-то особое значение и торжественность: ‘…и драгоценными камнями без счета украсил меня’. Дивные слова! Не правда ли?
Она взглянула на меня с такой страстью, что вся ее робкая душа затрепетала, как слеза между ее ресниц, и, слегка наклонившись, я мог бы выпить ее.
— Может быть, я делаю вам немного больно, — сказал я. — Но, дорогая сестра, в глубине ваших глаз я вижу такую пылкую мечту, что начинаю бояться за вас, потому что жизнь, к которой вы готовите себя, не отвечает вашей мечте и вашему стремлению. Вас ждет ничтожная жизнь, однообразная, почти застывшая, соразмеренная ненарушимым правилом в старом монастыре королевы Санчии, бывшем гробницей многим из рода Монтага и Кантельмо. У меня в памяти сохранился образ монахинь в день Покаяния. Когда я был в Неаполе, меня влекла к себе церковь Св. Клары не только потому, что там покоится много моих предков, не только потому, что там высится гробница герцога Родосского, который покоится в языческом саркофаге Протесилая и Лаодамии, но потому, что, закрыв глаза, там можно вкусить поэзию, разлитую славными именами погребенных тут женщин. Там покоится Мария, герцогиня Дураццо и императрица Константинопольская, там же княгиня Клеменца, Изотта д’Альтамура, и Изабелла ди Солето, и Беатриче ди Казерта, и прелестная Антониа Гаудино, которая так похожа на вас и так нежно покоится в мраморной гробнице под покровом, который Джованни да Ноли похитил у самой юной из харит. Я сохранил в памяти образ монахинь в день Покаяния. Позади большого алтаря находится широкая черная решетка с остриями, за которой помещается хор монахинь, и сквозь нее видны ряды сидений, на которых сидят сестры, между тем как епископ с прислуживающим капуцином сидел по другую сторону решетки, держа в руках серебряную чашу с пеплом. В решетке открывается небольшая дверца, и монахини одна за другой подходят к ней и преклоняют колени. Епископ просовывает в отверстие руку и дрожащей рукой посыпает пеплом их чело одно за другим. Приняв помазание, они поднимаются и возвращаются на свои места, как призраки, бесшумно касаясь пола ногами, обутыми в сукно. Все совершалось в молчании и дышало могильным холодом. О, дорогая сестра! Кто согреет вашу бедную душу, когда и вас коснется этот холод?
— Кто согрел душу св. Клары и сделал ее пылкой? — ответила она мне вопросом с видом человека, собирающего свои силы, чтобы не быть побежденным, между тем как щеки ее покрылись краской.
— Один мужчина: Франциск Ассизский. Вы не можете себе представить дамианитку иначе, как у ног Франциска. Один благочестивый художник изобразил ее обменивающейся поцелуем с Всеблаженным. Вспомните продолжительную идиллию, которая существовала между обителью Св. Дамиана и монастырем Порционкульским, вспомните недели страсти, скорби и жалости, проведенные в монастырском саду в тени олив в лето сильной засухи, когда Клара утоляла свою жажду слезами, текущими из глаз почти слепого Франциска, вспомните о беседе мистических возлюбленных, предшествовавшей величайшему экстазу, из которого вырвался, как луч света, гимн Созданиям Творца. Здесь у вас Fioretti. Так перечтите главу, где говорится, как св. Клара вкушала трапезу со св. Франциском. Никогда брачный пир не озарялся более ярким факелом любви… Вот: ‘Жители Ассиза, Беттоны и окрестностей видели обитель Св. Марии Ангельской и лес, прилегающий к ней, охваченными сильным пламенем, и им казалось, что страшный пожар охватил церковь и лес. Поэтому жители Ассиза в большой поспешности бросились туда, чтобы затушить огонь, действительно думая, что все объято пламенем, но, прибыв на место и найдя, что ничего не горит, они вошли в обитель и нашли св. Франциска со св. Кларой…’ Вы видите, дорогая сестра, какими средствами основательница вашего ордена умела оградить себя от холода. Сознайтесь, что между пылающим уединением св. Дамиана и кельей вашего монастыря большая разница. Здесь вы не найдете пожара, а только серую однотонную тень, в которой само смирение делается безжизненным. А какое будет ваше смирение, Массимилла? Мне кажется, в рабстве много гордости.
Она молчала, охваченная отчаянием, задыхаясь, и в своем смущении она была так прелестна и жалка, что мне хотелось взять ее себе на колени.
— В первый день, когда вы появились на лестнице, вы сразу напомнили мне горностая. Но в нашем воображении белизна горностая смешивается с пурпуром величия, так привыкли мы представлять их себе вместе на мантиях королей. Может быть, вы носите ваш плащ наизнанку, и пурпур остается невидимым? Это так похоже на дочь Монтага.
— Я не знаю, — отвечала она растерянно. — Мне кажется, все должно быть так, как вы говорите.
И это звучало, как признание: ‘Я буду такой, какой вы хотите, чтобы я была’.
— Если бы я был вашим супругом, Массимилла, — продолжал я, чтобы приласкать ее робкую, трепетную душу, — я поселил бы вас в доме, куда свет проникает сквозь алебастровые пластинки цвета меда или сквозь стекла, разрисованные мифологическими историями, вам служили бы молчаливые девушки в мягкой обуви и темных одеждах, скользящие мимо вас подобно большим ночным бабочкам, в некоторых комнатах стены были бы из хрусталя, а за ними помещались бы огромные аквариумы, задернутые занавесами, которые ваша рука могла бы легко отдергивать каждый раз, как у вас являлось бы желание попутешествовать в мечтах в глубинах океана, полных богатой и своеобразной жизни. А вокруг дома я создал бы сад, полный растений, с прекраснейшими цветами и дивным ароматом и населил бы его прелестными и кроткими животными — газелями, горлицами, лебедями и павлинами. И там в гармонии со всем окружающим вы жили бы для одного меня. А я, утолив каким-нибудь деятельным поступком свою потребность властвовать над людьми, ежедневно приходил бы дышать воздухом, насыщенным вашей молчаливой любовью, я приходил бы жить возле вас чистой и глубокой жизнью моих мыслей. И иногда я пробуждал бы в вас пламенный жар, и иногда я вызывал бы у вас необъяснимые слезы, и иногда я заставлял бы вас умирать и оживать, чтобы являться в ваших глазах больше, чем человеком.
Готовилась она за это время к отъезду или медлила в нетерпеливом ожидании того, что все-таки должно было быть для нее неожиданным?
Однажды, идя по аллее старых буксов, где Виоланта впервые предстала передо мной под сенью зеленой арки, я увидел ее почти на том же месте, она улыбалась мне какой-то необычной улыбкой.
— Вы похожи сегодня на ангела, несущего добрую весть, — сказал я ей. — От вас веет весной.
Она протянула мне руку, которую я взял и на несколько мгновений удержал в своей.
— Что же вы хотите возвестить мне? — спросил я, читая в ее глазах новость, преобразившую ее.
Она смутилась под моим взглядом, и снова лицо ее залилось краской, казавшейся почти лиловой от ее бледности.
— Ничего, — ответила она.
— А между тем, — сказал я ей, — весь ваш образ несет с собой возвещение. Если вы позволите мне немного пройтись с вами, вы откроете мне это без слов. Никогда еще, Массимилла, я так сильно не ощущал всей вашей гармонии.
Она, вероятно, думала, что я говорю ей о любви, — так она была смущена! И вся она, сияющая такой живой прелестью, напоминала мне изящных женщин, созданных фантазией юного Данте, с уст которых падали капля за каплей, подобно ‘воде, смешанной с чудным снегом’, слова, смешанные со вздохами. Я любил ее неземной любовью, и на память мне приходили некоторые старинные слова: ‘К чему стремится твоя любовь?.. Открой нам, ибо стремление твоей любви должно быть необычно’.
Мы сошли с главной аллеи и углубились в лабиринт зелени. Пели птицы — обитатели запертого сада, блестящие насекомые жужжали вокруг нас, но мой слух ловил только легкий шелест ее платья, которым она задевала высокие травы.
Наконец, Массимилла застенчиво призналась:
— Мой отъезд отложен. — И потом, как бы оправдываясь, прибавила: — Благодаря этому, я могу провести с моими последнюю Пасху…
Но меня вдруг охватило впечатление, что она упала мне в объятия, щека ее прижимается к моей груди и, отрывая ее от себя, я должен ранить ее в кровь.
И все-таки я воскликнул:
— Так вот она добрая весть!
Я не произнес больше ни слова. Соприкоснувшись с трепетом этой жизни, волнение мое было так сильно, что я не мог больше притворяться. Она, несомненно, ждала от меня слов радости и любви, ждала, что я возьму ее за руки и спрошу: ‘Хотите вы навеки отказаться от ваших обетов и всецело принадлежать мне?’ Вот чего она ждала. И, чувствуя возле себя ее тревогу, ощущая, как в лицо мне, подобно ветру пламени, веет ее жажда покорности и счастья, я содрогнулся, подобно человеку, перед взором которого вдруг раскрылась бы широкая рана, обнажающая глубочайшие ткани живого тела. Какой-то ужас примешивался к моему страданию. До этого часа я любовался с нежной душой подобно тому, как приятно играть шелковистыми кудрями, зная, что они будут скоро обрезаны. А вот теперь она припадала к моей душе со всеми своими печалями.
‘Я мог бы преобразить тебя в существо радости!’ Это было почти обещание, почти желание. И это обещание и желание мелькнули в моих последних словах, и поистине до этого часа, склоняясь к нежной душе, я не раз напрягал слух, чтобы уловить указание на сокровенный источник, откуда однажды вырвался яркий неожиданный смех. Ах, зачем должен я обмануть эту грустную надежду и отказаться слить мою силу с этой безмолвной покорностью? Мы были одни, нас окружало странное уединение, в котором я чувствовал некоторую пустоту от отсутствия ее сестер. И беспокойство, вызванное их отсутствием, волновало меня как ожидание. ‘Где были, что делали в этот час Виоланта и Анатолиа? Были ли они в саду?’ На повороте каждой тропинки я ждал, что встречу их, и представлял себе выражение их лиц при первом взгляде на меня. Я думал о странной отчужденности обеих в последние дни и старался проникнуть в истинное значение ее. Анатолиа являлась мне с героической божественной улыбкой мученицы, самоотверженно решившейся излить до последней капли все свои силы, чтобы облегчить неисцелимые страдания, она являлась мне со своим ясным взором, в котором по временами мелькало что-то влекущее: таковы в легендах воды озер, которые своим ярким блеском обнаруживают таящиеся на дне их сокровища. Замкнувшись в свою тоску и гордость, Виоланта являлась мне в загадочном, почти враждебном виде, который смущал меня, как мрачное пророчество. В моем воображении позади нее высилась таинственная скала и тайна ее отдаленных комнат, полных смертоносного благоухания.
Мне хотелось спросить у той, что шла рядом со мной: ‘Есть ли какая-нибудь перемена в голосе ваших любимых сестер, когда они говорят с вами или между собой? Не мелькает ли в их тоне или взгляде что-то, причиняющее вам боль? И когда вы находитесь вместе и дышите одним воздухом, не наступает ли между вами молчание, которое гнетет вас, как затишье перед бурей? Чувствуете вы тогда, как внезапно увядает ваша нежность и из глубины сердец поднимается горечь, подобная яду? И скажите, плачут ли ваши сестры в уединении? Или плачете вы иногда вместе?’
Так хотелось мне вопросить молчавшую деву и страдать от любви вместе с ней. Я смотрел на нее. Она страдала и была счастлива.
— Вы всегда носите с собой книгу, — сказал я, чтобы нарушить очарование, — подобно какой-нибудь Сибилле.
Она протянула мне книгу.
— Эту книгу я читала в первый день, — сказала она неизъяснимым звуком голоса, в котором чувствовалась влажность слез.
— А стебелек травы?
— Он рассыпался.
— Заложите страницу красной розой.
Она была так скромна и прелестна в своем волнении, она так наивно обнаруживала снедающий ее внутренний огонь, что я не мог ни оттолкнуть ее от себя ни отказаться от наслаждения созерцать ее томление.
— Сядем, — сказал я. — Прочтем вместе несколько страниц. Вам нравится это место?
Это была маленькая возвышенная лужайка, усеянная анемонами и окруженная стройными рядами тисов, которые придавали ей вид кладбища. Посреди ее стояла кариатида склонившись так, что грудь ее почти касалась колен, и держала мраморную доску с солнечными часами. И возле нее стояли два сиденья для двух возлюбленных, которые желали бы, глядя на тень стрелки, испытать грустное наслаждение гибели вдвоем. Под часовыми знаками на мраморе еще можно было различить эпиграф:
Мною — свет, тобою тьма руководит.
— Сядем здесь, — сказал я ей. — Это место создано, чтобы наслаждаться весенним солнцем и ощущать течение жизни.
Зеленая ящерица, остановившись на циферблате, храбро и ласково смотрела на нас своими маленькими блестящими глазками. Когда мы сели, она исчезла. Тогда я положил руку на горячий мрамор.
— Он почти жжет. Попробуйте!
Массимилла положила на белизну мрамора свои белые руки и не отнимала их. Полоска тени подходила к ее безымянному пальцу, и цифра на часах скрывалась под ее ладонью.
— Смотрите, стрелка указывает на вас, как на час блаженства, — сказал я ей, глубоко вкушая гармонию ее прелести в этой позе и больше всего любя ее такою.
Она полузакрыла глаза. И снова ее робкая душа задрожала между ресницами, подобно слезе, и, слегка наклонившись, я мог бы выпить ее.
— Эта святая, — сказал я, прикасаясь к книге, — написала словно для вас среди своей прозы божественный стих нежнее тех, что зарождались в уме Данте до изгнания: ‘Она стояла почти блаженная и скорбная’.
Она чувствовала себя в лучах света и любви, как, быть может, в своих сокровенных мечтах, мои слова, мое присутствие, ее иллюзии и расцветающая весна опьяняли ее восторгом, память о котором, быть может, наполнит все ее существование. Сидя неподвижно в восхитившей меня позе, она не произносила ни слова, но я понимал то неизъяснимое, о чем красноречиво говорила кровь в жилках ее прекрасных обнаженных рук.
‘Дайте мне любить ее, пока она еще принадлежит к этому миру! — повторял я ее сестрам, печальные глаза которых, казалось, светились сквозь зелень тисов. — Дайте мне сорвать эти анемоны и украсить ими ее волосы, которые скоро будут обрезаны!’
Она казалась счастливой, и ее неведение трогало меня, потому что такою я любил ее, и я говорил ей: ‘Я люблю тебя, но зато завтра ты должна умереть. Я дарю тебе это пламя, чтобы ты унесла его с собой в гробницу. Таков рок, тяготеющий над нами’.
Она подняла голову, провела руками по лицу и прошептала:
— От этого яркого света кружится голова.
— Хотите уйти отсюда? — спросил я ее.
— Нет, — отвечала она со слабой улыбкой. — По вашему совету я должна насыщаться солнцем. Останемся еще немного. Вы хотели прочесть.
У нее был утомленный вид, словно она только что очнулась от обморока.
— Прочтите, — попросила она и протянула мне книгу.
Я взял ее, раскрыл и перелистал, пробегая глазами некоторые строки. Мимолетная тень ласточки упала на страницу, и мы услыхали трепет ее крыльев.
— Как я изумилась, — продолжала она, — когда в первый день вы повторили мне поучение св. Екатерины! Я вся была полна ее мыслями, и вы, как прорицатель, заговорили со мной о ней…
Я почувствовал в голосе францисканки такое полное доверие и покорность, что она не могла бы выразить яснее: ‘Вот я, я твоя, я всецело принадлежу тебе, как никакое другое живое существо, никакая другая бездушная вещь не могли бы принадлежать тебе. Я — твоя раба и твоя вещь’.
Действительно, казалось, что она обладает неземной силой, несвойственной природе, и уничтожает для себя закон, воспрещающий человеку в любви совершенный и непреложный отказ от самого себя. Мое воображение преображало ее в ярких лучах солнца в хрустально чистый образ, в какую-то жидкую субстанцию, которую я мог впитать в себя и которой я мог насладиться как благоуханием.
— Мне кажется, — сказал я ей, — что, читая эту книгу, вы должны иногда чувствовать, что душа ваша испаряется, как капля воды на раскаленном железе. Не правда ли? ‘Пламень и бездна милосердия, поглотите, наконец, облачность моего тела!’ — восклицает святая. Вы отметили эти слова на полях. В вас непрестанное стремление к самоуничтожению.
Ее бледное лицо улыбалось мне под лучами солнца, почти не выделяясь на белизне мрамора.
— Вот еще отмеченные фразы: ‘Душа, опьяненная, объятая и воспламененная любовью’. А вот и другая: ‘Будьте древом любви, привитым к древу жизни’. Как красноречива страсть этой девственницы! Она чарует всех молчальниц, потому что говорит и кричит за них. Но эта книга особенно драгоценна для всякого любящего жизнь благодаря изобилию крови, которая течет в ней, кипит и пылает непрестанно, как на жертвенном алтаре в день великого жертвоприношения. Можно подумать, что этой доминиканке весь мир представляется в багряном виде. Она видит все окружающее сквозь дымку пламенной крови. ‘Мои воспоминания полны крови, — говорит она. — Я встречу кровь и живые создания и я упьюсь их любовью в крови’. По временам ею овладевает кровавый бред. ‘Тоните в крови! — восклицает она, — погружайтесь в кровь, насыщайтесь кровью, печальтесь в крови, радуйтесь в крови, растите и укрепляйтесь в крови!’ Она знает всю ценность нежной и ужасной жидкости, потому что она видит ее не только на чаше, но и струящейся из жил человеческих, охваченная вихрем жизни, она носит свою вуаль среди борьбы ужасных ненавистей и бурных страстей, составляющих красоту ее века. Вот великолепное послание к брату Раймондо Капуанскому. Можете ли вы читать его, не содрогаясь до глубины души? ‘Он положил свою голову мне на грудь. И я почувствовала биение и аромат его крови…’ Я вижу в этих строках не только религиозный экстаз, это реальная страсть. Мне кажется, я вижу, как трепещут и расширяются ноздри молодой женщины. Фраза, которая восхищает меня, несомненно принадлежит ей: ‘Вооружиться своей собственной чувственностью’. Она должна была обладать остротой чувств, потому что все, написанное ею, изобилует живыми образами, яркостью колорита и действия, напоминающих Данте по силе и смелости. Ах, дорогая сестра, не такой руководитель нужен вам, чтобы привести вас в мире к вратам монастыря. В ее одежде вы вдыхаете вместе с ароматом крови все благоухание великолепной жизни, сквозь которые пронеслась эта неукротимая девственница. Бесчисленная толпа, одетая во власяницу и пурпур, железо и золото, увлекала ее в водоворот ‘пламени гнева и ненависти’ не менее пылкий, чем пламень любви. Монахи, монахини, отшельники, придворные, кондотьеры, князья, кардиналы, королевы, первосвященники, все могущественные люди того жестокого и великолепного века подчинялись ее непреклонной воле. Она сильна в размышлениях и поступках. Она называет ‘возлюбленным братом’ Альберико да Бальбиано и ‘возлюбленными сыновьями’ рыцарей ордена св. Георгия. Королеве Иоанне Неаполитанской она осмеливается писать: ‘Увы! Вас можно оплакивать, как усопшую!’ и Григорию XI: ‘Будьте человеком мужественным, а не богобоязненным’. И королю Франции она заявляет: ‘Я хочу’. За это, Массимилла, я люблю ее, а также за то, что она владеет Садом, Домом и Кельей Самопознания, и еще потому, что ей принадлежит выражение: ‘Вкушать от душ’, и, наконец, потому, что еще раньше Леонардо она писала: ‘Разум питает любовь: чем больше знаешь, тем сильнее любишь, а когда сильнее любишь, сильнее наслаждаешься’. Это великие слова, которые должны быть правилом всякой прекрасной, внутренней жизни.
Говоря это, я улавливал в широко раскрытых, неподвижных глазах Массимиллы медленный ритм волны, которая, казалось, имела какое-то музыкальное созвучие со звуками моего голоса, и это ощущение было так ново и необычно, что я продолжал говорить, боясь нарушить его.
Действительно, как только я замолчал, она склонила чело, и из ее ясных глаз безмолвно полились потоки слез.
Я не спрашивал ее, о чем она плачет, я только взял ее руки, похожие на нежные листочки, сожженные полуденным солнцем. И под этим жгучим апрельским небом, возле сверкающего мрамора, на котором тень стрелки, казалось, замерла с незапамятных времен, среди погребальных тисов и анемон, я пережил несколько мгновений неизъяснимого блаженства. Я увидел, как ее душа достигла и пребыла несколько мгновений в той сфере жизни, за пределами которой — по словам Данте — нельзя двигаться дальше вперед, ибо пожелаешь вернуться обратно.
И мне казалось, что после этого для этой души вся остальная любовь и жизнь не должны были иметь никакой ценности.
А после этого божественная дева словно явилась мне такой, какой я созерцал ее в первый день, сидящей между двумя братьями, как образ Молитвы. Я приподнял покрывало, заглянул в глубину ее глаз, и под моим пытливым взором совершилось быстрое чудо. Я долго сохранял какое-то внутреннее успокоение, но покрывало упало — и навсегда.
И снова она показалась мне ‘ушедшей из нашего века’.
Так что, когда Оддо однажды рассказал мне трогательную историю ее обручения, нарушенного смертью, я слушал ее, как легенду старинных времен, и чувствовал, как искренно и глубоко было мое отчуждение.
Два года тому назад ее полюбил и попросил ее руки Симонетто Бельпрато, и, подобно Ифигении, она потеряла своего жениха почти накануне свадьбы.
Накануне свадьбы, счастливая,
Она готовила гирлянды, и смерть похитила ее.
Оддо воскресил в моей памяти бледный образ Симонетто, нежный юношеский облик ботаника, последний отпрыск одной из благородных фамилий Тридженто, который поселился в провинции со своей матерью-вдовой, чтобы заниматься ботаникой и найти смерть.
— Бедный Симонетто! — говорил Оддо по-братски, жалея его. — Я как сейчас вижу его с жестяным ящиком через плечо, с загнутой палкой и зеленой кожаной папкой. Почти все свои дни он проводил, собирая растения, препарируя и засушивая их. Вся его комната была заставлена гербариями, и на футлярах он с правом мог поставить свой вензель с цветами своего герба. Ты знаешь герб Бельпрато? Золотая черта разделяет его горизонтально, верхнее поле красное с серебряной лилией, нижнее усеяно розами с золотыми листочками. Тебе не кажется странным это совпадение? Последний из Бельпрато — ботаник! В шутку я предсказывал Массимилле: ‘Ты кончишь свою жизнь между двумя листками серой бумаги’. Они обручились в саду, собирая растения, они, казалось, были созданы друг для друга. Мы тоже были довольны, потому что Массимилле не пришлось бы уезжать далеко от нас и она входила в почтенную семью. Бельпрато, как ты знаешь, старинный дворянский род, пришедший в упадок в последние столетия. Испанцы по происхождению, они прибыли в королевство с Альфонсом Аррагонским.
— Все было приготовлено к свадьбе. Я еще помню день, когда из Неаполя прибыло венчальное платье и убор из флёрдоранжа, великолепный подарок нашей тетки Сабрано. Массимилла померила его, она была прелестна. Антонелло и я, мы хотели, чтобы Анатолиа и Виоланта тоже померили убор в знак доброго предзнаменования. Бедняжки!
— Я помню, гирлянда так странно запуталась в волосах Виоланты, что ее нельзя было снять, не вырвав несколько волосков, которые так и остались между цветами.
— Одна из служанок пробормотала, что это дурной знак И она сказала правду! Симонетто пал жертвой своего увлечение ботаникой. Это было осенью. Он часто отправлялся в Линтурно собирать водяные растение в высохшей реке. Там, несомненно, он захватил злокачественную лихорадку, которая унесла его в два дня. Вместо свадьбы мы справили похороны. Во всем нам счастье!
Мы сидели в комнате Антонелло. День склонялся к вечеру, и от спущенных занавесей было почти темно. Неба в окно видно не было, но, ощущая какую-то несколько нервирующую теплоту, я был уверен, что начинает накрапывать дождь, подобно каплям теплых нежных слов, падающих на лицо и руки. Антонелло молча лежал, вытянувшись на кровати. Время от времени слышалось стрекотанье ласточек.
— Быть может, поэтому, — спросил я Оддо, — Массимилла и уходит в монастырь?
— Не знаю, не думаю, — отвечал он. — С тех пор прошло много времени. Но, несомненно, жизнь в этом доме для нее должна быть тяжелее, чем для других. Мне кажется, она должна считать себя высохшей и умершей, как растение гербария, который Симонетто завещал ей. Ах, это венчальное платье, запертое в шкафу, как реликвия! Ты представляешь себе эти белые ткани, которые, наверное, пропитались запахом сухих растений! Подумай! Думаешь ли ты, что у Смерти может быть музей печальнее того, который сторожит Массимилла? Иногда я бываю несправедлив,
иногда я не могу скрыть некоторой горечи, которая наполняет мне сердце при мысли, что Массимилла уедет, покинет нас. Мне кажется, что за ее отъездом последует конечная гибель, что какой-то вихрь рассеет нас, развеет, как горсть праха. А она ищет своего спасения… Но я несправедлив. В действительности, быть может, она самая несчастная из нас. То, что я в шутку предсказывал ей, исполнилось. Она чувствует себя подобной цветам и листьям этих гербариев. Чтобы ожить, чтобы создать иллюзию жизни, она ищет общения с живыми существами. Ты не заметил, как она погружает руки в зелень и подолгу держит их так, ощущая на коже прикосновение ползающих гусениц? Она проводит целые часы в саду, отыскивая животных и приручая их? В этом, как ты сказал, она образец францисканского совершенства. Но ведь все это только тоскливое желание ощущать жизнь. Я понял ее, и, быть может, один только я и понял ее…
Он произнес эти последние слова вполголоса, как бы про себя, и потом он смолк, быть может, созерцая в душе создание своего расстроенного воображения.
Была ли это фантазия больного? Или живая Массимилла действительно была могильным стражем мертвых растений? Я не останавливался на этой мысли, мне нравилось упиваться всей поэзией, какою эти странные образы окутывали сумрак комнаты, и глухой шум дождя пробуждал во мне желание вдохнуть аромат влажной земли. Я встал полуоткрыть окно, и запах земли проник в комнату.
— В первые месяцы после смерти Симонетто, — продолжал Оддо, — она очень заботилась о гербариях. Она проводила долгие часы в комнате, где она их хранила, рассматривая растения и читая надписи. И я часто проводил с нею время, так мне было ее жаль. Однажды, я помню, я застал ее перед открытым шкафом, где в той же комнате хранилось ее венчальное платье.
Другой раз, это было весной, я нашел ее сильно взволнованной перед луковицей нарцисса, давшей росток… Это странно. Правда, Клавдио? В прошлом году луковица опять дала росток… А в этом году? Я не спросил у Массимиллы… Хочешь, пойдем посмотрим?
Он встал, словно охваченный лихорадочным нетерпением, и сделал несколько шагов по направлению к двери. Но Антонелло, продолжавший лежать, приподнялся на подушках с тем же выражением лица, сохранившимся в моей памяти, с каким он возвестил о приближении мрачного кортежа, приложив палец к губам, как бы прося нас замолчать, он прижался ухом к стене со стороны лоджии и прислушался. В тишине слышен был только однообразный тихий шелест теплого весеннего дождя по зелени запертого сада.
— Не выходите! — шепнул он.
Мы не спрашивали, почему, мы ясно прочли причину его страха на его бледном искаженном лице. Когда шум шагов и голосов достиг нашего слуха, Оддо подошел к двери и слегка приоткрыл ее. Я подошел в свою очередь, и, стоя за его плечом, я увидел в полуоткрытую дверь Анатолию, которая водила под руку мать в закрытой лоджии, за ними следовала одна из женщин в сером. Княгиня Альдоина шла с трудом, опираясь всей своей тяжестью на дочь, она была странно одета в роскошное платье с длинным шлейфом и носила украшение из поддельных драгоценностей. Бледная, тучная, с высоко поднятой и несколько откинутой назад головой, полузакрытыми глазами, неописуемой улыбкой, блуждающей на увядших губах, она шествовала, как королева к своему трону, как если бы шум дождя по каменным плитам был шепотом восторга. Лицо дочери, склонившееся к безумной, было озарено светом скорбной жалости.
Когда видение исчезло, мы еще некоторое время испытывали тревожное чувство.
И пока до нас доносились еще печальные шаги, перед моими глазами с яркой отчетливостью стоял истинный и величественный образ девы, впервые открывшийся мне во всей его скорби и жалости.
И из глубины моего существа поднимался почти религиозный трепет, как перед священной тайной, ибо ни один из прежних поступков, совершенных в моем присутствии нежной утешительницей, не имел ценности и значения поступка, совершенного без ее ведома перед моим притаившимся взором.
Одним взмахом она достигла горных высот моей души, сверкая всем величием своей духовной красоты, возвышаясь всей силой своей героической воли. Так, застигнутая невольно в тайне ее личной жизни, чуждой мне, в непреложной искренности своего чувства, она предстала мне в идеальном виде, и я мысленно сопоставлял ее с неустрашимыми существами, воспетыми в бессмертии поэтами, с божественными жертвами добровольного самопожертвования. Антигона, ведущая за руку своего слепого престарелого отца или посыпающая пеплом труп брата, не была нежнее и сильнее ее, чело ее не было чище и сердце обширнее. Она, как утешение, прошла мимо томительной тоски и гнетущей тени, среди которых один страдалец углублялся в свою болезнь, а тревожный голос другого вызывал образы напрасной муки среди угасших растений, и она вдохнула в мою душу порыв жизни, и, как случайный луч, упав на темную стену, заставляет победоносно засверкать неподвижную шпагу, так и она ярким светом озарила мою сокровенную волю. В ней было свойство, могущее дать чудодейственный плод. Ее существо могло вскормить сверхчеловеческое создание. Она поистине была ‘кормилицей’, какой предстала девственница Антигона слепому Эдипу, блуждающему в изгнании. Огромное множество жадных существ могло черпать у ее нежности, не истощая ее. Разве она, подобно древней героине, не хранила только в своем всеобъемлющем сердце плодотворное пламя, уже угасшее на очаге ее вымирающего рода? Разве она не единственная душа печального дома? Массимилла среди высохших растений, Виоланта в облаках благовоний меркли перед этой сестрой, идущей твердым шагом с нежной улыбкой по пути самопожертвования.
И я думал о Том, Кто должен был явиться.
Однажды вечером, в конце мая, князь Луцио и я сидели у дверей, открытых на веранду. Знойная жара начинала спадать, и мимолетные облака отбрасывали огромные голубоватые тени на выжженную солнцем долину. Это был день смерти короля Фердинанда, и князь, верно чтущий его память, вызывал передо мной скорбные и ужасные картины агонии короля. В благоуханиях, поднимающихся из запертого сада, беспрерывно следовали один за другим мрачные призраки, вызванные его старческих голосом. Печальный путь через высоты Ариано и долину Бовино среди снежных вьюг, мрачные предзнаменования, восстающие на каждом шагу, первые симптомы болезни, появившиеся в один холодный вечер, когда окоченелый от холода король спускался с горы, спотыкаясь о льдинки, затрудняющие спуск, его тревожное стремление продолжать безостановочно путь, словно неумолимая судьба гналась за ним, мертвенная бледность, внезапно покрывавшая его лицо при виде толпы и почестей, которые, как он предчувствовал, были последними, крики боли, вызываемые страданием и заглушаемые шумом брачного пира, смущение врачей, собравшихся вокруг его постели, и их нерешительность под враждебным, подозрительным взглядом королевы, взрыв рыданий при виде свежей, цветущей молодостью герцогини Калабрийской, входящей в его комнату, уже зараженную миазмами, где он покоился, постаревший и почти лишившийся рассудка от страданий, трагическое прощание, с каким он обратился к собственной статуе, в то время как слуги переносили его в другую комнату, затем перенесение его на корабль, церемония такая же печальная, как похороны, и ужасное слово, произнесенное им, когда носилки спускали через люк, расширенный для этого ударами топора, прибытие в Казерту, быстрое развитие болезни, зловонное разложение его тела, лежащего на огромной кровати, окруженной священными изображениями, чудотворными реликвиями, распятиями, лампадами, восковыми свечами, наконец, торжественное причащение Святыми Дарами, движение короля, изменившегося до неузнаваемости, с каким он приподнялся среди ужаса окружающих, последние его слова, христианское принятие кончины, борьба королевы и врачей из-за вопроса о бальзамировании трупа, созыв солдат вокруг гроба, чтобы немедленно очистить тело от бесчисленных гнойных струпьев: все горести и ужасы, вставшие в воспоминании старца. А я во время его рассказа думал о герцоге Калабрийском, рыдавшем в углу, как слабая женщина. ‘Ах, какую великую и ужасную мечту мог вскормить в этом юноше запах тления в те грозные весенние дни! В какие дивные, опьяняющие размышления погрузилась бы моя душа под сенью громадных деревьев, и бурное кипение жизни, заключенной в могучих стволах, показалось бы мне ничтожным в сравнении с моей жизненной силой!’
Князь Луцио рассказывал, как однажды герцог Калабрийский, взволнованный и задыхающийся, вошел без предупреждения в комнату больного отца и возвестил ему об изгнании великого герцога Тосканского и какими грозными словами король осудил малодушие своего родственника.
— Ах, если бы Фердинанд не умер! — воскликнул старец с жестом угрозы. — За несколько часов до кончины он говорил: ‘Мне предлагали корону Италии…’ Ты не думаешь, Клавдио, что и сегодня она могла бы покоиться на челе одного из Бурбонов?
— Быть может, — отвечал я с большим почтением. — И если бы было так, первые почести в королевстве были бы оказаны князю Кастромитрано. Позвольте мне выразить мое преклонение перед вашим достоинством и вашей верой. Вы принадлежите к тем немногим из нашего круга, которые сохранили во всей силе и нетронутости сознание родовой доблести. Вместо того чтобы отречься от своих прав и занять место, не совместимое с вашей законной гордостью, вместо того, чтобы как бы пережить самого себя, вы предпочли отрешиться от мира, озарив его последней вспышкой величия, и вы удалились, в уединении ожидая событий, какие судьба предназначила вашему дому. Несчастье, поразившее вас, было достойно вашего величия, но в скорби можно стоять выше других, и в этом преимуществе вам не было отказано.
Отеческий лик князя стал серьезным и сосредоточенным. Благоговение, внушаемое моей душе его прекрасными сединами, было гораздо глубже, чем могли выразить мои слова, но к нему же примешивалось чувство такой непорочной нежности, что только одно присутствие женщины могло бы мне внушить ее. Я ощущал близость души Анатолии. Появившись на пороге двери в глубине комнаты, она неслышно скользнула вдоль стены и села в темном углу, белая, таинственная и милостивая, как домашний Гений.
— Вдали от мира, — продолжал я, — погрузившись в глубокое облако скорби, вы могли до сих пор питать надежду на воскрешение всего умершего, у меня в ушах еще звучат пророчества вашей веры. Несомненно, все умершее воскреснет, но в преображенном виде. Если вы хоть на мгновение взглянете, какое зрелище представляет теперь мир, вы почувствуете, как ваша долгая мечта, подобно сухому листку, отпадет от вашей души, и вы поймете всю бесполезность для Франциска Бурбонского возвращать себе свое маленькое государство и даже завоевывать всю Италию. Восседает ли на престоле Бурбон или принц Савойский, короля одинаково нет, разве истинный король — человек, который подчинился воле большинства, — принял на себя ограниченные и узкие обязанности и унижается, выполняя их с тщательностью и аккуратностью писца на жалованье, который без отдыха строчит пером, боясь быть прогнанным? Разве это не правда? И, кроме того, Франциск не сумел бы править иначе. Разве сейчас же после смерти отца он не написал собственноручно декрет, возвращающий права уничтоженной конституции? И разве этот декрет не был бы обнародован без вмешательства Алессандро Нунцианте? Вспомните также жалкую прокламацию 8 декабря, помеченную казематами Гаэты. Разве так должен говорить король, да еще король побежденный?
Выслушав меня молча, нахмурившись, князь Луцио сказал с оттенком суровости:
— Видно, что в твоих жилах течет кровь Джиана-Паоло Кантельмо.
— В моих жилах течет кровь всех моих предков. Да, отец мой, — позвольте мне назвать вас этим именем — я знаю, как горько вам отказаться от мечты о справедливости, ради которой столько долгих лет горело пламя вашей веры. Но я должен вам сказать: для нас и для равных нам отныне есть только единый путь к спасению — бесцельность ожиданий надо заменить энергией решимости. Позвольте мне высказаться прямо. Напрасна ваша надежда, что героический порыв внезапно всколыхнет вялую кровь Людовика Святого. Я как-то посетил изгнанника: он преисполнен мирного самоотречения, занимается благотворительностью и молитвой и о своем коротком царствовании вспоминает, как о далеком тревожном сне. Ваши пророчества вызвали бы на его губах только недоверчивую, слабую улыбку. Если его мысли и обращаются к заливу, то они направляются к вершинам Камальдоли, а не к Каподимонте. Он вполне примирился с жизнью скромной и благочестивой, он не видит сияния короны даже в сновидениях. Оставим его покоиться в мире!
Князь, преданный ему, опустил голову на грудь, и я видел, как морщины на его челе стали еще глубже от тяжелых его мыслей.
— Судьба враждебна не только к нему одному. Сумерки королей серы, лишены всякого блеска. Бросьте ваш взгляд за пределы латинских земель. Под сенью мишурных тронов фальшивые монархи, подобно автоматам, с точностью выполняют свои обязанности или занимаются культивированием своих детских маний и ничтожных пороков. Существует только еще одна поистине царственная душа, и, быть может, вам случилось наблюдать ее вблизи: она происходит от линии Марии-Софии. Виттельсбах привлекает меня неизмеримостью своей гордости и печали. Его стремление устроить жизнь свою, согласно своей мечте, дышит силой отчаяния. Общение с людьми вызывает в нем дрожь отвращения и гнева, всякая радость, не созданная его воображением, кажется ему ничтожной. Недоступный любовной отраве, враждебный непрошеным гостям, он в течение целых лет общался только с великими героями, которых творец красоты послал ему в спутники в надземных областях. Из самых глубин источников музыки утоляет он свою тревожную жажду божественного, он поднимается затем в свое одинокое жилище и там, среди тайн гор и озер, его мысль создает ненарушимое царство, где он хочет царить один. Благодаря этой бесконечной любви к уединению, способности дышать на высочайших пустынных вершинах, Людовик Баварский действительно король, но король только своей личности и своей мечты. Он не способен предписывать свою волю толпам людей и склонять их под ярмо своей Идеи, он не способен привести в действие свою внутреннюю силу. Он является одновременно величавым и ничтожным. Когда его баварцы сражаются против пруссаков, он остается вдали от поля битвы, удалившись на один из островков своих озер, он забывал свой позор, одевшись в смешной наряд своих прекрасных иллюзий. Вместо того чтобы ставить ширмы между своим величием и своими министрами, ему лучше бы удалиться в дивное царство ночи, воспетое его поэтом! Невероятно, как он до сих пор не покинул еще этого мира, увлеченный полетом своих фантазий…
Князь продолжал сидеть с опущенной головой и таким серьезным лицом, что, несмотря на горячность своей речи, сердце мое тревожила боязнь, что я огорчил его, и меня охватила сыновняя потребность утешить его, поднять его прекрасную седую голову и увидеть в его глазах ясное сияние радости. Присутствие Анатолии сообщало мне какое-то пылкое великодушие и как бы потребность явить все, что было во мне самого прекрасного и сильного. Она сидела в тени, молча и неподвижно, как статуя, но ее внимание озаряло мою душу снопом лучей.
— Вы видите, отец мой, — продолжал я, не будучи в состоянии сдержать трепета, который передался и моему голосу, — вы видите, как всюду склоняются к закату древние законные царства и как Толпа спешит поглотить их в своем мутном водовороте. И, по правде, они не заслуживают другой участи. И не только царства, но все, что было великого, благородного и прекрасного, все высшие идеалы, которыми в былые времена славился человек-воин и победитель, все они близки к исчезновению в огромной зловонной волне, поднявшейся, чтобы залить их. Я не буду говорить, до чего доходит позор, мне пришлось бы произнести слова, оскорбляющие ваш слух, и потом пришлось бы курить благовония, чтобы очистить от них воздух. Я бежал из города, где я задыхался от отвращения. Но теперь я думаю о развязке с каким-то облегчением. Когда все подвергнется осквернению, когда будут низвергнуты алтари Мысли и Красоты, разбиты урны идеальных благовоний, когда жизнь упадет до такой степени позора, ниже которого нельзя упасть, когда угаснет во мраке последний дымящийся факел, тогда Толпа остановится, охваченная паникой более ужасной, чем всякая другая, потрясавшая когда-либо ее ничтожную душу, и, внезапно очнувшись от ослеплявшей ее ярости, не видя перед собой ни пути, ни света, она почувствует свою гибель в этой пустыне, загроможденной развалинами. И тогда она почувствует потребность в Героях, и она возжаждет железных прутьев, которые снова должны занестись над ней. И вот, отец мой, я думаю, что эти Герои, эти новые Цари земли должны выйти из нашего рода и что с этой минуты все наши силы должны быть направлены на подготовку этого события, безразлично — близкого или далекого. Вот во что я верую.
Князь поднял голову, он смотрел на меня внимательно, несколько изумленно, как будто я явился ему в новом свете. Но необычайная радость оживляла все его существо и говорила мне, насколько передалось ему мое воодушевление.
— Я прожил несколько лет в Риме, — продолжал я с большей уверенностью, — в этом Третьем Риме, который должен был олицетворять ‘Неукротимую Любовь латинской крови к латинской земле’ и озарять свои вершины чудным заревом нового Идеала. И я был свидетелем самых святотатственных оскорблений и позорных сделок, когда-либо оскорблявших священную землю. И я понял великий символ, скрывавшийся в поступке восточного завоевателя, когда он набросал пять мириад человеческих голов в основание Самарканда, прежде чем сделать из него свою столицу. Не кажется ли вам, что этот мудрый тиран хотел показать необходимость жестокой расправы при установлении действительно нового порядка вещей? Следовало принести в жертву и бросить в основание Третьего Рима всех, кого называют освободителями, и, следуя древнему погребальному обычаю, возложить к их ногам, туловищам и свободолюбивым рукам предметы, наиболее ими любимые и присущие им, следовало взорвать на горных высотах тяжелые гранитные глыбы и навеки завалить ими их глубокие гробницы. Но на земле никогда еще не встречалось жизней более упорных и гибельных. Вот, отец мой, первое, чему научил меня Рим: корабль ‘Тысячи’ вышел из гавани Кварте, чтобы получить покровительство государства для своего мошенничества. И все-таки среди криков торгующихся я сумел различить таинственный, отдаленный голос, который в Риме издают все камни, подобно морским раковинам, и только величавое зрелище Кампаньи утешило меня в моем отвращении. Да, отец мой, кто сможет когда-нибудь отчаяться в судьбах Мира, пока Рим существует под небесами? Когда я с благоговением думаю о нем, он представляется мне не иначе, как изображенный на медали императора Нервы: с рулем в руках. Когда я с благоговением думаю о нем, я не могу иначе определить его доблести, как словами Данте: ‘В каждом разряде вещей наилучшая та, которая воплощает наиболее совершенное Единство’. И этот принцип единства должен в будущем быть тем же, чем он был в прошлом — собирателем, распределителем и сохранителем всего, что в Мире доступно и подчинено порядку. Дантовские сравнение с глыбами земли и языками пламени как нельзя лучше подходят к нему, потому что первые могут быть поняты, как части единого основания, а вторые, как соединение в единую вершину. Я твердо убежден, что наибольшее проявление будущей власти будет иметь в Риме свое основание и свою вершину, ибо я, как потомок латинской расы, я горжусь, взяв принципом моей веры таинственную истину, изреченную поэтом: ‘Нет больше сомнения, что Природа создала в мире единое место, присущее всемирному владычеству, и место это — Рим’. Но каким таинственным соревнованием крови, какими огромными опытами культуры, при каких благоприятных обстоятельствах появится новый римский король?
Чудный жар, опьянявший мои мечты в латинской пустыне, снова загорелся в моей крови, великие призраки, поднявшиеся некогда из священной почвы, снова властно завладели моей душой, надежды, которые моя неукротимая гордость, породила в этом уединении, полном воспоминаний о самой кровавой из человеческих трагедий, снова возрождались, смутно бродили во мне и вызывали тревогу, которую я с трудом мог подавить. Вид почтенного старца являл мне более значительное величие, ибо в этот час я видел в нем хранителя доблести, которая на вековом стволе его рода расцвела чудным цветком, озаренным лучами славы. И этому старцу, уже склонившемуся к могиле и ставшему проницательным от скорби, я хотел доказать, как судье, законность моей честолюбивой мечты, испросить у него, как у авгура, счастливого предсказания и предложить, как равному мне, необходимый мне союз. Молчаливое присутствие в тени девы еще сильнее усиливало мою тревогу, ибо она действительно казалась мне предназначенной стать через любовь ‘Той, кто распространяет и увековечивает идеалы рода, возлюбленного небесами’. Я не решался взглянуть на нее, — так священной казалась мне в эту минуту тайна ее девственности, но во мне выяснялся туманный образ тайных сокровищ, на которые мне указывал по временам необычайный блеск, мелькающий в глубине ее ясных глаз, и, даже не оборачиваясь, я чувствовал, что в этом темном углу трепещет какое-то ожившее сокровище, живая форма неисчислимой ценности, что-то бесконечно великое и священное, как Божественные лики, скрытые под завесой в святилище храмов.
— Вы убеждены, как и я, — продолжал я, — что всякое превосходство человеческого типа есть результат начальной доблести, которая бесчисленными ступенями, от поколения к поколению, достигает своей высшей напряженности и, наконец, проявляет себя в потомстве при благоприятно сложившихся обстоятельствах. Ценность Крови признается не только нашей гордостью патрициев, это признает даже самая строгая из наук. Наивысший образец сознания может явиться только на вершине рода, который вырос в течение времени, благодаря непрестанному сплетению сил и труда, на вершине рода, где зарождались и сохранялись долгий ряд столетий наиболее прекрасные сны, наиболее гордые чувства, наиболее благородные мысли, страсти, наиболее неукротимые. Взгляните теперь на семейство древнего царственного происхождения, расцветшего под латинским солнцем на счастливой земле, орошаемой источниками новой поэзии. Пересаженное в Италию, оно расцветает с такой пышностью, что скоро ничей другой род не может выдержать с ним сравнения. ‘Жалок ученик, — по словам Винчи, — который не превзойдет своего учителя’. И это семейство как бы постановило принципом своего величия изречение еще более прекрасное: ‘Жалок сын, который не превзойдет своего отца’. Соответствующим и непрерывным усилием от поколения к поколению оно следует своим путем к высшим проявлениям жизни. В эпохи слепого гнева, когда право завоевывалось оружием, оно как бы уже понимает, что люди, обладающие большею умственной силой, чем другие, по природе своей властелины над другими. И с самых первых шагов его дисциплина носит характер интеллектуальный, как бы продиктованный Данте, ибо она состоит в том, чтобы выражать в поступках всю возможную силу ума и замысел переводить в действие. На самых ответственных постах, на кровавых полях битвы и на самых шумных празднествах оно всюду на первых местах: оно выделяется в командовании над армией, в управлении государствами, в посольствах, в покровительстве художникам и ученым, в сооружении дворцов и храмов. Оно внедряется в итальянскую жизнь в самых разнообразных формах, оно погружается в наиболее свежие источники культуры. Жить — для него значит беспрерывно укрепляться и расти, непрерывно бороться и побеждать, жить — для него это господствовать. Чудовищный инстинкт власти безостановочно толкает его вперед, причем ясная и уверенная мысль руководит этим длительным порывом. И всегда — подобно осторожным стрелкам из лука, которых приводит в пример Макиавелли, — оно метится несколько выше цели. Подвиги его так славны, что крупнейшие поэты передают будущим поколениям их славу, а историки сравнивают их с подвигами древних полководцев и ставят их в пример для потомства. А между тем кажется, что доблесть его обнаружилась еще не вполне, еще не достигла вершины своего величин, кажется, что завтра или через столетие или в бесконечности времен запас его сил должен расцвести в высшем своем проявлении…
— Берегись, я здесь! — перебил князь, улыбаясь своей дивной улыбкой. — Ведь это девиз семьи, о которой ты говоришь?
— Она могла бы носить и девиз Монтага, — быстро ответил я. — ‘Не перевелось!’
Князь наклонил голову жестом, ясно показывающим, что мой ответ не был простой вежливостью и что он вполне отвечал достоинству его славного имени. Он предстал передо мной в том свете, каким память сохранила его со времен детства: великолепным представителем высшей породы людей, который в каждом поступке обнаруживает отличие своего существа, свою неприкосновенность к толпе, к мелким обязанностям и мелким добродетелям. Мне казалось, что ему удалось стряхнуть с души давящий его гнет скорби и выпрямиться во весь рост, олицетворяя всем своим видом чудное свойство своих рук: этих прекрасных непорочных рук не тронутых временем как бы под действием бальзама, пережитков щедрости, которую можно сравнить только со старинной щедростью, ‘которая за мелкие услуги любила награждать по-царски’.
Вечер угасал, приближающееся лето спускалось с пылающих небес на княжеский сад, где среди острого благоухания столетних буксов статуи — бледные и сильные, как воспоминания преданной души — воскрешали в своих позах призраки угасшего величия. За пределами ограды раскрывался огромный венец скал, высеченных первобытным огнем, таких суровых и гордых, что каждая из них была достойна хранить на своей вершине скованного Прометея.
В первый же вечер я видел, как пламенели в небесах эти вершины нестерпимым блеском карбункулов, и самая высокая из них одиноко сверкала над спустившимся сумраком и пронзала небо своим острием как криком безнадежной страсти. Те сумерки я проводил один, три таинственные княжны были далеко в своем запертом саду, и моя судьба еще была чужда их судьбе. Но вот среди подобных же явлений готовилось осуществиться намерение, предчувствованное в первом движении моего желания, я готов был произнести слово великое и невозвратимое. ‘Наступил конец нерешительности? Сделал ли я для неизбежного союза уже выбор из трех дев, которые в моем воображении в тот далекий вечер протягивали руки к моему весеннему дару? Произнесу ли я имя избранницы в присутствии отца?’ Новое смущение охватило меня, мне казалось, что в углу Анатолиа уже не была одна, что ее сестры молча подошли и сели возле нее и глаза их пристально смотрят на меня.
Обернувшись, я увидел в темноте неподвижную белую фигуру, все другие образы рассеялись, и напрасное беспокойство угасло.
Она была живым символом безопасности, она была Охранительницей и Утешительницей. Своей бодростью и терпением, светом своей улыбки она сумела обратить скорбь в бриллиантовую кольчугу, делающую ее неуязвимой. Она была создана, чтобы охранять, питать и защищать насмерть доверенное ее совести. И снова — в моей мечте — я увидел ее с ясным челом, озаренным предзнаменованиями, охраняющей сына моей крови и моей души.
Тогда из самых глубин моего существа — где покоится ненарушимая доблесть предков — поднялось и вознеслось к избраннице желание создать этого Некто, которому должны были передаться все идеальные богатства моего рода, мои собственные победы и славные качества матери. И тогда запало в меня сознание родовой зависимости, которая связует мое настоящее существо с моими отдаленнейшими предками, и точно так же как в вершине дерева заключается вся жизнь ветвистого ствола до последнего корешка, точно так же я чувствовал, что во мне живет самый род, который смерть уничтожила только в телесной оболочке, в переходной форме поколений. И полнота и кипучесть этой жизни, казалось, уничтожали границы моей естественной воли.
— Вы признали во мне сейчас не без некоторой суровости потомка Джиана-Паоло Кантельмо. Я должен признаться, что в моем доме примеры ослушания и возмущение против королей не редки. Но в оправдание им существует Красный Лев, вы, конечно, знаете грамоту, полученную Кантельмо от Карла II Английского. Потомки древней королевской крови, они не умели покоряться и считали короля равным себе. Мало того, можно сказать, они сражаются с королем с большей горячностью, чем со всяким другим соперником. Джиана-Паоло нарушает сон Фердинанда Арагонского и унижаете Альфонса, Джиакомо I и Менаппо разбивают при Беневенто Манфреда, Джиакомо VIII с успехом ведет войну против Владислава вместе с Браччио да Монтоне и Сфорца, Антонио восстает против Ренэ Анжуйского. Все Кантельмо от природы отличаются стремлением обособить свои подвиги, действовать отдельно, ясно выразить свою индивидуальность и свою личную власть. Кажется, что в каждом из них понятие о своем достоинстве покоится на твердой уверенности ‘что всякое единство — корень добра, и все доброе является таковым, потому что оно едино’. В этом я с радостью узнаю главные черты характера будущего Повелителя, Монарха, Деспота. Но мне придает мужества и еще другая особенность, а именно: что большое число княжеских владений, раскиданных по латинской земле, собрано в руках Кантельмо. В различные эпохи, в различных проявлениях власти они как бы правили всей Италией. Джиакомо I — посланник для заключения мира с Женевой, викарий в Ломбардии, главнокомандующий в Марка д’Анкона, вице-король в Абруцции, Джиакомо II — викарий и подеста Флоренции, Бонавентура VIII — вице-король в Сицилии, Ростаино VII — главнокомандующий Святейшей Республики, римский сенатор… Они всюду властвуют, и, управляя различными народами, они научаются ‘узнавать, почему люди выигрывают или теряют’. Всюду так же они сражаются или умирают в минуту совершения подвига: ‘Добрый Кантельмо’, ставший бессмертным, благодаря поэме Тассо, оросил своей царственной кровью стены Иерусалима, Джиакомо II умирает на службе флорентийцев против Кастручио Кастракане, первый герцог Соранский Николо умирает, защищая Константинополь с Константином Палеологом, Асканио гибнет в Лепантских водах с Дон Жуаном австрийским, Бонавентура VIII признан Карлом V достойным защищать империю, и император сказал, что он выбрал бы его за себя бойцом, если бы должен был рисковать своей короной в единоборстве, Андреа Великий дает пример необычайной жизни, проведенной с ранней юности и до последнего вздоха в непрестанных боях… Да, это самый совершенный тип, вышедший до сих пор из моего рода. Андреа — один из благороднейших героев власти и долга. Немыслимо назвать все его счастливые победы в Италии, Германии, Фландрии, Франции, Испании, нельзя перечислить всех городов и местечек, завоеванных им и присоединенных к католической империи. Сколько осад он предпринял и выдержал! Он — истинный Полиоркет, искусный, плодовитый стратег, пылкий и осторожный в то же время, и по словам одного из его историков, ‘в нем мы встречаем соединение всех даров и качеств, которые в других знаменитых полководцах наблюдались только порознь’. В моих же глазах его ставит выше всех других неслыханная суровость дисциплины, какой подчинялись его воины и он сам. Эти черты его строгости опьяняют меня сильнее, чем вид знамен, отнятых им у врагов. Командуя солдатами, не получающими жалованья и плохо вооруженными, ему удалось все-таки сделать их подвижными и сплоченными, как единый меч, сжатый в кулак.
— Никто лучше его не знал способа олицетворять себя в поведении других. Красноречивый и нервный в речи, он тем не менее предпочитает во всех случаях красоте слова прямое влияние примера. Он сражается всегда во главе своих войск, идет пешком, если ведет пехоту, спит всегда одетый, пьет и ест только то, что пьют и едят солдаты, он всегда первый при осаде и последний при отступлении, покрытый ранами, он отказывается снять вооружение на поле победы, и в завоеванном городе никогда не прикасается к добыче.
— Во время войны с Фландрией он был так свиреп, что матери пугают детей его именем. Может ли человек начертать свой собственный образ с большей отчетливостью и силой? Никогда из-под чеканки не выходила медаль с более гордой печатью. Еще при жизни Андреа получает прозвание нового Эпаминонда. Но даже и у этого неутомимого воина обнаруживается интеллектуальное наследие его рода. Он не только прекрасный языковед, великолепный математик мастер в военной архитектуре, автор трактатов о военной науке, он также глубокий знаток и чудный покровитель свободных искусств. Эриций Путеанский, посвящая ему свое произведение, называет его ‘Слава оружия, оплот учености’. Корнелий Шеут из Антверпена, посылая ему в дар свою книгу с оригинальными рисунками, изображает его в виде героя, культивирующего изящные искусства в лагере, Heros inter arma elegantias colens. В этом Андреа следует фамильным традициям, на заре которых сияла увитая гирляндами Фанетта Кантельма, Дама Романино, слагавшая стихи ‘с божественной яростью’ среди лавров Прованса при Дворе Любви. И разве не кажется, что ему передались некоторые из чудесных способностей, ставивших Алессандро вне сравнения с другими учениками Винчи в Милане? Он изобретает новые планы укреплений, он строит на Маасе знаменитую крепость, названную в честь его крепостью Кантельмо, он создает новые орудия, которые кажутся чуть ли не колдовством его современникам… Разве эти разнообразные таланты не напоминают Алессандро?
Я произнес имя того, кто, живя в постоянном общении с моей душой, был избран мною в гении моего рода, призванного возродиться на престоле и воссиять в величественном проявлении жизни. ‘О, ты, будь таким, каким ты должен быть’. Под его взорами и по его внушению моя задача выяснилась в определенных чертах. И вот, в минуту, когда должно было решиться нечто важное, он появился рядом со мной.
Он как живой стоял перед моими глазами, своей бледной тиранической рукой опираясь на край стола, стоящего возле меня, и мне казалось, что я вижу на нем статуэтку Паллады и гранату с острым листком и ярким цветком. ‘О, ты, будь таким, каким ты должен быть’.
И другой юношеский образ, казавшийся его братом, стоял, как отражение, против него.
— Алессандро и Эрколе! Вот два багряных скошенных цветка, которые божественные художники Леонардо да Винчи и Лудовико Ариосто сохранили, преобразовав их в неразрушимую материю. Андреа Кантельмо умер, проявив все силы, таящиеся в нем, смерть скосила его на пороге старости, покрытого славой, вскоре после осады Благуера, наиболее геройского из его предприятий. Эти два человека, вступившие в жизнь, полные всеми зародышами надежд, имели перед собой наиболее обширные возможности. Их юношеское чело, казалось, было создано носить королевскую корону, древнюю корону, которую носили их отцы. В одном из них Винчи предугадал будущего основателя нового государства, торжествующего Тирана, который покорит толпу под ярмо той Науки и Красоты, в которые великий учитель посвятил своего возлюбленного ученика. Но судьбе угодно было отдалить исполнение этого пророчества. Оба лишились жизни при первом же проявлении ее, ибо слишком бурная горячность пожирала их: Эрколе пал на песках По, сражаясь против рабов, Алессандро погиб на берегах Таро в битве при Форново. Вы помните стихи, в которых Ариосто прославил благородного сына Сигизмунда Кантельмо:
Храбрейший юноша,
Когда-либо живший между двумя полюсами
От крайних берегов Индии до берегов Запада…
Его смерть была слишком жестока! Он был взят в плен во время отважного нападения, и в присутствии отца ему отрубили голову на уключине галеры, служившей плахой. Я представляю себе, как кровь, подобно пламени, хлынула из его тела и обожгла борта галеры. Или нет, вернее, я не представляю себе, я вижу. С каким чудодейственным и страшным порывом юности пришпорил он коня и во весь опор помчался против неприятеля! Да, отец мой, мне тоже бывали знакомы подобные порывы, они знакомы моему коню и развалинам римской Кампаньи… Несомненно, в это мгновенье Эрколе считал себя достойным сжимать коленями крылатого коня, родившегося от крови Медузы. Берегись, я здесь! Восхваляя его, Ариосто пишет стих, которого одного достаточно, чтобы озарить его славой, ибо он показывает, что этот храбрый юноша умер, чтобы не нарушить правила, соблюдаемого всеми Кантельмо: даже перед лицом злейшей смерти не покидать своего поста, который был им избран, как наилучший. Во время атаки рядом с ним был один товарищ. Когда они очутились перед лицом неприятеля, Ферруфин бежал, остался Кантельмо. Он остался один против тысячи. И божественный Лудовико рисует его прекрасный, окровавленный образ в начале песни, где Брадаманте делает чудеса своим золотым копьем… Но смерть Алессандро похожа на смерть полубога. При Форново в самый разгар битвы разражается ураган, и Таро со страшной силой выступает из берегов. Алессандро вдруг исчезает подобно одному из тех древних греческих героев, которых вихрь подымал с земли и уносил преображенными на Небо. Его тело не было найдено ни на поле битвы, ни в другом месте. Но он живет, он живет в вечности жизнью гораздо более интенсивной, чем наша. Леонардо передал нам не только его образ, но и его жизнь, его истинную жизнь. Да, отец мой, если бы вы хоть раз взглянули на этот портрет, вы не могли бы забыть его. Его забыть нельзя. Ничто в мире не имеет для меня большей ценности, никакое сокровище не оберегалось с такой ревнивой страстностью. Кто дал мне силу выдержать такое долгое одиночество и такое суровое испытание? Кто среди самой упорной и напряженной работы над самим собой влил мне в душу это мудрое опьянение, которое всякое усилие заставляет казаться легким? Кто, как не Алессандро? Он является для меня таинственной властью Стиля, вовеки ненарушимой для всех и для меня самого. Вся моя жизнь протекает под его бдительным взором, и поистине, отец мой, нельзя назвать вырождающимся того, кто непрестанно выдерживает это испытание огнем… ‘О, ты, будь таким, каким ты должен быть!’ Вот поучение, ежедневно повторяемое им. Но, внушая мне такое стремление к цельности моего существа, он держит перед моими глазами видение жизни, превосходящей мою в доблести и силе. И я перестаю думать о том, кто должен явиться.
Я замолчал, чувствуя, что голос мне изменяет, я боялся, чтобы не хлынул внезапно поток, заливавший мое сердце. Душа старца вошла в такое глубокое общение с моей душой, что он невольным жестом протянул мне обе руки.
— Если необходима двойная воля, чтобы создать этого Единого, который должен превзойти своих творцов, — продолжал я почти шепотом, наклоняясь к нему, — я не могу мечтать о союзе выше того, который даст мне право называть вас отцом, как я называю теперь…
И, охваченный волнением, я продолжал сидеть, наклонившись к нему, сжимая в своих руках его дрожащие руки, и он молча прикоснулся своими губами к моему челу. Но в тишине, несмотря на биение моего сердца и громкое дыхание отца, я услышал легкие шаги Анатолии, вышедшей из комнаты ‘Удалилась ли она плакать наедине?’ Ее образ, который я видел неподвижным и белым во мраке, засверкал в моих духовных небесах, подобно созвездию слез. ‘Удалилась ли она плакать одна? Быть может, она встретит сестер…’ Эта мысль внезапно смутила меня. Мой взгляд упал на камею, сверкающую на руке отца.
Из запертого сада струился вечерний аромат, а в моей душе разливалось какое-то непонятное чувство, словно зарожденное чарами, которые сгущались вокруг меня с медленностью вечерних сумерек.
Но что таилось в сердце той, которая собиралась уехать? Каким сохранилось в ее внутренней жизни воспоминание о высшем часе, отмеченным стрелкой на сверкающем мраморе?
Мною — свет, тобою тьма руководит.
Быть может, она не раз возвращалась на маленькое кладбище тисов и анемон, и, быть может, она снова прикладывала свои нежные руки к циферблату, чтобы ощутить его теплоту, и, быть может, она вспоминала мой совет: ‘Грейте ваши руки на солнце, погружайте в солнечный свет эти бедные руки, ибо скоро вы скрестите их на груди или будете держать во мраке под темным шерстяным передником…’ И не раз, быть может, прикрыв ладонью цифру, знаменующую Божественный час, она трепетно ждала среди великого молчания, когда тень стрелки коснется кончика ее безымянного пальца, как в тот волшебный день, и, быть может, она плакала, потому что чудо любви не повторилось.
Без солнца я молчу.
Я сливал воедино образ хранительницы гербариев, очерченный Оддо, и образ этой скорбной души, блуждающей вокруг солнечных часов, которые тщетно отметили ей час блаженства. И я думал: ‘Если бы я обладал властью создать тебе прекрасную судьбу, подобно тому, как художник творит из послушного ему воска, о, Массимилла, о, ты, чтобы встретить меня, покинувшая суровый сад, куда заключил тебя могильный обет, я закончил бы смертью твой идеальный образ, я заключил бы ею твое совершенствование. Потому что никакой час, которому ты могла бы придать цену, не ждет тебя, раз ты уже достигла области жизни, за пределы которой нельзя двигаться, ибо пожелаешь вернуться обратно. Я сделаю так, что, влекомая божественным воспоминанием, ты вернешься на то место, где я сплетал венец из анемон, чтобы возложить его на твое чело, и там возле мраморных часов ты вновь обретешь гармоничную позу, в которой я прославил тебя в первый раз. И в то мгновение, когда тень коснется твоего пальца, наступит твоя смерть. Тогда под неподвижным взором склонившейся кариатиды я желал бы сам вырыть могилу для твоих бренных останков, и я желал бы опустить тебя в нее, как прелестные девы схоронили Беатриче в видении Данте, и покрыть твою голову ее покрывалом. Но я не отмечу твою могилу, ни крестом, ни другим священным знаком. Нет! Чтобы начертать эпитафию, достойную твоей прелести, я вызову последнего ребенка Граций, родившегося в Палестине, как и твой небесный Супруг: певца юных девушек, сраженных преждевременной смертью, Мелеагро ди Гадара, увенчанного гиацинтами, с нежной флейтой в руках:
‘О, Земля, мать вселенной, привет! Будь легка для этой девственницы: она так мало обременяла тебя!»
Так любил я украшать чувство, какое она внушала мне, и обращать в поэзию ее печаль.
— Луковица нарцисса в гербарии дала росток и в третий раз? — неожиданно спросил я ее однажды, когда мы плыли по водам Саурго, невдалеке от мертвого города.
Она смутилась и взглянула на меня почти с испугом.
— Откуда вы знаете?
Я улыбнулся и повторил:
— Так она дала росток?
— Нет, она больше не дала ростка, — отвечала она опустив голову.
Мы были одни в маленьком челноке, которым я правил сам одним веслом.
Виоланта, Анатолиа и Оддо плыли в других лодках, управляемых лодочниками. В этом месте река расширялась, и течение ее было так медленно, что она походила на пруд, бесчисленные кувшинки покрывали реку. Большие белые цветы в виде роз колыхались среди блестящих листьев, издавая влажный запах, способный, казалось, утолить жажду.
Здесь Симонетто собирал растения в ту осень, убившую его. Я представлял себе образ юного ботаника, склонившегося над водами, исследующим тину в тот час, когда кувшинки свертывают свои лепестки. Гербарий содержал в себе, вероятно, безжизненные образцы всей этой водяной флоры, рассеянной вокруг развалин.
Взоры Массимиллы следили за движением моего весла, то задевающего листья, то обрывающего стебли, и я спросил, понизив голос:
— Вы думаете о Симонетто?
Она вздрогнула:
— Почему вы знаете? — вторично спросила она меня, смущаясь и краснея.
— Мне сказал Оддо…
— А! — произнесла она, не скрывая сожаления об этой откровенности, казалось, причинившей ей боль. — Вам сказал Оддо…
Она замолчала, и я понял, как тяжело было для нее это молчание. Я поднял весло, и легкий челнок замер среди далеко раскинувшейся белизны живых лепестков.
— Вы очень любили его? — спросил я у смолкнувшей девы, с нежностью, быть может, напомнившей ей наши первые разговоры.
— Как люблю Оддо, как люблю Антонелло, — отвечала она дрожащим голосом, не поднимая глаз.
Помолчав немного, я спросил.
— Вы удаляетесь в монастырь, чтобы посвятить себя его памяти?
— Нет, не для этого. Теперь уже это поздно.
— Так для чего же?
Она не отвечала. Я смотрел на ее руки, судорожно сжимавшиеся в стремлении заломиться, и я понял всю невольную жестокость моего бесполезного вопроса.
— Это правда, что вы решили уехать на днях? — проговорил я почти робко.
— Это правда.
Ее губы побледнели и задрожали.
— Оддо и Анатолиа проводят вас?
Она утвердительно кивнула головой, сжав губы, словно удерживая рыдания.
Я почувствовал внезапно тяжелый гнет печали.
— Простите меня, Массимилла, если я сделал вам больно, — сказал я в глубоком волнении.
— Молчите, умоляю вас! — начала она изменившимся голосом. — Не заставляйте меня плакать. Что подумают сестры? Я не сумею скрыть слез… Я чувствую, что я задыхаюсь.
Из развалин к нам донесся зов Оддо. Анатолиа и Виоланта уже проникли в мертвый город. Один из лодочников направлялся к нам, думая, вероятно, что мы запоздали, благодаря моей неопытности в управлении челноком среди сетей водяных растений.
‘Ах, я никогда не перестану сожалеть о том, что потерял тебя! — мысленно говорил я уезжающей. — Я предпочел бы видеть тебя покоящейся в совершенстве смерти, чем знать, что ты ведешь жалкое существование, не отвечающее жизни, какую сулили тебе моя любовь и мое искусство. И, быть может, под твоим внушением я исследовал бы какую-нибудь далекую область моего внутреннего мира, которая без тебя останется заброшенной и невозделанной…’
Челнок легко скользил среди белоснежных лепестков: вокруг него колыхались цветы и листья, открывая в хрустальной прозрачности бледный лес стеблей, бледный и вялый, словно вскормленный тиной реки Леты. Окруженные со всех сторон водами и цветами развалины Линтурно казались в вековой безжизненности своих камней грудой чудовищных разбитых скелетов. В глазных впадинах человеческого черепа не чувствуется такой пустоты и смерти, как в расщелинах этих изъеденных камней, побелевших, как кости, от времени и непогод. И мне казалось, что я ступаю по костям умершей девушки.
В этот безоблачный день на все ложилась тень моей печали. Мы долго бродили между древних развалин, отыскивая признаки исчезнувшей жизни: неясные признаки, будившие в нас разнородные видения. ‘Толпа ли отроков, увенчанных гирляндами, спускалась с пением к родной реке, неся ей в жертву первые кудри своих волос? Или это белая процессия оглашенных, питавшихся, подобно детям, молоком и медом, спускалась к реке принять крещение?’ Темная легенда о мучениках осенила эти языческие развалины какой-то скорбной святостью. ‘Покоятся кости мученика…’ прочли мы на обломке какого-то саркофага, и всюду на скульптуре разбитых камней мы видели эмблемы и символы двоякого рода: орел Юпитера и лев Кибелы, покорные евангелистам, виноградные лозы Диониса сплетались в слова Спасителя, олень Дианы означал жаждущую душу, павлин Геры — славу воскресшей души. По временам змея выползала из-под камней и груды земли и исчезала быстрая, как стрела. Невидимая птица как-то странно подражала звуку трещотки, которая отбивает часы среди безмолвия святой пятницы.
— А где же ваша большая Мадонна? — спросила Анатолиа, вспоминая мои давние слова.
Мы отыскали среди груды камней тропинку, по которой дошли до развалин базилики, стоявшей на краю острова в рукаве Саурго, разделяющем скалы.
— Вода, пожалуй, помешает нам пройти, — сказал я, замечая около стен блестящие отблески.
Река действительно затопила часть священной развалины, и целый лес водяных растений мирно разросся там. Но мы отыскали проход среди камней и проникли на хоры. Войдя, сестры перекрестились. Кругом слышался беспрестанный шелест крыльев.
Тут царила сырая прохлада, и слабо мерцал неверный свет. Хоры и несколько колонн главного здания сохранились и образовали как бы пещеру, залитую водой почти до престола пустынного алтаря, и множество кувшинок еще крупнее и белее, чем те, среди которых мы плыли, теснились как бы в молитве у подножья большой Мадонны из мозаики, которая одна сохранилась в нише под золотым сводом. Она не держала в руках Сына, она стояла одна, завернутая в плащ свинцового цвета как бы в траурную тень, и глубокая тайна печали глядела из ее больших неподвижных глаз. Наверху в изгибе купола ласточки свили прелестную гирлянду гнезд, следуя приказу слов, написанных кругом:
Как платан над водою возвысилась.
Три девы преклонили колени и молились.
‘Если мы оставим тебя в этом убежище среди цветов и ласточек, — думал я, глядя на Массимиллу, которая в молитве все больше и больше склонялась к земле, — ты будешь жить здесь, как наяда-отшельница, забывшая Артемиду, чтобы преклониться перед печальным новым божеством’.
И я рисовал себе ее превращение: выполнив одинокие молитвы среди хора ласточек, она погрузится в воду до корней цветов…
Но ничто здесь, казалось, не могло соперничать с белизной шеи, склонившейся как бы под тяжестью волос, более тяжелых, чем мраморный виноград, украшавший алтарь. Я в первый раз видел Виоланту коленопреклоненной, и эта поза так не соответствовала природе ее красоты, что я страдал от этого несоответствия, и я со странным беспокойством ждал, когда она поднимется между двух символических павлинов, развернувших свои пестрые перья среди виноградных лоз.
Она поднялась первая одним из тех чудных движений, в которых ее красота превосходила самое себя, по образу неподвижного пламени, которое как бы разгорается от внезапного колебания.
Exaltata juxta aquas.
На обратном пути она ехала вместе со мной, сидя на маленькой скамеечке, а я стоя правил веслом. Непреодолимое волнение охватило меня, в моей памяти встала капля крови на ее руке и цветущий кустарник С того далекого часа я впервые был наедине с Виолантой.
— Я хочу пить, — сказала она.
И она откинулась к воде с гибким движением, отвечавшим ее желанию и делавшим ее похожей на эту текущую и страстную стихию.
— Не пейте этой воды! — быстро сказал я, видя, что она снимает перчатку.
— Почему?
— Не пейте!
Тогда она погрузила в воду свои обнаженные руки, сорвала кувшинку и склонилась к ней, вдыхая ее сырое благоухание. Казалось, что неясный трепет охватил всю массу цветов. Солнце скрылось за скалами, и едва уловимый розоватый отблеск спускался с неба на безграничную белизну.
— Посмотрите на кувшинки! — воскликнул я, переставая грести. — Вам не кажется, что в эту минуту они являются необычайным выражением жизни?
Она снова погрузила свои руки в воду и отдала их течению, и они казались телесными плавучими цветами, взгляд ее скользил по волнующейся массе цветов, и улыбка ее была так божественна, что душа моя ждала от нее совершения чуда.
Поистине она достойна была совершить все чудеса и подчинить своей красоте самую душу вещей. Я не решался произнести ни слова, — так красноречиво казалось мне молчание возле нее. Склонившись оба к воде, мы были связаны друг с другом теми же чарами, как и в первый день перед лицом пламенеющей скалы. Ястребы не кричали над нашими головами, но ласточки щебетали на лету, и по временам их белые грудки мелькали как молнии.
— Ну что же! — произнесла она, обернувшись и с бесконечной иронией заглядывая в самую глубину моих глаз. — Мы не двигаемся вперед? Вы устали? Разве вы не видите, что другие лодки далеко опередили нас?
Она взглянула на ряд лодок, слегка нахмурившись, и прибавила:
— Анатолиа зовет нас. Торопитесь!
Саурго, казалось, расширялся в сумраке, терялся в бесконечной дали, снова обретал силу своего течения, обещал унести нас в прекрасные страны. И в этом царственном существе, склонившемся к широкой тихой реке, в неутолимой жажде, как бы в страстном желании впитать в себя эту текучую стихию, отвечающую ее страстной природе, была такая тайна красоты и поэзии, что душа моя прониклась к ней горячим поклонением.
— Смотрите! — произнесла вестница чудес, указывая на зрелище, которое она могла создать одним мановением руки. — Смотрите!
Вокруг нас, на слегка волнующейся поверхности, живые венчики закрывались подобно движению губ, колебались, погружались в воду, снова всплывали, исчезали под листьями один за другим или по несколько зараз, словно из глубины их притягивало снотворное зелье. Широкие пространства пустели, но иногда какой-нибудь цветок медлил исчезнуть, словно распространяя свою последнюю прелесть. В том месте, где исчезали запоздавшие, смутная грусть витала над водой. И тогда казалось, что на широкой тихой реке начинают всплывать ночные сновидения погрузившихся.
Но событие, безвозвратно решившее нашу судьбу, произошло на вершине Кораче.
Мы отправились в Скультро, чтобы посетить старинное аббатство, где хранятся остатки величественного мавзолея, произведение мастера Гвальтеро из Германии, воздвигнутое одной из Кантельмо в память себя и своих трех сыновей: прекрасной Domina Rita, женой Джиованни-Антонио Кальдора и матерью великого кондотьера Джакомо Анатолиа и я, мы оставались последними в сырой часовне, созерцая лежащую фигуру юного героя, закованного в тяжелую броню, только голова его с длинными волосами свободно и царственно покоилась на мраморной подушке.
После длинного переезда мы оставили на площадке мулов, а сами отправились по узкой каменистой дороге к северному гребню первобытного кратера, обратившегося в озеро, которому Секли дало свое имя. У наших ног с одной стороны тянулась желтая долина Саурго, а с другой — могучие отроги, спускающиеся от главной цепи к нижней равнине, подходящей на горизонте к морю. Над нашими головами в огромной прозрачной лазури висели облака, почти неподвижные, массивные и сверкающие, как снежные глыбы.
Мы молча любовались этим видом, сидя на скалах. Виоланта и Массимилла казались утомленными, Оддо никак не мог отдышаться. Но Анатолиа медленно прохаживалась, срывая цветы в расщелинах.
Я ощущал какое-то неясное, тревожное беспокойство, которое минутами давило меня, как тоска. Я понимал, что наступил неизбежный час выбора, что я не могу больше предаваться мучительной и сладостной нерешительности, ни стараться слить в одну гармонию три дивных ритма. В этот день три девственницы в последний раз являлись мне вместе под одними небесами. Сколько времени прошло с первого часа, когда, поднимаясь по старинной лестнице среди девственных голосов и теней, как среди явлений чуда, среди призраков забвения и заброшенности, я создал первую мелодию и первое преображение? Завтра это мимолетное очарование канет — и навсегда.
Я чувствовал потребность повторить громко Анатолии слова, которые я мысленно обращал к чистому таинственному образу, бывшему свидетелем моей беседы с отцом. Только что в пустынной часовне в присутствии гробницы, возведенной благочестивой мужественной женщиной, разве не были мы оба проникнуты одним и тем же чувством, одной и той же мыслью? Только что я без слов сказал ей: ‘Ты тоже могла бы, о, ты, всепонимающая! Ты тоже могла бы быть матерью героя. Я знаю, что ты приняла мою волю и сохранила ее в своем верном сердце, где она сияет, как алмаз. Я знаю, что в сновиденье ты всю ночь таинственно охраняла сон ребенка. И пока тело его спало, глубоко дыша, ты несла в своих ладонях его хрупкую душу, как хрустальный шар, и грудь твоя вздымалась от великих предчувствий’.
Я испытывал потребность обменяться с ней обещанием, так как она собиралась уезжать с францисканкой и братом в печальное путешествие. Но беспокойство мое становилось тяжелым, как тоска, словно я был под угрозой действительной опасности. И я сознавал, что это беспокойство вызывает во мне Виоланта малейшим своим движением.
Под нами в долине лежали развалины Линтурно, подобно груде белых камней, подобно уголку песчаного берега среди тихих мертвых вод, и там вчера как бы двойным чудом она околдовала кувшинки и мою душу.
Она очаровывала меня всегда, когда взоры мои падали на нее. Сидя на скале, как и в первый день на каменном цоколе, она походила на неподвижную статую. И снова, казалось мне, она была с нами и в то же время отсутствовала, и я снова подумал:
— Судьбе угодно, чтобы она осталась нетронутой. Она может без стыда отдаться только какому-нибудь богу. Никогда ее чрево не понесет безобразящего его бремени, никогда прилив молока не исказит чистого очертания ее груди…
С внутренним порывом, словно желая сбросить иго, я вскочил на ноги, и, обращаясь к той, что ходила, собирая цветочки в расщелинах:
— Если вы не устали, Анатолиа, — сказал я ей, — хотите подняться со мной на вершину?
— Я готова, — ответила она своим ясным ласковым голосом и, подойдя к Массимилле, положила ей на колени собранные цветы.
Виоланта сидела, не меняя позы, держа вуаль между пальцами, — бесстрастная, словно ничего не слыша. Но я понимал, что ее зрачки не смотрели на окружающие предметы, и смутился, как бы почувствовав на себе силу очарования, исходящего из таинственных глубин, куда были погружены ее взоры.
— Возвращайтесь скорее! — произнес Оддо с просьбой в голосе, выражая всем своим худым лицом гнетущее чувство, какое вызывали в нем эти высоты, как бы постоянный страх головокружения. — Мы подождем вас.
Вершина Кораче высилась в небе обнаженная и остроконечная, как шишак, слегка наклонившись к югу, тропинка к ней вела по крутой гряде, резко разделяющей оба склона. Дорога была трудная и опасная, и я предложил Анатолии опереться на мою руку, она вложила свою руку в мою и шла, улыбаясь, хотя и пошатываясь иногда от неровностей пути. Мы уже исчезли из глаз сидящих внизу, свободные и одинокие, мы чувствовали себя властелинами огромного пространства. Нам казалось, что с каждым дыханием очищалась кровь в наших жилах и тела становились легче. А острый запах, распространяемый редкими горными травами под палящими лучами солнца, запах, напоминающий лекарства, казалось, ускорял ритм нашей жизни.
Мы остановились, охваченные внезапной тревогой, и наши руки, крепко сжимавшие одна другую, разъединились. Я заглянул в глаза моей спутницы, но она не улыбнулась мне. Ее лицо приняло серьезное, почти печальное выражение, как бы затуманенное сожалением.
— Остановимся здесь, — прошептала она, опуская глаза. — Я не могу идти дальше…
— Еще одно маленькое усилие, — сказал я, побуждаемый безумным желанием достигнуть вершины. — Еще несколько шагов, и мы у цели.
— Я не могу идти дальше, — повторила она упавшим голосом, который, казалось, не принадлежал ей. И она провела руками по лицу, словно что-то отгоняя от него.
Потом она слабо улыбнулась.
— Какой странный обман зрения! — произнесла она. — Вершина еще далеко, но кажется, что мы уже достигли ее, чем выше поднимаешься, тем дальше она уходит…
Она замолчала, как бы прислушиваясь к голосу своего сердца, и потом сказала:
— Есть души, которые страдают там, внизу… Вернемся, Клавдио, — прибавила она, и я никогда не забуду выражения ее голоса, выразившего в этих коротких звуках такую бездну затаенного.
— Дорогая, дорогая Анатолиа! — воскликнул я, беря ее за руки, преисполненный неведомым чувством, вызванным во мне этими простыми словами, в которых я видел неоспоримое указание на почти Божественное внутреннее побуждение ее души. Позвольте мне повторить вам то, что не раз говорило вам мое молчание… Где лучше, чем на этих высотах, я смогу высказаться, Анатолиа, перед вами, высшим из существ?
Лицо ее покрылось бледностью, вызванной не радостной вестью, давно ожидаемой и желанной, но невидимым ударом, нанесенным в живую плоть, и хотя с виду она оставалась спокойной, душа ее в каком-то трепете страха инстинктивным движением ужаса бросилась ко мне — я постиг это не взглядом, а тем неведомым чувством, которое проявляется во внезапной вибрации человеческих нервов и затем исчезает, оставляя пораженным наше сознание.
Она бросила вокруг себя взгляд, полный неизъяснимого беспокойства.
— Вы говорите, словно мы одни, — несвязно заговорила она. — Словно я одна… одна…
— Что с вами, Анатолиа? — спросил я, изумленный изменившимся выражением ее лица и бессвязными словами.
И одна мысль, как молния, рассеяла мое недоумение. ‘Самоотверженная мученица, издавна привыкшая к своей мрачной темнице среди старых стен, не была ли она внезапно охвачена таинственным ужасом, паникой, царящей в пустынности этих угрюмых извилистых скал?’ Несомненно, она находилась во власти ужасных чар, ее ум мутился.
У наших ног со всех сторон открывались мрачные виды под ослепительными лучами солнца. Цепь скал лежала перед нами до последней вершины во всей своей печальной наготе, она высилась, как чудовищная груда гигантских бесформенных предметов, сохранившаяся к ужасу людей как свидетельство первобытного титанического творчества. Поверженные башни, пробитые стены, опрокинутые цитадели, обрушивающиеся купола, разрушенные колоннады, изувеченные колоссы, остовы кораблей, крупы чудовищ, скелеты титанов — чудовищная громада рисовала все, что есть громадного и трагического, своими выпуклостями и расщелинами. В прозрачности далей я ясно различал малейшее очертание скалы, на которую Виоланта указала мне в окно своим творческим жестом, словно она лежала передо мной в бесконечно увеличенном виде. Наиболее далекие вершины вырисовывались в небе с такой же резкой отчетливостью, как лежавшие перед нами осыпавшиеся края кратера, ярко освещенные солнцем. Кратер, подобно громадной разверзшейся пасти, открывал свой круглый головокружительный провал. Частью серый, как пепел, частью красный, как ржавчина, он пересекался местами длинными полосами белыми и блестящими, как соль, которые вода, собравшаяся на дне, отражала в своей металлической неподвижности. А напротив нас, подобно окаменевшему стаду, висело над пропастью Секли — одинокое селение, где с незапамятных времен маленький трудолюбивый народ занимается выделкой струн для музыкальных инструментов.
— Вы устали, — сказал я моей спутнице, стараясь привлечь ее к скале, которая могла заслонить от нее вид на пропасти и вернуть ей сознание устойчивости. — Вы устали, Анатолиа, эта усталость вам непривычна, и этот вид, быть может, несколько пугает вас… Прислонитесь к скале и закройте на несколько минут глаза. Я останусь возле вас. Вот моя рука. Я сумею свести вас вниз. Закройте же глаза…
Она снова попыталась улыбнуться мне.
— Нет, нет, Клавдио, — сказала она, — не беспокойтесь.
Потом, помолчав, она произнесла каким-то таинственным, изменившимся голосом.
— Это не то… Если я закрою глаза, быть может, я снова увижу…
Мое сердце трепетало от какого-то неведомого волнения. Лицо Анатолии снова приняло хотя и грустное, но спокойное выражение, и во всем ее существе выражалась твердая воля подавить свое страдание, и все-таки в силу каких-то неясных сопоставлений мне вспомнились внезапная тревога Антонелло, его беспокойство, служившее ему неизменным предупреждением, предвидения, мелькавшие в его бледных глазах.
— Вы поняли? — спросил я, беря ее за руку, стоя прислонившись к скале рядом с ней. — Вы поняли, что одну вас сердце мое избрало подругой в тот вечер, когда ваш отец поцеловал мою голову в знак согласия? Вы встали и вышли из комнаты, легкая, как дуновение, и не знаю почему, мне казалось, что ваше лицо орошено слезами… Скажите, Анатолиа, скажите мне, вы плакали, вам дорога была моя мечта?
Она не отвечала, но, держа ее за руку, я ощущал, как чистейшая кровь ее сердца притекала к концам ее пальцев.
— В тот вечер, — продолжал я, желая опьянить ее надеждой, — возвращаясь в Ребурсу, я увидел, как над одной из моих старых башен заблистала звезда, и так велика была уверенность, влитая в мою душу вашим присутствием, что я принял эту случайность за Божественное указание. С тех пор в ее сиянии я вижу два образа… Вы знаете, чей другой. Я слышу еще первые слова, с которыми вы обратились ко мне при встрече, слова незабвенные: ‘Ее душа великой доброты’. И весь день образ, вызванный вами, не отходил от нас, как бы указывая мне свой выбор. И в недалеком будущем она сама проводит вас до порога жилища, некогда озаренного ее улыбкой, а теперь пустынного… Взгляните туда!
Она взглянула на далекие башни Ребурсы в глубокой долине, на которую нависшие облака отбрасывали широкие круги тени, потом она медленно перевела свой взгляд на Тридженто, и на лице ее отразилась мучительная душевная борьба. Она покачала головой и отняла свою руку от моей.
— Счастье не суждено мне, — произнесла она печальным, но твердым голосом, устремив свои взоры на сад своей скорби, на обиталище своей муки. — Я, как и Массимилла, посвятила себя, и мой обет ненарушим, как и ее. И это не только добровольный поступок, Клавдио. Я сознаю теперь, что эта жертва необходима, и я не могу отказаться от нее. Сейчас, когда вы предложили мне подняться с вами на вершину, вы слышали мой ответ. Вы видели, как легко казалось мне сначала подниматься вместе с вами, опираясь на вашу руку. Но затем… я не могла идти дальше, мы не достигли вершины. Видите: я стою, прикованная к скале. Вы предлагаете мне дар, всю цену которого вы не сознаете так хорошо, как сознаю ее я, и вот я подавлена тяжкой печалью, гнета которой я боюсь не выдержать, я, никогда не боявшаяся страданий!
Я не смел ни прервать ее, ни прикоснуться к ней. Мной овладел какой-то религиозный трепет. Я был охвачен волнением, еще более сильным, чем в тот торжественный вечер, и, даже не оборачиваясь к ней, я ощущал рядом с собой трепет чего-то бесконечно великого и таинственного, подобно изображению божеств, скрытых под покрывалами в святилище храмов. Ее голос звучал почти возле моего уха, и в то же время он доносился до меня из бесконечной дали. Она произносила простые слова, но они зарождались на вершинах жизни, достигая которых человеческая душа преображается в идеальную Красоту.
— Взгляните туда! Взгляните на дом, где с первого же дня мы встретили вас, как брата, где отец наш приветствовал в вас сына, где вы нашли нетронутой память о ваших дорогих умерших. Посмотрите, как он кажется далеко. А между тем я чувствую себя связанной с ним тысячью невидимых нитей крепче всяких цепей. Мне кажется, что даже отсюда жизнь моя всецело слита с проблесками жизни, слабо тлеющей там… Ах, быть может, вы не понимаете этого! Но подумайте, Клавдио, о жестокостях судьбы, грозящих нам, подумайте о несчастной безумной матери, об измученном и подавленном горем старце, о брате — об этой жертве, непрестанно трепещущей на краю безумия, и о другом, которому грозит та же кара, и об ужасе заражения, об одиночестве, тоске… Ах, нет, вы не можете понять! С первого же дня я боялась огорчить вас, я старалась оградить вас от жесточайших печалей, скрыть от вас сильнейшие скорби, я старалась всегда стоять между вами и нашим страданием… Редко, быть может, даже ни разу, вы не дышали истинной печалью нашего дома. Мы ходили с вами по саду, среди цветов, которые мы снова полюбили для вас, и в этом заброшенном саду вам удалось воскресить некоторые умершие мечты… Но подумайте о наших тайных муках! Вы не можете этого видеть, но я отсюда вижу все, что происходит там, позади стен, словно они из стекла, и я стою, прислонившись к ним лицом. Можно подумать, что жизнь за ними замерла. Отец и сын сидят, запершись в одной комнате, они не решаются выйти, не решаются заговорить, прислушиваются к малейшему шуму, увеличивая страдания друг друга, и оба бессильно ждут моего возвращения, насторожившись, с надеждой различить шум моих шагов и мой голос. А она вне себя, она ищет меня по всем коридорам, по всем комнатам, громко зовет меня, останавливается перед запертой дверью, прислушивается или стучит, и две несчастные души слышат ее громкое дыхание, вздрагивают при каждом ударе и беспомощно смотрят друг на друга — с каким мучением, о Боже!
Невольным движением она поднесла руки к вискам, как бы стараясь сдержать боль, и, отделившись от скалы, подалась вперед к далекому жилищу скорби. И в течение нескольких мгновений с сердцем, охваченным тоскою, я тоже стоял, наклонившись над пропастью, не спуская взгляда с далекого жилища, где томились эти души.
— Подумайте, — продолжала она разбитым голосом, — подумайте, Клавдио, что станется с ними, если меня не будет, если я покину их! Даже, уходя ненадолго, я испытываю какое-то сожаление и раскаяние. Каждый раз, когда, уходя, я переступаю порог, мрачное предчувствие сжимает мне сердце, и мне чудится, что, вернувшись, я найду дом, полный слез и криков…
Неудержимая дрожь потрясала ее всю, и глаза расширились, как бы созерцая что-то ужасное.
— Антонелло… — пролепетала она.
И несколько мгновений она не могла произнести ни слова.
Я смотрел на нее с невыразимой тоской, моя душа страдала от судорожных подергиваний ее губ. Ужасное видение, мелькнувшее перед ее глазами, предстало передо мной, и я увидел бледное худое лицо Антонелло, его быстрое помаргиванье, скорбную улыбку, неуверенные движения и приливы ужаса, внезапно охватывающие и потрясающие, как гибкий тростник, его длинное худое тело.
— Антонелло… хотел лишить себя жизни. Я одна знаю это… Этого никто не знает, даже Оддо. Увы!
Она стояла, прислонившись к скале, не в силах победить своей дрожи.
— Однажды вечером Бог открыл мне, Бог послал меня… Да славится имя Его вовеки!.. Я вошла в его комнату… и я увидела его…
Она задыхалась от волнения и судорожно сжимала пальцами горло, словно шнурок душил ее самое в эту минуту. Она дрожала обессилевшая, не имея мужества вспомнить, — она, которая сумела удержать свои вопли при виде бесчувственного тела, придать мужскую силу своим рукам, вернуть его к жизни, не зовя никого на помощь, скрыть в себе ужасную тайну и продолжать жить со страшным видением, запечатлевшимся в ее душе, переходя от опасения к опасению, от тревоги к тревоге! В величайшем откровении своего сердца она явилась мне жертвой безнадежно преданной любви, коренившейся в наиболее сокровенных глубинах ее существа. Казалось, что голос крови вопиет из всех ее жил, кровные узы опутали ее всеми фибрами.
Она родилась, чтобы до смерти нести эти нежные роковые цепи. Она готова была сжечь себя на жертвенном огне, чтобы напитать меркнущее пламя своего очага. ‘Какой же невероятной любовью любила бы она создание своей плоти?’
— Вы говорите об отречении, — заговорил я, делая сильное усилие выразить свою мысль, потому что все казалось мне незначительным и слабым перед величием и красотой этого возвышенного чувства. — Вы говорите об отречении, Анатолиа, но вы забываете, что я тоже с первого же дня почувствовал, что в вашем доме я нашел отца, сестер и братьев, вы не знаете, что и в моем сердце тоже живет жалость к отцу и брату, несравнимая с вашей, ибо ваша сверхчеловечна, но готовая служить им и помогать вам…
Она покачала головой:
— Нет, Клавдио, — произнесла она, скорбно улыбаясь своими пересохшими губами, — ваше великодушие увлекает вас. В моей душе еще горит пламя ваших мечтаний, но ее смущают какая-то сокровенная страстность и опасный пыл, которые по временам мелькают в вас. Вас волнует жажда борьбы и власти, вы хотите всеми способами принудить жизнь выполнить все свои обещания. Вы молоды, вы гордитесь вашей кровью, вы господин своей силы и уверены в правоте своих заветов. Кто сможет положить предел вашей победе?
Как бы охваченная внезапным откровением, она произнесла последние слова своим ясным теплым голосом, и они вызвали во мне трепет, по которому я постиг, какой мужественной вдохновительницей сил могла быть эта девственница, которая, несмотря на свою доброту и терпение, обладала древним инстинктом своего властительного рода.
— Представьте себе, Клавдио, завоевателя, который влечет за собой повозки с больными и готовится в битву, созерцая их искаженные лица и слушая их вопли. Вы можете представить себе это? Жизнь жестока, и тот, кто решил бороться с ней, неизбежно должен присвоить и себе это качество, рано или поздно какое-нибудь препятствие вызовет его раздражение и гнев… — Ей удалось подавить приступ волнения, и теперь она говорила спокойно и уверенно без малейшей дрожи. — А я, сама я… Не наступит ли день, когда и я забуду их? Не буду ли и всецело охвачена новыми привязанностями, новыми заботами, опьянением ваших надежд? Слишком велик тот долг, Клавдио, какой вы хотите возложить на спутницу ваших трудов. В моей памяти сохранились ваши слова… Увы! Невозможно поддерживать два пламени одновременно! Новое пламя вскоре станет так требовательно, что я вынуждена буду пожертвовать ему всеми благами моей души. А прежнее так слабо, что достаточно мне отвернуться от него, и оно погаснет.
Она смолкла, поникнув головой. Но быстрым движением, как бы снова охваченная своей первой тревогой, она оглянулась вокруг, и движение ее пересохших губ сказало мне об ее жажде. Затем она обернулась ко мне и, пристально глядя мне в глаза, спросила с каким-то внутренним порывом:
— Действительно ли ваше сердце избрало меня? Вы до глубины исследовали его? Обманчивая мечта не затуманила от вас истины?
Я был так потрясен этим взглядом и неожиданным сомнением, что побледнел, как уличенный во лжи.
— О, что вы говорите, Анатолиа?
Она отошла от скалы, сделала несколько неверных шагов и остановилась, как бы прислушиваясь, обеспокоенная, взволнованная.
— Есть души, которые страдают на этом пути, — повторила она с тем же выражением, что и в первый раз.
И несколько секунд она стояла в раздумье, слабым движением проводя рукой по лбу.
Потом обернулась ко мне с тревожной быстротой, словно ее преследовали и она боялась не успеть сказать мне:
— Завтра я уезжаю. Я должна проводить Массимиллу. У меня не хватает мужества отпустить ее одну с братом. Я должна проводить ее до дверей ее убежища. Она будет молиться за нас… Я знаю, что она идет туда не за утешением, а как на смерть, поэтому я должна быть с ней. Для нее это конец всему. Я буду в отъезде несколько дней. В продолжение нескольких дней только одна из нас останется в Тридженто… Она старшая, она почти имеет право… Она достойна… Не знаю, ваше сердце, быть может, подскажет вам истину… Клянусь вам, Клавдио, я буду молиться со всем пылом моей души, чтобы по возвращении я узнала, что все совершилось ко благу каждого… Как знать, быть может, великое благо ожидает вас. Я верю, Клавдио, в вашу звезду. Но на мне лежит запрет… Я не умею высказать, не умею высказать… Моя воля омрачена… Сейчас вот меня охватил необъяснимый страх, и потом… печаль, печаль, еще неведомая мне…
Она остановилась подавленная, растерянная, задыхающаяся, как если бы она восприняла чувство бесконечной скорби, разлитой кругом нас в палящих лучах солнца.
— Как вы страдаете, и вы тоже! — прошептала она, не глядя на меня.
И, протягивая мне обе руки последним усилием воли, она сказала:
— Прощайте! Пора вернуться. Благодарю, Клавдио. Вспоминайте меня как преданную вам сестру. Моя нежность никогда не изменит вам.
Она отвернулась от меня, глаза ее были полны слез. Я поцеловал ее руки.
— Прощайте! — повторила она, делая движение по направлению к спуску. Но тут же оперлась на скалу.
— Умоляю вас, Анатолиа, подождите! — говорил я, поддерживая ее. — Побудьте еще немного здесь в тени, соберитесь с силами. Спускаться будет трудно.
— Нас ждут! Нас ждут! — бормотала она, как бы вне себя, заражая меня своей безумной тревогой. — Пойдемте, Клавдио! Я буду опираться на вас. Если мы останемся еще, мне будет хуже, я не смогу сделать ни шага… О, какая ужасная жажда мучит меня!
Я видел, что ее бедные уста горели от жажды. Меня охватила такая тревожная жалость, что я готов был разрезать свои жилы, чтобы напоить ее. Вокруг нас не было и признака воды. Только на дне потухшего кратера сверкали металлическим блеском неподвижные воды озера. Быстрые образы, создание лихорадочного бреда, проносились в моем мозгу: широкая розовая река, покрытая кувшинками, Виоланта, перегнувшаяся за борт лодки, наклонившаяся к цветам и вдыхающая их сырость, жесткость ее взгляда, резкая складка сдвинутых бровей…
Мы вздрогнули, когда внезапно до нас долетела волна каких-то непонятных звуков. Строгое молчание этих пустынных высот казалось нам ненарушимым. Это неожиданное вторжение звуков при нашем волнении поразило нас, как явление необычайное. Анатолиа прижалась к моей руке, вопросительно глядя на меня расширенным взором.
— Это в Секли, — сказал я. — Это колокола Секли…
Я узнал звук колоколов, и мы слушали их, стоя рядом, склонившись к звучной пустоте кратера в тени, отбрасываемой на нас скалой.
Звучный, как гигантские цимбалы, пустой кратер воспринимал колеблющиеся волны металлических звуков и сливал их в глухой непрерывный гул, распространявшийся до бесконечности в залитой светом пустыне. Над всем этим одиночеством, где первобытная громада, искаженная в тысячи выражений бешенства и скорби, высилась над рыжеватой долиной, по которой змеей извивалась река, над разветвлениями гор, спускающихся до отдаленного моря, повсюду проносилось таинственное слово бронзового голоса, отраженного громадной огнедышащей пастью. Казалось, он несся все дальше и дальше в безграничном пространстве за долины, горы и моря, туда, где терялся мой усталый взор, туда, куда мчалась, подобно ветру, насыщенному цветочной пыльцой, моя мысль, бесформенная и непонятная, но одаренная сокровенной творческой силой. Огромное неясное чувство, в котором кипели бесчисленные ощущения скорби и радости, прошлого и будущего, смерти и жизни, мучило мою душу, казалось, разметывало ее и открывало в ней пропасти, как буря в океанах.
Изумленный, я глядел на озеро, темное и неподвижное, похожее на слепой глаз подземного мира, потом я перевел взгляд на головокружительную бездну кратера, на котором остался отпечаток урагана первобытного огня, как иногда искривление предсмертной судороги остается на губах умершего. И мой взгляд остановился на жалких домиках Секли, этого хрупкого гнезда людей, едва выделяющегося на скалах, к которым оно прилепилось. И передо мной мелькнуло фантастическое видение этого простого, тихого народа, с незапамятных времен занимающегося выделкой из кишок ягнят музыкальных струн, предназначенных выражать на языке искусства величайшие мечты жизни и распространять опьянение ими в мир среди мириад неведомых душ.
Гул все разливался в пылающем воздухе, по-прежнему ровный и непрерывный. Моя спутница неподвижно стояла рядом со мной, и я не решался заговорить и нарушить очарование. Но вдруг она отвернулась и разразилась рыданиями, как если бы она увидела последние минуты агонии. Закрыв лицо руками и прислонившись к скале, она отчаянно рыдала.
— Анатолиа, Анатолиа, что с вами? Ответьте, Анатолиа! Скажите мне хоть слово, хоть одно слово!
И не в силах преодолеть своего беспокойства я сделал движение взять ее за руки, чтобы отвести их от лица. Но близко от нас я услышал чьи-то быстрые шаги по камням, тяжелое дыхание, чья-то тень мелькнула передо мной.
— Это вы, Виоланта?
Она поднималась по крутому склону с гибкостью дикого зверя, и во всем ее существе было что-то враждебное, чуждое. Голова ее была обернута в густую синюю вуаль, так что все лицо ее было скрыто как под маской, и только глаза сверкали сквозь ткань.
Она остановилась около скалы, враждебная, с запрокинутой головой, словно задыхаясь, и, вероятно, ей было тяжело дышать, но она не откинула вуали. Быстрое дыхание вздымало ее грудь и колебало вуаль, непреодолимая дрожь сотрясала ее руки, перчатки на которых были разорваны: разорваны, быть может, об острые камни при каком-нибудь опасном падении.
— Мы вас ждали, — произнесла она, наконец, прерывающимся, несколько свистящим голосом. — Мы долго ждали вас. Так как вы не шли, я пошла… вам навстречу.
Я видел сквозь вуаль судорожное движение ее губ. Под удушливой синей маской, которую она не хотела поднять, я воображал искаженное лицо. И с минуты на минуту моя внутренняя буря росла с такой быстротой, что я был не в силах разжать губы. Но я чувствовал, что потребность молчания охватила не только меня одного.
Над нашими головами раздавался непрерывный гул колоколов, отражаемый кратером.
Анатолиа перестала рыдать, но лицо ее хранило следы слез, и полуопущенные веки ее покраснели.
— Пойдемте, — тихо сказала она, не глядя ни на меня, ни на сестру.
И мы начали молча спускаться, сопровождаемые звоном колоколов, в ослепительном свете солнца. Трудный спуск казался бесконечным! Они то шли впереди меня, то отставали, и, когда они пошатывались, я поддерживал то одну, то другую. Каждое мгновение сердце мое сжималось от страха, что они лишатся чувств. Когда колокола в Секли смолкли, мы испытали обманчивое облегчение, но скоро мы заметили, что в тихом воздухе наше сдавленное дыхание увеличивало наши страдания, и нам казалось, что мы слишком ясно слышим шум нашей крови.
С диким упорством Виоланта продолжала задыхаться под своей синей маской. Несомненно, страшная жажда жгла ее горло, как мне и сестре. Когда я брал ее руку, поддерживая на неровностях пути, я видел сквозь разорванную перчатку капли крови на царапинах и с глубоким потрясением я вспоминал цветущий кустарник.
Позднее в долине, где нас ждали мои слуги с мулами и где мы передохнули, томимые жаждой и измученные усталостью, я в последний раз слил трех княжон в одну бесконечно-прекрасную и скорбную гармонию.
Они не были в запертом саду, и все-таки вокруг них лежала каменная ограда, достойная их душ и судеб, ибо вид окружающей местности был величественный и своеобразный.
Скалы, расположенные амфитеатром, представляли вид колизея, построенного с искусством циклопов, изъеденного веками бесчисленными непогодами, но сохранившего отпечаток чудных следов. На них виднелись отрывки неведомых письмен, непостижимые тайны Жизни и Смерти, в извилистых жилах камня текла сущность божественной мысли, а в наклонах бесформенных масс таился символ, как и в позах бессмертных статуй.
Здесь мы остановились, здесь я в последний раз воспринял их гармонию.
Крестьянин, похожий на того, который срезал серпом ветви миндалевого дерева, проводил нас к источнику скрытому в углублении грота. Источник журчал, прозрачный и холодный, и над водой плавала деревенская чашка из коры, пробитая, без дна, подобно ненужной оболочке плода.
Я подал Анатолии другую чашку, принесенную крестьянином. Но Виоланта, не дожидаясь, приподняла вуаль надо ртом и, наклонившись к струе, пила ее длинными глотками, как дикое животное.
Когда она поднялась, я видел, как вода стекала по ее губам и подбородку, но она быстро отвернулась и опустила вуаль. Так, закутанная в вуаль, она села на камень, самый близкий к дикому источнику, певшему ей слабую песнь, и ее поза вызвала в моей душе все очарование ее фонтанов. Несмотря на усталость, она не ослабевала, напротив, она держалась прямо, как бы застыв в немой враждебной гордости. Еще раз все окружающие предметы признавали власть ее присутствия, и невидимые узы сплетали ее тайну с тайнами окружающего. Еще раз она направляла мои мысли в далекие времена, к античным образам Красоты и Скорби. Она была среди нас и словно отсутствовала. И в молчании она, казалось, говорила мне подобно Деянире: ‘Я владею заключенным в бронзовую вазу античным даром древнего Кентавра’.
Анатолиа сидела возле своего задумавшегося брата, одной рукой обнимая его за плечи, и чело ее мало-помалу прояснилось, словно озаряемое светом ее души.
Массимилла, быть может, прислушивалась к слабому и неясному голосу источника: она сидела, охватив свое усталое колено сплетающимися пальцами.
Облака над нашими головами растаяли, оставив легкие следы, подобно белому пеплу, остающемуся на потухших кострах. Вокруг нас вершины скал пламенели на солнце, резко выступая на лазури своими величественными очертаниями. Огромная печаль и огромная скорбь ниспадали с небес в пустынную ограду, как чудодейственное питье в глубокую чашу.
Здесь отдыхали три сестры, здесь я в последний раз воспринял их гармонию.
Здесь кончается книга Дев, и начинается книга Милости.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека