Детство, Романов Пантелеймон Сергеевич, Год: 1926

Время на прочтение: 150 минут(ы)

Пантелеймон Романов

Детство

Повесть

Пантелеймон Романов. Без черемухи. Повесть, рассказы
М., ‘ПРАВДА’, 1990
Составление, предисловие и примечания С. С. Никоненко
OCR Бычков М. Н.

Посвящаю жене моей, Антонине Шаломытовой

I

Глубокая, глубокая осень. Убранные поля опустели, и на межах остались только качающиеся от ветра сухие кустики полыни и полевой рябинки.
В саду медленно опадают листья и сметаются во все канавки и впадины дорожек. А скоро земля застынет, и в морозном воздухе запорхают первые снежинки.
Но пока еще не хочется в дом, бродишь по пустым, засоренным дорожкам в саду, ищешь на дереве забытое, неснятое яблоко, которое кажется вкуснее тех, что лежат в подвале на свежей соломе. Ходишь, к чему-то прислушиваешься и все осматриваешь, как будто в последний раз. В березнике — пустые, покинутые гнезда грачей, в цветнике — поломанные намокшие цветы и не высыхающая весь день роса.
Бывают еще теплые дни, с утра на горизонте, в блеске солнца, в чуть заметной прозрачной синеве, четко белеют сельские церкви, желтеют полосы дальних лесов, блестит паутина на мокрой листве кустов. Но в воздухе нет уже летней ласкающей теплоты, запахов кашки и цветущей медовой гречихи,— в нем холодная прозрачность и печальная тишина.
И леса, тронутые первыми утренними заморозками, убраны пышной желтизной, которая отражается на лице золотым светом, когда идешь по узкой лесной тропинке, отводя руками ветки орешника.
Подходит то время, когда жизнь со двора переходит в дом. Скоро будут вставлять зимние рамы. Иван в фартуке приносит их с чердака и обыкновенно ставит в передней, прислонив к стенке, где Таня с полоскательницей и полотенцем моет и протирает стекла, дыша на них.
Нам предстоит небезынтересная работа — помогать Ивану, подавать ему стамеску, паклю, резать длинными полосками бумагу для оклейки окон и, утащив кусочек замазки на свои нужды, раскатывать в длинные сосульки и лепить из нее разные фигурки.
И при вставке каждой рамы Катя непременно насажает в ватку между рам маленьких фарфоровых куколок, чтобы потом смотреть на них через стекло вставленной рамы.
В гостиной, кроме окон, вставляют еще стеклянную дверь, которая выходит в сад на балкон. Приносят большую корзину сухой мякины, насыпают за дверь для тепла, вставляют двойную зимнюю раму и тогда в этой большой комнате становится тепло и по-зимнему уютно.
Дядюшка, посоветовавшись с нами, не пора ли ему переменить свою летнюю резиденцию на зимнюю, передвинет от окна свое кресло к печке, и в гостиной начнутся долгие осенние, а потом зимние вечера.
Вокруг овального преддиванного стола чинно стоят полукругом мягкие кресла в парусиновых чехлах, из-под которых виднеются внизу медные колесики. Когда большие сидят вечером, занявшись разговором, за креслами хорошо бывает затеять игру в прятки.
Направо от дивана, в углу — камин, он уже давно не топится, и туда кладут всякие пустые коробки, веревочки от покупок, если только дядюшка не успел подобрать их себе.
В доме у всех есть свои любимые места, в особенности зимой. Крестная всегда обыкновенно сидит на диване за столом, накинув для тепла на плечи большой платок, и раскладывает пасьянс. Мать сбоку стола в кресле вяжет чулок, с котом на коленях. Дядюшка у печки в своем кресле.
Для нас самое приятное — пристроиться сбоку крестной на уголке диванного стола и на его гладкой поверхности смотреть картинки в старых журналах, которые уже давно знаешь наизусть. А то просто разляжемся на полу и подрисовываем на картинках всем лошадям дуги, мужчинам — усы.
Другие комнаты, когда дома нет молодежи,— не освещаются. В большой зал с его высокими зеркалами и темными по вечерам углами мы боимся даже заглядывать. Только иногда пойдем с Катей к дверям, осторожно раздвинем портьеру и с замиранием сердца смотрим туда. В зеркалах жутко отражается свет из гостиной, как призраки с лампами стоят в полумраке цветы и высовываются в полосу света, падающего из гостиной.
В углу, за цветами, стоит наше любимое большое кресло, в котором мы свободно усаживаемся вдвоем с Катей. Но сидеть по вечерам одним здесь страшно, так как всегда кажется, что сзади в темном углу стоит кто-то.
В зале бывает хорошо, когда Таня принесет лампу из передней, и мы на просторе затеем беготню или начнем кружиться до тех пор, пока в глазах не завертятся пол и потолок.
В передней, где стоят вешалки с шубами и нянькин сундук, по вечерам тоже страшно. И если нужно пройти через нее в спальню,— пробегаем зажмурившись.
Еще любимое место — в столовой за чайным столом. Бывало, пролезешь туда по расстроенным пружинам, за спиной матери к окну, станешь коленями на край дивана и рассматриваешь свое лицо в самоваре, навалившись животом и локтями на стол, пока не велят сесть как следует.
Впрочем, есть еще одно местечко — в углу за буфетом, куда на шишечку отдушника вешается чайное полотенце. Здесь мы обыкновенно сидим, когда захочется помечтать. Но чаще прибегаем сюда во всех несчастных случаях жизни.
Однако лучше всего все-таки в гостиной.
Здесь все знаешь и любишь до последней мелочи: и знакомый полукруг кресел, и какой-то особенно приятный запах, должно быть, от старинного красного дерева, который всегда держится в гостиной, и даже отдушники на камине с оборванными медными цепочками. Откроешь половинки его железных дверей и роешься, пересматривая все коробочки и ящички.
А когда на праздники приедет молодежь — старшие братья и сестры,— тогда дом, обычно тихий, принимает совсем другой вид: парадные комнаты освещаются по вечерам, из зала слышатся звуки рояля, голоса молодежи. И мы с Катей с нетерпением ждем зимних праздников — Рождества и святок.

II

Зимний Николин день уже прошел. И мы один раз утром, вскочив с постели, увидели в окно снег.
— Зима! Зима! — закричала Катя, захлопала в ладоши и, не удержавшись, села на подушки.
На дворе все побелело — крыши, навесы конюшне, сруб колодца,— все покрылось свежим, пухлым слоем молодого снега. Висячие ветки березы перед окном, все осыпанные блестящим белым инеем, пригнулись еще больше книзу под его тяжестью. В комнатах стало по-зимнему светло, а от рам по-новому пахло зимой.
Я живо надел сапоги. Но Катя не могла сама застегнуть пуговицы на своих башмаках и застряла.
— Что за противные, ну что это!..— закричала она, жестом отчаяния показав на свои ноги с незастегнутыми башмаками.
Как я счастлив, что со дня своего ангела отделался, наконец, от этих проклятых башмаков с пуговицами. Таня и нянька как-то ловко застегивают их шпильками, но мы ломаем себе пальцы, сосем их и, если некому помочь, то кончаем слезами и клятвами — лучше ходить совсем босиком, чем терпеть эту муку.
Покончив с башмаками и наскоро надев свои шубки с красными подпоясками, мы прошмыгнули поскорее в сени. Только бы никто не перехватил по дороге и не отправил умываться и молиться богу,— (самые неприятные процедуры).
В сенях на нас пахнуло запахом мороза. Мы вышли на крыльцо. В свежем морозном воздухе была зимнйя мягкость и тишина. На покрытых инеем липах распушившись, сидели вороны и галки. По двору был проложен первый зимний след на санях. И из трубы кухни, сквозь покрытые инеем ракиты, от топившейся печки поднимался дым, который на свежем морозном воздухе пахнул по-новому.
В воротах сарая стояли выдвинутые наши большие ковровые сани. Они употреблялиеь только для больших поездок. И мы сейчас же приступили с расспросами к проходившему из кухни Ивану. Он шел к саням и у него была уздечка на руке. От него мы узнали, что сейчас посылают на станцию за большими братьями и сестрами.
И правда, когда мы в столовой пили чай, к парадному подали запряженные гуськом сани.
— Ох, лошадей подали,— сказала, забеспокоившись, крестная и подошла к окну.
— Таня, Танюша! Давай, матушка, Ивану шубу для мальчиков и два больших платка для девочек… да валенки.— Поживее, куда пошла?.. Это что тут такое? — сказала она, наткнувшись ногой на кошачье блюдце в уголке у буфета.— Это Марья Ивановна все носится с своими кошками, пройти нельзя от этих черепков.
— Не горячитесь, пожалуйста,— сказал дядюшка, подойдя к двери столовой, в своих меховых туфлях и подмигнув нам, как он всегда делал, когда при нас вступал в разговор с крестной и чем-нибудь задевал ее,— а то вы своим криком не только кошек, а и людей всех разгоните.
Крестная, озабоченная отправкой, ничего не ответила. В сани понесли и наложили шуб, больших платков и валенок. Крестная сама, накинув на плечи большой платок, вышла без калош на крыльцо.
Мы, не допив чашек, побежали в угольную, откуда можно было видеть, как сани поедут по березовой аллее к воротам. Подставили стул и, став на него вместе, стали смотреть в незамерзшую верхнюю часть окна.
— Подвинься, мне не видно,— сказала Катя.
— Куда ж я подвинусь? Протри себе дырочку и смотри! — сказал я.
Скоро из-за выступа парадного показались одна за другой лошади и сани, которые мы узнали бы из тысячи других саней и лошадей, и, как будто радуясь молодому снегу, быстро покатили к воротам. Когда они повернули направо и за воротами скрылась задинка саней с разводом, мы слезли со стула.
Теперь нужно было придумать, чем занять себя, чтобы хватило сил и терпения дождаться вечера, когда приедут со станции.
Мы отошли от окна и рассуждали о том, как бы хорошо прокатиться сейчас первый раз в санях по первопутку.
Бывало, когда собираются куда-нибудь ехать, мы с самого утра начинаем надоедать всем и упрашивать взять с собой. И, наконец, добиваемся своего.
Как хороша зимняя дорога в мягкий морозный день!..
К парадному уже поданы сани, нас начинают одевать, суют руки в рукава, которых никак не найдешь, повязывают сверху большим платком, в котором оставляют только маленькую дырочку для дыхания, и ведут на подъезд. Ноги то и дело наступают на полы шубы, платок сползает на самые глаза, так что ничего не видишь под ногами.
Но на дворе так хорошо пахнет морозом и дымом от затопленных печей, сани так удобны и предстоящая дорога так заманчива, что крепишься и терпишь всякие неприятности, тем более что дорогой можно прокопать дырку больше и смотреть по сторонам.
Привалишься в санях к высокой спинке, которая изнутри обита сукном, лошади тронут, лихо пронесут мимо мелькающих берез аллеи, деревенских изб, занесенных снегом, мелькнет деревенская околица с посторонившимся пешеходом, и однообразная снежная равнина откроется перед глазами.
Покачиваясь и ныряя в санях по сугробам унылой зимней дороги, следишь за сонно мелькающими по сторонам дороги вешками, одинокими ракитами. В стороне сквозь мглистый, предсумеречный воздух виднеются дубовые вешки, пригнутые снегом, перелески. Подреза саней визжат и свистят по морозному снегу, когда лошади идут шагом, и нагоняют дремоту.
Сидеть, наконец, устанешь и хочется поскорее приехать в тепло натопленные комнаты, где в столовой уже кипит самовар.
До вечера оставалось еще много времени и нужно было чем-нибудь занять его. Мы хотели посидеть на лежанке, но ее еще не топили. Очередные же дела, вроде вырезывания картинок, мы совершенно не могли делать от охватившего нас нетерпения. Выбрав в корзиночке на шкапчике от нечего делать два больших красных яблока и принюхавшись к ним, мы пошли шататься по дому.
— Молодые люди,— сказал дядюшка, опуская газету и взглядывая на нас поверх нее, когда мы проходили через гостиную,— как вы думаете, не пора ли мне устраиваться на зиму?
— Что ж, устраиваться, так устраиваться,— сказали мы и предложили ему свои услуги по перетаскиванию кресла от окна к печке.
— Время-то у вас найдется свободное?
— Найдется,— сказали мы.
— А может быть, я отрываю вас от дела?
— Нет, сегодня у нас никаких особенно дел нет,— сказали мы.
— Ну, хорошо, будь по-вашему,— сказал дядюшка и, встав в своих туфлях с газетой с кресла, отошел от него, в сторону, как он отходил, когда Таня выметала из-под него.
Мы положили на ближний стул свои яблоки, направили у кресла колесики, чтобы оно не забирало в сторону, И покатили.
Дядюшка шел с газетой сзади.
— Так хорошо будет? — спросили мы, поставив кресло боком к печке.
Дядюшка сказал, что хорошо. И мы остались очень довольны.
— А в шашки сыграть не хотите?
— На деньги?
— Да уж как водится.
— Нет, мы лучше пойдем погуляем,— сказали мы, соображая, что он все равно обыграет нас и испортит этим настроение на целый вечер.
— Ну, как вам угодно,— сказал дядюшка и принялся за свои дела.
Мы же после обеда пошли в новых валенках гулять и лазить по сугробам. А потом с красными щеками пришли домой, смотреть, как топятся печи и слушать, как шипят и хлопают в них сырые дрова.
Мы втроем — Таня, Катя и я — сидели в передней против печки на полу, смотрели на огонь и говорили тихими голосами о том, когда приедут и не пора ли будить дядюшку.
После обеда, когда большие отдыхают и в доме стоит предсумеречная тишина, хорошо бывает пристроиться где-нибудь в укромном местечке и сидеть.
Поговорив около печки, мы встали и пошли обходить все свои уголки.
— Пойдем посидим за буфетом,— сказала Катя.
Я ничего не имел против этого. Мы прошли в столовую и присели в уголке за буфетом, притворив за собою дверку. Разговор опять зашел о предстоящем приезде братьев.
— Ты теперь с мальчиками будешь все время.
Я сказал, что, конечно, с ними, не вертеться же мне около девочек целую жизнь — и так надоели. И натянул за ушки сапоги, которые мне недавно купили вместо несносных башмаков. Я был постоянно озабочен тем, чтобы голенища не спускались вниз и не делали складок.
— Мне скучно будет,— сказала Катя и занялась дыркой, которую нашла у себя на переднике.
— Отчего же тебе скучно — ты будешь с девочками,— сказал я.— Что ты рвешь, вот крестная задаст тебе.
Катя оставила дырку и, вздохнув, уставилась в одну точку. Она, как никто, была способна по каждому ничтожному поводу впадать в меланхолию. Пухлая, румяная, с красной ленточкой сбоку в золотистых волосах, она была очень мила, в особенности когда на ней, как сейчас, был надет белый передничек, он немного жал ей под мышками, и она все поводила плечом. А чулки с резинками натянулись и открывали пухлую, голую коленку.
Я пересидел себе ногу от сиденья на корточках и хотел принести из гостиной ножную скамеечку крестной, но круглые часы над дверью пробили четыре — время, когда просыпался дядюшка и приносили самовар.
— Пора будить,— сказала Катя.
Мы вышли из-за буфета и пошли будить дядюшку.
Он уже проснулся и, лежа на большой дубовой постели, с высокими полукруглыми спинками, рассматривал свои руки.
В этой спальне тоже все нам знакомо и мило, до последней мелочи: большой темный гардероб с выдвижным нижним ящиком, который всегда пищит, как немазаное колесо, когда его выдвигаешь, оборванное кожаное кресло — пара к тому, что в зале,— в которое дядюшка садится, когда надевает сапоги. Висячая этажерка с пыльными книгами и окно в сад, в которое виден угол погреба, куда мы бегаем за яблоками. На стене около гардероба висит на гвоздике охотничье ружье, на которое мы всегда смотрим с интересом и страхом.
Самое большое удовольствие — это забраться к дядюшке на постель, пока он еще не вставал, и поболтать с ним до чаю.
— Ну что, молодцы, приедут наши сегодня? — сказал он, увидев нас и продолжая поглаживать свои волосатые руки.
Мы сказали, что приедут, и полезли на постель.
— Это хорошо,— сказал дядюшка.— Ну, что поделывали нынче?
Мы рассказали, что ходили гулять, топили печку, а сейчас сидели за буфетом.
— Это хорошо,— сказал опять дядюшка.— А баню еще не топили?
— Нет, баню, кажется, завтра будут топить,— сказали мы.
— Пойдете мыться?
— Должно быть, пойдем.
— С кем же вы пойдете?.
— Я с мальчиками, Катя — с девочками.
— Так,— сказал дядюшка.— Это хорошо.
— Отчего это у тебя такие волосы на руках? — спросила Катя, сев на пятки.
— А у тебя разве нету?
— Нет,— сказала Катя.
— Покажи-ка.
Катя показала ему обе руки ладонями кверху. Дядюшка посмотрел на ее руки.
— Да, нету,— сказал он.— Ведь я от Адама произошел, оттого у меня и волосы.
— От Адама? — спросила Катя.
— Да.
Мы молчали.
— А что, самовар подан?
— Должно быть, подан.
— Ну, в таком случае надо вставать. Давайте мне сапоги.
Мы подали ему сапоги. Он, сев в кресло, натянул их за ушки на ноги, и, по обыкновению, не подпрятав ушек, встал.
Борода у него была смята на одну сторону, а правая щека и глаз были красны от сна. Потом постояли и посмотрели, как он умывался, широко расставив ноги перед умывальником, фыркая и растирая руками короткую красную шею,— и пошли в столовую.
На диване у валика дремал старый рябый кот — наш враг,— который не понимал никакой игры и на всякое обращение к нему только шипел и царапался лапой наотмашь. Благодаря ему у нас с Катей вечно все руки были изодраны.
Мы накричали на него, натопали ногами и добились того, что он все-таки спрыгнул под стол, а нам очистилась дорога по дивану к окну.

III

Большие, напившись чаю, перешли в гостиную, а мы отправились к Тане. Она принесла с чердака неглаженое белье, захватила из передней жестяную лампу и пошла в зал, чтобы там на просторе развесить белье по стульям и катать его.
Мы пристроились тянуть простыни, взявшись за концы и собрав их сборками в руки.
Одинокая лампа, поставленная под зеркалом, странно освещала большую комнату, оставляя темными углы.
Кончив, Таня уложила белье в корзину, потом сняла башмаки, чтобы не стучать, и мы пошли бегать по залу, а набегавшись, сели втроем в кресло и стали говорить.
— Давайте потушим лампу,— сказала Катя.
Мы погасили лампу и сидели некоторое время молча, глядя на полосу света, под косым углом падавшую на пол из двери гостиной и освещавшую угол подзеркального стола.
Разговор зашел о страшном.
— Отчего это так,— сказала Катя,— днем здесь не страшно, а вечером страшно?
Я сказал, что от темноты.
— На чердаке днем светло, а ты пойдешь туда? — сказала Катя.
Я представил себе чердак, где всегда что-то гудит и из разбитых окон, пугая, с шумом вылетают галки, и не знал, что сказать.
— А вот за буфетом, хоть и темно, а там сколько угодно можно сидеть. Я вчера с полчаса там просидела.
— Это ты сидела, когда рядом в гостиной народ был,— возразила Таня,— а в полночь сядешь?
Теперь Катя не знала, что сказать. Но потом, помолчав немного, по своему обыкновению пустилась в философию.
— А отчего страшно бывает? — спросила она.
— Отчего же так не от н_и_х,— сказала Таня.
Мы немножко подобрали ноги и промолчали.
— А все-таки, самое страшное — здесь в зале,— сказала Катя,— это после того, как дядюшка нас напугал.
— Я сама видела, как в этом углу стояло что-то серое,— сказала Таня.
— Ничего ты не видела,— сказал я.
— Нет, видела, видела! Хотите?..
Мы ничего не хотели, не стали с ней спорить и поскорее переменили разговор, потому что хорошо знали, что ей только дай волю, как сейчас съедет на мертвецов и разбойников.
Она — хороший человек и товарищ, но у нее какая-то несчастная страсть — пугать нас. Бывало, заведет в темный угол под предлогом желания показать что-то интересное, вставит в рот тлеющую спичку и начнет дышать на нас огненной пастью так, что мы, сломя голову, бросаемся в гостиную. Или начнет в сумерки страшные рожи строить, приговаривая:
— Посмотри-ка на меня!.. А ты знаешь, кто я?
А то иногда приедут гости и нас, маленьких, соберется человек пять, она зазовет всех в спальню слушать сказки. Мы усядемся все по-хорошему, рядком на лежанку, она потушит лампу, сядет сама к стенке и начнет рассказывать такое, что на каждом шагу так и сыплются они, ведьмы да мертвецы, потом вдруг на самом страшном месте упрется ногами в стену, а в нас спиной, ухнет и выпрямит ноги. Мы, не удержавшись на гладких плитах лежанки, с воплем все летим на пол, а потом с ревом, кто на четвереньках, кто как, бросаемся на светлое место в гостиную или в столовую.
Если бы не это, она была бы незаменимым для нас человеком и добрым товарищем. Летом она разыскивает нам в саду удивительно вкусные травы, которые мы набираем себе в подолы, и к отчаянию няньки зеленим все, что не наденут на нас. Выбегает с нами во время первой грозы на дождь и подставляет голову под водосточную трубу.
У Тани румяные губы, русые волосы, стеклянные разноцветные бусы на груди, которая у нее как-то странно увеличилась к этой зиме. Она звонко хохочет и, когда бегает по зале, так проворно увертывается, что ее трудно поймать. А летом всегда вплетет себе венок из васильков и наденет его на свою русую головку.
Мы прислушались к голосам, доносившимся из гостиной, там говорили о том, что долго не едут и что поднимается уже метель. И так было странно слышать эти голоса.
— Как будто неизвестно, кто говорит,— сказала Катя.
Мне были знакомы эти состояния, когда как-то переставишь способность понимания и самые знакомые голоса близких начинают казаться неизвестными и незнакомыми.
Я сделал так, и мне тоже показалось, что голоса какие-то незнакомые, странные.
А было уже семь часов. В березнике все сильнее и сильнее шумел по вершинам деревьев ветер и лепил в окна большими, пристающими к стеклу хлопьями. Начинали уже беспокоиться и при каждом собачьем лае высылали Таню посмотреть, не наши ли едут.
Мы, накинув шубки поверх головы и запахнувшись, так что торчали только одни носы, вместе с нею выбегали в сени.
Ничего не было слышно. Только равномерно, пустынно, с каждой минутой усиливаясь, шумел ветер в деревьях да изредка, налетая порывами, крутил с угла крыши снег и сыпал им в затишье сеней в лицо, как мелкой сухой пылью.
От ожидания, что вот-вот сейчас зазвенят сквозь шум метели бубенчики и подъедут к крыльцу сани, нам не терпелось, не сиделось.
— Пойдем в гостиную,— сказала Катя.
Мы захватили с собой игрушки: Катя — свою рыжую куклу, я своего плюшевого медведя, проскочили через темную столовую и вошли в гостиную.
Здесь все сидели на своих обычных местах, за своими обычными занятиями. Дядюшка в теплой куртке, сгорбившись и покуривая папироску, сидел у печки. Крестная на диване с большим платком на плечах. Мать сбоку в кресле с вязаньем на коленях.
Крестная раскладывала пасьянс. Новые карты приятно скользили по столу. Мы залезли к ней за спину, под платок.
Балконную дверь всю залепило снегом. А за окном, белея в свете лампы, мотался от ветра выскочивший из-за рамы клок пакли и двигалась по стеклу сухая ветка малины.
— Ой, кто это! — сказала Катя, дотронувшись под платком до моей руки.
— Это моя рука.
— А я так испугалась, мне показалось, что кто-то чужой.
— Тебе всегда кажется,— сказал я.
— Что вы тут возитесь,— сказала крестная, ощупав нас рукой.
Мы притихли и стали прислушиваться к голосам и глухому вою вьюги, налетавшей порывами на окно и на крышу балкона, которая гремела железными листами, как будто кто-то ходил по ней.
При каждом порыве ветра голоса в гостиной смолкали, и наступала тишина, при которой яснее слышалась за окном бушующая метель.
— Как-то наши доедут,— говорил кто-нибудь после молчания.
— Доедут, бог даст,— возражал кто-нибудь другой и прервавшийся разговор снова начинал равномерно звучать.
Вдруг на дворе, неясно сквозь вой метели, залаяли собаки и понеслись к воротам, что слышно было по удаляющемуся лаю. Потом лай стал быстро приближаться, и в шуме ветра зазвенели бубенчики и остановились у крыльца.

IV

— Наши приехали! — закричала не своим голосом Катя. Я выкатился из-под платка, и мы со всех ног бросились в переднюю.
Кто-то еще проскочил, и мы стукнулись лбами в дверях. Кто-то радостно взволнованный кричал, чтобы давали поскорее огня. Слышно было, как в сенях захлопали дверями, затопали по дощатому полу ноги, обивавшие снег.
— Не лезь к двери,— сказала крестная, поймав меня за плечо, и отодвинула назад, где мне видны были только одни спины. Я бросился в столовую, откуда из окна был виден угол подъезда с его стеклянными рамами и водосточной трубой. Ко мне подбежала Катя, тоже не знавшая, где ей пристроиться, откуда смотреть.
В столовой, покачиваясь на закоптившихся цепочках, уже горела только что зажженная и еще не разгоревшаяся лампа, освещая стол, диван и темный буфет с ключами в дверцах. Я прибежал первым, но Катя все-таки успела занять лучшее местечко.
— Куда ты тут со своими локтями,— сказал я, но она ничего не ответила.
— Лошади! Лошади! — закричала она, прыгая обеими ногами на одном месте около окна.
Мы, наскоро загородившись ладонями, чтобы не отсвечивало, припали к темному холодному стеклу и стали смотреть.
Около угла парадного подъезда, на снегу, освещенном полосой света из нашего окна, темнели силуэты лошадей с дугой и оглоблями. Из саней вылезли белые от снежной пыли фигуры, увязанные платками, и хлопали рукавами себя по полам, с которых спадали пласты снега.
Запоздавшая с огнем Таня, чуть не бегом пронесла через столовую лампу, уже на ходу убавляя огонь, который вытягивался в стекле тонкой струйкой до копоти.
В передней вдруг послышались новые голоса. Мы кинулись туда, но двери из зала и столовой заставились вышедшими встречать. Катя нырнула под локти и все-таки вытеснилась наперед. Я — за ней.
— Это еще что тут,— сказала удивленно крестная, проследив за нашими эволюциями,— что вы тут толчетесь? Станьте к сторонке.
Мы только переглянулись и ничего не сказали, чтобы только не вытолкали отсюда.
В раскрытую дверь из темных сеней входили обвязанные башлыками и платками фигуры. Из-под повязанных платков с набившейся в складки снежной пылью странно и смешно смотрели глаза с белыми от инея ресницами.
И нельзя было разобрать, где Сережа, где Ваня, где Соня, где Маруся.
Все ахали, торопили раздевать.
— Наконец-то, слава богу.
— Заждались, беспокоились.
— Вьюга-то какая, мы думали, что уж вы на станции останетесь,— говорили наперерыв разные голоса.
— Ах, ах, уши побелели. Три, три их скорее! — кричала крестная на Ваню.
— Совсем замерзли… Чаю им скорее.
Катя танцевала около всех, визжала и бросалась то помогать снимать валенки, то тянулась на цыпочках целоваться, пока ее не выставили в зал, чтобы не простудилась.
— А дядюшка по-прежнему в куртке и туфлях, и все по-прежнему — и зал, и цветы, и оборванные цепочки на отдушниках,— говорили с радостными улыбками девочки, целуясь со всеми.
В валенках, с красными щеками, смешные и неповоротливые с дороги, приезжие пошли в гостиную через неосвещенный зал с его высокими цветами, отсвечивающими зеркалами и старинными картинами.
— Нянька, ты еще жива,— сказал Сережа, проходя мимо нее, и поцеловал ее в морщинистую щеку.
— Жива, батюшка, жива, соколик,— сказала Абрамовна, у которой красные, точно с мороза, руки тряслись от радости.
— Ну вот и ладно, живи на здоровье.
Соня забежала взглянуть на рояль.
— Никто, никто без тебя не трогал, не беспокойся, пожалуйста,— сказала крестная, потрепав ее по румяной щеке.
— Молодцы, молодцы! — говорил дядюшка, несколько отходя и осматривая их всех издалека.— Ну, рассказывайте, рассказывайте. А я уж тут соскучился без вас, хотел было на войну идти.
— Ну, ну, вояка,— сказала, не выдержав и покосившись на него, крестная.
— Что, думаю, сидеть дома,— говорил дядюшка, как будто не слыша крестной, но смотрел на девочек с таким видом, который говорил, что он прекрасно слышит и доволен тем, что лишний раз зацепил крестную.
В гостиной пошли разговоры, в столовую принесли уже давно кипевший в сенях самовар и загремели посудой.
Мы, переглянувшись с Катей, отправились в зал, несколько времени прогуливались там, прислушиваясь к оживленным голосам, доносившимся из гостиной, и, посматривая на сложенные в передней вещи, наслаждались новизной, внесенной приездом. Потом осторожно вошли в переднюю.
— Не страшно? — сказала Катя, сначала оглянувшись на темневшую вешалку с шубами, потом на меня.
— Пожалуй, ничего,— сказал я,— народ близко. А впрочем, давай перетащим в зал, там к свету ближе.
И мы, упершись руками, повезли чемодан и корзину в зал.
Потом стали обнюхивать углы чемодана, от которого приятно пахло какой-то новизной. Запах был совершенно иной, чем от всех вещей, бывших в доме.
— Интересно, когда они будут открывать,— сказала Катя и опять в двух местах понюхала чемодан.
Наверное, достанут завтра какие-нибудь необыкновенные коньки и отправятся на пруд. А там придут с красными щеками в сумерках и до чая, пока еще в столовой не зажигали огня, соберутся в зал, откроют рояль. Соня что-нибудь играет, и все говорят тихими голосами или перелистывают ноты, отыскивают любимые вещи и подкладывают Соне на пюпитр. Потом зажгут на рояле свечи, Сережа поймает Марусю и понесется с ней в вальсе вдоль стен и рядов стульев. Огонь свечей дрожит и вытягивается, освещая клавиши открытого рояля, тесный кружок молодежи и оставляя в сумраке дальнюю часть зала.
Мы с Катей или сидим под роялем, или начинаем кружиться по комнате под звуки музыки, наблюдая, как перед закружившимися глазами мелькают сплошным кругом зеркала, цветы, свечи на рояле и лица молодежи.
— Да что ты все нюхаешь,— сказал я Кате, когда она еще раз понюхала угол чемодана.
— Помнишь, нам в прошлом году привезли подарки нз Москвы: от них точь-в-точь так же пахло.
Это я хорошо помнил, но мне было досадно, что Катя успела завладеть чемоданом и, по-видимому, прочно уселась на нем, тогда как на мою долю досталась корзина. А я тоже хотел сидеть на чемодане. Мне хотелось ее выжить с чемодана, но я не знал, как это сделать, чтобы не было крика. И только сдерживая против нее чувство поднявшейся недоброжелательности, я сказал:
— Не царапай, пожалуйста, ногтем, а лучше всего слезь, если не умеешь обращаться с вещами.
Но Катя уже о чем-то мечтала и не обратила внимания на мои слова.
— Нет, как будет весело. Сколько гостей наедет на святки,— сказала она,— помнишь, в прошлом году даже в зале спали. Помнишь, сколько перин и подушек нанесли из кладовой.
Для нас — это самое веселое время смотреть, как во время наездов гостей из холодной кладовой приносятся запасные постели, подушки. Все это греется на лежанках, и мы залезаем на эти горы подушек, перин и кувыркаемся.
— Ах, как хорошо,— вскрикнула Катя и, поджав одну ножку, поскакала на другой до противоположной стены. Я посмотрел ей вслед и пересел на чемодан.
— Доскакала,— крикнула она, ткнувшись в стену обеими ладонями, переводя дух, оглянулась на меня вся раскрасневшаяся и оживленная.
Все это было очень хорошо. Но когда мы перешли в столовую, где все сидели за чайным столом и внимание всех было сосредоточено на приезжих, а на нас при наших вопросах оглядывались с какой-то досадой, как на помеху, очевидно полагая, что нас видели уже тысячу раз и поэтому с нами можно обращаться небрежно, тут я почувствовал, что, кажется, я немного выиграл от этого приезда. Потом еще я, как на грех, два раза подряд попал под ноги крестной, когда она вставала к буфету за чайницей, и почти сердито крикнула на меня, что я вечно попадаюсь на дороге.
Я обиделся и молча сел на диван около валика,— обычное место рябого кота.
Мы как-то совершенно отошли на задний план, нами не интересовались, на нас не смотрели. Все внимание, вся ласка были обращены в сторону приезжих. Даже дядюшка и тот как будто совсем забыл о нас.
— Нет, нам это не особенно выгодно,— подумал я.
Катя стала рассеянна и небрежна со мной, как будто отмежевалась от меня, тем более что она у девочек имела больший успех, чем я у мальчиков. Она подсела к девочкам, ее не гнали и даже машинально гладили ее золотистые распущенные почти до плеч волосы.
Она явно важничала передо мной.
Таню я застал подсматривающей в щелку двери. Она смотрела на Сережу и при моем появлении покраснела и, не сказавши мне ни слова, быстро отвернулась. Очевидно, я и ей помешал чем-то.
Я совсем было упал духом, в особенности за ужином, когда нас посадили с матерью, далеко от мальчиков и подвязали несносные салфетки под самые уши.
Но тут стали расходиться по своим комнатам, и тишина успокаивающегося дома вернула хорошее настроение и сознание, что в сущности все идет по-старому: мы дома, с матерью, и ничто нам не мешает чувствовать себя хорошо.

V

Мать в белой ночной кофточке и короткой нижней юбке стояла в спальне на коленях перед образами и читала вслух вечерние молитвы.
Мы, дети, стояли сзади, у раскрытой постели, тоже на коленях, повторяли слова и старались не смотреть друг на друга, чтобы не смеяться. Или же прислушивались к знакомым звукам засыпающего дома и то и дело ошибались в словах.
Слышно было, как в темной уже столовой дядюшка заводил круглые часы над дверью, потом долго чихал. Как защелкивались на ночь дверные крючки, и крестная, уже в ночной кофте и со свечой в руке, обходила дозором все комнаты, заглядывала под диваны и стулья и сама отыскивала и выкидывала попрятавшихся после ужина кошек.
— Ангел мой хранитель, сохрани меня и помилуй,— сказала мать, кончая молитву.
— Ангел мой хранитель…— повторили мы, но взглянули друг на друга и, едва успев зажать ладонями рты, фыркнули.
Мать поднялась от пола, с покрасневшим от наклоненного положения лицом и отделившейся прядью волос, и оглянулась на нас.
Мы сделали серьезные лица, с особенным усердием положили в последний раз по поклону и вскочили на ноги.
Пока мать кончит молиться, можно было успеть раздеться и в одних сорочках посидеть на лежанке. Я наскоро снял сапоги, обшитые вверху полоской лаковой кожи, панталоны, чулки. Катя — тоже. И мы уселись рядом на теплых гладких плитах лежанки.
Было что-то необъяснимо приятное в этом сиденьи на лежанке, в ощущениях, какие испытывались при этом, в прислушивании к тому, как ходят по дому перед сном, как затихает постепенно жизнь в доме. Наши детские постели были открыты и нам следовало бы отправляться туда, но мать позволяла иногда полежать на ее большой постели. На широком просторе этой постели с большими подушками можно было кувыркаться, прятаться и вообразить себя бог знает где. Тогда как наши, окруженные сеткой со всех сторон, были похожи на какие-то клетки, в которых только и оставалось делать, что спать.
— Мы немножечко,— сказала Катя, попросившись у матери.
Мы спустились с лежанки, пробежали босыми ногами до постели и, ухватившись за точеную дубовую шишку спинки, полезли.
Катя с первого же шага застряла, так как постель была высока и она не могла поднять ногу.
— Не толкайся! — сказала она мне.
— А ты лезь скорей.
— Я не могу лезть без скамеечки.
— Тогда незачем соваться вперед.
— Пожалуйста, не учи!
Тут я оттащил ее обеими руками, вскочил на кровать и, держась за спинку, прошел к стене, где было мое обычное место. Катя ложилась в средине. Пока она подставляла скамеечку и влезала на кровать, я примерялся и, не сгибаясь, пластом повалился вниз лицом на подушки с холодными, нынче смененными наволочками. Принюхался к приятному запаху свежего белья, недавно вышедшего из-под утюга, перевернулся на спину и стал наблюдать, как тень матери на стене кланяется и переламывается на потолке, а потом зарылся головой под подушки.
— Подвинься, пожалуйста,— сказала Катя,— вечно эаймет чужое место.
— Что ты ко мне сегодня лезешь! — сказал я, высунув на минуту голову из-под подушки.— Ступай, пожалуйста, к своим девочкам.— И залез опять под подушки.
— Это ты ступай к мальчикам, а мне незачем идти,— сказала Катя и тоже полезла под подушки. Я встретился с ее рукой и оттолкнул ее.
Дышать было трудно, я высунул голову не со стороны Кати, а со стороны стены и отдышался немного. Вошла Таня, чтобы поставить нам воды на ночь. Я стал выкидывать всякие штуки, чтобы она обратила на меня внимание, но она, рассеянно взглянув на меня, ушла.
Мать кончила молитвы, спустила юбку, развязала завязки и погасила лампу. Потом, ощупав в темноте постель, подняла край одеяла, пропустив на нас холодок, и, кряхтя и обминая перину, села на заскрипевшую под ней кровать.
Я притих и, почти не дыша и редко моргая в темноте, прислушивался к этим знакомым движениям матери перед сном. Она, сидя, ощупала рукой нас, неслышно лежавших под одеялом, потом поправила у себя за спиной подушки и, шепча про себя молитвы, крестила вокруг себя и целовала, перебирая кресты, чуть звеня ими.
— Ну, что же нынче рассказать? — сказала она, натянув на себя одеяло.
— Про немцев,— сказала Катя.
— Вечно немцы,— сказал я,— лучше про волшебника.
Катя согласилась, но ей почему-то потребовалось сначала узнать его наружность,— какая у него борода, какие сапоги.
Меня задела эта мелочность, как что-то направленное против меня. Чтобы не слушать этих описаний, я опять залез под подушки и, лежа там, почему-то вспомнил, как Таня смотрела в щелочку на Сережу. Мне стадо досадно, что на меня она так никогда не смотрела, в этом взгляде была какая-то особенная заинтересованность и боязнь. И он на нее смотрел как-то иначе, чем на всех. В особенности вслед ей, когда она проводила в спальню с чистым бельем на руках и со свечой. Как будто он ждал, что она оглянется на него в дверях. И, правда, она оглянулась.
— Чудеса!.. что-то тут есть,— подумал я.
Когда я высунулся из-под подушки, мать уже рассказывала самое интересное. Катина нога зачем-то очутилась на мне.
— Что ты тут с своими ногами,— сказал я.
Ответа не было. Она уже спала.
— Катя спит,— сказал я.
Для меня это известная история: только начнут рассказывать, не пройдет и минуты, как она уже свернется и спит. А зачем-то подробности потребовались.
За окном была все такая же бурная зимняя ночь. Ветер все так же завывал. И в шуме его, изредка доносимый ветром, слышался редкий, тревожный звон сторожевого колокола.

VI

С приездом братьев и сестер я в первый раз в этом году почувствовал, что очутился в каком-то скверном, промежуточном положении: я не принадлежал ни к кругу мальчиков, ни к кругу девочек.
Казалось бы, я с полным правом мог водить компанию с мальчиками, но по их взглядам я скоро понял, что они только-только терпят меня, и при всякой попытке с моей стороны войти в более тесные сношения проявляют не совсем приятные для меня чувства.
У них все находятся какие-то разговоры, которых мне, бог знает почему, нельзя слушать. Если даже они затевают самую обыкновенную возню, то и здесь я оказываюсь лишним, так как, помогая кому-нибудь одному, начинаю кусать другого. Против этого неизменно восстает даже тот, ради которого я старался.
Катино положение несравненно лучше моего, потому что девочки оказались гораздо сговорчивее. Она, кажется, уже почувствовала, что у меня дела обстоят неважно, и щеголяет передо мною преимуществом своего положения среди старших. И в то же время наблюдает за мной, не останусь ли я с носом. Чувствую, что на этой почве у нас с ней скоро возникнут серьезные недоразумения. В особенности невыгода моего положения сказалась, когда все за два дня до рождества собрались в баню.
Обыкновенно в баню нас вместе с Катей брали сестры. И я, не подозревая для себя никакой неприятности, пошел в комнату девочек распытать, скоро ли мы пойдем.
Когда я вошел туда, Катя была уже там. Она посмотрела на меня с таким видом, как будто я пришел отнимать какую-то ее собственность. И сейчас же повернулась ко мне спиной.
Остальные на меня сначала не обратили внимания. Но тут Соня стала переодеваться в баню и, оглянувшись на меня, сказала:
— Ты что торчишь. Иди отсюда, ты уже не маленький. Стыдно смотреть, когда сестры переодеваются.
Меня выставили.
Сначала я обиделся, хотел им показать язык. В особенности при виде Кати, которая явно торжествовала. Потом вдруг сообразил, что дела вовсе не так плохи, если меня соблаговолили причислить к большим, и вышел даже с некоторым достоинством.
— Это новость,— сказал я себе почему-то вслух а прошелся по зале. Приподнявшись на цыпочки, посмотрел на себя в зеркало, чтобы узнать, не видно ли признаков, по которым они отнесли меня к большим. Но признаков я никаких не увидел.
— Значит, все-таки что-нибудь есть,— сказал я сам себе шепотом, отходя от зеркала.
Я направился в комнату мальчиков. Хотел было спросить, с ними ли я пойду. Но решив, что при теперешнем положении дел это подразумевается само собою, переменил намерение. Когда я вошел, братья, раскрыв чемоданы, сидели около них на корточках, доставали для бани белье и кстати разбирали вещи.
Я с видом своего человека тоже присел около них на корточки. Сережа перелистывал какую-то книгу, говорил о женщинах и совал Ване под нос какие-то картинки. Ваня, всегда скромный и застенчивый, с досадой отвертывался и просил не показывать ему таких мерзостей. И потом добавил, что вообще не мешает быть осторожнее, так как в комнате есть кое-кто лишний. Я с удивлением оглянулся, чтобы узнать, кто это лишний забрался сюда, но никого не увидел.
Потом я, заметив на дне Сережиного чемодана книжку, похожую на ту, которую он показывал Ване, выудил ее оттуда и хотел тут же пробежать ее от нечего делать. Но Сережа почти испуганно вырвал ее у меня из рук.
— Что ты суешь свой нос, куда не следует? Нечего тебе тут торчать. И вообще ты еще мал, уходи отсюда.
Он встал, повернул меня лицом к двери и слегка толкнул пальцем в плечо.
Меня выставили и отсюда. От неловкости я скорчил рожу и, согнув голову, пошел в коридор. Там я постоял немного, обдумывая свое положение, потом присел у замочной щелки. Хотел назло подсматривать, но изнутри был вложен ключ, и я ничего не увидел.
— Хорошо еще, что Катерина не видела,— сказал я, испуганно оглянувшись по сторонам.— Что же это значит: уходи отсюда, ты уж не маленький… убирайся отсюда, ты еще мал,— говорил я про себя. То маленький, то большой — ничего не понимаю.
Теперь возникал практический вопрос: с кем же я пойду в баню — с мальчиками или с девочками. И не ожидает ли меня здесь какой-нибудь грандиозный скандал на радость К_а_т_ь_к_е.
Раздумывая над этим, я пошел в спальню к дядюшке, где была крестная, чтобы как-нибудь выяснить этот деликатный вопрос. Но вслед за мной прибежала и Катя. Мне поневоле пришлось отложить свои справки и притвориться беззаботным.
Дядюшка, сидя в спальне в кресле, у постели, кряхтя переменял туфли на сапоги, чтобы идти в баню. Несмотря на то, что самовар был уже подан, он по своему обыкновению отказался пить чай, так как любил это делать после бани. Крестная стояла перед выдвинутыми ящиками комода и доставала белье.
— Только уж, пожалуйста, ничего не забывайте,— сказал дядюшка,— а то будете опять присылать с женским полом то мыло, то мочалку, а дам нам вовсе не нужно.
Крестная ничего на это не ответила и только, немного погодя, сказала:
— А вы вот не извольте поддавать там до сорока градусов.
— Это уж наше дело,— сказал дядюшка, отвечая крестной, но глядя на меня.
— А что Михалыч придет в баню?
— Пришел твой Михалыч.
Захар Михалыч — это наш с Катей большой приятель. Он всегда, когда приходит, приносит нам пряников и конфет. Мы собираем от них бумажки с картинками и оклеиваем ими внутреннюю часть крышки большого сундука в спальне. Ходит он зимой в высокой барашковой шапке и овчинном полушубке, сзади из воротника у него всегда торчит ремешок вешалки.
Мы побежали в столовую поздороваться с Захаром Михалычем. Он пришел с красненьким узелочком, не хотел раздеваться и, держа шапку в руке, а узелок под мышкой, ждал, когда соберутся идти в баню.
— Вы что тут танцуете, отправляйтесь собираться,— сказала крестная, наткнувшись на нас,— кто с кем пойдёт?
— Ты что же с мальчиками идешь? — спросила у меня Катя, не глядя на меня и просверливая пол каблуком.
Я так растерялся от этого вопроса, что не знал, как ответить. Промычав что-то неопределенное, я побежал к матери, чтобы поставить, наконец, этот проклятый вопрос на совершенно определенную почву. Там я услышал успокоившее меня известие, что я пойду с мальчиками, Катя — с девочками.
— А кто раньше пойдет? — спросила уже подоспевшая и сюда Катя.
Мать сказала, что мы пойдем раньше.
— А почему не мы, почему? — спрашивала Катя, сев на край сундука и глядя на свои вытянутые ножки в туфельках, которыми она шевелила, капризно держа голову набок.
— Потому что Тихон Тихонович любит жарко,— сказала мать и подала мне белье, свернутое трубочкой.
— Хороши будете и после нас,— сказал я, почувствовав под собою почву.
Я взял белье и побежал в переднюю одеваться. Расскакавшись туда, чтобы с разбегу ткнуться лицом в мех шуб на вешалке, я налетел носом на что-то твердое. Оказалось, что это — Сережа, искавший свою венгерку.
— Что ты летаешь, как сумасшедший? — сказал он. Я не знал, что ответить, и полез разворачивать и искать на вешалке свою шубу.
— Ты куда это собираешься?— спросил он, подозрительно проследив за мной.
— В баню,— сказал я, не оглядываясь и продолжая рыться.
— С кем?
— С вами…— сказал я, поперхнувшись.
Катя была уже тут и ждала, чем кончится этот разговор.
— С нами? Это еще зачем?
И он в шубе и в шапке пошел выражать протест.
— Началось,— подумал я, стараясь не встречаться взглядом с Катей, и с бьющимся сердцем ждал, чем кончится эта история. Те гонят, эти гонят, прямо деться некуда. Что на них наехало.
— Пусть идет с девочками,— послышался из столовой недовольный голос Сергея.
— Это еще зачем?! — закричали, выскочив из своей комнаты девочки.— Нет уж, пожалуйста, избавьте, мы Катю берем, что вы его вечно нам суете.
Я должен был стоять и выслушивать все это.
— У него уж скоро борода вырастет, а вы его все в нами посылаете.
Я невольно с испугом схватился за подбородок.
— Господи, когда же кончится эта каторга? — подумал я в отчаянии.
— Навяжут вечно малышей и возись с ними,— недовольно проворчал Сергей.
Вышел дядюшка, он был в своей хорьковой шубе, от которой мы отрывали хвостики. Из поднятого воротника торчала его сжатая воротником седая борода.
После переговоров о том, есть ли в бане мочалки, свечка, мы разыскали свои калоши и пошли.
— Спички не забудьте,— крикнула вслед крестная.
— Пожалуйста, не беспокойтесь,— сказал дядюшка, и мы вышли на мороз.

VII

Никогда не бывает так приятно идти в баню, как зимним, предрождественским вечером, когда крепкий морозный снег скрипит под ногами, из запушенных морозом окон столовой падают на снег полосы света и по окнам ходят тени. А в березнике, за деревьями светится подслеповатое, наполовину завешанное окно бревенчатой деревенской бани.
Сережа с усилием открыл прилипшую от мороза дверь и весь пропал в теплых облаках пара. Я проскочил за ним и, не снимая башлыка, повязанного поверх шапки, остановился в предбаннике. Баня была низкая, почерневшая, законопаченная в пазах бревен паклей. На потолке висели блестевшие от лампы капли пара. От дощатой перегородки пахло нагревшейся смолой. На перегородке была прибита старая деревянная вешалка, служившая прежде в доме.
Маленькие, слезящиеся окошечки, широкие мокрые деревянные лавки, полки, тазы и особенный банный дух…
— Не угорим? — сказал дядюшка, держась за борты шубы, и, еще не снимая ее, взглянул на Захара Михалыча.
— Угорим — вытащат,— сказал Захар Михалыч, как всегда быстро раздеваясь.
Я с удивлением заметил, что кальсоны у него не белые, а полосочками. А у дядюшки на груди была седая шерсть. Занявшись наблюдением, я стоял около двери, закутанный, как кукла, и мешал всем.
— Что же ты стал? — сказал мне Сережа, наткнувшись на меня.
— Я не достану развязать башлык.
— Завязывают зачем-то на спине, изволь развязывать,— проворчал он.
Не успел я снять шубы, сделать кое-какие наблюдения, как Захар Михалыч, тощий, как индеец, стоял у чана и, широко расставив ноги, чтобы не обвариться, лил в глиняный таз кипяток, от которого столбом в потолок шел пар, а потом сидел на полке и, крепко зажмурившись от мыла, намыливал голову.
— Я в одну минутку,— приговаривал он после каждого всплеска,— по-нашему — раз, два и готово.
— Ах, хорошо! — приговаривал дядюшка, тоже сидя на полке.— Вот хорошо-то! Лучше бани ничего нет на свете.
Его борода смокла и повисла сосулькой, а седые остатки волос торчали по краям лба вверх. Он набирал полную мочалку мыла, тер себе ею бедра, грудь и под шеей, задирая вверх бороду.
Мне тоже налили воды в глиняный таз (мне хотелось в медный) и посадили одного внизу, чтобы не было жарко, на широкую деревянную скамью. Обыкновенно прежде нас сажали вместе с Катей над одним тазом и, велев зажмуриться, мылили головы и лили на них из кружки теплую воду, причем мы утирались обеими руками, едва успевая отфыркаться. А потом смотрели друг на друга с мокрыми вихрами, с мелькающими в глазах радугами.
Сидя теперь один, я не знал, что делать, с чего начать и боялся пустить мыло в глаза, а потому, повернувшись спиной, чтобы не видели, пускал мыльные пузыри, дуя в трубочку кулака, окунал лицо в таз с водой и старался смотреть под водой.
— Вы, молодой человек, вымылись? — спросил дядюшка.
— Вымылся,— сказал я.
— А что же вы сухой совсем?
Захар Михалыч уже вымылся и собирал на лавке свое белье с полосочками в узелок.
— Михалыч, чай пить оставайся,— сказал дядюшка,
— Нет, покорнейше благодарю,— сказал Захар Михалыч, почему-то никогда не остававшийся после бани чай пить, и свободной рукой надел свою остроконечную шапку, поблагодарив за баню, скрылся за дверь, напустив полный предбанник седых клубов морозного пара, от которого я невольно подобрал ноги на лавку.
Когда мы все закутанные вышли из бани, свежий морозный воздух как-то особенно хорошо пахнул после горьковатого банного духа. Звезды сияли на небе. А из окна спальни искрился и падал снег на столбик балясника со снегом. Там, должно быть, собирались большие сестры с Катей и Таней.
Придя домой, я долго ходил и принюхивался к странному, приятному после бани запаху дома.
А в спальне было слышно, как дядюшка, кряхтя и разговаривая с сапогами, которые трудно снимались, переменял их опять на туфли.
Все было хорошо, сейчас придут из бани, сядут пить чай, потом большие пойдут сидеть в гостиную, молодежь — в зал, зажгут там стенную лампу и свечи у рояля. И так всем хорошо, что завидно на них смотреть. Только мне одному не находится нигде подходящего места.
‘То маленький, то большой,— ничего не разберу!’

VIII

Сережа и Ваня так не похожи друг на друга, что кажется странным, что они родные братья.
В Сереже много такого, что заставляет то ненавидеть его, то восхищаться им. Он красив, строен, со старшими почтительно спокоен. С молодежью весел и остроумен. На нем всегда куртка или мундир от хорошего портного. И всегда от его чистого платка пахнет хорошими духами. Волосы у него всегда чем-то смочены и тщательно причесаны с красиво сделанным сбоку пробором. Он очень следит за своим туалетом. В его чемодане мне удалось рассмотреть много интересных вещей: каких-то флаконов с гранеными пробками, коробочек с помадой.
Одним словом, у него такой вид, что когда он появляется в гостиной, у всех на лицах невольно отражается:
‘Вот он у нас какой молодец’.
В особенности это написано бывает на лицах у сестер, когда к ним приезжают какие-нибудь барышни и в это время входит Сергей. А мы с Катей очень заметили, что он любит общество молодых женщин и даже, по некоторым лично моим наблюдениям, общество Тани.
С нами, детьми, он грубоват, не любит, когда мы торчим перед носом и гоняет нас прочь без всяких разговоров. Но иногда в добрую минуту поймает меня за пояс и поднимет вверх, как гимнастическую гирю. А там, не угадаешь его настроения, подвернешься не вовремя под руку — и летишь из комнаты.
Ваня, наоборот, всегда замкнут, большей частью сидит с книгой и морщится, когда кто-нибудь приезжает, н всегда старается незаметно уйти наверх, проворчав недовольно:
— Покою никогда не дадут.
Внешностью своей он совершенно не занят: на нем просторная казенная куртка со слабо висящим поясом и широким, не по его шее, воротником. На макушке у него постоянно торчит пучок жестких волос, которые, кажется, ничем нельзя пригладить.
Он всегда серьезен, смотрит больше как-то вниз и предпочитает быть один. И поэтому, как только напьется чаю или пообедает, сейчас же уходит или наверх или в зал, где долго ходит, думая о чем-то. Сережа называет это:
‘Пошел Америку открывать’.
Большие часто с тревогой смотрят на него, когда он встает из-за стола и уходит в зал. Иногда покачивают головами, а мать вздыхает.
Мы часто ломаем себе голову, что он может делать в зале или наверху. И сколько мы ни сидели за дверью в зале под шубою крестной и ни смотрели на него в щелочку, решительно не могли увидеть ничего интересного, никакой Америки там не было, а просто он ходил, глядя под ноги, вдоль стоящих у стен стульев, изредка останавливался, смотрел в окно, потом опять начиналось хождение.
Но мне нравилось то, что большие относятся к нему с какой-то тревогой и настоящей серьезностью, боятся за него. Последнее мне особенно нравится. Пожалуй, и сам бы не отказался видеть с их стороны к себе такое отношение и не слышать постоянного:
‘Куда суешь нос? Не лезь локтями на стол’.
Глядя на братьев, я теперь часто с недоумением думаю, кому же мне из них подражать?
В Сереже меня соблазняет его жизненный успех. В Ване его непонятная для меня жизнь, которая заставляет больших относиться к нему с осторожностью и серьезностью.
На первых порах я попробовал было подражать Сереже. Для этого прежде всего решил справиться с волосами и заставить их стоять так же, как у Сережи. Я долго ерошил их перед зеркалом, стащил палочку фиксатуара и так наваксил их, что крестная, встретившись со мной в передней, отшатнулась от меня.
— На кого ты похож? Что у тебя за перья такие, скажи на милость? — сказала она и потащила меня на свет. Потом, подведя к умывальнику, сама отмыла мне фиксатуар водой с мылом.
Пришлось ограничиться простым приглаживанием щеткой. Кроме того, я каждые пять минут чистил свою курточку и, когда в зале никого не было, вертелся перед зеркалом, приподнимаясь на цыпочки.
Я даже додумался устраивать себе интересный румянец на щеках, разжариваясь перед топившейся печкой. И на Таню пробовал смотреть таким же взглядом, каким, я заметил, смотрит иногда Сергей на нее. Если она входила за чем-нибудь в комнату, потом уходила, я, стоя вполуоборот, смотрел ей вслед затаенным взглядом. И если она в дверях машинально оглядывалась на меня, я поспешно отводил свой взгляд и быстро повертывался к ней спиной.
В первый раз у нее выразилось что-то похожее на удивление: она даже остановилась и еще раз оглянулась на меня. Мне это очень понравилось.
Потом я целыми днями возился в зале со стульями, поднимая их, как Сергей, для гимнастики за ножки, пока не разбил хрустального подсвечника на подзеркальном столе.
Кроме того, мне хотелось производить впечатление на общество, говорить остроумные вещи и смешить всех, как Сергей, но дело с этим совсем не пошло: меня совершенно не слушали, потом часто просто обрывали и замечали, что врываться в разговор старших нехорошо.
Пришлось это оставить.
Подражать Ване было значительно легче: для этого только прежде всего пришлось привести свой вихор в первобытное состояние. Я взлохматил его, насколько это было возможно при короткости волос, садился где-нибудь в уголку, но так, чтобы быть на виду, и уставлялся глазами в одну точку.
Затруднение было только в том, что я, сколько ни бился, решительно не знал, о чем мне думать, и в голову, как нарочно, лезла всякая чепуха: пирожки с вареньем, которые сегодня будут за чаем, подножка, которую мне дала сегодня Катя, когда я проходил по коридору, и мысль о мести. И мне ужасно стоило большого труда направить свою мысль на те несправедливости, какие чинят мне большие братья и сестры.
Если мимо меня долго никто не проходил, я пересаживался на другое место, откуда скорее могли бы заметить мое мрачное состояние.
Один раз прошла крестная и, увидев мою физиономию с запущенной всей пятерней в волосы, она с любопытством посмотрела на меня и сказала:
— Ты чего это губы надул?
Это меня оскорбило. Я посмотрел на нее и ничего не сказал. Только мать сразу же попалась на удочку: увидев меня в таком небывалом, мрачном настроении, она испуганно воскликнула: — Господи, ты еще о чем задумался?!
— Ах, оставьте меня, пожалуйста, никогда покою не дадут! — сказал я, вставая и уходя. Я был благодарен и и удовлетворен вполне.
— Слава богу,— подумал я,— наконец-то соблаговолили заметить, что мне не так легко живется, как они думают.

IX

Бывает такое время в праздники,— обыкновенно между плотным завтраком с пирогом и обедом,— когда никак не придумаешь, чем заняться. Старички сидят в гостиной, молодежь собралась где-нибудь в угольной или в спальне на сундуке и лежанке. И завидно смотреть на них: так это они удобно и уютно устроились, разговаривают, дурачатся. И только нам не находится нигде подходящего места.
Слоняешься по дому, то около одних посидишь, то около других и хорошо знаешь, что терпят тебя только до тех пор, пока сидишь и не подаешь голоса.
Был третий день праздника. Приехал кое-кто из молодежи и между прочим подруга Сони — Раиса, красивая девушка с удивительно белой кожей и маленькими, мягкими, белыми руками. Я часто на нее посматривал. У нее были очень густые волосы и около румяных щек спускались два слегка вьющихся золотистых локона, которые качались всякий раз, когда она, смеясь, повертывала голову.
Молодежь, затворившись, сидела в угловой на диване, и все, тихо разговаривая, смотрели на огонь топившейся печки.
Дядюшка сидел в гостиной, просматривал от нечего делать вчерашнюю газету, и, когда мы проходили мимо него, он опускал ее, смотрел нам вслед, потом опять принимался за чтение.
Крестная с большим теплым платком на плечах, раскладывала пасьянс, потом, оставив карты на столе, пошла в зал, потом в столовую и так как ее тоже, очевидно, томило безделье, скоро нашла там непорядки.
Сейчас же оттуда послышался удар полотенцем по дивану и ее гневный голос:
— Брысь!.. Что за лежни каторжные, разлеглись.— И мимо наших ног, отряхаясь ушами, прошмыгнул в гостиную под диван черный кот и, пригнувшись, испуганно высматривал оттуда.
— Развели эту ораву! — кричала крестная на подвернувшуюся мать, заступницу всех угнетенных.— Чтоб духу их тут не было, этих толстомясых. Куда ни пойдешь, везде кошки.
Дядюшка опустил газету, посмотрел сначала в столовую, потом на нас.
— Наша повелительница сегодня в особенно грозном настроении,— сказал он,— как бы и нам не попало.
Потом взгляд его упал на оставленный на столе пасьянс. Он осторожно встал с кресла в своих туфлях и, подмигнув нам, стащил колоду карт, опустил ее в просторный карман своей куртки и как ни в чем не бывало уселся опять на свое место.
Мы с Катей (у нас с ней было заключено перемирие) решили посмотреть, чем это кончится.
Крестная, наведя порядки, пробрав по дороге Таню за неполитые цветы, пришла опять в гостиную и, взяв платье в руку, пролезла за стол на диван. Она несколько времени оглядывала стол, как будто не могла сразу сообразить, чего ей не хватает.
Дядюшка еще глубже ушел в газету.
Крестная взглянула на него, потом опять на пустой стол и прямо, без дальних разговоров, закричала:
— Давай, давай, вижу, что подцапал. Нечего притворяться.— Дядюшка, как будто не понимая, о чем идет разговор, удивленно выглянул из-за газеты, но крестную нельзя было обмануть, и она самым решительным образом требовала карт.
Дядюшка сначала пробовал было сказать, что мало ли здесь народу ходит, но это не помогло, и он полез в карман за картами.
— А очки где? — сказала крестная.— Изволь сейчас же отдать.— Теперь уж дядюшка возмутился. Он никаких очков не брал, но крестная, раз изобличив его в воровстве, не хотела слушать никаких доводов и сама пошла обыскивать его карманы.
С очками у нее вечная история. Она сама же занесет их куда-нибудь или оставит на цветочном горшке у окна, где в сумерках читала газету, а потом кричит на всех и больше всех на дядюшку, что ее очки забелынили, что у всех пустые головы, никто не помнит, куда кладет.
Очков у дядюшки не оказалось, и она, несмотря на его убедительные просьбы не трогать его вещей, искала на его столе, поднимая газеты и хлопая по ним руками.
— Вот заварили кашу-то на свою голову,— сказал дядюшка, взглянув на нас, и покачал головой.
Мы постояли немного и пошли.
Молодежь в угольной сидела с ногами на большом диване и говорила тихими голосами. В комнате стоял уютный сумрак, какой бывает в пасмурные дни зимой, и кажется, что наступают сумерки, хотя до обеда еще далеко. В печке трещали и шипели дрова, в большое окно, покрытое легким зимним узором, был виден занесенный глубоким снегом сад с белыми от инея деревьями и уголок балкона с колоннами.
Здесь шли разговоры, какие обыкновенно бывают, когда молодежь соберется где-нибудь в уютном уголке и перебирает воспоминания, смешные случаи, которые известны всем участникам разговора.
Или совещаются о том, как проводить время на праздниках.
— А все-таки насколько веселее прежде было на святках,— сказала Соня,— когда мы были маленькие.
— А сейчас разве тебе плохо? — спросил Сергей, взглядывая из-за Сони на Раису.
— Нет, и сейчас хорошо,— сказала Соня,— но тогда было удивительно, сколько народу бывало, катались каждый день.
— А помните, как мы в прошлом году на больших санях с горы катались и у Маруси что-то соскочило,— сказал Сергей.
Все засмеялись, а Маруся по обыкновению вся покраснела, начала оправдываться. Но всем хотелось смеяться и никто не слушал ее объяснений.
Громче всех смеялась Раиса и при этом взглядывала на Сергея. Он замечал эти взгляды и, казалось, для нее говорил смешные вещи. Мне стало завидно. Я залез на диван и стал за спиной Сони около Раисы. Один раз она передвинулась и, прислонившись к спинке дивана, придавила мои ноги, но сейчас же, не оглянувшись на меня, отодвинулась. Мне это понравилось, и я, как будто без всякого умысла, подвинулся поближе к ней.
Катя, очевидно, решив, что я занял удобное местечко, тоже полезла было на диван, но я так посмотрел на нее, что она поспешила отказаться от своего намерения, сообразив, очевидно, что перемирие кончилось и теперь лучше держаться от меня подальше.
— Пойди посмотри, накрывают на стол или нет,— сказала мне Соня и потянула меня за рукав курточки, так как я не слышал.
— Не хочется,— сказал я,— пусть Катя сходит.
— А что Ваня все там сидит один,— сказали девочки,— куда он все прячется, как хорошо, когда все вместе. Надо его найти.
‘Я, кажется, влюблен’,— подумал я, когда все встали с дивана и пошли разыскивать Ваню, чтобы втянуть его в свою компанию. Я задержался нарочно на пороге угловой и смотрел вслед Раисе, не оглянется ли она на меня. Она не оглянулась.
В передней я столкнулся с Таней, которая стояла перед зеркалом и, подняв локти, стягивала сзади кончики беленького платочка, которым она, убирая комнаты, повязала волосы, что очень шло к ней.
Я остановился и посмотрел на нее тем особенным скрытым взглядом, какой я усвоил себе по отношению к ней, и, когда она оглянулась на меня, быстро повернулся от нее и был очень доволен.
‘Но в кого же я влюблен?’ — подумал я, вспомнив, что я только что на Раису смотрел таким же взглядом. Обдумывая это, я все-таки пошел смотреть, что будут делать с Ваней.
Проходя через столовую, я машинально оглянулся и увидел, что отставший куда-то от всех Сережа подошел в передней к Тане и, не видя меня, охватил ее шею рукой и поцеловал в раскрытые губы.
Я был поражен. Это значит, пока я пробавлялся одними загадочными взглядами, они уже вон как дело обернули?..
Не зная, куда себя деть, я опять пошел в гостиную, потом в угольную и опять в гостиную.
— Что ты, милый мой, сегодня шатаешься, точно пристанища себе не найдешь,— сказала крестная, проследив за мной взглядом.
Я ничего ей не ответил и, когда Сергея уже не было в передней, нарочно прошел мимо Тани и хотел уничтожить ее взглядом, но она не обратила на меня никакого внимания.
Тогда я решил, что в теперешнем моем положении самое подходящее для меня — сесть где-нибудь на видном месте и задуматься. Я так и сделал.
Но в это время молодежь, очевидно, уговорила Ваню бросить свои вечные книги. Они всей гурьбой пробежали мимо меня в угловую, со смехом цепляя по дороге стулья, и затеяли там возню с бросаньем друг в друга диванными подушками.
Мимо меня, как нарочно, никто не проходил, и я только напрасно сидел в своей мрачной позе, в то время, как смертельно хотелось пойти и принять участие в возне.
‘Что за каторжная жизнь,— подумал я,— ничего не придумаешь!’

X

После обеда в комнатах наступила обычная праздничная послеобеденная тишина. Кто ушел прогуляться после обильного обеда, кто пристроился поудобнее с книгой на диване, подложив под локоть с одной стороны валик, с другой — подушку.
В коридоре, затопляются печи, в передней заправляются лампы, Таня, держа в полотенце ламповое стекло, дышит в него и чистит щеткой, которую снимает с гвоздика у черного шкафа, где стоят лампы.
Вся молодежь решила нагрянуть к Захару Михалычу в его маленький домик с крылечком и теплыми низкими комнатками, а кстати прогуляться по морозцу.
Девочки надели в зале перед зеркалом свои шапочки и вуалетки с мушками, которые придавали их лицам какую-то странную прелесть, напоминавшую о зиме, о морозе. Потом всей гурьбой пошли через парадную переднюю в сени.
Было заманчиво пойти к Захару Михалычу в его маленькие комнатки с дощатыми перегородками, ситцевыми занавесками, теплой лежанкой и котом на ней, который всегда дремлет, поджав под себя, как муфту, лапы. Заманчиво рыться и пересматривать давно знакомые вещицы на его рабочем столе, рассматривать разные коробочки, открывая и закрывая их. И чувствовать себя при этом полным хозяином.
В то время, как сам Захар Михалыч ходит в соседней комнате, открывает то один, то другой шкафчик, шуршит там кульками и уж, наверное, вытащит к чаю множество самых вкусных вещей: разных пряников — темных с белой сладкой обливкой, белых мятных,— орехов обсахаренных, халвы, которая отделяется слоями и всегда так пристает к ложечке, что ее никак не отскоблишь зубами.
Все это расставит сам на раздвинутом по случаю гостей столе, покрытом чистой скатертью, нальет в соседней комнате стаканы чаю, поставит их на разложенные по столу маленькие салфеточки и только тогда уже зовет нас.
И у него в этом маленьком зальце с пучками сухих трав за образами и с маленькими запушенными морозом окошечками, все кажется гораздо вкуснее, чем дома: и эти черные сладкие пряники медовые, которых у нас дома никогда не подают, большие плоские конфеты в бумажках с картинками, и халва,— все кажется необыкновенно вкусно.
Главное же, что здесь чувствуешь себя желанным полноправным гостем. И пряники-то эти покупаются потому, что мы с Катей любим их, и Захар Михалыч знает это.
Сам он всегда садится сбоку стола у окна, поставив свой стакан на подоконник, поглаживает седые усы, посматривает в окошечко и кивает головой на разговор. А когда заметит у кого-нибудь пустой стакан, молча забирает его, несмотря на сопротивление, и идет за перегородку наливать. И только придя оттуда, скажет:
— Пей, все равно помирать-то.
А потом на стол подаются принесенные из погреба яблоки, ставятся на подносе, покрытом салфеточкой, орехи всевозможных сортов — мелкие, крупные, пастила сухая белыми и розовыми столбиками и специально для нас оставляется после чаю тарелка с пряниками, куда из принесенного кулька подсыпаются какие-то еще мелкие с буквами и с начинкой в середине.
Мы среди ореховой скорлупы и конфетных бумажек затеем игру в дурачки и незаметно просидим до самого вечера. Тогда Захар Михалыч ни за что не отпустит без закуски и на столе, вместо сластей, появляются тарелки с нарезанной колбасой, коробочки сардин, с отвернутыми жестяными крышечками, сыр с маслянистыми дырочками и две бутылки сладкого вина, которого нам наливают так же, как и всем, по целой рюмке.
Когда уходим домой и, одеваясь в маленькой тесной передней, зовем его с собой, он всегда говорит, что придет после, и остается, проводив нас в сени, где сам откроет щеколду с большим железным кольцом. И стоит несколько времени без шапки на крыльце. Мы кричим ему, чтобы он уходил в дом, не простудился бы, и просим скорее приходить к нам. А когда Захар Михалыч придет и скромно сядет где-нибудь в уголке, к нему ни разу не подойдешь, а если и подойдешь, то не знаешь, о чем с ним поговорить, и чувствуешь себя немножко виноватым. Но сегодня я был в припадке такой черной меланхолии, которая неизвестно откуда накатила на меня, что не соблазнился всеми приятными перспективами прогулки к Захару Михалычу и остался дома.
Раздумывая, что предпринять, я пошел в зал, посмотрел на себя в зеркало, подставив к нему стул, чтобы не приподниматься на цыпочках и ближе себя рассмотреть, вемножко пригладил ладонью вихор и потер щеки. Неприятно было то, что у меня оттопыривались уши, как у крысенка, и, наверное, сзади это было не особенно красиво, я хотел было посмотреть, но никак не мог увидеть себя сзади, сколько ни повертывался то тем, то другим боком.
В передней кто-то стукнул, и я, едва не загремев со стула, поспешно спрыгнул на пол.
У меня было такое чувство, как будто я ждал чего-то, оно не приходило, и я ощущал странное беспокойство.
Не зная, что больше делать, я сел в уголок за дверью под шубой крестной и стал обдумывать свое положение.
Теперь я здесь сижу один, а там, наверное, Захар Михалыч уж полез доставать свое добро из шкафчиков. Хорошо, если он вспомнит обо мне и пришлет с Катей своих черных пряников. Раиса, наверное, украдкой изредка взглядывает на Сережу. ‘А где же Таня?’ — подумал я и посмотрел в щелочку.
Таня сидела в передней на сундуке и что-то шила, неумело, как все горничные, держа иголку двумя пальцами. При мысли, что мы одни с ней дома, так как большие все отдыхают, меня охватило какое-то странное волнение. У меня так забилось вдруг сердце и застучало в ушах, что я не мог больше усидеть на месте и хотел было выйти, но вдруг остановился.
Куда же я пойду? И что мне сделать? Сесть и задуматься так, чтобы она видела? Но для этого я чувствовал себя слишком возбужденным. Посмотреть так, как я на нее смотрю? Но я проделываю это уже целую неделю и начинаю чувствовать, что она перестает обращать внимание на эти мои взгляды.
В передней кто-то хлопнул парадной дверью. Я приложился опять к щелке и увидел Сережу, его высокую шапку и меховые выпушки венгерки на груди. Он почему-то вернулся с дороги. Разделся и прошел в зал, по дороге умышленно зацепив Таню рукой. Таня не подняла головы и еще ниже опустила ее над шитьем, щеки у нее покраснели.
Наскоро закрывшись шубой, я слышал, как Сережа из зала прошел в гостиную, потом в столовую, как будто, он хотел убедиться, нет ли кого поблизости. Потом я вдруг услышал скрип его шагов в передней и стал смотреть в щелку.
Мне было видно, как он подошел к Тане. Сел около нее,— она не отодвинулась от него,— подвинулся совсем вплотную к ней и хотел с ней что-то сделать, отчего она, вспыхнув, вскочила, хотела убежать, но почему-то не убежала, а Сергей зачем-то стал ломать ей руки.
Сначала я подумал, что он показывает свою силу, и возмутился.
‘Нашел с кем связаться’,— подумал я. У меня замерло сердце и захватило дыхание: подать помощи ей я не мог, а смотреть, как калечат человека, было ужасно.
Скоро я заметил, что она свободно могла вырваться и убежать, но, к досаде моей, не успевала воспользоваться столько раз представлявшимся случаем и оставалась сидеть. Очевидно, ей это нравилось. ‘Не думаю, чтобы мне могло понравиться, если б у меня стали так вывертывать руки’,— подумал я, в волнении глядя в щелку.
— Ну вот и дура, вот и мучайся,— говорил я шепотом сам с собою.
Потом увидел, что дело здесь не в ломании рук и решил ждать, чем кончится эта история. Но тут я, вздумав поудобнее сесть, передвинул пересиженную ногу, потерял равновесие и, не удержавшись на корточках, ткнулся носом в дверь.
Сергей при неожиданном стуке быстро отскочил и убежал в спальню. А Таня схватила шитье, но у нее дрожали руки и щеки горели пожаром.
Я поспешил переменить место и, проскользнув в гостиную, сделал вид, что смотрю в окно в сад.
‘Вот что делается на белом свете,— подумал я.— Вот, если бы Раиса увидела’.— Но сейчас же почему-то представил себе, что она подумала бы обо мне, если бы увидела меня подсматривающим в щелочку за Сережей с Таней. Мне вдруг стало так почему-то стыдно, что уши загорелись.
Мне стало как-то нехорошо. Не зная куда себя деть, я пошел и сел за буфетом.
‘Пошел бы лучше к Захару Михалычу,— думал я, сидя на корточках и расковыривая ногтем дырочку в стенке буфета,— пряники бы черные ел, халву и в дураки бы сыграли’. И главное, что ясно чувствовал, у меня было бы на душе светло и чисто, а теперь у меня было ощущение вины перед кем-то.
Уже принесли самовар. Встал и ходил по комнатам дядюшка, а я все сидел в углу и машинально прислушивался, как гремели посудой и ложечками. Скоро придут сюда за чайным полотенцем и откроют мое убежище.
— Ой, напугал меня! — сказала крестная, открыв дверку.— Что ты сюда забрался?
— Я ничего…— сказал я и пошел слоняться по дому.

XI

На четвертый день праздника был назначен вечер и ожидалось много гостей.
Святки — хорошее время. Много оживления, шума, всяких игр с завязыванием глаз и беготней по всему дому, в которой даже мы можем принять участие. По вечерам молодежь устраивает гаданье, девочки топят воск, смотрят в зеркало и кричат на Сережу, который строит им рожи из-за спины в зеркало.
Все комнаты имеют неуловимо праздничный вид. Все, начиная от свежевымытых полов, кончая запахом пирогов, которые приносят из кухни на железных листах и временно ставят на маленький шкафчик в столовой, на котором нянька пьет чай в стороне от большого стола,— все это напоминает о праздниках.
Обедают уже не в столовой, а в зале на двух сдвинутых вместе столах, которые покрываются длиннейшей скатертью. Ставятся длинные ряды приборов, которые мы с Катей считаем, обходя стол, в то время как на нем расставляют рюмки, бутылки на подносе и складывают треугольничком салфетки.
В гостиной на большом столе все время ставят всевозможные закуски в откупоренных с отогнутыми крышечками жестянках, на круглых и на узеньких длинных тарелках нарезанная кружочками копченая и вареная колбаса, огромный кусок сочного маслянистого сыра, красные, красиво наложенные краешками один на другой, ломтики семги, окорок ветчины и стопочка маленьких тарелочек. А на подносе с нарисованным на нем замком помещаются горкой вина в темных и светлых бутылках с разноцветными головками из свинцовой бумаги, которые можно будет,— когда опорожнятся бутылки,— снять и употребить на свои дела.
Мы время от времени подходим к матери и, потихоньку попросив разрешения, долго осматриваем все расставленные блюда, тарелки и коробочки, выбирая, что бы такое повкуснее съесть.
Никогда не бывает так хорошо, как когда приходят зимние праздники.
Еще накануне Рождества, когда уже стемнеет, из города приезжает Иван, весь забеленный снегом, с поднятым воротником тулупа, который у него подвязан под шеей платком. Вносит какие-то интересные ящики, кульки, ставит их на пол в передней и уходит за другими.
Мы в нетерпении топчемся около и суем носы во все покупки, пока нас не прогонит крестная, сказав нам, чтобы мы не танцевали перед холодной дверью.
А в четверг в столовой раздвинули стол, вставив все запасные доски, которые всегда стоят за шкафом, из кухни принесли самый большой самовар и поставили вдвоем с трудом на поднос. В холодной кладовой из побелевших от мороза стеклянных банок накладывались всевозможные варенья и наше любимое: обсахаренные груши с палочками, из деревянной кадочки застывший, как сливочное масло, мед, из маленького шкафчика доставались принесенные утром из печи белые рассыпчатые пышки, крендельки, перевитый хворост и все это ставилось на середину чайного стола в сухарницах в подстеленными салфеточками.
А около самовара на белой скатерти стояли расставленные стаканы, чашки с ложечками, блестевшими серебром от света большой лампы над столом.
Ходишь кругом этой благодати и не знаешь, на что смотреть.
— Попроси у мамы кружочек копченой колбасы,— сказала мне Катя, взяв палец в рот и глядя из гостиной на стол с закусками.
Я сказал на ухо матери. Получив, что требовалось, мы сначала выковырнули и съели белые кусочки сальца и, упрятав остальное за щеку без хлеба, отправились в зал, стараясь подольше не есть, чтобы удержать во рту приятный соленый вкус.
Кое-кто из гостей уже приехал. В передней висело много чужих шуб, некоторые просто были свалены на сундук. В них можно было очень удобно прятаться, когда можно было отыскать на меху чьей-нибудь шубы хвостик, как на дядюшкиной хорьковой, и оторвать без опасения, что это обнаружится.
Приезд гостей святочным вечером — это самая приятная вещь. После каждого нового гостя думаешь, кто еще приедет. Приятнее всего наблюдать, как дом изменяет свой обычный вид, как одна за другой зажигаются лампы — в черной передней, в парадной, в коридоре.
— Зажгите в зале стенные лампы,— сказал голос крестной в гостиной.
И мы побежали смотреть, как их будут зажигать. Эти лампы на двух противоположных стенах зала зажигались только в редких торжественных случаях. Парадная передняя тоже осветилась, там зажгли обе стенные лампы по бокам большого зеркала. Матовые шары абажуров отражались в зеркале, и их казалось четыре, а не два.
Сначала мы расхаживали по широкому простору празднично освещенного зала, осматривали закусочный стол и подъедали кусочки, когда в маленькой комнате резали колбасы и семгу. Там же стояли на полу под окном темные нераспечатанные бутылки, около которых мы присели на полу и осмотрели их свинцовые головки.
Потом катались, повиснув на дверях, обходили вешалки и нюхали шубы, пахнувшие морозом и мехом.
Каждые десять минут на дворе раздавался лай собак и подъезжали к парадному все новые и новые сани. Мы выбегали смотреть, кто приехал, а чтобы нас не прогнали оттуда, прятались за вешалки, становясь ногами в большие галоши.
Таня была в новеньком платье с беленьким фартучком и с бантиком в волосах, как барышня.
Один раз я тихонько пробрался в переднюю и зарылся в шубы, незаметно от Тани, чтобы посмотреть, не зайдет ли сюда Сережа. И когда я мысленно представил себе, как я могу подсмотреть, что они будут делать в передней, у меня так же, как прошлый раз, забилось сердце и застучало в ушах.
В зале начинались танцы. Уже мелькали, кружась в вальсе, отдельные пары. В гостиной, раздвинув зеленые столы и расставив по углам новые необожженные свечи, блестя нагнувшимися лысинами, сидели старички. Раскинув веером по сукну только что распечатанные карты, размечали и приготовляли листы для записи. А после партии, чтобы поразмять ноги, подходили к дверям зала и смотрели на танцующую молодежь.
— Вы что же не танцуете? — сказал дядюшка, взяв меня за голову и повернув ее к себе, как повертывают арбуз.
Я ничего не ответил. С кем же бы я стал танцевать. И потом, наверное, меня сейчас же выпроводили бы, чтобы не м_е_ш_а_л_с_я под ногами.
О нас теперь совсем забыли и не обращали никакого внимания. Это еще спасибо дядюшке, что он мимоходом все-таки хоть скажет слова два.
Старшие все были заняты гостями,— озабочены, суетились,— и мы то и дело попадались кому-нибудь на дороге.
— Отойди к сторонке… сядь, видишь, здесь танцуют,— сказала крестная Кате и вывела ее за руку из зала в гостиную.
Я хотел было позлорадствовать, зазевался на них и сам попал матери под ноги.
— Что вы вечно толчетесь на дороге! — крикнула мать, наскочив на меня. Я наконец возмутился этим, хотел было расплеваться со всеми и уйти наверх, но так как все были заняты своим и не заметили бы ни моей мрачности, ни моего отсутствия, то я передумал, решил остаться и все-таки поискать развлечений.
Как раз в это время от Отрады приехали в гости мальчики и девочки. Нас свели и познакомили. Я стал их занимать, водил их под рояль, где был такой гром и звон, что старшая из девочек, особенно нравившаяся мне, зажимала пальчиками уши и, выбежав оттуда, прыгала на одной ноге, встряхивая своими кудряшками с красненькими бантиками у висков.
Она была в белом платьице, слабо и низко перехваченном поясом, в беленьких чулочках и белых туфельках с бантиками. Ее каштановые волосы до плеч встряхивались при каждом ее движении. Когда она, забывшись, кого-нибудь слушала, правый глаз ее немного косил, и это очень шло к ней.
Выбрав момент, когда детей повели к закусочному столу, я убежал в угловую, чтобы свериться с зеркалом, какое я могу произвести впечатление.
Впечатление по моим соображениям должно было получиться хорошее: на мне были сапожки, новенькая матроска с отглаженными воротничками, короткие волосы были приглажены и причесаны с боковым пробором. На щеках румянец, который я тут же усилил, потерев наскоро щеки руками. В общем я был похож на картинку из модного журнала, где изображены мальчуганы с обручами.
Но что заставило меня серьезно задуматься, так это уши. Сколько я ни придавливал их пальцами, они все оттопыривались слишком в стороны.
— Э, да ничего, сойдет,— сказал я сам себе.
Раза два я уходил от детей и, как будто без особого умысла, проходил через переднюю, где была Таня. Я ждал, какое я впечатление произведу на нее. Впечатления, очевидно, никакого не было. Тогда я спрятался в темной спальне, бывшей рядом с передней — оттуда можно было видеть все, что делается в передней — и с замиранием сердца ждал, не придет ли Сережа. Таня изредка подходила к дверям зала и смотрела на танцующих, потом подходила к зеркалу и смотрела на себя.
Но я заметил, что Катя как-то подозрительно относится к моим исчезновениям. Один раз я, долго смотревши на Таню из спальни, подошел к ней, у меня забилось сердце и я не знал, что мне делать. Не зная, с чего начать, и решив положиться в этом всецело на пример Сережи, я схватил ее за руки и начал вывертывать и ломать пальцы, стараясь сделать это как можно больнее.
— Что ты, взбесился, что ли? — вскрикнула Таня, испуганно стараясь вырвать у меня свои руки.— Он ошалел, мои матушки,— сказала она, вырвав руки и сильно толкнув меня в грудь. Я отлетел к вешалке. В это время Катя выглянула в переднюю в своем беленьком платьице и сказала громко, как будто нарочно, чтобы ее кто-нибудь услышал:
— Что ты здесь делаешь? А?
Таня ничего не сказала и только потирала руку, с раздражением глядя на меня.
— Ничего. Тебе что нужно?
— А я маме скажу.
— Убирайся вон,— сказал я, став к ней боком и плечом.
— Хочешь, скажу? — продолжала Катя.
— Ничего я не хочу,— сказал я,— ты мне поклялась портить жизнь. Можешь проваливать отсюда.
Я повернул ее за плечо и слегка толкнул по направлению к двери.
‘Как я раньше не видел, что это за человек’,— подумал я, проследив за ней из передней, пойдет она говорить матери или нет. У нее появилось какое-то необыкновенное чутье, как будто она каждую минуту знала, куда я пойду.
Главное, досадно было, что она совсем добродетельная и у нее нет ничего, к чему можно было бы придраться и осадить ее. А меня она еще недавно застала за не совсем хорошим делом: раскуриванием попавшегося под руку окурка, потом были еще кое-какие дела.
Обо всем этом она молчала, но тем смирнее приходилось мне с ней быть. И правда, стоило только мне зацепить ее чем-нибудь, как она сейчас же громко говорила:
— Ты что ко мне пристаешь? Хочешь, я маме скажу, как ты…— И я принужден был отступать, даже не всегда зная, на что она намекает.
Когда я после всей этой истории вышел в зал и увидел отрадненскую Наташу, с ее бантиком в волосах, мне стало стыдно того, что я сидел где-то в темной спальне и подсматривал, а потом так позорно оскандалился с Таней, которая меня толкнула в грудь.
И я больше уже не показывался в переднюю целый вечер и все время был около Наташи. Мне было так легко и хорошо и в то же время так неприятно вспоминать о том, что было в передней, что когда мимо меня прошла Таня с вазой яблок, мне и на нее было неприятно смотреть, и я сделал вид, что не заметил ее.
Окна в зале вспотели. Молодежь, отдыхая после танцев и обмахивая веерами и платками разгоряченные лица, прогуливалась по широкому простору зала.
— Граждане! — сказал Сережа, похлопав в ладоши, чтобы обратить на себя внимание.— Граждане, пойдемте гулять.
— Идем, идем, ночь чудесная,— послышались голоса.
Услышав, что собираются идти гулять, мы с Катей бросили своих гостей и выскочили в переднюю отыскать свои шубы. Но, оказалось, что их перенесли в спальню. Нужно было одеться, выскочить раньше всех на крыльцо, а потом незаметно замешаться в толпу, иначе Сережа сейчас же скажет:
— Вы куда это собрались? Возьмите-ка их, рабов божиих.
Молодежь со смехом высыпала в переднюю и стала разбирать шубы. Я, чуть не прихватив себе дверью пяток, выскочил в сени. Катя за мной. Она не успела завязать платка, и я принужден был на дворе завязать ей концы сзади.
Ночь была месячная, крепко морозная, с бездной высыпавших звезд на небе, с переливами неясных лунных теней. От угла парадного подъезда падала под косым углом тень на снег. Накатанная полозьями дорога перед крыльцом блестела на месяце.
Через минуту на освещенный месяцем снег выбежали одна за другой черные фигуры и с морозным скрипом каблуков по крепкому снегу веселой, шумной толпой пошли к воротам. Ворота были в тени, и только видная в них деревенская улица с избами была ярко освещена полным месяцем, высоко стоявшим на небе.
Мы, наблюдая за своими тенями, побежали за всеми.
— Как хороша ночь,— сказал кто-то. И все на минуту затихли.
Все строения — амбары, конюшни, занесенный сруб колодезя — были неподвижно закованы в снегу, как заколдованные. И только в тени их чудилось, будто шевелятся какие-то призраки. Избы на деревне стояли все засыпанные глубокими сугробами, белея в свете месяца пухлым слоем снега на крышах.
Деревья неподвижно спали, избы спали, и только звезды над ними жили и горели в высоком небе.
На выгоне около церкви разъезженные в разных направлениях дороги ясно белели взвороченными краями, и ровная, пухлая пелена снега искрилась миллионами огоньков.
Когда все вернулись, в зале был уже накрыт длинный стол для ужина. Нам разрешили остаться на ужин. И мы в ожидании, когда сядут ужинать, ходили вокруг стола, потрагивая спинки стульев.
Потом побежали посмотреть, как гостям будут готовить постели. На лежанке в спальне уже лежали груды подушек, принесенных из холодной кладовой, мы помогали их носить в дальние комнаты и складывали на место, не упускали случая перекувыркнуться на них через голову.
— Ты о чем говорил с Наташей? — спросила у меня Катя, когда мы возвращались по коридору в зал.
— Ни о чем, тебе что за дело? — сказал я.
После ужина некоторые гости разъехались, некоторые остались ночевать. Наши гости из Отрады уехали первыми.
Мы стояли в передней и смотрели, как их одевали. Наташу поставили на стул, надели сначала капор с мотающимися над глазами шариками, потом всунули руки в рукава бархатной вишневого цвета шубки, застегнули и покрыли большим платком, который завязали сзади, повернув ее на стуле, как куклу.
Из платка мы увидели только одни глаза, которые, я заметил, смотрели на меня. В дверях, когда ее повели садиться в сани, она еще раз оглянулась на меня.
— Нет, это удивительно хорошо! — сказал я сам себе, когда мы возвращались в зал.
— Что хорошо? — спросила Катя.
Я едва не проболтался о том, что я сейчас чувствовал, когда Наташа оглянулась на меня в дверях, но вовремя сообразил, что с этим человеком лучше быть поосторожнее и не давать ему против себя лишнего козыря в руку.
— Так, ничего…
Мужской молодежи отвели комнату наверху, старички поместились в угловой и гостиной. Поговорив и посмеявшись еще несколько времени после ужина, в то время как со стола убиралась посуда, недопитые рюмки и стаканы, встряхивались и складывались салфетки, все разошлись по комнатам, и скоро дом стал затихать.
Но еще долго из-за приотворенных дверей слышался молодой, веселый смех и виднелся в щелях дверей свет.

XII

Прежде, бывало, как только праздники кончались и молодежь уезжала, наша жизнь опять входила в свою колею. И опять мало-помалу мы начинали чувствовать все прелести нашей детской жизни и всего того, что было вокруг нас.
В первый день после праздников, бывало, бродим из комнаты в комнату и смотрим, как все стало пусто. Еще вчера в зале танцевали, стоял смех, веселый говор. Теперь тихо, как будто ничего не было, только на столах везде ореховая скорлупа и конфетные бумажки.
Таня убирает комнаты, стирает тряпкой пыль со столов. А мы, подставив стул к буфету, а на стул скамеечку крестной, выдвигаем крайний ящик и смотрим, что осталось от всех тех бумажных кульков и коробок, которые привозились к празднику.
На всех лицах уже не было праздничной добродушной беспечности, все были по-будничному заняты и озабочены. И мы ходили и не знали, что бы такое начать, за что взяться. На всем был такой вид, точно сорвали какой-то волшебный красочный покров.
Но зато мы опять в это время начинаем пользоваться прежним вниманием. Дядюшка, сидя у окна и делая что-нибудь ножиком, разговаривает с нами. По-прежнему мы ходим его будить, набиваем ему папиросы, показываем свои книжки с картинками и вместе с ним отмечаем в гостиной на стене, насколько передвинулось на весну солнце.
Нам приятно было наблюдать незаметный перелом в зиме после праздников, когда вся заманчивость морозов, метелей прошла и когда по вечерам в заходящем солнце, и в дольше негаснувшей заре, и ее отблесках на стене дома и на стволах берез видишь неуловимое дыхание весны. И хотя в воздухе та же зимняя стужа и так же крепок мороз в солнечные дни,— когда шляпки гвоздей на воротах белеют от морозного инея,— все-таки небо и вечерние зори уже не те.
И вот живешь, бывало, этим возвращением к нашей тихой, обыденной детской жизни после шума праздничной суеты, после наездов гостей, и так милы и полны прелести кажутся нам наши тихие будни, наши вечера в гостиной, беготня босиком по залу и даже война с котом.
Теперь же, после этих праздников,— все изменилось. Меня уже не привлекают наблюдения за послепраздничной переменой, за переломом в зиме, за оттенками зари вечерней на стене.
Первые дни я все старался думать о белом платьице, о глазах, смотревших на меня из-под капора, точно в противовес чему-то, но потом сдался и по целым дням стал торчать в передней или сидеть за дверью и смотреть на Таню, когда она после обеда спит на сундуке, закрывшись рукавом.
Но у Кати появилось положительно какое-то необыкновенное чутье. Она каждую минуту замечает, что меня нет, и сейчас же отправляется на поиски.
При ее приближении бросишься, сломя голову, за вешалки и, затаив дыхание, ждешь. Она, не решаясь войти одна в темную переднюю, позовет меня, постоит у двери несколько времени и уйдет.
Выгода моего положения та, что Катя смертельно боится темноты, а я еще нарочно перед вечером каждый раз наскажу ей таких вещей, что и самого дрожь пробирает.
Но зато как только я появляюсь в гостиной и щурю глаза, отвыкшие от света, она сейчас же обращается ко мне с вопросом, где я был, отчего у меня щеки такие красные…
Я еще не могу установить, видела ли она что-нибудь или только догадывается о моем времяпрепровождении по вечерам, но ее обычное теперь: ‘а я маме скажу’ — звучит для меня так внушительно, что я предпочитаю отступать во всех наших столкновениях.
Это теперь мой злейший враг. Мы почти не разговариваем с ней и все время на ножах.
— Что ты за мной таскаешься,— сказал я один раз, остановившись и посмотрев на нее вполуоборот.— Никуда от тебя пойти нельзя.
— А ты куда?
— Я в угольную,— тебе что?
— И я в угольную.
— Ну и иди, пожалуйста. Привязывается как жеребенок, противная девчонка.— И я повернул назад.
— Сам ты противный,— сказала она мне.
— Отстань!
— А я знаю…
— Ну и радуйся.
Она точно поклялась мне мешать. И я мщу ей, как могу. Иногда затащу ее в темный угол и рычу на нее страшным голосом, как это делала прежде с нами обоими Таня. Когда ей нужно бывает вечером пройти через переднюю, я, забежав вперед, залезу под шубы и начинаю там ворочаться, так что она с порога бросается опрометью назад.
Целыми часами я просиживал в кресле, откуда было видно, что делается в передней, принимал интересные, на мой взгляд, задумчивые позы, чего-то ждал, прохаживался перед зеркалом и с удовольствием устроил бы, как Сережа, себе куртку сзади петушком, если бы она у меня была, но пока куртки у меня не было и я таскал ненавистную теперь для меня матроску с отложным воротником и белыми каемочками.
Я знаю, что весь я ушел в грех, и Катя с своей невинностью стоит передо мной постоянно, как живой упрек, а главное — как помеха.
Теперь я только и мечтаю о том, что вдруг выпадет такой счастливый вечер, когда все уедут куда-нибудь или уйдут в гости.
Вечно подозрительный взгляд Кати сделал, наконец, то, что я, по ее милости, не мог теперь прямо, как прежде, смотреть всем в глаза и держал их больше вниз.
Один раз я услышал, что, вероятно, в нынешний великий пост мы будем говеть и в первый раз исповедоваться. Меня бросило в жар. Что же я буду на исповеди говорить?.. Этого я совершенно не предусмотрел. Не сказать — невозможно, тогда неизвестно, что будет, может быть, тут же на месте… А если сказать про такие вещи… да еще в церкви, да еще батюшке с его седыми нависшими бровями… ‘Так вот ты,— скажет, какой! Вот какими делами занимаешься… За дверями сидишь да подсматриваешь!’… О, господи. Нет, лучше — смерть.
Но бесы делали свое дело. Приходили соображения о том, что до исповеди дело еще далеко, десять раз можно еще успеть раскаяться и исправиться, так что и на исповеди говорить будет не нужно. Что старое вспоминать. И я, махнув рукой,— будь, что будет,— отдавался во власть дьяволу и его приспешникам.
Все равно теперь уж ничего не сделаешь. Лучше я у матери стащу двугривенный и поставлю свечей побольше. Но, думая так, я все-таки избегал смотреть в образной угол, где висел Николай-угодник, с почерневшим ликом в серебряной ризе, с зеленым камнем в митре.
Нет, все бы ничего, если бы не эта противная девчонка… Катька. Она отравляет мне все. То ли дело было бы, если бы были одни большие, им и в голову не приходит справляться, почему я из гостиной куда-то пропадаю каждый вечер, почему чаще, чем прежде, сижу за дверью и почему у меня щеки бывают красные.
А дядюшка,— тот и вовсе всегда сидит в своем кресле и ничего, кроме своих газет, не знает.
Не представляю себе человека удобнее и лучше его в этом отношении.

XIII

Как сейчас вижу его маленькую зябкую фигурку. Сидит в меховой куртке у своего стола, на котором в строгом порядке лежат его вещи, и, углубившись, тщательно вырезывает что-нибудь ножичком или чертит карандашиком на бумажке.
Так как дядюшка страдает одышкой и никуда не ходит, то большую часть времени проводит, сидя в кресле у стола, и поневоле принужден изобретать себе занятия, чтобы не скучать.
Но в этом отношении он, благодаря своему мирному характеру, устроился очень хорошо и строго оберегает раз установившийся порядок своей жизни. Даже это оберегание является для него своего рода деятельностью.
Его занятия заключаются в чтении газет, в вырезывании каких-нибудь кружочков, в склеивании всевозможных коробочек и в разговорах с нами.
Кроме того, у него есть пристрастие подбирать всякие веревочки от покупок, всякие коробочки,— и складывать все это к себе в особый ящик стола.
К своим вещам дядюшка относится с величайшей аккуратностью: у него, например, есть особенные щипчики для сахара, которые он купил лет десять назад, и никому их не дает. Они совершенно новенькие, блестящие, так что завидно смотреть. Каждый раз перед чаем он вынимает их из стола и после чаю, обтерев, снова запирает.
И ножницы у него такие же блестящие, острые, тогда как мы вырезываем свои картинки какими-то черными размоловшимися на винте. Никто с такой аккуратностью не следит, чтобы стол к обеду и ужину был накрыт в назначенный час, чтобы хорошо были натоплены печи, так как он зимой больше всего любит тепло.
И всегда сам подойдет и в нескольких местах потрогает печку рукой.
— Что-то, как будто, не совсем горяча печка,— скажет он.
— Она еще нагреется,— скажет Таня.
— Отчего же она нагреется? — скажет дядюшка.— Нет, матушка, ты уж, пожалуйста, как следует натопи, а то ты, я вижу, хочешь меня заморозить. Ты, должно быть, сердита на меня за что-нибудь?
Он никогда не упустит случая посердить чем-нибудь крестную или напугать ее каким-нибудь подложным письмом, которое сам сочинит, сидя у стола и накрывая листок бумаги газетой, когда кто-нибудь проходит мимо. А потом, аккуратно запечатав, велит Ивану передать его вместе с почтой крестной.
И не жив, чтобы не поссорить старушек между собою.
Если же он сидит с нами, то не переставая сочиняет нам всякие истории, обманывает нас, ворует у нас наши краски и карандаши и сидит с невинным видом, покуривая папироску, в то время, как мы теряемся в догадках и предположениях о пропаже.
— Это ваша крестная, должно быть, сцапала,— скажет дядюшка,— то-то я видел, она все вертелась тут.
Встает он всегда рано, сам убирает за собою постель, умывается холодной ключевой водой и долго молится богу в зале, а потом пьет чай, наливая себе непременно сам, так как никому не доверяет этого дела, и приносит на свой стол в гостиную.
Не спеша пьет, покуривая папироску, и всегда стакан ставит не прямо на стол, и не на салфеточку, а почему-то на клочок бумажки.
После обеда он около часу отдыхает в спальне на постели крестной и перед сном любит поболтать с нами. На нас же возлагается обязанность будить его к вечернему чаю, и мы всегда с нетерпением ждем, когда часы в столовой будут показывать четыре,— время вечернего чая.
Ночью дядюшка спит не в спальне, а в гостиной на диване и всегда сам приносит и стелет себе постель. Сначала раскинет и постелет простыню, подоткнет получше края под спинку дивана, потом положит подушку, кулаками вомнет углы внутрь и хлопнет по ней ладонью в знак окончания дела.
После этого приготовит себе папирос на ночь. А после ужина, подставив стул, заведет ключом часы в столовой, почихает в углу и долго молится уже без огня, при свете лампады. Только слышен шепот молитв, усердный стук пальцев о лоб и скрип половиц, когда он становится на колени, и опираясь руками о пол, поднимается с колен.
На третий день после праздников дядюшка сидел в своем кресле и клеил какую-то особенную коробочку для папирос.
Мы с Катей возились в зале на полу над устройством ветряной мельницы, и нам потребовался острый нож.
— Надо попросить у дядюшки, иначе мы до вечера не кончим эту историю,— сказала Катя, вставая с пола и отряхая с платьица стружки.
Я выразил сомнение в том, что он даст. Но все-таки мы, оставив разбросанные на полу палки, отправились просить дядюшку одолжить нам нож.
Мы хорошо знали, что дядюшка своих вещей никому не дает. Чего же лучше: этот его ножичек уже сточился весь, и кость на ручке пожелтела от времени, но нам в руки он ни за что его не даст. Можно было надеяться только на какое-нибудь чудо.
Мы подошли к его креслу и изложили свою просьбу, сказав, что нам нужно очинить карандаш. И даже показали ему карандаш со следами зубов на обратном конце.
Дядюшка прежде всего при нашем приближении спрятал за спину коробочку, которую он клеил, потом молча взял у нас из рук карандаш, остро и тонко очинил его на уголке стола, отдал его нам, потом, не торопясь, смел стружки в руку и отнес их к печке.
Его молчание при этом красноречиво показало, что он мало нам верил. И надо признаться, почти не было случая, когда бы он не отгадал наших истинных намерений.
— А что, на почту послали? — спросил дядюшка, когда мы, переглянувшись по поводу прогоревшего дела, повернулись уходить.
— Иван поехал,— сказали мы.
— Это хорошо,— сказал дядюшка.— А не видели ли вы, между прочим, куда ваша крестная припрятала ящичек с папиросами. А то я из-за своей одышки под опеку попал.
Мы сказали, что сидели в спальне в углу за гардеробом и случайно в трещинку увидели, как она поставила его на комод за зеркалом.
— Да ведь, насколько я знаю, ваша зимняя резиденция за буфетом?
— Да, но сегодня в столовой протирали пол и нас прогнали оттуда.
— А, это другое дело. Во всяком случае очень вам благодарен за сообщение,— сказал дядюшка,— только не проболтайтесь, а то нам всем влетит.
Он встал и в спадающих с пяток меховых туфлях на цыпочках прошел в спальню, но сейчас же так же на цыпочках вернулся оттуда, грозясь нам и себе пальцем.
— Вот было попали-то,— сказал он шепотом.
Оказалось, что крестная была в спальне. Когда она вышла оттуда в спущенных низко на нос очках и с тетрадочкой, в которой, мы знали, она записывает белье, отдаваемое в стирку, дядюшка слегка привстал в кресле, держась руками за ручки и вежливо спросил:
— Куда вы изволили деть ящик с папиросами?
— Ну, это мое дело,— сказала крестная, снимая одной рукой с уха проволочку очков и мотая головой, чтобы отцепить волосы. Не глядя на дядюшку, она положила очки и тетрадочку на камин около аптечки, потом добавила недовольно:
— И так куришь целыми днями.
— Тогда я попросил бы вас выдавать мне, сколько нужно по вашему усмотрению,— сказал дядюшка.
Крестная пошла в спальню и молча принесла ему три папиросы.
Дядюшка галантно поблагодарил ее за такую любезность и, опуская изящным жестом папиросы в боковой кармашек своей теплой ваточной жилетки, посмотрел на нас и незаметно подмигнул в сторону спальни, показывая этим, что источник найден, и он бедствовать не будет.
— А кто это буфет открыл? — послышался голос крестной из столовой.
— Ваша сестрица, Мария Ивановна, кого-то кормила,— сейчас же отозвался дядюшка и даже подошел к двери столовой с газетой в руках.
— Вот испытание-то господь послал,— сказала крестная и набросилась на вошедшую мать.
— Все кошек своих не накормите.
— И не думал никто кормить,— сказала мать, обиженная вечными напраслинами.
— Ну да, разговаривай,— сказала крестная.— И когда они только лопнут, эти кошки!
А дядюшка, как ни в чем не бывало, удалился и остался очень доволен, что ему удалось стравить старушек. Он даже выглядывал несколько раз из-за газеты по направлению к столовой.
— Ну как, молодые люди, вы ничего не будете иметь против, если я отправлюсь немножко отдохнуть? — спросил у нас дядюшка после обеда.
Мы сказали, что, конечно, ничего не можем иметь.
Он молча слегка поклонился нам, как он кланялся крестной, как бы благодаря нас за разрешение и, захватив газету, папиросы и спички, отправился.
Мы пошли следом за ним поболтать немножко, пока он будет укладываться и лежа курить папироску.
После чая мы долго сидели с ним в сумерках, он в кресле у печки, мы, стеснившись вдвоем на скамеечке крестной, около него. Огня пока еще не зажигали, и мы разговаривали на ближайшие темы дня, обсуждали, в каком настроении крестная и не опасно ли будет выкинуть над ней какую-нибудь шутку.
— А не сыграть ли нам сегодня в шашки, молодые люди,— сказал дядюшка, когда в гостиную принесли зажженную большую лампу и поставили к крестной на диванный стол, на вышитый бисером кружочек.— Время у нас есть свободное?
— Мы хотели было достроить мельницу,— сказала Катя, нерешительно оглянувшись на меня.
— Дело, конечно, прежде всего,— сказал дядюшка,— но я думаю, мельница потерпит. Как ваше мнение на этот счет?
Мы подумали немного и согласились постройку отложить на завтра.
— На деньги, конечно?
Мы было замялись и переглянулись. Но в конце концов согласились и на это.
— Только не мошенничать,— сказали мы.
— Будьте покойны, с честным человеком дело имеете,— сказал дядюшка.
В шашки с нами дядюшка играет только на деньги и требует всегда расплаты наличными, а так как наличных у нас нет, то он соглашается вместо денег брать наши игрушки, даже шубы и галоши.
И всегда обыграет нас в пух, а потом у нас на глазах забирает все проигранное ему имущество и несет его к себе в спальню, не обращая на наши молчаливые фигуры никакого внимания. А нам гулять не в чем идти. Да еще неизвестно, получим мы когда-нибудь свои вещи обратно или нет.
Отобранные же за долги игрушки он прячет в ящик стола. Этот ящик у него всегда заперт, а отполировавшийся и нагладившийся ключ от него лежит в маленьком жилетном кармане.
Даже когда там нет наших проигранных игрушек, дядюшка никогда ни за что не даст нам посмотреть, что лежит у него в столе. И поэтому у нас относительно содержимого этого стола любопытство особенно взвинчено.
Когда он открывает ящик, мы, издали приподнявшись на цыпочки, видим какие-то шитые бисером коробочки, ствол револьвера и еще много всяких интересных вещей.
Подойдешь поближе, а он сейчас же задвинет ящик и, повернувшись к нам, скажет:
— Вам что угодно?
А нам и сказать нечего.
Если не считать всего этого, то у нас отношения с ним всегда великолепные. Мы знаем, что он особенно любит, и всегда стараемся сделать ему приятное: набиваем ему папиросы, рассказываем все происшествия дня, первые сообщаем ему, что Иван с почты едет.
А летом он очень любит, когда к чаю есть малина. И мы, каждый раз после обеда, когда в воздухе висит неподвижный зной, гудят мухи и все спит, отправляемся с Катей в малинник и набираем в зеленый лопух, сложенный фунтиком, красных, самых крупных ягод малины.
Иногда Катя задумается и скажет:
— Дядюшка хоть и обыгрывает нас, а все-таки он самый хороший человек.
Я вполне того же мнения.

XIV

Дни стали заметно длиннее. Отрывной календарь, с которого мы каждый день отрываем листочки, показывает уже февраль…
Еще бывают крепко морозные солнечные утра, когда наглаженные полозьями дороги блестят, иней молодо серебрится на висящих перед окном ветках березы, а расчищенный лед на пруде искрится звездами и белеет морозным седым налетом.
Поля покрыты ровной, ослепительно сверкающей пеленой, и хорошо бывает в ясное морозное утро выехать из дома, среди прозрачных мелькающих теней и седого в тени инея, низко нависшего над дорогой.
В поле сверкающая кругом белизна снежной равнины с торчащими из глубокого снега былинками, густо опушенными иглами инея, в ясной дали зимнего утра виднеются деревни, белея засыпанным до крыш снегом, над ними сизые столбы дыма, поднимающиеся в ясном морозном воздухе солнечного утра. Но еще лучше ехать лесом: узкая вдавленная лесная дорога с изборожденными хворостом краями уходит в глубину леса, который теперь особенно тих и неподвижен. По сторонам сверкает и блестит пухлый снег и звездами осевший на него иней. А по дуге и лошади мелькают прозрачные зимние тени деревьев и пестрят в глубине мелькающие стволы берез, от которых рябит в глазах.
Но уже в полдень, когда разогреет солнце, чаще и чаще падают с крыш капели, чернеет и отмокает порог, около которого даже нельзя бывает стать, чтобы не промочить валенок.
Даже злые февральские вьюги, когда снег огромными хлопьями налипает на окна и к утру почти до ручки заносит косицей парадную дверь, даже и они говорят о том, что зима проходит.
Мы беспокоимся только об одном, чтобы на масленицу не было оттепели и мокрой погоды.
Но, проснувшись в масленичный понедельник, мы увидели в окно сверкающую белизну инея на верхушках берез, видных в верхнее незамерзшее стекло, меж ними ясное сияющее небо и в дверь столовой — яркое солнце на стене.
На дворе уже пахло блинным чадом. И в кухню по натоптанной почерневшей дорожке, раздевшись, часто пробегала Таня из кладовой с яйцами в миске и с мукой.
Бывало, с нетерпением ждем этого времени, когда из города привозятся уже иные, чем к рождеству, покупки и закуски. В плетеных коробках, мы уже знаем, лежит белая мороженая навага, в маленьких коробочках — копчушки, самая любимая нами вещь. А там и пойдут в рогожных кульках мерзлые с обломанными хвостами судаки, караси, пересыпанные снегом, и припасенная уже к великому посту халва с орехами, которые даже видны сквозь промаслившуюся бумажку.
В кухне с вечера возятся с большими горшками, у которых внизу дырочка, заложенная деревянной палочкой, льют в них молоко, сыплют муку и мешают с засученными рукавами веселкой.
На лавке лежат и оттаиваются принесенные из чулана судаки, налимы. Когда их будут чистить, из дома заявятся все кошки, будут сходить с ума и попадаться всем под ноги, пока им не бросят под стол выпотрошенные внутренности, из которых мы предварительно вынем продолговатые, перехваченные точно ниточкой пузыри и похлопаем их, наступая на них ногами.
А когда начинают печь блины, около печи на табурете ставится самый большой горшок с пузыристым сероватым тестом и положенным на него половником для наливания на сковороды, а на загнетку печи — стаканчик с растопленным маслом и помазком на палочке из лучинки, обмотанной ниточками, чтобы мазать им раскаленные шипящие сковороды.
Мы только и знаем, что бегаем смотреть, сколько напекли блинов, и осторожно приподнимаем за уголок салфетку на тарелке, куда их складывают со сковородок и накрывают, чтобы не остыли.
— Опять вы тут суете носы,— кричат на нас. И мы, сломя голову, вылетаем в столовую.
Там уж накрыт стол, на середине стоит полный сметаны сметанник, в соуснике — растопленное, прозрачно-желтое масло. На длинной тарелочке селедка с зеленым луком, который вырос в кухне в ящике на окне. Потом плетеные коробочки с копчушками, баночка черной икры с воткнутой в нее ложечкой. Бутылки с разными водками и запеканками на подносе, а кругом стола ряд приборов без глубоких тарелок с одними мелкими. На них треугольничками лежат чистые салфетки.
И даже в этом чувствуется что-то особенное,— блинное, масленичное.
Едва успеют сесть за стол и рассовать за борты и на колени салфетки, как из кухни торопливо, почти бегом уже несут покрытую салфеткой тарелку с горой блинов.
Нам подвяжут, как полагается, под шеи салфетки, на маленькие тарелочки положат немного черной икры, копчушек и сразу по два горячих блина, на которых шипит и лопается пузыриками в дырочках горячее масло.
Мы свертываем четвертинки блинов трубочкой и отправляем их со сметаной в рот. При этом следим друг за другом, кто сколько съест.
И целую неделю, чтобы перещеголять друг друга, мы объедаемся блинами, после чего отправляемся кататься на салазках с горы, испещренной следами ног и полозьев. И катаемся до тех пор, пока по деревне не замелькают огоньки, и мы явимся все в снегу с красными от мороза и оживления щеками.
А когда проснешься в понедельник, то сразу по всему чувствуется, что наступил великий пост: в комнатах стоит какая-то особенная унылая тишина, столы, только вчера заставленные пирогами и разными вкусными масленичными вещами, отодвинуты, сложены и пусты… К чаю подают уже не сдобный хлеб и сливки, а вазу варенья и сухие баранки. Только и утешает одна халва.
И эта пустота и скудность на чайном столе больше всего указывает на перемену.
Дядюшка тоже как-то присмирел, редко говорит с нами и чаще отпирает свой стол, чтобы достать денег в церковь.
А со стороны церкви доносится редкий унылый звон колокола, призывающий говельщиков к молитве. Мы будем говеть на страстной и поэтому остаемся дома и бродим по тихим унылым комнатам.
Но в то время, как жизнь в доме замирает и гаснет в унылой великопостной тишине, в природе начинают зарождаться первые признаки весны.
На земле еще лежит сплошной снежный покров, деревья мертвы и голы, но небеса уже не те: вечерние зори долго не гаснут и их красноватые отблески медленно замирают на стволах берез, на окнах дома сквозь узор переплетенных голых ветвей сада.
Небо как-то обновленно и особенно по-весеннему прозрачно и глубоко. На нем с особенной четкостью вырисовываются по вечерам неподвижные вершины тополей.
Снег около корней деревьев уже обтаял и осел кружочками, и нога в нем не отпечатывается мягко, отчетливо, как зимой, а он рыхло осыпается вокруг нее — крупный и зернистый.
В полях снег затвердел и, когда заходит солнце и его схватывает мороз, по нем можно идти смело, не проваливаясь. И весь он покрылся маленькими затвердевшими ложбинками, похожими на морскую зыбь. И если идешь в валенках и везешь за собою салазки, то они клюют носом и постукивают, как по твердому неровному току.
Вечерний воздух стал особенно тонок и прозрачен. И все звуки затихающей жизни далеко слышны по заре.
Мы из сада подолгу смотрим с дороги на заходящее солнце и вечернюю зарю, на далеко вытянувшиеся красноватые отблески на снегу, на неподвижные в прозрачном чистом воздухе деревья, точно застывшие в небе своими вершинами, и все оглядываемся, точно чего-то ждем.
Неуловимая перемена, совершающаяся в оживающих небесах, проникает в душу, и она начинает жить предчувствием какого-то обновления и нетерпеливо ждать его.

XV

И вот под самое благовещение после трехдневного тумана, серой сплошной пеленой висевшего под рыхлым снегом, выглянуло солнце.
Туман поднялся кверху, открыв почерневшие бугры, и легкими белыми облаками сбегал с синеющих небес, на которые больно было смотреть.
Затопленные пашни открылись даже на ровных местах. И черная, как мак, сырая земля млела, пригреваемая солнышком, которое отражалась и блестело в каждой лужице на жирной пашне.
С крыш веселым сплошным дождем лились капели, и натаявшая вода подбиралась под порог.
Мы с самого утра чистили скребками около дома лед, пропускали по канавкам ручьи и устраивали на них мельницы. А по вечерам сидели с дядюшкой в гостиной и смотрели, как постепенно гасло солнце на стене и на камине.
Большие говели на первой неделе, теперь говели мы. Есть не дают и гонят в церковь. Мы иногда откроем буфет и, присев перед ним на корточках, роемся там, не попадется ли какой-нибудь сухарик. Но мучиться надо, потому что тем лучше, тем торжественнее будет на пасху.
Старшие братья совсем не заботятся об этом. Мы видели, как они ели испеченные для пробы куличи, пили молоко. Большие сестры тоже ухитряются отвиливать, но зато с нами не церемонятся и отправляют без всяких разговоров в церковь к часам, к вечерне.
В церкви народу мало. Изредка стукнет щеколда у церковных дверей. Входит какая-нибудь согнутая старушка в белом платочке, с костылем, крестится и, поклонившись на все стороны, отходит к сторонке.
По каменным плитам наполовину пустой церкви ходит старик Клим с огарком между пальцев и зажигает в ставниках перед иконами немногие свечи.
Мы становимся сзади левого клироса на деревянном помосте. Мать сзади нас шепчет молитвы, становится на колени и велит нам не оборачиваться. Мы тоже кланяемся в землю и не упускаем случая посмотреть из-под руки назад.
Как все до последней мелочи знакомо в этой церкви… И стертые неровные каменные плиты пола, и закоптившаяся печурка в стене, где Клим раздувает кадило, и завешенные пыльной занавесью царские врата, и цветные стекла в среднем, запрестольном огне алтаря.
Как хорошо бывает летом у ранней обедни, когда встающее солнце, проходя через цветные стекла, окрашивает разноцветными пятнами престол и пол алтаря… И самый алтарь, где в столбах утреннего света и в синеющих облаках кадильного дыма стоит священник в золотой ризе,— кажется недосягаемой святыней.
Оглядываешься кругом на лица молящихся, на высокие, синеющие окна купола — и так становится радостно, что встал рано. На душе светло, ясно и торжественно, как в этих лучах утреннего солнца в алтаре.
Задумаешься и забудешь, что нужно креститься и становиться на колени, пока сзади не дернут за курточку.
Батюшка в старенькой епитрахили и теплых галошах — сам старенький, седой — выходит из боковой узкой двери к царским вратам, видимо, утомленный предшествующими службами. Перекрестившись перед завешенными пыльными вратами, по сторонам которых висят маленькие образки, и с усилием достав рукой до земли, он начинает тихим, усталым голосом читать молитву:
— Господи и владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми…
И в каждом отделе молитвы он, а за ним все в церкви опускаются на колени. Только слышно двиганье и перестановка ног по каменным плитам пола, сокрушенный шепот молитв, вздохи. А потом все, встав, долго молча крестятся.
Ребятишки с шапками в руках стоят тесной кучкой впереди, перед самыми ступеньками полукруглого амвона и, повернувшись, зевают на нас.
‘Уставились’,— думаешь, с ненавистью глядя на них. Внутри что-то закипает и пропадает все молитвенное настроение. Только и утешает мысль, что они стоят на полу, а мы на помосте.
Но это — дурные чувства, их надо подавлять и быть добрым, по крайней мере, хоть до причастия.
В доме идет предпраздничная уборка. Моют полы, снимаются шторы с окон. На кресле видны пыльные следы становившихся ног. Выдвигаются ящики из буфета и перемывается к празднику весь хрусталь, который не употребляется никогда и ставится туда до следующего праздника.
Мы сначала пристроились чистить лампадные цепочки, продергивая их через тряпочку с мелом, но Катя так вымазалась, что у нас обоих все отняли и прогнали.
Тогда мы подставили к буфету стул, а на стул обычную в этих случаях ножную скамеечку крестной и полезли рыться в ящиках, отыскивая, не попадется ли чего-нибудь интересного. И в то же время принюхивались к знакомому запаху буфета. В буфетных ящиках всегда держится какой-то особенный, приятный запах. Когда приезжаешь после долгого отсутствия и входишь в дом, то прежде всего с радостью чувствуешь этот буфетный запах. Пахнет чем-то старинным — давно лежащей там ванилью в пожелтевшей бумажке, чаем и еще чем-то удивительно приятным, но что именно так пахнет, найти никак не удается, несмотря на то, что мы иногда перенюхаем все пакеты и кульки.
Покончив с буфетом, мы пошли ходить по разоренным комнатам: заходили на место отодвинутого от стены шкапа и наслаждались сознанием, что мы стоим там, где никогда еще не стояли. Или забивались в середину сдвинутых кресел и воображали, что мы не дома, а бог знает где.
— Слушай, говорят! — сказала Катя, сидя на корточках за креслами и подняв палец. И хотя мы знали, что это говорят бабы, моющие полы, мы, сделав большие глаза, оба прислушивались. Это говорят они. Если наше убежище откроют, мы погибли.
— Куда вы тут залезли, бесстыдники! — ворчит нянька, отодвигая кресла.— Завтра причащаться, а они вишь, что делают.

XVI

Была великая суббота, в тихом ясном небе вечерело и слегка, по-весеннему, морозило.
Вечернее солнце уже зашло на другую сторону дома и краснеющими лучами светило со стороны сада в окна дома и балконную дверь гостиной, отливая на них вечерним золотом.
В кухне все пеклось, жарилось и красились последние яйца. Мы с самого утра бегали и не знали, где найти себе какой-нибудь уголок, чтобы ничего не пропустить из тех ощущений, какими полны все эти приготовления и эта особенная ночь.
Раз десять мы уже побывали в кухне и в доме, и опять бежали через двор в кухню. Кошки, задрав хвосты, терлись около ножек стола. Наш враг, старый кот, был тут же и сидел на лавке. Иногда он приподнимал лапу, чтобы стянуть со стола мясо, и тогда мы в два голоса кричали на него, чтобы выжить его отсюда.
Пеклись и румянились в печке куличи. Нянька Абрамовна, обжигаясь и дуя на пальцы, вынимала из дымящегося горшка окрасившиеся яйца, давала им стечь и складывала по одному на перевернутое решето.
Несмотря на просьбы — ради Христа не вертеться под ногами,— нам все-таки удалось примоститься на уголке стола толочь сахар в медной ступке. Я толок, Катя сидела по другую сторону ступки, а в промежутках отдыха мы отковыривали с пестика кусочки спрессовавшегося растолченного сахара, похожего на помадки, и ели.
— А мы будем чистить миндаль? — спросила Катя, облизывая свои прозрачные пальчики.
— А дадут нам его? — спросил я в свою очередь.
Катя оглянулась, пососала пальцы, спустившись с лавки, отправилась просить миндаля для чистки.
Чистить миндаль — лучше всего. Во-первых, он почти единственная не скоромная вещь и поэтому его можно есть. А во-вторых, просто приятны его гладкие белые зерна. Его сначала обольют кипятком, чтобы отстала кожица, потом надавишь двумя пальцами, и миндалина выскакивает из отставшей шкурки. Через пять минут кончики пальцев, промывшиеся в теплой воде, стали у нас чистые и сморщенные, как из бани.
— Ну, довольно с вас, уходите,— сказали нам, и мы, отряхнувшись и взяв по одной очищенной миндалине из чашки, побежали в дом.
На теневой стороне дома уже совсем захолодало. Легкий весенний морозец к вечеру затягивал звездами лужицы около парадного крыльца. Капели стали застывать и реже падать. И шершавый ноздреватый ледок слышнее захрустел под ногами в тихом вечернем воздухе.
Мы нарочно прошлись около дома, продавливая лед на лужицах и прислушиваясь к его стеклянному хрустенью.
— Я не буду спать всю ночь,— сказала Катя.
— А если заставят?
— Ну, не заставят…
Мы забежали заглянуть в дом. В старом большом доме было пустыннее и тише. В гостиной на камине догорали последние красноватые лучи солнца. Здесь было убрано все. И Таня, становясь на табуретку, вешала последние кружевные шторы на окна.
Солнце уже село совсем, только сквозь черные ветки сада виднелся красноватый отблеск догоравшей зари. Капли застыли и перестали падать. А на свежем, темнеющем небе, над неподвижно висящей вниз веточкой березы трепетно затеплилась одна яркая, точно умытая звезда.
Свежеющий воздух был чист, темнеющее небо ясно, а на душе так же счастливо и чисто, как в этом глубоком и высоком небе.
Как торжественно тиха будет ночь!
В доме уже были зажжены все лампады и ярко горели в углах, ясно отражаясь в чисто протертых стеклах и на серебре риз.
Все ложились пораньше, вздремнуть до заутрени, и чтобы не разлеживаться, примащивались кое-где и кое-как. Только братья сначала долго сидели, а потом разделись и легли в постели, по-видимому, не обнаруживая никакого желания принять участие в торжестве.
Мы слышали, как к их двери подходила мать и спрашивала их нерешительно, пойдут ли они в церковь.
Признаюсь, что я никогда их так не ненавидел, как в эти минуты за то, что они — грешники. Все мы готовимся к чему-то, ждем, а они преспокойно ложатся спать. В чью только голову бьют, хотелось бы знать. Я испытывал по отношению к ним такое же чувство, какое бывает иногда летом, когда встанешь рано, рано утром,— везде блеск солнца, роса и прохлада в саду, а все спят и не видят этой прелести раннего летнего утра и кажутся такими бесчувственными.
— Что же,— подумал я,— если им больше нравится горячие сковородки лизать, чем идти в церковь, так это их дело. Но все-таки было досадно и возмутительно.
— Так что же, не будем спать? — сказал я.
— Ни за что.
И мы, после всяких просьб и упрашиваний с нашей стороны, были предоставлены самим себе.
— Надо найти, где лучше всего сидеть,— сказала Катя. Я согласился. Мы пошли искать и скоро убедились, что лучше кресла в зале — ничего не найти. Оно стояло так, что с него, сквозь цветы, видны были все огоньки лампад в зале, видна была в дверь часть гостиной. Для мечтаний и наблюдений это был теперь, как всегда, самый лучший уголок.
Чтобы не так хотелось спать, мы решили почаще умываться.
— И совсем не страшно,— сказала Катя, усаживаясь и оправляя на ногах короткое платьице. Абрамовна говорила, что в эту ночь все до одного злого духа сидят безвыходно в преисподней.
— И очень хорошо,— сказал я,— по крайней мере, хоть можно свободно ходить, а то ни в одну темную комнату носа показать нельзя. Я вдруг почувствовал, что опять всецело примирился с Катей. Все-таки она хороший человек.
Посидев немного, мы не утерпели, вскочили с кресла и пошли по комнатам.
Лампы уже все были погашены и только еще ярче оттого горели лампады, неясно освещая дальние углы по-праздничному обновленных и убранных комнат. Мы шли, прислушиваясь к тишине, к своим шагам, и старались уловить что-то особенное, неповторяющееся, бывшее в этой ночи.
И трудно было понять, что это такое, в чем оно. Во всеобщей ли тишине, в неясных ли тенях или просто — в душе. В угловой мы остановились и прислушались. Слышно было, как круглые часы в столовой зашипели и не в такт качанию маятника, спеша, пробили, потом, защелкнув, опять спокойно пошли.
Только еще десять.
В гостиной на диване, взяв на этот раз одну подушку, прилег дядюшка. Он еще не спал и лежа курил. Огонек папиросы отражался в лаковой задинке дивана.
— Не спит еще,— тихо сказала Катя.
Мы опять пошли в кресло. Здесь в зале, бросая на высокий потолок огромные тени, стояли цветы. На подзеркальных столах по-праздничному были поставлены новые, необожженные свечи. Кресло стояло глубоко за цветами и только сквозь таинственные просветы в цветах видны были отсюда огни лампад.
— Сделай вот так глаза,— сказала Катя, показывая мне свои сощуренные узенькими щелочками глаза.
— Ну, сделал.
— Теперь долго, долго смотри на тени.
Я стал смотреть напряженно, до боли в глазах.
— Шевелятся?
И правда, казалось, что тени движутся, шевелятся.
— И как будто все, все другое, как будто в волшебном царстве! Тебе хорошо?
— Ах, как хорошо,— сказал я,— удивительно! А ты посмотри, кто это стоит в углу?
— Где?
— Вон, около печки, за дверью.
— Да это шуба крестной.
— А мне показалось… И совсем не страшно.
— А помнишь, зимой как было страшно? — сказала Катя.
— О, еще бы! Бывало, знаешь, что там ничего не может быть, кроме шубы, и все-таки боишься туда взглянуть.
И в самом деле было совершенно не страшно в полумраке лампадного света, а было только удивительно, необыкновенно и волшебно.
— Я думаю, что даже на чердак в эту ночь можно одному пойти.
— Ну, на чердак… зачем же на чердак…— заметила Катя.
— Да, туда и незачем, впрочем, ходить,— сказал я, сообразив, что хватил лишнего.
Мы отслонились от нагревшейся, слегка прилипшей к щекам кожи задинки.
— Надо умыться,— сказала Катя, протирая обратной стороной ладоней глаза. И мы поднялись с нагревшегося под нами местечка.
Часы в столовой пробили половину.
Мы наскоро умылись, кое-как утерлись оба одним концом полотенца, висевшего на двери, и пошли опять на свое место, но по дороге зашли в комнату мальчиков.
И все, что мы видели сейчас, все было необыкновенно, не похоже на действительность. Мы, как в заколдованном царстве, осматривались, задержав на пороге шаг и приложив палец к губам в знак тишины, старались узнать, кто здесь лежит, кто они.
— Этот длинный, должно быть, Сережа,— сказал я.
— А это какая-то чужая,— сказала Катя, не узнавая Вани.
Дядюшка в гостиной уже не курил и тоже спал. И убедившись, что теперь мы уже совсем одни во всем этом царстве неясного полусвета лампад, с тенями цветов, со столами, покрытыми свежими праздничными скатертями, опять пошли в кресло наблюдать эту тишину, эти живущие и движущиеся в полумраке тени и прислушиваться в себе к тем необъяснимым и не бывающим при обыкновенной обстановке ощущениям.
Я опять сощурил глаза и стал смотреть на огни лампад. Сквозь не совсем вытертые, еще мокрые ресницы, в глазах задрожали и запрыгали разноцветные радуги. Я хотел было сказать об этом Кате, повернулся к ней, но она, подложив ладонь под щеку, уже спала глубоким сном в уголке кресла.
Я сощурил глаза совсем, так, чтобы видны были только одни точки огней. Радуги задрожали сильнее. В глазах заточило. Я закрыл их на секунду, крепко сдавил зажмуренные ресницы. И вдруг — все, как по волшебству, начало кружиться: и цветы, и тени, и потолок, стремительно куда-то наклоняясь и увлекая все за собой. Казалось, что все летит и захватывающе кружится вместе со мною в волшебном вихре и вместе со мной поднимается все выше и выше, все быстрее и быстрее. Теперь нужно только крепче держаться.
— Ну еще, еще сильнее! — говорю я, с замирающим сердцем отдаваясь этому вихрю. И боюсь открыть глаза, чтобы не потерять этого удивительного ощущения. Я могу, как хочу, управлять им.
— Ну, еще выше, выше! — говорю я и внутр’нне делаю усилие, чтобы взлететь выше. И все, кружась, поднимается вверх на страшную высоту.
— Теперь — ниже и шире,— говорю я. И все подчиняется мне.
Потом все кружилось медленнее, тише и где-то уже далеко, в каком-то тумане. Наконец, все остановилось, и я почувствовал толчок в плечо.
— Вставайте,— сказал кто-то.
‘Да, теперь кончилось, нужно вставать’,— подумал я.
— Вставайте, милые, разговляться, пасху есть,— сказал надо мною голос крестной и ее большая теплая рука ласкает мою щеку.
Я открыл глаза. В зале посредине был накрыт уже пасхальный стол, стояли на круглых блюдах высокие куличи, облитые белым, красные яйца, творожная пасха с крестом из изюминок, окорок с бумажным цветком и два ряда приборов с накрахмаленными салфетками.
Ясно, что мы проспали. Но не хочется ни о чем думать, только бы спать,— хоть одну еще минуточку привалиться щекой к теплой коже задинки у Катиной спины и заснуть. Но нас трясут за плечи, и мы поневоле спускаем ноги с кресла, протираем глаза и, не попадая в двери, идем умываться.

XVII

Когда наступали праздники и мы ходили причащаться и чувствовали себя безгрешными, это чувство было так хорошо, что я подумал: должно быть, мы стали святыми. И решил, что с этого времени душа у меня будет совершенно чистая.
‘Конечно! Больше ни одного греха,— думал я.— Не буду теперь сидеть за дверью, бегать к Тане в переднюю и совсем постараюсь не думать о ней, да и вообще о женщинах’.
Как бывает хорошо, когда в душе так же ясно и чисто, как в высоком весеннем небе по утрам, когда смело смотришь в глаза крестной и всем, а не прячешься по углам. С Катей у нас по-прежнему восстановился мир и согласие. У меня уже нет теперь тайных желаний, которые бы приходилось скрывать от нее. За все праздники я даже ни разу не сидел за дверью.
У Тани тоже во время праздников стал какой-то другой вид. Она с бусами на шее, которые завязаны сзади красной ленточкой, и в беленьком фартучке то прибегает, то опять убегает на качели в березник.
Я смотрел на нее и испытывал какое-то совершенно другое чувство, которое напоминало мне то, что я испытывал зимой на вечере к Наташе отрадненской. Я смотрел на нее и думал: какая она милая, она, должно быть, сейчас тоже святая, как и мы с Катей. А это очень хорошо: так великолепно чувствуешь себя! У Тани теперь и настроение другое. Ее уже нельзя было увидеть в передней, лежащей на сундуке под вешалками. И взгляд у нее стал живой, открытый и ясный, а не затаенный, каким она смотрела прежде кое-кому вслед…
Меня каждый раз тянуло взглянуть на нее, пробежаться с нею в березник до качелей по сухим хворостинкам, насорившимся из гнезд грачей. И мы, взявшись втроем — с ней и с Катей — за руки, бежали от дома, мимо балясника, через канаву с валяющимися в ней кирпичами и осколками бутылок. И как странно, что к одной и той же Тане я испытываю два совершенно различных чувства. Оба они непреодолимо сильны, но одно из них сковывает, связывает. Другое, наоборот, дает необыкновенную свободу, радость, от которой хочется что-то сделать с собой, бежать без отдыха до самого конца сада и с разбегу вскочить на край высокой канавы. И я, представляя себе ее русую головку, улыбку, привычку отирать рукавом вспотевший от беготни лоб, думаю, как все удивительно хорошо — и небо, и пробивающаяся зелень в саду, и эта свежесть, и сама Таня…
В минуты грешного настроения зимой я стал было ходить к Аннушкиному сыну, Ваське. И он мне порассказал о Тане и Сереже много таких вещей, о которых я теперь, в обновленном состоянии, стараюсь не думать. Мне иногда приходит на мысль, что несдобровать этому скверному малому, раз у него даже после причастия душа не чище печной трубы.
Иногда выйдешь ранним утром на двор, когда еще на парадном лежит тень от березника, прислушаешься к колокольному звону, к свисту скворцов и подумаешь: как хорошо быть святым и как тяжело, стыдно и неприятно — грешником.
И хорошо бы подольше удержаться от грехов. После исповеди у меня, кажется, не было еще ни одного греха, если не считать увесистой колотушки, которую я закатил Кате за то, что она не пускала меня в комнату девочек.
Но это уж, наверное, небольшой грех, так как я совсем не испытал чувства раскаяния. А чем больше грех, тем больше раскаяние. После некоторых грехов приходится целыми часами сидеть за буфетом, только бы никуда не показываться.
Соблазны и искушения, впрочем, были: Васька подговаривал было меня курить и утащить папирос из ящика с туалетного стола, но я не согласился. Так как Ваня не курит и на женщин не смотрит, думаю, что и мне можно попробовать удержаться от соблазнов.
Трудно было удерживаться зимой, в особенности после обеда, когда некуда было больше идти, как к Тане.
Теперь приятно то, что в безгрешном состоянии больше всего способен радоваться, ждать всяких перемен в природе, приближающейся весны, которая зовет к деятельности, бодрости и радости. Нет склоняющих к грешным мыслям полутемных комнат, послеобеденной сонливости,— везде целыми потоками льется солнечный свет и будит бодрость.
И часто остановишься и думаешь, что, может быть, там, в ярко-синих блещущих небесах, сидит сам господь бог и, наверное, видит совершившуюся во мне перемену,— оттого мне так и радостно.

XVIII

Весна, совсем весна. Стоит в ушах весенний звон, весенний гомон.
В березнике неумолкаемый шум от карканья грачей, от скрипучего свиста скворцов. Все они устраивают гнезда и важно, вразвалку ходят по саду, выбирая хворостинки и сухие прошлогодние листья.
Галки, как сумасшедшие, дерутся у труб, тоже таскают палки и опускают в трубу. Бросит и посмотрит туда одним глазом.
Из чащи леса уже бежит прозрачный ручеек последней весенней воды. На березах надулись тройчатые почки, и если сломишь веточку, из нее, как слезы на весеннем солнце, каплет, почти ручьем льется сок.
Над прозрачными еще вершинами осин ярко синеют молодые весенние небеса с бегущими под ними белыми облаками.
Дядюшка переменил свою зимнюю куртку на летнюю, обшитую около бортов и карманов тесьмой. Шубу его зашили в простыню и повесили в спальне на стене. Из дальнего паутинного угла из гардероба досталась его желтенькая палочка и поставилась в спальне за дверью.
— Сегодня в столовой можно выставить одну раму,— сказала крестная.
— Пожалуйста, уж и мое окно,— сказал, обращаясь к ней, дядюшка,— если вы будете так любезны,— и слегка поклонившись, не разгибая спины, ждал ответа.
Мы остановились и ждали, чем кончится этот разговор.
— Ну, уж нет, простудиться еще захотел.
Дядюшка выпрямил спину, как бы не желая вступать в препирательства с авторитетным лицом, пошел и сел в кресло читать свои газеты.
Но в зале было сказано выставить все рамы, и мы побежали туда.
Пришел Иван в фартуке с стамеской и карандашом за ухом, которым он метил рамы. Мы стали помогать ему, обдирали бумажки с окон, соскабливали старую замазку. И каждый раз с замиранием сердца ждали, когда Иван, взяв в губы карандаш, раскачивал и вынимал освобожденную раму.
— Смотри, смотри, здесь уже трава,— закричала Катя. Мы, высунувшись до пояса, стали смотреть в сад через открытое в первый раз после зимы окно.
Скоро заставят учиться, и тогда уже нельзя будет так свободно наслаждаться всем этим.
Иван понес рамы на чердак, и мы побежали за ним. Когда кто-нибудь идет туда, всегда пользуешься случаем побывать там, потому что одним туда забираться страшно.
Мы взобрались по узенькой крутой лестнице, на которой всегда пахнет голубями и кошками. Сначала посмотрели через слуховое окно в сад и окликнули Абрамовну, которая шла на ледник и долго не могла понять, откуда ее зовут. Потом упросивши Ивана не уходить, не сказавши нам, стали рассматривать всякие вынесенные сюда ненужные вещи.
Здесь стояли ящики со старыми книгами, пыльными журналами, старая прялка, обшитые натянутой холстиной пяльцы для вышивания.
Катя нашла какую-то странную стеклянную вещь, и мы понесли ее в дом.
— Это откуда еще достали,— закричала крестная, увидев нас.— Что вы берете в руки и таскаете сюда всякие гадости? Бросьте сейчас же.
Нам вымыли руки, стеклянную вещь отобрали и спрятали, а мы, переглянувшись, побежали опять на чердак и если находили что-нибудь такое, что по нашему мнению можно было отнести к разряду гадостей, то трогали уже не руками, а палочкой.
Сколько интересного, когда приходит весна! Сколько мы строим планов и рассчитываем сделать за лето.
Приготовляются семена цветов и сеются еще в марте в ящики, которые ставятся сначала на лежанку, чтобы лучше взошло.
У нас тоже по маленькому ящику. И мы каждую минуту бегаем смотреть, не взошли ли цветы. Кате все кажется, что мало поливают, и она вечно столько нальет в свой ящик воды, что там уже не земля, а какое-то болото и по полу от ящика длинный ручей к двери.
— Да прогоните вы их с этими ящиками,— кричат братья,— что это за наказание: сесть никуда нельзя.
В кухне на окне у нас особый ящик. В нем посажен лук. Он дал уже зеленые ростки.
При содействии Ивана мы достаем сок из берез. Иван просверлит буравцем дырку в дереве, а мы вставим туда соломинку или сухую былинку глухой крапивы и сосем, пока колени не промокнут на сырой земле.
А там начинают готовить цветник, огород. Здесь у нас тоже свои грядки и клумбы и привезенные из города новые собственные лейки из белой жести.
Проведешь пальцем дорожку в рыхлой, теплой к вечеру земле и садишь пристающие к рукам намоченные в чашке плоские огуречные семечки. А потом бегаешь к бочке с прудовой водой, что стоит под ракитой, и, взобравшись на дроги, черпаешь воду, глядясь в светлое оконце.
Таня тоже, подоткнув с боков платье, носит с нами воду, обгоняя нас на узкой меже. Она раскраснелась и разрумянилась, и волосы немножко развились, и два локона повисли у щек, как у Раисы. Во время этих работ, когда занят тем, чтобы успеть вдвое больше воды принести, чем Катя, на Таню я смотрю спокойно, как на товарища по горячей работе, от которой уже давно весь смокся, как мышь.
— Кто скорее до бочки! — крикнет Таня. И мы летим, несмотря на усталость, от которой гудят руки и ноги.
В саду так хорошо, стоит аромат яблоневого цвета, сырой земли, так напоено все весенней свежестью и радостью, что, если бы я не очистился от грехов, мне не было бы здесь места.
Ракиты уже распустились, показались их обсыпанные желтой медовой пылью сережки, с которых, гудя и кружась над ними, берут пчелы. И в теплом апрельском воздухе пахнет отошедшей и оживающей землей, медом ракиты и цветами цикория, запестревшего по буграм. Полетели майские жуки. У нас уже давно заготовлены на них сачки на обручиках и окрашенных палочках. И мы, едва только солнце опустится за садом и сильнее запахнет цветом яблонь в вечернем воздухе, летаем, как угорелые, с этими сачками по зеленому двору, пока не споткнешься на кочку и не растянешься, так что шляпа летит в одну сторону, сачок — в другую, а сам — в третью.
А то присядешь на корточки, чтобы дальше было видно по заре, и поджидаешь другого, за которым мчишься уже по другому направлению, через весь двор к конюшням. Иногда жук долетит до стены и, поднявшись вверх, начнет кружиться около верхних веток ракиты, тогда в него бросаются палки, шляпы, носовой платок, пока что-нибудь не останется на дереве. Тогда начинаем сбивать уже это, призвав на помощь Ивана.
— Я нашла щавель,— сказала один раз Катя, мы отправились в сад на поиски щавеля, а потом, надев материны перчатки, пошли с Аннушкой рвать молодую крапиву на зеленые щи.
А там — пошло все распускаться и зеленеть. Сиреневый куст около ледника, куда мы летом бегаем пить парное молоко, стоял уже весь белый, осыпанный тяжелыми белыми кистями, точно убранная к венцу невеста.
Для крестной началась теперь ее настоящая пора, когда она обыкновенно с раннего утра, забрав с собой все необходимое для работы над прививками, уходит в сад.

XIX

Как только в саду открылись дорожки и можно было пройти не увязнув, крестная обошла весь сад, осмотрела обмотанные соломой на зиму прививки, не подъели ли их зайцы, дошла до сухой канавы, отделяющей сад от поля, и из-под руки долго смотрела на далекий простор весенних полей. Прозрачные еще рощи белели в оврагах нестаявшим снегом, и свесившиеся низко над канавой надувшиеся тройчатые сочные почки берез отдувались в одну сторону теплым весенним ветром.
Налюбовавшись весенним видом сада, полей и блещущего неба, она пришла домой, выбрала из камина все накопившиеся там за зиму веревочки и мочалки, велела Тане все смотать и разыскать ее корзиночку.
А когда совсем подсохло, она с вечера уложила в корзиночку мочалки, садовый нож и поставила в столовой на шкапчик, чтобы утром не искать.
Для нас — самое приятное — эти сборы и прогулки с нею. Мы тоже будем участвовать в садовых работах и помогать ей: обрезывать по ее указанию веточки, молодые, сочные, стрелками идущие вверх побеги и замазывать срезанные места мокрой землей, чтобы не вытекал сок.
Увидев накануне поставленную на шкапчик корзиночку, мы нарочно встали пораньше, чтобы крестная не ушла без нас.
Когда мы проснулись, было еще раннее утро. Самовар в столовую уже подали, но около него еще никого не было. Дядюшка только что умылся свежей ключевой водой и молился в зале у раскрытого в сад окна,— оттуда тянуло утренней прохладой.
— Вы, кажется, отправляетесь сегодня на работу? — спросил у нас дядюшка, сметая газетой с окна окурки в сад и не глядя на нас.
Мы сказали, что отправляемся.
— И вы уверены, что вас возьмут?
Мы ответили в том смысле, что, наверное, этот вопрос будет улажен, если крестная выйдет в хорошем расположении духа.
— Так,— сказал дядюшка,— ну, желаю вам успеха, а я должен заняться кое-какими делами.— И он сел в кресло.
Когда мы допивали свои чашки молока, крестная, совсем готовая, чтобы идти, вышла из спальни. Голову она покрыла светленьким платочком, чтобы не припекло солнцем, и взяла со шкапчика на руку корзиночку.
— Ну, кто со мной? — сказала она, очевидно, обратив внимание на наши молчаливые фигуры, полные ожидания и нерешительности.
Мы бросились искать свои шляпы, потом упросили дать нам нести ее корзиночку с мочалками и отправились.
Крестная сегодня в самом лучшем настроении, что мы заметили по ее обращению к нам.
Если она бывает в хорошем настроении и берет нас с собой, невольно думаешь, кого больше любишь — дядюшку или ее, и не знаешь, что себе ответить на этот вопрос.
А между тем, кажется, нет на свете двух других людей более несходных по характеру, чем дядюшка и она. Крестная даже по наружности представляет собой полную противоположность дядюшке.
Он — маленький, зябкий и весь седой, а она большая, с толстыми плечами и руками, которые у нее всегда красные, как будто она их только что вынула из ключевой воды. И несмотря на ее шестьдесят лет, у нее нет ни одного седого волоса. И только на родинке у подбородка вьющиеся волоски — седые.
Насколько дядюшка любит пошутить и подстроить какую-нибудь штуку той же крестной, настолько она всегда серьезна, строга и внушительна, так что ее все боятся, как огня, начиная с нас, кончая кошками.
Иногда она неожиданно войдет в детскую в момент какой-нибудь нашей схватки с Катей, когда моя рука держит ее за горло, а ее руки вцепились мне в волосы,— и со строгим удивлением скажет своим громким голосом:
— Это что тут делается?
У нас у обоих немеют руки и ноги.
С дядюшкой крестная, в противоположность его галантности, обращается несколько грубовато, но под этой грубостью чувствуется нежная забота, которую крестная, по свойству людей твердого характера, не любит обнаруживать.
— Ну ты, не изволь сидеть на балконе, сыро еще,— скажет она иногда дядюшке,— простудишься, лечить и ухаживать за тобой не буду.
Но стоит только дядюшке заболеть, как она сейчас же начнет приглядываться и всегда первая заметит его нездоровье.
А ночью со свечой несколько раз подойдет к двери гостиной и прислушивается, хорошо ли он спит.
Самое тяжелое для крестной — это быть без движения и без работы. Зимой, когда весь сад занесен глубоким снегом, окна запушены узором мороза и зимний холод загоняет всех в дом, крестная поневоле осуждена на сидение. И только в солнечные дни, когда иней белеет и сверкает на опушенных им березах, приходит с палочкой посидеть на балконе, среди мягких зимних теней, лежащих на снегу сада.
Поэтому обычное ее занятие по вечерам зимой — пасьянс.
Сидит за диванным столом с теплым платком на плечах перед разложенными картами и, держа колоду в левой руке, зорко оглядывает карты, прикусив губу и соображая, куда лучше положить карту. Она вся уйдет в свое занятие и не замечает, как дядюшка делает нам знаки, чтобы мы стащили у нее со стола карту из пасьянса.
Она никогда не раздражается, не выходит из себя, но столько в ней силы, в ее авторитетном тоне, что все чувствуют невозможность противоречия. И хотя возмущаются ее деспотизмом, но все делают так, как скажет она, и в добрую минуту к ней же идут за советом.
И когда случится какое-нибудь горе или несчастье, всегда приходят к ней за утешением. Она побранит за малодушие, даже накричит иногда, пророчески подняв палец, напомнит о боге и о незнании нашем его тайных путей, и пришедший за утешением уходит успокоенный и повеселевший.
По праздникам она надевает черное шуршащее шелковое платье, из комода вынимаются золотые серьги, лежащие в сафьяновой коробочке, которая при закрывании громко хлопает, и знакомая нам эмалевая брошка. А Таня уже бежит за шубой, которая висит в нашем уголке, в зале за дверью.
По возвращении из церкви — крестная, не раздеваясь, пройдет в зал, с серьезным торжественно-праздничным лицом помолится перед образами и даст нам большую мягкую просфору, мы сначала принюхаемся к ней, а потом разломим в том месте, где она так хорошо разделяется на две части,— на нижнюю, толстую и мягкую, и на верхнюю, более сухую и поджаристую, с печаткой,— и едим, стараясь не ронять святых крошек на пол.
Летом все дни она проводит в саду, заходит на пчельню к Никифору, где за ветхим плетнем, покрытым соломой, раздраженно и беспокойно гудят пчелы и пахнет медом и дымом курящейся гнилушки.
Бывало, идешь по дорожке впереди крестной среди нагнувшихся со всех сторон над дорожкой веток и наслаждаешься утренней прохладой, росой и сознанием того, что лето пришло. Крестная каждую минуту останавливается, осматривает прививки, деревья или разбивает палкой попавшийся на дороге комок земли, а нам хочется скорее идти вперед.
Иногда же она, продолжая по дороге строгим хозяйским глазом оглядывать все,— яблони, подвязанные кусты смородины, грядки с клубникой,— по своей привычке разговаривает с нами и сама с собой.
В эти минуты крестная кажется совсем нестрогою и так с ней хорошо идти. Мы расспрашиваем ее обо всем: отчего воздух над дальней пашней дрожит и струится, где сидят сейчас зайцы, отчего их не видно, почему грач летит, не махая крыльями, а просто расправив их, и не падает.
И так мы, разговаривая или слушая, как она говорит, обходили сад по испещренным утренними тенями дорожкам среди пахнущей солнцем травы и пестреющих цветов под благодатными солнцем и теплым ветерком.
Если крестная захочет отдохнуть, мы приносим ей какой-нибудь чурбачок, и она, кряхтя, садится на него в тень под яблоней. Как много, по нашему мнению, теряет дядюшка, оттого что не любит ходить. Мы также ходили бы с ним, приносили бы и ему чурбачок, но нет — ему приятнее сидеть на террасе и читать свои вечные газеты.
Когда крестная уезжает по делам в город, у нас всегда немного чувствуется облегчение, как будто уехал строгий всевидящий глаз, от которого никуда не скроешься. Но проходит три дня, мы видим ее пустое место на диване, ее палку в углу за дверью и становится пусто, скучно… И мы никак не дождемся, когда в воротах покажутся знакомые лошади и подкатят к парадному.
Крестная принадлежит к числу тех людей, которые могут быть страшно строги и умеют заставить трепетать людей, но когда они захотят приласкать и утешить в несчастии, то кажется, что на свете не может быть более ласковых слов, чем их слова, более ласковой улыбки, чем их улыбка.
Бывало, набегаешься по сугробам, придешь домой весь в снегу и думаешь только об одном, как бы проскользнуть к матери, чтобы не увидела крестная, а она — тут как тут.
— Это где так убрались? Простудиться захотели? Я вот вас! Разденьте их.
Нас посадят на лежанку и стаскивают валенки, которые полны снега. Мать, всегда покрывающая по своей слабости все наши преступления, даже тягчайшие, уж прячет скорее чулки, чтобы они не попались на глаза крестной. В молчаливом ужасе, прикусив губы и покачивая головой, делает все новые и новые открытия, в результате которых оказывается нужным снимать даже панталоны и поить нас малиной.
А потом к вечеру с ужасом чувствуешь, что глотать больно. Что будет, когда узнает крестная, что простудился. А там и голова болит, и в сон клонит, и в глазах горячо, и ходят красные круги. До ночи крепишься, заснешь… Перед собою видишь зажженную лампу на лежанке, а около себя встревоженные лица матери, сестер и спокойное, ласковое лицо крестной.
Она, сидя боком на постели и приговаривая что-то успокоительное, отчего все морщинки ее лица светятся невыразимой добротой, ставит мне на шею компресс.
— Ничего, сейчас завяжем, укроем, денек полежим, а там опять бегать будем,— говорит она, пряча мои руки под одеяло, и тепло, после холодных мокрых тряпочек, укрывая до подбородка одеялом.
Смотришь на ее морщинистое лицо с родинкой на подбородке, слушаешь ее тихий, успокаивающий голос и думаешь:
‘Милая, милая крестная, как я ее люблю, как я не понимал прежде ее доброты. Дядюшка шутит и болтает с нами, а никогда не придет, когда мы вот так заболеем или с нами случится какое-нибудь несчастье’.

XX

То, что составляло самый тревожный вопрос моей жизни, наконец, свершилось:
— Поди в гостиную, тебя мама зовет,— сказала мне один раз Катя, и по тону ее голоса я понял, что случилось что-то важное. Но хорошее для меня или дурное, я не мог догадаться.
Когда я вошел в гостиную, там сидели около диванного стола крестная, мать и какой-то молодой человек в студенческой тужурке. Меня ждали, как ждут на суде привода обвиняемого, и молчали, очевидно, обо всем уже переговорив. Крестная с серьезным, чуть нахмуренным лицом, положив обе руки на стол, выдвигала и задвигала ящичек спичечной коробочки.
— Вот что, милый мой,— сказала она, отложив в сторону коробочку, как бы не желая развлекаться,— тебе нужно подготовиться, чтобы не заявиться в школу ослом. Понял?
Я сказал, что понял.
— Ну, так вот, Петр Михайлович (познакомься, пойди) будет каждое утро приходить и готовить тебя… оставь в покое свой пояс. И чтобы у меня не лениться.
Катя стояла в дверях и смотрела на меня со страхом, чем кончится.
Кончилось тем, что мне сказали, чтобы я провел Петра Михайловича наверх и показал, чем я до сих пор занимался.
Петр Михайлович, кажется, обещал быть добрым малым. Он принадлежал к тем людям, которые избегают всякого резкого выступления: своего неудовольствия не выражают громко, а только огорчаются и молчат. У Петра Михайловича было доброе подслеповатое лицо и очки, которые он часто поправлял рукой за мочку.
Идя наверх, я вступил с Петром Михайловичем в разговор и, как мне казалось, довольно удачно вел его. Я как будто даже ободрял Петра Михайловича, показывая ему наш дом, рассказывая о том, как мы проводим время. И был очень доволен собой.
Заниматься мы начали через неделю.
Я очень рад, что у меня теперь есть область, недоступная для Кати. Прежде она гордилась и хвасталась передо мною тем, что ей можно присутствовать в комнате девочек, когда они переодеваются, а мне нельзя. Теперь я в свою очередь важничаю перед ней и притворяюсь, что моя наука не терпит никаких помех, а главное, совершенно не допускает ее присутствия.
Милая девочка несколько ошиблась в своих расчетах, когда захлопывала у меня перед самым носом дверь в комнату девочек. Ей представлялось что-то позорное в том, что меня перестали пускать туда. И она смотрела на меня с выражением любопытства и отчужденной насмешки. Ей было забавно, что я попал в беду. Теперь я припомнил ей это.
В первый же день, когда Петр Михайлович пришел заниматься и мы пошли наверх, в детскую, Катя разлетелась было присутствовать на уроке, но я перед самым ее носом захлопнул дверь.
— Когда вырастешь большая, тогда будешь ходить сюда,— сказал я ей в щель двери. И почувствовал истинное удовольствие при виде ее озадаченного лица. Она вся покраснела, повернулась и убежала, должно быть, плакать за буфет. Но мое сердце не тронулось.
‘Большой, так большой!’ — подумал я и запер дверь еще на задвижку,
С этого времени у нас опять начались заглохшие было вражда и рознь.
Не могу, впрочем, я сказать, что занятия с Петром Михайловичем доставляют мне много наслаждения. Несмотря на то, что он чудесный человек, никогда не кричит, не стучит линейкой,— все-таки каждый урок приносит больше мучения, чем удовольствия. Каждый раз терзаешься сознанием невыученного урока, нерешенной задачи и чувствуешь себя лентяем, падшим, безнадежным человеком.
Вечером пробегаешь обыкновенно то за жуками, то за рыбой и думаешь: успею завтра утром сделать. Но летние утра так хороши и так хочется побывать на дворе и прислушаться ко всем утренним звукам, что с отчаянием убеждаешься в невозможности честно исполнить все, что требуется.
Проснешься рано, рано,— солнце еще едва только поднялось и положило на стену дрожащий и переливающийся бледно-розовый узор. На стеклах окон, обращенных в сад, еще не высохла роса. До урока еще далеко.
Выбежишь в одной рубашке на парадное и замрешь, от удовольствия. Свежая утренняя синева легким дымком стоит над двором и над всей окрестностью. От конюшни до самого погреба протянулись утренние тени деревьев. В кухонных сенях во все щели целыми потоками льется ослепительный солнечный свет. В сарае кудахчут куры. А в тонкой синеве небес неподвижно стоят мелкими, уходящими вдаль барашками облака.
Побежишь посидеть на бревнах около конюшни, усядешься получше, натянешь на голые колени рубашку и сидишь, прислушиваешься ко всем утренним звукам, вдыхаешь аромат свежести и росы.
Из кухни выйдет Аннушка и, гремя пустыми ведрами, пойдет к колодезю. Бежишь, подрыгивая через ногу, туда… Нагнешься через мокрый, обросший зеленым мохом сруб и смотришь вниз, где видно светленькое оконце и в нем — собственное лицо.
Большое деревянное ведро медленно поднимается, скрипя на блоке и роняя светлые капли, которые разбивают отражение в волнующейся прозрачной воде.
А там Иван выведет за оглобли из каретного сарая блестящий на солнце черным лаком шарабан и, бросив оглобли, пойдет в конюшню. Должно быть, собираются куда-нибудь ехать. В конюшне кудахчет спугнутая с гнезда курица, а около ворот ходит встревоженный петух и тоже кудахчет.
Все утренние звуки и запахи дают невыразимое наслаждение и желание дальней дороги. Думаешь о том, как хорошо выехать до зари, когда на деревне еще тишина, прохладная утренняя тень и обильная роса, которая держится даже на железных обручах водовозок, стоящих под ракитами.
Березы на большой дороге длинной чередой уходят вдаль. А на востоке золотятся грядочки облаков, за которыми прячется только что поднявшееся солнце.
Впереди на дороге большое село с белой церковью и крыльями мельниц за конопляниками. Пристяжные, угнув головы, быстрее понесут вниз по селу, сзади за колесами увяжутся собаки, а там мелькнет околица, испуганно посторонится пешеход с высокой палкой, и пойдут опять мелькать и перекашиваться, отплывая назад, межи с грядками картофеля и загоны с цветущей гречихой.
И в лицо на шибкой рыси потянет медовым запахом луговых трав и ветерком летнего, почти безоблачного утра.
Замечтаешься — и не увидишь, как подойдут девять часов — время, когда приходит Петр Михайлович.

XXI

У Петра Михайловича, кроме доброты, есть еще одно неизменное свойство, это — аккуратность. Он никогда не пропустит назначенного часа. И я по мучительному ощущению под ложечкой чувствую близость его прихода.
Задачи на деление опять остались нерешенными, и я уж знаю, что скажет добрый Петр Михайлович: ‘Эх, вы,— скажет он,— что мне только с вами делать’.
Я пришел в детскую и, не зная сам, зачем я это делаю, стал перебирать на столе тетради и книги. С тех пор, как я стал учиться, все мои вещи: книги, письменные принадлежности строго отделялись от Катиных вещей. Я выжил ее со своего стола, со своей этажерки. Если бы этого не сделать, то рядом с моими книгами, чего доброго, лежали бы все ее куклы и прочая д_е_т_с_к_а_я ерунда.
Вдруг в коридоре послышались знакомые шаги. Я выскочил в переднюю. Это был Петр Михайлович. Осторожно, точно боясь стукнуть, он уставил в угол свою палку с выточенной на ручке собачьей мордочкой, зацепил свою старую фуражку на гвоздь и подал мне мягкую, несжимающуюся руку. Потом, стараясь не стучать ногами, точно в доме кто-то спал и он боялся разбудить, Петр Михайлович прошел в к_л_а_с_с_н_у_ю, как он назвал детскую.
— Ну, как вас господь милует,— сказал Петр Михайлович, потирая руки у стола и глядя на меня через очки своими близорукими глазами.— Делишки как?
Он был, очевидно, как всегда в хорошем настроении, происходившем от хорошего утра, ясного неба и его характера, как будто он уже не помнил, что вчера у него со мной был крупный разговор по поводу деления.
На его вопрос о делишках, я сказал, что ничего, только две задачи на деление н_е_м_н_о_ж_к_о не вышли.
— Ну, немножко — ничего,— сказал Петр Михайлович, сев и протирая платком очки,— лишь бы понимание было.
Он взял из моих рук тетрадку, открыл заложенную промокашкой страницу и, передвинув промокашку на другую сторону, нахмурившись, стал смотреть.
Он еще не проверял, а, видимо, только соображал, где тут начало, где тут,— господь его знает,— конец.
А я, чтобы уж не встречаться с ним взглядом, нагнул голову, принялся за изрезанный край стола и начал его замазывать чернилами.
Я видел, как Петр Михайлович неодобрительно качал головой, безнадежно что-то подчеркивал, потом, бросив подчеркивать поодиночке, вздохнул, как человек, которому видно уж самим небом ниспослано это наказание, и перечеркнул весь лист. Потом, положив руки на мои руки, занятые столом, как бы прося внимания, подвинулся ко мне вместе со своим стулом и начал объяснять.
Объясняет Петр Михайлович хорошо, неторопливо, но из окна тянет прохладный ветерок и, приподнимая края бумаг, отвлекает мое внимание.
‘В такое утро,— думал я, слушая Петра Михайловича,— не уроки учить, а поехать бы на озеро, ловить рыбу’.
Выбежишь утром на крыльцо и видишь, как у каретного сарая Иван уже запрягает лошадей в шарабан и телегу. Наскоро выпиваешь чашку молока, забираешь с погреба удочки и бежишь садиться.
Приятно пахнет от колес телеги дегтем и свежим сеном, постеленным под сиденье.
Братья едут в шарабане, а мы с Иваном — в телеге. Нам в телегу кладут удочки, провизию, и мы трогаемся в путь. Из ворот поворачиваем налево, проезжаем по грязной дороге под березами и спускаемся к реке.
Вода в реке и луга за рекой еще спят. Прибрежные кусты ивняка, все седые и серебряные от росы, низко наклонились над сонной рекой. Туман клоками плывет в сторону, мимо привязанного к берегу парома. Солнца еще нет. И так свежо над рекой, так прозрачно в утреннем воздухе, что не знаешь, что с собой делать.
А там мелькнуло озеро, все синее, точно выпуклое меж кустов и камышей. Над головой бесшумно пронеслись утки и, играя крыльями, опустились на озеро за кустами. Сердце бьется нетерпеливо, и кажется, что лошади бегут слишком медленно.
Пока отпрягают лошадей и готовят удочки, над лугами показывается солнце. Оно борется с туманом, с испарениями лугов и, наконец, побеждает их: на воду, на кусты лозняка ложатся его мягкие румяные лучи.
Озеро загадочно молчит, покрытое плавучими круглыми листьями. Его синяя глубина манит к себе охотничье сердце и обещает много рыбы. А утро все разгорается, туман рассеялся, воздух стал прозрачен и совсем ясно виден высокий дальний берег реки на повороте, под селом…
— Ну, чего же тут было не понимать,— сказал Петр Михайлович, кладя тихонько карандаш на тетрадь и отодвигая ее от себя.— Ведь просто?
— Просто,— сказал я, боясь только одного, чтобы он не спросил, что именно просто. И мы перешли к закону божию.
— Переход израильтян чрез Черное море…
— Через Чермное,— поправил меня Петр Михайлович, показав мне это слово в книжке и подчеркнул его ногтем.
— Ну, рассказывайте.
Он отклонился на спинку стула и, как бы давая мне время на обдумывание, закурил папиросу.
Предобеденное солнце зашло в раму окна и осветило уголок стола, на котором я уже давно приметил двух мух, потиравших задние ножки и оглаживавших крылышки. Катя прошла с книжкой. Села на качели и, как будто читая книжку, изредка поглядывала на меня в окно. Но я отлично знал, что она не читает, потому что, слава богу, и читать-то почти не умеет, это — кокетство. Вот-де я свободна, могу, если мне захочется, и книжку почитать. И я почувствовал в себе закипевшую к ней ненависть. Я видел насквозь все лицемерие и язвительное коварство этого человека. Это она мне мстит за то, что я выставил ее из классной. Что же, хорошо,— война так война!
— Ну, что же вы,— сказал Петр Михайлович,— и этого не знаете? За кого бог-то стоял: египтян потопил, а евреев спас, или — наоборот?
Я слышал только последнее слово и сказал, что н_а_о_б_о_р_о_т.
— Думайте.
Начал думать. Залетевшая в окно бабочка бьется о верхнее стекло. А сколько теперь в саду бабочек. Солнце уже зашло на зенит и почти отвесно бьет сверху. Сад густо зарос травой до самых веток. Трава нагрелась, и от нее пахнет душным ароматом цветов. Яблоневые ветки, отяжелевшие от плодов, пригнулись к самой земле. Кругом в траве стоит безумолчная трескотня кузнечиков, они то и дело выпрыгивают из-под ног — мелкие, крупные, зеленые, черные с красной подкладкой крыльев.
Бродишь по высокой траве и ищешь молочника, сочного, горьковатого сергибуса, который тут же съедаешь, откусывая его очищенную сочную палочку.
Сквозь густую, перепутанную зелень деревьев просвечивает голубое небо и отражается в воде пруда.
Летний полдень… Как хорош его безветренный зной, когда вся природа разомлела от жары, от душного аромата вянущих трав, от раскалившихся замолкших дорог с пышной, горячей пылью, которую иногда подхватывают и крутят вихри. Даже в тени под деревьями нет прохлады, трава суха и в ней нет влаги.
Вода в пруде нагрелась, но еще не потеряла своей прозрачной свежести, какая бывает в ней по утрам. Кое-как раздевшись, спихиваешь с мокрых, наглаженных бельем мостков доску и бросаешься за ней в воду. Весь пруд оглашается веселыми голосами и испуганными визгами, по воде идут во все стороны широкие круги, а от них по берегу и свесившимся веткам ракит — золотистые радуги.
Солнце отвесно бьет в воду, ветерка нет ни малейшего. Деревья стоят неподвижно и млеют под солнцем.
Когда уже накупаешься до того, что станет пробирать дрожь и губы посинеют, как у утопленника, сделаешь себе ямку на мелкой воде у берега, где вода — точно гретая, и начнешь делать из глины разные фигурки или мазаться илом. А потом обогреешься немного и с разбегу бросишься на глубокое место, чтобы разом все смыть.
Кто-нибудь наткнется ногой на вершу,— сейчас тащить ее на берег и вытряхивать рыбу. Сидишь, сжавшись на корточках и, стуча зубами, перебираешь на траве скользящих золотистых карасей…
— Ну, что же, должно быть, до вечера молча будем сидеть? — сказал Петр Михайлович.— Эх, вы! Возьмите повторите. Ничего не знаете.

XXII

‘Боже мой, что мне делать’,— подумал я с отчаянием, когда дверь за Петром Михайловичем закрылась и шаги его по лестнице затихли,— я совсем пропадаю. Если бы и был честный человек, я сейчас же должен был бы сесть за уроки, но нет, жара, летний зной убивают во мне самые лучшие намерения. В эти часы полуденного томления я становлюсь таким грешником, что удивляюсь, как это еще меня носит земля.
Куда девалось мое настроение чистоты, в котором было так хорошо и легко. И теперь моя жизнь становится все менее и менее свободной, безгрешной и все более сложной.
Я чувствую, как в нее входит все новое. Все больше и больше признаков того, что я дальше ухожу от возраста м_а_л_е_н_ь_к_и_х и приближаюсь к большим. Это как с внешней стороны, так и с внутренней.
С внешней стороны это выражается в том, что я занимаюсь с учителем. С внутренней — в том, что в этот год я, благодаря братьям и Ваське, узнал многое, чего не знал раньше. И теперь это знание временами мучает меня и вводит в такие грехи, существование которых я не предполагал даже.
На мою голову все больше и больше сваливается испытаний, выдержать которые я не в состоянии, я падаю, потом раскаиваюсь и сижу за буфетом или на раките (летняя резиденция в тяжелые минуты).
Прежде я жил, не зная о существовании никаких мучений, никакого разлада с собой, не зная никакой вины за собой, кроме ничтожных, в сущности, вроде хищений конфет из буфета.
После святок я испытал неприятность грешного настроения, и на Пасху всю прелесть и свободу души при возрождении. Но теперь у меня не хватает сил держаться на высоте возрождения.
Новизна и значительность занятий скоро перестали давать содержание и интерес для моей жизни настолько, чтобы я мог довольствоваться гордым одиночеством и не нуждаться в обществе братьев и сестер. А каждый укол самолюбия со стороны братьев, продолжающих упорно уклоняться от моего общества, каждый день неудач с уроками приводит меня к Ваське, а Васька неизменно тянет меня в открывшуюся передо мной запретную область.
Если бы жить, как прежде, и не знать этой другой половины жизни. Как было бы хорошо! Но беда в том, что пока воздерживаешься, она кажется так соблазнительна, так влечет к себе, точно сладкий дурман овладевает при этом всем существом, в особенности в знойные часы послеобеденной тишины и безмолвия.
Васька — тип отрицательный. Он в отцовской шапке и таких же больших сапогах, с вечным презрением ко всему на свете, производит впечатление атамана разбойников. И, кажется, совсем не разбирается, как я, что хорошо, что дурно. Он мрачно жесток: ловит бабочек и рвет им крылья, бьет палками воробьев на ракитах и подкарауливает лягушек у пруда, кроме всего этого, курит табак. Вообще делает все то, что меньше всего способствует душевной чистоте.
Я бегаю к нему теперь каждый день, и мы прячемся с ним от Кати, так как у нас завелись такие занятия и разговоры, которых не должен видеть и слышать никто из посторонних, а тем более Катя, которая в первый же день рассказала бы все большим. И тогда я — погиб.
Конечно, я мог бы общество Васьки заменить обществом Кати, но бес гордости от сознания того, что я теперь изучаю науки, так обуял меня, что водиться с Катей я считаю ниже своего достоинства.
Кроме того, в Ваське меня привлекает его презрение ко всему, с ним поэтому чувствуешь себя как-то крепче и легче переносишь свою отрезанность, свое промежуточное положение по отношению к большим братьям и сестрам. Васька так презрительно равнодушен к тому, какое он производит на других впечатление, что я невольно почерпаю у него какие-то силы для того, чтобы самому отвечать таким же презрением всем им, не желающим меня знать. И если я при этом забираюсь все дальше и дальше в дебри греха и всего запретного, то и здесь Васькина внутренняя прочность и уверенность в себе поддерживают меня и даже приводят к мысли, что они в этом виноваты.
И мне иногда даже хочется быть еще хуже, чтобы они почувствовали и ответили бы за меня. А я твердо уверен, что отвечать за меня придется им. Да это так и есть: кто довел меня до того, что я стал бегать к Ваське?— Они. Кто никогда не хочет поговорить со мной по-человечески? — Они. Наконец, та же Катька,— она ведь готова всякую минуту показать мне спину, если у нее дела с сестрами обстоят хорошо. Надо только посмотреть на нее, когда она собирается с ними идти купаться. Как же им не мстить?! Единственно, что нехорошо,— это те мучения, какие испытываешь потом от сознания своей греховности, а они — виновники всех моих бед — благодушествуют, как ни в чем не бывало. Словом, они неуязвимы со всех сторон. А я терплю — то от них, то от самого себя. И чем сильнее я хочу их зацепить, тем больнее бью себя.

XXIII

Было уже двенадцать часов дня. Неподвижный зной висел в раскаленном воздухе. Слабо чирикали воробьи. Хотелось прохлады и влаги.
Я стоял у стола, собирая после ухода Петра Михайловича тетради и книги, и решительно не знал, что мне делать, куда мне деть себя.
— Захвати и простыню,— крикнул кому-то голос Сережи, и я, выглянув вниз в окно, видел, как в дом из сада прошел Ваня и через минуту вышел с полотенцем и простыней на плече. Братья пошли по дороге к пруду по ближайшему направлению, мимо погреба — через сад.
Я скатился с лестницы и догнал их около погреба.
— Ты куда это разлетелся? — спросил Сережа, останавливаясь и обращаясь ко мне.
— Вы купаться? — спросил я в свою очередь, но сорвавшимся голосом.
— Купаться, а тебе что?
— Я — тоже.
— Нет ты не т_о_ж_е. Будь добр, вернись, можешь пойти с девочками.
— Девочки меня не берут с собой…
— Ну, уж это не наше дело.
Ваня, остановившись впереди, ждал Сергея и, избегая встречаться со мной взглядом, ковырял землю палочкой.
Дальнейшего разговора быть не могло. С этой стороны я хорошо знал Сергея. Они ушли. Я постоял на дороге, оглянулся, не видела ли всей этой позорной истории Катя, и стал раздумывать, куда мне теперь деться.
Жара была даже в тени. Ветки ракит висели неподвижно над соломенной крышей погреба. Дорога раскалилась до того, что на нее нельзя было встать босыми ногами. В саду раздраженно, как всегда, когда цветет гречиха, гудели пчелы.
‘Опять та же история.— С девочками… а к девочкам придешь, они скажут — к мальчикам иди. О, как я их ненавижу всех’,— подумал я. И пошел искать Ваську.
И что же тут удивительного, если все меня гонят и бегают от меня, как от чумы,— одни, как от маленького, другие, как от большого,— ничего нет удивительного, если Васька является единственным моим прибежищем. Зато уж и перемываем мы с ним косточки всем этим господам.
‘Как же! — раздумывал я.— Хочешь быть хорошим, послушным и все… так нет же, сами толкают. Какое только терпенье нужно, чтобы не застрелиться, одному богу известно’.
Васька был в каретном сарае и, сидя на обрубке, ковырял шилом свой сапог и продергивал нитку, помогая себе зубами.
— Отставили? — спросил он, мельком взглянув на меня и, как бы пользуясь перерывом, утер рукавом нос. Он, очевидно, был живым свидетелем моего позора.
— Отставили,— сказал я, присев около него на другой чурбачок.
— Что же теперь делать?
— Подложу Сергею свинью какую-нибудь, вот и все,— сказал я.— Пойдем одни купаться.
— Я еще не обедал,— сказал Васька.
— Вот это и хорошо, кто же после обеда купается.
— Нет, после обеда лучше,— сказал Васька,— живот раздует, на воде легче держишься.— Но все-таки он встал, бросил сапог на свою деревянную постель, покрытую дерюжкой, и мы пошли без шапок по жаре.
— Куда же? В нижнем пруде — братья, в верхнем — девочки наши.
— Так пойдем в верхний,— сказал Васька.
— Да ведь там же…— начал было я, но сейчас же замолчал.
‘Все равно, сами виноваты,— подумал я,— сами!’
Со стороны верхнего пруда неслись веселые девичьи голоса и визги. Наверное, они там плавали на досках, брызгали друг в друга водой и заходили по горло в воду. Как хорошо бывало прежде, когда они меня брали с собой купаться: посадят меня на доску верхом и повезут на середину пруда, или, подхватив меня под живот, учат плавать. Потом отвезут нас с Катей на мелкое место и предоставят нам полную свободу, чтобы опять приехать за нами на доске и везти к мосткам одеваться.
Теперь если и удастся иногда увязаться с братьями, то все дело ограничивается тем, что мутишь воду около берега и ерзаешь животом на узенькой дощечке, которая вывертывается из-под тебя концом кверху, а то уйдет под кусты к плотине, тогда и вовсе сидишь без всего. В то время как они на хороших больших досках плавают на самой середине пруда, на глубоком месте и блаженствуют, как будто тебя нет на свете…
В саду высокая, с высеменившимися головками трава стояла неподвижно под солнцем. Белые бабочки гонялись одна за другой и порхали в благодатном зное июльского полдня. Около шалаша в траве слышался храп спящего сторожа.
Забравшись в заросшую кустами ясеня и бурьяна канаву, мы прежде всего закурили.
У Васьки была махорка, которую он носил без коробочки, прямо в кармане, и когда нужно было свернуть папиросу, выворачивал холстинный карман и высыпал табак на шапку, продавив дно ямочкой.
Я чувствовал, что опускаюсь в бездны греха, но раскаяния не было.
‘Пусть,— подумал я,— еще не то будет’.
— Ты бы легкого табаку принес,— сказал Васька, утирая слезы после затяжки.— Я бы на твоем месте сколько наворовал, а то дерешь, дерешь этим горло, прямо сил никаких нет.
— Ладно,— сказал я,— наворую.
Мы докурили, посидели немножко, пока в глазах прошли зеленые круги, отдышались и пошли к пруду, причем Васька шел не со стороны плотины — открытого места, а со стороны кустов. Не доходя нескольких шагов до кустов, мы стали на четвереньки и поползли подсматривать.
Через некоторое время мы вылезли из-за кустов, спустились в луг и долго бродили по высокой траве, прикрывая по временам руками макушки от солнца.
Трава, нагревшаяся от зноя, пахла тысячью запахами цветов, клевера, белой ромашки, от их густого солнечного аромата было трудно дышать. Потом лазили в соседний сад за крыжовником и чуть не налетели на сторожа, били в сарае воробьев палками.
Я не испытывал ни жалости, ни раскаяния и с каким-то наслаждением катился по наклонной плоскости.
После каждого убийства во мне говорил какой-то голос:
— Видели это? Сами довели. Подождите, то ли еще будет…
Потом, сидя на бревнах, говорили о братьях и обсуждали, чем бы им так насолить, чтобы они, наконец, почувствовали.
— Вот этим бы их,— сказал Васька, крепко сжимая свой грязный кулак.
— Да, но как? — сказал я.— Сестрам можно хоть воды в постель налить или шляпы ножницами проколоть, а им что сделаешь?
Мы помолчали, соображая.
Я уже опоздал к обеду. Мы давно видели, как прошли с пруда с полотенцами на плечах братья и сестры.
Мне могло влететь за опоздание к обеду, но я был в состоянии загулявшего человека, который слишком зарвался и терять ему уже нечего. И когда Васька, спустя полчаса, предложил мне отправиться за табаком, я согласился и пошел.

XXIV

Когда кончается ранний деревенский обед, во всем доме и на дворе наступает сонливая тишина.
Дядюшка, набив папирос, завешивает в спальне окно поверх шторы еще большим старым платком, которым мы накрывались, когда играли зимой в судьбу,— берет в руку кленовую ветку и, шурша ею по стенам, начинает выгонять в раскрытую дверь мух, разговаривая с ними.
Потом закроет дверь, и в спальне становится прохладно и полутемно. Только в платке светятся дырочки.
В саду тишина и зной. Кажется, что жара идет не только сверху от солнца, но и снизу, от травы, в которую бьют почти отвесные лучи солнца.
Не умолкают и бодрствуют только одни кузнечики да мы. От кузнечиков стоит такая трескотня, что порой кажется, будто это не в траве, а у самого в ушах звенит и стрекочет.
Забьешься в высокую траву, сядешь там — и наслаждаешься сознанием, что нас ни одна живая душа не видит. И говорим нарочно тихими голосами.
Жара всех сморила и повалила, только не нас.
Мы с открытыми головами сидим на самдм припеке и рассматриваем пойманного большого зеленого кузнеца.
— Бока-то у него какие твердые, как сделанные,— говорит Катя,— ты попробуй. Дай я поглажу его по спине. Ему приятно это, как ты думаешь?
— Конечно, приятно,— говорю я.
И мы оба держим его за ноги и гладим.
А выйдешь за сад в поле,— там необозримая даль желтеющей ржи. Раскаленный воздух неподвижен. Вода в пруду давно уже потеряла свою утреннюю синеву и прозрачность и бьет в глаза ослепительным блеском. Над рожью одиноко летает ястреб, иногда останавливается в воздухе и часто машет крыльями, стараясь удержаться на одном месте. Пролетает грач низко, над самой пашней, чуть не касаясь ее крыльями. Его тень бежит за ним.
В небе над лесом столпились белые облака причудливыми тяжелыми столбами. Поднялись кверху и застыли в сонной неподвижности.
Когда я пришел в дом, все уже пообедали. Дядюшка отдыхал. Около двери спальни в передней стояла кленовая ветка, которой он выгонял мух. Крестной не было видно. Мне хотелось есть. Я открыл дверцы буфета и, присев на корточки, наскоро съел кусочек холодной курицы, потрогал лежавший под полотенцем пирог и, махнув на него рукой, так как некогда было с ним возиться, вытер о полотенце губы и пошел в гостиную за папиросами.
Пока мне все благоприятствовало: в гостиной тоже никого не было. Ящичек с табаком стоял на своем обычном месте, на старинном туалетном столе крестной с выгнутыми ножками. Я благополучно сделал, что нужно, и хотел было идти. Но тут увидел коробку с сигарами, которые дядюшка изредка курил и запах их мне очень нравился.
Я решил взять одну и попробовать.
‘Выкурю одну,— подумал я,— Ваське не стоит давать, а то зазнается’,— и побежал было на чердак, но по дороге вспомнил, что у меня нет спичек. Надо было идти взять в черной передней в шкафу, где стоят лампы.
В этом шкафу чего только нет: ламповые принадлежности, мочалка, серое мыло для стирки, квасцы и гипс для заливки ламповых горелок, бутыль с керосином и лейкой и всякие молотки и гвозди.
И когда откроешь ящик с мочалками, оттуда непременно выскочит, как угорелый, желтый таракан и, сорвавшись, шлепнется на пол. Катя боится их до безумия.
Только что я успел влезть на стул и спрятать в карман спички, как услышал за- собой голос крестной:
— Ты что там лазишь?
Я испугался, но не растерялся и, не оглянувшись, сказал, что ищу гвоздик.
— Гвозди в среднем ящике,— сказала она и ушлз в гостиную. А я невольно подумал о том, как меня бог спас, что она не видела, как я таскал папиросы.
Я слез со стула и, отставив его к стене, побежал на чердак, стараясь не шуметь по лестнице. Но, как нарочно, зацепил ногой стоявшую на ступеньках огородную лейку, и она с грохотом, подпрыгивая и кувыркаясь, полетела вниз.
— Черти тебя там носят!..— сказал в сенях голос Аннушки, очевидно, подумавшей, что это рябый кот.
Я зажал уши и, показав себе язык, присел, с ужасом ожидая последствий.
Но последствий не было никаких.
На чердаке я выбрал довольно живописное местечко, около большого разбитого полукруглого слухового окна и, поколебавшись некоторое время, с какого конца начать, стал раскуривать сигару. Но сразу же поперхнулся и так раскашлялся, что не мог остановиться, пока чья-то рука не дернула меня за рукав.
— Ты, сударь, что это делаешь?.. А?..
Будет мне сорок, пятьдесят лет,— большего ужаса, чем тот, который я испытал при этом окрике,— никогда не испытаешь.
‘Пропал!..’ — успело только мелькнуть в голове.
Какая-то волшебная сила подхватила меня так, что известная часть очутилась наверху, а голова внизу, около пыльного бревна, и началось позорное, ужасное… Но страшнее всего было то, что это была сама крестная…
‘Куда теперь?..’ — думал я, после того, как вырвался и убежал в сад. Я шел и в то же время сознавал, что у меня нет того ужаса и отчаяния, каких можно было ожидать в подобных обстоятельствах. У меня просто было состояние отсутствия в здешней жизни. Такое состояние мне казалось недостаточным и несоответствующим моему положению.
— Что же теперь… Что для меня теперь может быть в этой жизни? — говорил я себе, не потому, чтобы чувствовал свое положение ужасным, а потому, что мне казалось нужным чувствовать что-нибудь особенно сильное.
— Пропало все,— говорил я себе вслух,— пропала жизнь, возможность всякого существования между людьми, между своими. Прежде всего нужно утопиться, чтобы отомстить им, а потом… Как я прежде мог думать о ней что-то хорошее, как я сразу же не раскусил этого ужасного, жестокого человека, которому ничего не стоит исковеркать и погубить жизнь другому? Разве не видно было сразу, что она ждет моей гибели? Она даже с кошками жестока, как никто, туряет их полотенцем и чем попало с дивана. Нет, топиться, топиться без всяких разговоров.
Но когда я подошел к пруду и увидел его тихую глубину у плотины и больших лягушек, сидевших по берегам и смотревших своими зелеными глазами, мне стало страшно.
‘Нет, жаль матери,— подумал я,— за что она, ни в чем не повинная, будет страдать. Положим, мать тогда ей все выскажет.— ‘Это ты,— скажет она,— своей необузданной жестокостью довела его до безвременной могилы’.
‘Нет, все-таки это жестоко по отношению к матери’,— подумал я и с остановившимися невысохшими слезами соображал несколько времени. Потом съел с ближнего дерева несколько вишен.
‘Лучше просто не буду показываться. Спрячусь где-нибудь и буду сидеть день, два’. Я зашел в вишневые деревья и, присев на корточки, стал раздумывать над своим положением.
‘Что за окаянная судьба, все тебя гонят, дерут, как Сидорову козу. И до каких пор это будет продолжаться? Я совершенно не представляю себе, когда может улучшиться моя жизнь’.
Было только соображение о том, что я скоро поеду учиться, как братья, и, может быть, это образумит их немножко и поселит в них долю уважения ко мне. А то ведь совершенно нельзя жить. Нет никаких сил. Как же! — все ходят с спокойной совестью, а я как заклейменный каторжник с пятном несмываемого позора.
Я сел поудобнее и, срывая спелые, почти черные вишни, стал придумывать различные комбинации, благодаря которым они были бы опозорены и уничтожены.
Лучше всего мне показалось уехать, так, чтобы никто из них не знал, куда я делся. А потом, спустя много лет, дослужившись до генеральского чина и до золотых эполет, как у Ивана Тимофеевича, приехать сюда. Меня никто не узнает, ничего не подозревают, все рассыпаются передо мною в любезностях, я достаю папироску… О_н_и, заторопившись, дают мне спичек, пепельницу, я… закуриваю и тут открываюсь им…
— То-то,— скажу,— милые мои, теперь вот вы прикуривать мне даете, а кто меня драл на чердаке?..
Я просидел под вишнями целый час и мне стало, наконец, скучно. Солнце уже давно сошло с полудня, но в воздухе было душно и где-то погромыхивал гром. В другое время я с наслаждением ждал бы грозы, но теперь все было отравлено. Я так разжалобил себя, что хотелось плакать. Теперь дома собираются пить чай. Обо мне, должно быть, забыли. И если бы я даже умер совсем от голода и жажды, они не вспомнили бы обо мне. Были бы даже рады: развязал всем руки. Никогда нога моя не будет больше в этом доме. Но, просидев еще минут пять, я не выдержал.
— Вот что,— сказал я себе,— пойду домой, но только не буду никому показываться и не буду ничего есть, хотя бы меня умоляли об этом.
Пробравшись потихоньку в детскую, я лег на диван и, повернувшись лицом к спинке, придал лицу выражение мрачного отчаяния. Но так как в детскую долго никто не заглядывал и не мог видеть, как я страдаю, то мне пришлось перебраться вниз и улечься в той же позе в угольной на диване.
Первой увидела меня мать. Она, не подозревая всего совершившегося, позвала меня пить чай.
Я даже не отозвался.
Она подошла поближе и спросила, что со мной. Встревожившись, она продолжала спрашивать и хотела было от спинки дивана повернуть к себе лицом.
— Оставьте меня! — крикнул я.— Т_е_п_е_р_ь все равно ничего мне не нужно. Довели до того, что умирать…
Жалость к самому себе сжала мне горло и не дала говорить.
— Да что ты? Что с тобой?
Но я решил больше ничего не говорить, повернулся к кожаной задинке дивана и уткнул лицо в трещинку, где сходится задинка с сиденьем, чтобы было куда дышать.
Я знал, что мать не виновата, что она меня жалеет, беспокоится. Но мне доставляло удовлетворение, что она мучается за меня и в тревоге расспрашивает, чего из тех никто не подумал бы сделать. И все-таки я был груб с нею, зная ее доброту и неспособность прикрикнуть на меня, как это сделала бы крестная или тот же Сережа. И я пользовался этой добротой, чтобы вымещать на ней свои обиды.
— Ну, пойдем чай пить, сегодня свежие пышки, твои любимые.
Я не шевелился и редко дышал в трещинку. Мать постояла еще немного и ушла.
‘Вот только досадно, что сегодня пышки’,— подумал я, прислушиваясь к голосам и стуку ложечек, доносившимся из столовой.
‘Успокоилась’,— подумал я о матери, услышав ее голос, говоривший Тане подать полоскательную чашку. Я приподнялся на локте и вслушивался в голоса, надеясь услышать разговор обо мне. Но обо мне никто ничего не говорил.
‘Господи, если бы только кто-нибудь знал, как я несчастен, как всеми заброшен. А крестная пьет чай и не подумает обо мне, хотя бы я умирал с голоду. Ведь она видит, что сегодня пышки. О, проклятая жизнь!’
Вдруг послышался скрип половиц под знакомыми тяжелыми шагами. Я едва успел спрятать голову под диванные подушки с вышитыми цветами и, затаив дыхание, не моргая, смотрел в пуговки задинки и ждал.
Это шла сама крестная.
Она тихо позвала меня. Я молчал. Тогда она села около меня на край дивана, пружины прогнулись под тяжестью ее тела, и мой бок прикоснулся к ее боку.
Я отодвинулся и еще дальше запрятал голову. Ее теплая, большая рука легла мне на плечо.
— Ну, будет, милый, поплакал и довольно. Пойдем чай пить,— сказала она мне тем своим задушевным голосом, которым говорила с нами во время наших болезней или каких-нибудь несчастий.— Что ж теперь делать,— виноват, так виноват. Мы никому об этом не скажем. Вот беда-то какая, подумаешь,— то ли еще бывает. Ну, пошалил немного. Только впредь этого делать не надо.
Она еще что-то говорила ласковое и успокаивающее. Я прислушался к родным звукам этого голоса, к горлу подкатился тяжелый ком, и я заплакал уже от другой причины.

XXV

В мутном знойном воздухе еще с самого обеда со всех сторон тяжело громоздились облака. А потом на юге засинелась и неизвестно откуда стала расти и приближаться грозная темно-синяя туча.
Солнце закрылось передними облаками. Вода в пруде приняла зловеще-черный оттенок. По ржи, стоящей за садом плотной зеленой стеной, шли уже темные волны.
Вдруг поднявшийся свежий ветер сильнее подул в лицо, порывисто пригибая траву, пробежал по ней, поднял с дороги пыль и листья, закружил их и понес на деревню. Ракиты в усадьбе, заворачивая белесую изнанку листьев, гнулись вершинами все в одну сторону. Где-то захлопали ворота. Стало вдруг пасмурно, сумрачно. Воробьи попрятались, и только куры, не понимая опасности, ходили еще по дороге, и ветер раздувал их хвосты и перья. Надулось от ветра и затрепалось на кольях белье.
— Гроза идет! — сказала тревожно крестная.— Танюша! Тихон Тихонович, закрывайте скорее окна. Ах, боже мой! — Она засуетилась, поглядывая на небо, и пошла сама осматривать окна в зале.
— Трубу скорее закройте. А Мария Ивановна где?
— В саду,— сказала Таня.
— Ну вот — измочит дождем. Точно глаз нет, идет гроза, а они не видят.
— Не волнуйтесь, пожалуйста,— сказал дядюшка, тоже подошедший к окну,— а то вы все тучи разгоните, как в прошлый раз. Этим дамам даже сам господь бог не угодит.
Но крестная не слушала его и говорила что-то о кадках для дождевой воды, и голос ее раздавался уже в столовой, выходившей окнами на двор.
Мы выскочили на балкон и со страхом и радостью смотрели на потемневшее небо и гнувшиеся вершины деревьев, чтобы с первым ударом грома, со следами дождевых капель на рубашке с визгом вбежать в балконную дверь.
Гроза освежает не только воздух, но и душу. И я чувствую, как моя душа ждет от грозы обновления и освежения.
— Успеем пробежать до клумбы? — сказала Катя.
Я было согласился, но в это время тяжкий воздух дрогнул, глухо, отдаленно, чуть трогая слух, пророкотал где-то гром. Мы остановились и посмотрели на небо.
Все перемены в природе сближали нас и гасили горевшую между нами вражду. И в это время о Ваське я не мог думать иначе, как с отвращением.
Гроза надвигалась. Рассеянно редко упали на песок дорожки несколько капель и жадно впитались, потом еще и еще… и сразу, точно прорвавшись, полил крупный, прямой и теплый летний дождь.
Запрыгала катышками прибиваемая дождем дорожная пыль. Захваченные дождем куры, опустив смокшиеся хвосты, бежали под навес.
Одно окно в столовой раскрылось рукой крестной, и она, высунувшись на дождь, закричала в кухню, где в сенях стоял укрывшийся от дождя народ:
— Кадку, кадку поправьте под трубой! Не видят, что вода мимо льет, безголовые!
Аннушка, накрывшись мешком и раскатываясь белыми босыми ногами по грязи, побежала по дождю поправлять кадку. Забытое на изгороди белье обвисло и облепило колья.
Вдруг, ослепив глаза, низко по двору блеснула сквозь дождь яркая белая молния, а за ней сейчас же где-то близко, над нашими головами, что-то огромное, разломившись, треснуло с резким сухим звуком и в несколько приемов — трах-тах-тах… раскатилось по небу, перекатилось на другой конец неба и зарокотало там уже отдельно и широко.
Мы, сбив с ног в дверях Абрамовну, вышедшую за нами, бросились в комнаты. В столовой около окна стояла крестная и, глядя на дождь, крестилась при каждом взблеске молнии и ударе грома.
Хорошо бы сейчас выбежать в сад и подставить голову под водосточную трубу. Или просто выскочить, пробежать по двору, чтобы намочило дождем.
Молодежь где-то застал дождь, и они со смехом вбежали в дом, оглядывая себя и отряхаясь.
— Все мокрое,— кричала Соня, разводя руками и показывая себя.
— Иди, иди скорее, от тебя лужа,— говорила Маруся, оправляя перед зеркалом свои намокшие и развившиеся волосы.
— Переменяйте же скорее белье,— закричала на них крестная, хлопнув себя руками по бокам при виде их, и они убежали в спальню.
— Вот счастливые,— подумали мы,— где это им так удалось.
Гроза пронеслась. Везде по двору стояли мутные лужи с плавающими по ним пузырями. Под окном в саду, на мокром песке, лежали выброшенные на дождь ножницы. Это крестная бросила их от грозы.
Туча, еще более синяя, но уже не страшная для нас, свалила на другой конец неба.
Повсюду стекала вода, все было мокро: стволы ракит, заборы. Столбики балкона все почернели с одной стороны от дождя. Мокрая трава в саду была перепутана ветром, и большие листья лопуха белели, завернувшиеся мохнатой изнанкой.
Солнце уже просвечивало сквозь тонкий полог уходящей тучи, и мелкий, золотистый от солнца, перестающий дождь сеялся на заблестевшую мокрым глянцем траву.
Из ворот сарая, точно освободившись, вылетела ласточка и с радостным свистом взвилась в небо.
Куры, подобравшись, вышли из-под сарая на траву. Мальчишки, засучив штаны и придерживая их руками, пошли босиком бродить по лужам.
Дождь совсем перестал, и только с ракит падали крупные капли в натекшие под ними лужи теплого летнего дождя. Одна капелька скатилась, повисла и от попавшего в нее луча загорелась красным, как кровь, светом, потом мягко перелилась в ослепительно синий и упала.
— Смотри-ка,— закричала Катя, пробуя палочкой в луже,— вот как здесь глубоко.
Как хорошо небо после грозы, как хорош освеженный воздух и как чиста душа, как будто омылись все грехи, все дурное, что накопилось в ней за душный летний день.

XXVI

Как зло и грех постепенно омрачают всю радость жизни и делают меня недостойным и неспособным с открытой душой наслаждаться всей прелестью мира божьего.
Выпадают теперь такие дни или целый ряд дней, когда душа бывает до того загрязнена скверными мыслями, образами и новыми открытиями, благодаря любезному содействию Васьки, что нет сил никому смотреть прямо в глаза.
Главные мои грехи: курение, избиение воробьев, лягушек в пруде и ж_е_н_щ_и_н_ы. Последний грех — самый тяжелый, самый мучительный для меня. Здесь я совершенно бессилен бороться с собой. И я еще не знаю, что больше — удовольствие, получаемое от подсматривания, или муки совести, которые следуют за этим. Пожалуй,— последнее.
И вот — я сижу и мучаюсь от невозможных представлений, страдаю от них и ничем не могу прогнать их от себя, хотя для этого употребляешь решительно все обычные в подобных случаях средства: стараешься твердить без передышки какое-нибудь бессмысленное слово или бьешь себя по уху, чтобы отдавалось в барабанной перепонке, и скачешь при этом на одной ноге.
А в другое время сам не выдержишь и всецело отдаешься во власть нечистого и — то торчишь в передней, то промышляешь у пруда.
Потом придешь домой, там молодежь мирно беседует, девочки, подвязав фартучки, чистят ягоды для варенья, а потом кто-нибудь из них, подкравшись сзади, вымажет Сережу смородинным соком и — пошла возня! Ты же чувствуешь себя среди них, как неумытый или прокаженный, и не имеешь ни силы ни права принять участие в их весельи.
С какою сладостью вспоминаешь тогда свое раннее, неомраченное грехом детство, когда не знал соблазнов, никаких ужасных мыслей, никаких мучений совести и свободной душой радовался всему, всему — и первому зазимку, и темным комнатам, и летним утрам.
Теперь все это недоступно для меня.
Часто в отчаянии даю себе слово начать с первого же понедельника или с именин дядюшки чистую жизнь, но обещания так и остаются обещаниями.
После случая на чердаке я, например, дал себе клятвенное обещание порешить с прежней ужасной жизнью, а кончил тем, что на другой же день, даже один, без Васьки, сидел в хвосте пруда, в кустах, потом колотил лягушек и выдавливал из них кишки. Итак, чем дальше, тем больше.
И уж раз сорвался, так и пойдет одно к одному: то подсматривал, как купаются, то курили с Васькой, и нас поймали, то зарвался в ссоре с Сергеем (не хотел ему уступить на глазах у барышень) и искусал ему руку, а потом сидел за это в чулане.
Ведь нельзя сказать, чтобы все то, что проделываешь, было приятно и самому. Иногда сидишь где-нибудь в глухом, заросшем углу сада, на упавшем гнилом дереве, среди бурьяна, накурившись до того, что в глазах ходят зеленые круги и все нутро выворачивается, и думаешь: ‘Господи, хоть бы кто-нибудь помог!’
Потом призовешь на помощь Николая-угодника, наобещаешь свечек и, уже лежа на траве от тошноты, даешь ему священную клятву с завтрашнего дня не курить, не смотреть на женщин и не бить не только лягушек, но даже и мух. Голова кружится, мучает сознание отверженности, душевной загрязненности и невозможности возрождения. А между тем, как прекрасно м_о_г_л_о б_ы быть. А как прекрасно сейчас все вокруг меня.
Густо до самых нижних веток яблонь зарос сад травой. В просвет деревьев видны белая стена дома и белые колонны балкона, окна издали, сквозь деревья, блещут и золотятся от заката. Пахнет засыревшей к вечеру травой.
Вверху мирно синеет вечернее небо. Летят с поля, растянувшись длинной полосой, грачи на ночлег в березник. С деревни доносятся хлопанье кнута и дрожащее от бега блеянье овец, бегущих по обыкновению впереди стада.
На ледник сейчас принесут парное молоко, и явятся кошки к своему черепку за своей долей. Прибежит Катя с своей чашкой и будет просить налить ей без пены.
И только я один проклят и лишен всех радостей. А настанет страшный суд, тогда, должно быть, еще не так со мной поговорят.
— Поскорее хоть бы уж один конец, чем каждый день испытывать эту муку.
И нет дня, чтобы чего-нибудь не открылось: то в кармане моих панталон мать найдет папиросы и спички, ахнет и уж прячет поскорее, чтобы кто-нибудь не увидел моих художеств. То придут садовые девушки и пожалуются на меня, что я руки сую, куда не следует. А то Иван Тимофеевич, сидя у нас, как будто дружески, погрозит мне пальцем и скажет, что нехорошо в гости ходить не в ворота, а через садовый плетень.
И все это — я. Все это — мои подвиги.
— О, господи, что это будет, если я не остановлюсь. И до каких пор это будет продолжаться! Неужели всю жизнь я осужден терпеть такие мучения? Я невольно оглядываюсь на братьев, что они? Может быть, грехи одолевают, пока продолжаешь быть маленьким, а потом все это пройдет. Но тут я наталкиваюсь на совсем не понятную вещь: я отлично вижу, что у Сережи может быть столько же грехов, сколько и у меня,— я кое-что успел заметить и немало. Но он чувствует себя превосходно, тогда как Ваня, человек, по-моему, совершенно святой, постоянно чем-то мучается, о чем-то думает и никогда не бывает совершенно весел и беззаботен.
Так что по моим наблюдениям оказывается, что можно быть святым и мучиться, а с другой стороны — устраивать себе сзади куртку петушком, исчезать по ночам куда-то в окно, как это делает н_е_к_т_о, и чувствовать себя великолепно.
— В чем это тут дело? — думал я однажды, сидя на чердаке с папироской и прислушиваясь на всякий случай, не нагрянул бы кто-нибудь сюда грешным делом.
— Должно быть, в том, что уж это т_а_к_о_й человек. А какой же я человек? — вдруг пришло мне в голову. Сережа грешит и не мучается, Ваня не грешит и мучается, я же и грешу и мучаюсь. И мне приходится труднее их уже потому, что многие из моих грехов для них не являются грехами, например, то же куренье: Сережа покурит и для него — одно удовольствие в этом, а я должен страдать или от мучений совести, или от порки, что еще хуже.
И что же, в конце концов, должен я отличаться от них или должен подражать им? Но тут впутывалось, однако, соображение о том, что нужно подражать все-таки кому-нибудь одному из них, обоим сразу — не было никакой возможности, так как они были совершенно не похожи друг на друга. В особенности это стало заметно теперь, главным образом со времени нашего храмового праздника троицына дня.

XXVII

Троицын день по многим причинам самый любимый наш праздник. В день праздника мы встали рано. Утро было свежее, на небе стояли серые облачка и закрывали взошедшее солнце.
Но чувствовалось по всему, что скоро, может быть, к концу ранней обедни, облака разойдутся, и солнце заиграет на свежей росистой зелени.
Мы выбежали в гостиную, оттуда на балкон. Здесь было свежо, росисто и зелено. На средней клумбе распустились красные пионы и, окропленные утренней росой, пригнулись от собственной тяжести к траве.
Вышла крестная в черном праздничном платье, которое шуршало при каждом ее шаге шелком, отперла стоявшую на туалетном столе свою шкатулочку, достала из нее деньги в церковь и, положив ключ с платком в карман, вышла через балконную дверь в сад. Посмотрела из-под руки на небо, потом, увидев распустившиеся пионы, улыбнулась и сказала:
— Ах, милые мои, какие хорошие… Потом, повернувшись к дому, крикнула:
— Танюша!.. или кто там, цветочков в церковь. Нарви, матушка, цветочков,— прибавила она, когда из дома на балкон выбежала Таня.— Два пиона сорви да колокольчиков в саду поищи, там, около канавы, я видела, потом куриной слепоты, желтенькие цветочки, знаешь. И ромашек побольше.
Она взяла шлейф платья в руку, оскребла о нижнюю ступеньку сырой песок с башмаков и пошла через балкон в дом. А мы отправились за цветами, прежде всего сорвав два тяжелых пиона.
Как хорошо бродить в серое погожее летнее утро по саду в густой сыроватой траве и собирать цветы в церковь, в то время как со стороны села доносится праздничный звон колокола. И как хорош сам троицын день: около дома наставят березок, в комнаты принесут накошенной в саду травы и разбросают по всему полу. Ходишь по комнатам и принюхиваешься к ее свежему запаху. В зале приготовляют перед иконами стол для молебна и приносят в белом блюде воду для освящения, расставляют свечи.
В церкви тоже все убрано зеленью, и стоит тот же приятный запах свежескошенной травы, березовых веток и кадильного дыма.
Стоишь с букетом цветов в руках, в новенькой в первый раз в церковь надетой курточке, и ждешь, когда из алтаря вынесут обитую малиновым бархатом скамеечку, и батюшка, в лучших золотых ризах, выйдет на амвон читать на ней коленопреклоненно троицкую молитву.
После обедни на террасе, за большим столом, покрытым белой, почти до пола спадающей скатертью, с пирогом на большом блюде, с блестящим на солнце самоваром и посудой, пили чай. Приехали почти все те же гости, которые бывали обыкновенно на всех больших праздниках и именинах. На одном конце сидели старички, на другом, ближе к самовару,— молодежь.
— А где же Ваня? — сказала крестная, оглянувшись на молодежь. Мать тоже оглянулась и пошла искать Ваню, но потом вернулась и молча села. По лицу ее было видно, что она чем-то огорчена, очевидно, разговором с Ваней.
Ваня был в кабинете. Он с особенным выражением какой-то напряженности, какая у него всегда появлялась, когда приходил какой-нибудь большой праздник и в доме собирались гости, нарушавшие весь обычный порядок дня, сидел и усиливался о чем-то думать.
Мы посмотрели на него в щелочку.
Когда мы вернулись на балкон, мать что-то говорила, очевидно, отвечая на вопрос крестной.
— Молодое вино… молодое вино,— сказала крестная и, задумавшись, прибавила: — Все-таки необыкновенный мальчик. Дай бог, если в хорошую сторону, шелопаев много, а вот настоящих людей нет. Не надоедайте только ему, сам справится,— сказала она, махнув рукой матери, которая хотела было опять идти.
— Чудится мне, что вот этот гусь тоже будет всякие штуки выкидывать,— сказала крестная.
Я поднял голову, чтобы узнать, про кого она говорит, и увидел, что она смотрит на меня. И все оглянулись на меня. Я не знал, что мне делать, какое выражение придать своему лицу. Такой удачи я не ожидал. Я наскоро допил свою чашку и побежал в зал, где еще стоял не убранный после молебна стол.
‘Неужели я необыкновенный? — думал я, шагая в зале по растасканной ногами траве с заложенными назад руками.— Это удивительно приятно’.— Я увидел, что Катя, подошедшая к дверям, наблюдала за мной, как за какой-то новостью, и сделав вид, что ее не замечаю, я придал своему лицу вид мрачной задумчивости. Это по моим расчетам более всего должно было подходить к моему теперешнему положению и к тому, что Катя должна была ждать от меня теперь.
В зал принесли столовую посуду и стали накрывать на стол. Расставляли стаканы, рюмки, бутылки на подносах, и я, на минуту забыв о своем новом положении, приглядывался к бутылкам и выбирал, из какой за обедом мне попросить у матери вина.
В маленькой комнате стояли принесенные бутылки меда с поднимающимися со дна к горлышку шпильками-пузырьками. Если вина дадут только полрюмочки, зато меду — сколько угодно.
Бывало, после обеда, когда на столе останутся только тарелки с недоеденным сладким и недопитые рюмки вина, нагнешь графин с медом и нацедишь себе в узенький стаканчик, потом, согревая его руками, чтобы больше набралось на стенках пузыриков, пойдешь на балкон и тянешь мед понемножку через зубы, пока нёбо не заколет от крепости игристого напитка.
За обедом крестная сидела на почетном хозяйском месте в конце стола, по правую руку от нее Иван Тимофеевич в генеральском мундире, по левую — веселый рассказчик Иван Андреевич, раскрасневшийся после первой рюмки и говоривший без умолку. А дальше — другие гости, молодежь, наконец, мы и Захар Михайлович. Дядюшка сидел на другом конце стола, против крестной, недалеко от нас. Сережа что-то тихо рассказывал барышням, смешил их и незаметно подливал им вина в стаканы с медом. Ваня в парусинной казенной куртке, которая была широка ему в вороте, сидел, нагнувшись над тарелкой, и чертил по ней вилкой, очевидно, чтобы не смотреть ни на кого. Он с тоской иногда поглядывал на дверь, из которой вносили блюда, по-видимому, желая только одного, чтобы этот несносный обед кончился, и он мог бы тогда уйти.
— А что же Иван Николаевич ничего не пьет,— сказал Иван Тимофеевич с своего конца стола.
— Он у нас совсем особенный,— сказала Соня, с насмешкой глядя на Ваню,— старается как можно меньше походить на всех нас. Одевается хуже всех, работает в поле с рабочими, хотя в этом, кажется, особенной нужды нет, даже завтракает с ними в поле.
Она, видимо, была раздражена против Вани, как человека, выходящего из всеми принятых рамок по причинам ей чуждым и непонятным, и долго сдерживала в себе чувство досады и возмущения, которое, наконец, прорвалось, и она не могла сдерживать себя.
Все оглянулись на Ваню.
Тот покраснел, хотел промолчать, но потом побледнел, тихо сказал, все чертя вилкой в тарелке:
— У каждого свой взгляд на вещи и на жизнь, и я не могу жить той жизнью, которую считаю заблуждением, я не могу, хотя бы это и не нравилось некоторым. Вот и все…
Иван Тимофеевич, попивая из стакана, слушал сначала со снисходительной спортсменской улыбкой, глядя то на Ваню, то на Соню, как бы забавляясь спором молодых людей. Но когда Ваня сказал, что он эту жизнь считает заблуждением, Иван Тимофеевич с вопросительным недоумением оглянулся на крестную, поставив стакан на стол.
— Разрешите мне встать,— сказал Ваня, отодвигая стул, и ушел.
Несколько времени за столом было совершенно тихо. Мне все это очень понравилось. ‘Все-таки на него обратили внимание. Он такое выдумал, что всех в жар бросило’,— раздумывал я. И мне определенно показалось, что гораздо выгоднее, приятнее быть таким, как Ваня, всех удивлять, ошеломлять и казаться необыкновенным.
Поговорили еще о Ване. Иван Тимофеевич, потрагивая стакан своей пухлой рукой с кольцом, спросил Сережу, какого он мнения о брате.
Сережа сказал, что считает его очень умным человеком, но слишком строго и с ненужной горячностью все воспринимающим.
Про меня забыли совершенно, я сидел и раздумывал, что бы такое сделать, чтобы на меня обратили внимание и еще раз что-нибудь сказали бы про меня, но решительно ничего не мог придумать. Кроме того, я давно уже наметил бутылку — темную с красной головкой,— из которой собирался попросить мать налить мне полрюмочки, но теперь это казалось мне не соответствующим моему положению тем более, что Ваня упорно отказывался что-нибудь пить, когда ему наливали.
Я с завистью смотрел на его полную, невыпитую рюмку. Что это заставляет отказываться человека от такой прелести, хотел бы я знать. Вероятно, казаться необыкновенным гораздо приятнее, чем пить сладкое вино. И я решил тоже терпеть, даже когда мать, нагнувшись ко мне, тихо спросила у меня, не хочу ли я вина, я закусил губы и, не поднимая головы, только отрицательно покачал ею.
Относительно же меда я не имел определенного мнения, так как совершенно не заметил, пил его Ваня или нет.
Я очень жалел, что не приехала Наташа из Отрады и не слыхала того, что сказала обо мне крестная.
Но кажется, что я очень раздул это высказанное вскользь обо мне мнение крестной, так как остальные, по-видимому, не придали ему никакого значения. Да и сама крестная, когда я после обеда, обходя стол с винами, наткнулся на нее, сказала:
— Смотри под ноги, когда идешь.— Это меня отрезвило.

XXVIII

— Ты знаешь,— сказала мне Катя, подбежав на другой день праздника ко мне и сделав большие глаза,— знаешь, Ваня теперь не будет жить с Сережей.
— Как не будет, а где же он будет?
— Он будет в бане.
Я был поражен.
— Почему в бане?
— Он говорит, что ему здесь мешают заниматься.
— А спать он где будет?
— И спать будет там.
‘Вот оно что,— подумал я,— молодец Ваня, в бане еще никто никогда не спал’.
Мне стало завидно, что он как-то умеет находить то, до чего еще никто не додумался. ‘Почему мне не пришло в голову раньше него уйти в баню жить. Вот интересно, что бы тогда крестная сказала. Ночью там только страшновато, загремит что-нибудь на чердаке, так и вылетишь оттуда’.
Мы побежали посмотреть, как он устроился там.
В тесном предбаннике с дощатой перегородкой и одним окном была устроена постель на лавке у окна, а в самой бане, у другого окна, стоял принесенный из дома стол, на нем были разложены книги, тетради, на стене висел приколотый по углам лист бумаги, на котором вверху было написано крупными буквами: ‘Расписание’. Мы поставили стул и прочли:
‘Вставать в 6 часов, до 8 — работа в поле, до 10 — писать с_в_о_е, до 12 — думать, до 2 — гулять, до 4 — отдых, купанье, до 6 — п_л_а_н, до 8 — языки, до 10 — гулять и спать’.
— Великолепно,— сказал я.
Катя, очевидно, немного понявшая из всего этого, посмотрела на меня с некоторым уважением.
— Что великолепно? — спросила она.
Я в сущности тоже немного понял, например, мне слова: план и писать с_в_о_е,— сказали очень мало, но показать это перед Катей было бы неразумно.
— Вообще все это,— сказал я, продолжая вглядываться в расписание, как бы еще критически просматривая его.
Катя еще раз посмотрела на меня, потом повернулась на каблуке, раздув платье колоколом, и стала осматривать потолок и стены, как всегда, скоро наскучив одним занятием.
Чтобы не потерять над ней своего влияния, я поторопился уйти и с порога еще раз оглянулся, как бы оценивая квартирку, которую и сам не отказался бы занять.
В самом деле: какое занятие в детской, где раз десять кто-нибудь пройдет, ни сосредоточиться — ничего.
Один случай еще более укрепил во мне желание придерживаться примера Ваниной жизни.
Как-то во время обеда крестная несколько раз взглядывала на Ваню и на его пустую тарелку, так как он после горячего ничего не ел, и, наконец, спросила:
— Ты почему ничего не ешь?
— Я ел горячее,— сказал Ваня, не глядя на крестную.
— А второе почему же не ешь?
Я насторожился.
— Потому что считаю летом излишним есть мясо,— сказал Ваня, все так же не поднимая головы и нервно водя вилкой по трещинке в дне тарелки,— я жду, когда подадут салат и буду есть его.
— Ну, уж это не извольте себя голодом морить! — сказала крестная.— Отшельник какой нашелся, молодой человек должен питаться как следует, а не изнурять себя, в особенности при такой усиленной умственной работе, как у тебя. И так уж есть одна постница-богомолица,— сказала крестная, бросив недовольный взгляд на мать, как будто она была виновата в чем-то.
— Тут ничего нет общего,— сказал, вспыхнув, Ваня, видимо, оскорбленный тем, что сравнивают с кем-то,— и я совсем не из-за того…— сказал он.— В чем угодно меня можете упрекать, только не в подражании…
— Ну, что ты горячишься,— сказал примирительно Сережа.
— Горячусь потому, что постоянно за тобой смотрят и обращают внимание на каждый твой шаг,— сказал Ваня.
— Он вечно, вечно старается только о том, чтобы быть неприятным,— сказала Соня и раздраженно повернулась на стуле.
‘Нет, он положительно неистощим,— подумал я о Ване, глядя с завистью на него.— Казалось, уже все сделал, что было можно,— нет,— он еще придумал. Как это он находит?’
Я посмотрел на Катю, чтобы узнать ее впечатление от такого блестящего, по моему мнению, выступления. Но Катя, справившись с отношением сестер, смотрела на Ваню отчужденным прямым взглядом, как на человека из чуждой среды, который просто не умеет держать себя в обществе. Точно так же, как смотрела на него Соня.
— Ну, эта еще мала,— сказал я себе и, когда она оглянулась на меня, посмотрел на нее, презрительно прищурившись.
И хотя у Вани с его неизменным пучком на макушке, рыжими сапогами и слишком большой по его росту куртке,— вид был далеко не представительный, все-таки он казался мне героем, безусловно, заслуживающим подражания.
После обеда, когда я, заложив руки назад, расхаживал в палисаднике по дорожке и, обдумывая события дня, соображал, не занять ли мне по примеру Вани какое-нибудь помещение вместо надоевшей детской,— к парадному подали Звездочку, верховую лошадь Сережи.
Приведший ее Иван посмотрел на окна дома, поправил у лошади гриву, сгладил наперед челку, потом, увидев меня, попросил меня сходить в дом, сказать Сергею Николаевичу, что лошадь подана.
Я не преминул сейчас же исполнить его просьбу, так как это давало, кстати, возможность узнать, куда направляется Сережа.
Когда я вбежал в комнату Сережи, он стоял перед складным зеркалом у комода и, прикусив губу, застегивал запонкой крахмальный воротничок. На спинке стула был раскинут только что выглаженный белый китель.
— Сережа, лошадь уже подана,— сказал я.
Сергей все так же, с прикушенной губой, кивнул мне в зеркало головой.
Моя миссия, собственно, была окончена, но я, как бы пользуясь некоторым правом за оказанную услугу, продолжал оставаться в комнате, следил за туалетом Сергея и ждал, не выпадет ли на мою долю удача — помочь ему в чем-нибудь.
Сергей из одного флакона, опрокинув его над головой, смочил себе какой-то розовой жидкостью волосы, потом из стеклянной коробочки набрал на гребенку жидкой розовой помады, какой я в жизни своей никогда не видал, и причесал волосы, сделав очень искусно косой пробор. Волосы от помады ложились прекрасно, и я, на всякий случай, заметил, куда он кладет эту коробочку. Потом он надел китель, выправил манжеты, прихватив их пальцами, опрокинул в развернутый платок раза три граненый флакон с духами и оглянулся по комнате, ища что-то глазами. Я догадался и подал ему хлыстик.
Когда Сергей, похлопывая себя по желтым ботфортам хлыстиком, вышел на крыльцо в плотно облегавших его ноги рейтузах, в белой фуражке, я невольно посмотрел на свои побелевшие на носах сапоги, заштопанные на одном колене штаны, и стал сам себе противен. Тем более, что и руки по обыкновению не отличались чистотой, благодаря часто производившимся на берегу пруда земляным работам в компании с Васькой.
При этом блеске Сережи мне как-то неприятно было вспоминать о Ване и своем чересчур усердном сочувствии ему. ‘Неумытая компания в рыжих сапогах’,— подумалось мне как-то невольно.
Сережа, попробовав сам подпруги, легко перекинулся на седло и поехал к воротам.
Я почувствовал себя оставшимся в самых серых буднях. Еще раз посмотрел на носки своих сапог, попробовал потереть их рукавом, предварительно плюнув на него, и пошел, куда глаза глядят.
‘Куда мне деваться?’ — подумал я.
К грязному, нечесаному Ваське идти не представлялось возможным после блеска Сережи и моей зависти к нему.
— И вообще мне в_с_е надоело,— сказал я неожиданно для самого себя вслух. Я почувствовал себя расстроенным и, не видя никакой светлой перспективы для себя в ближайшем будущем, предался самой черной меланхолии.
Мне только понравилось, что у меня совершенно непроизвольно вырвался этот возглас, так как обыкновенно мне приходилось принуждать себя выражать те или другие сильные чувства, которых у меня не было, но иметь которые я считал для себя необходимым.
— Но все-таки, что же я теперь буду делать,— сказал я сам себе вслух.
— А что? — спросила неожиданно подвернувшаяся откуда-то Катя.
— Ничего, тебе еще что здесь нужно? — сказал я с досадой и пошел по дорожке к беседке.
Эта беседка в конце широкой дорожки,— что идет в глубину сада от балкона,— похожа на китайский домик с разноцветными стеклами и со шпилем на крыше, оканчивающимся деревянным яблоком. Двери ее всегда полуоткрыты, и внутри виднеется пустующая темнота, которая невольно заставляет держаться от беседки подальше. И только в случае крайней нужды иногда мы прячемся в ней от грозы, если захватит где-нибудь в саду, далеко и до дома все равно не добежать.
Но сейчас я шел к ней совершенно спокойно, разные мысли нагрянули на меня, и мне как-то совершенно не приходили в голову обычные в этих случаях соображения о всевозможных проделках нечистых духов, которые питают общеизвестную слабость ко всем темным и заброшенным помещениям. Мне даже пришла в голову мысль, не воспользоваться ли мне беседкой по примеру Вани для своих целей. Помещение хорошенькое, удаленное от всякой суеты. Даже не скоро догадаются, где я, и Катя не будет лезть, в крайнем случае, при ее приближении можно рычать.
Я смело вошел в беседку, на всякий случай сначала осмотрел углы, там угрожающего и подозрительного ничего не было, тогда я обратил внимание на сено, кем-то постеленное на широкой лавке у стены. Оно было примято и так слежалось, как будто кто-то спал на нем здесь по ночам.
‘Кто же здесь может спать?’ — подумал я вслух и увидел под лавкой у стены чей-то оброненный носовой платок. Я на четвереньках полез под лавку и достал мужской, надушенный платок. Платок был совершенно чистый, и так как духами пахло очень приятно, то я подумал, отчего бы мне не воспользоваться им, потом на полу я увидел что-то блестевшее и, настроившись на находки, подошел поднять, но это оказалась раздавленная ногой бусинка с женского ожерелья. Я подержал ее в руках и бросил, пришлось ограничиться одним только платком. Но я еще никогда не имел надушенного платка и каждую минуту подносил его к носу.
Но потом мне пришла в голову мысль: откуда здесь бусы? Кто здесь бывает? Наши девочки таких бус не носят. Только у Тани я видел такие. И вдруг на сене я увидел еще несколько штук,— очевидно, перервалась нитка и они рассыпались…
Самое добродетельное, аскетическое настроение иногда разлетается прахом под влиянием какого-нибудь соверщенно противоположного видения или мелькнувшей мысли. Так и мое увлечение Ваниной жизнью было сначала сильно поколеблено видом блестящей, жизнерадостной и самоуверенной фигуры Сергея, а потом кое-какими соображениями в связи с этими женскими бусами, рассыпанными на сене.
Я часа на два потерял равновесие и спокойствие. Мысли мои витали около бус и всего того, что с ними может быть связано, потом перешли на какие-то дворцы, где я с надушенным платком разгуливаю среди дам в белоснежном кителе, говорю им всем любезности, все поражены моей воспитанностью, моей красотой и остроумием. Хожу вечером под руку кое с кем в темной аллее и выслушиваю признание о том, что меня очень помнят еще с тех пор, когда мы сидели на святках в угольной на диване.
Но пойти дальше мечтаний в этом направлении не представлялось никакой возможности. Я только, оглянув себя, почувствовал вдруг отвращение к своему костюму и сапогам, пострадавшим от недавнего путешествия на ракиту, и пошел к матери, попросить ее взять от меня эти панталоны с заштопанной коленкой и дать мне более приличные. На это мне ответили, что все равно я и те разорву, лазивши бог знает где.
Я ничего не возразил, мрачно надел поданные мне другие панталоны и ушел опять в сад.
Вот надеты и новые панталоны, а все ничего нет, и никто решительно не обращает на меня ровно никакого внимания, и я не знаю, что мне с собой делать, куда мне, наконец, податься?

XXIX

Жизнь братьев передо мной точно какие-то две совершенно различные дороги, между которыми я все время путаюсь, не знаю, на какую из них мне стать.
Жизнь Сережи всегда находится в полном соответствии с взглядами и желаниями больших. Он хорошо учится, хорошо держится, здраво смотрит на вещи, и они знают, что могут быть совершенно спокойны за его будущность: он уже определил себе, что будет военным, и все знают, что он легко добьется хорошей карьеры, так как его взгляды слишком прочны, спокойны, и никаких неожиданных перемен в этом направлении бояться нет оснований.
При одном взгляде на него, на то, как он после обеда, сев в кресло и спокойно вытянув ноги, закурит папироску и сидит благодушествует, жизнь кажется удивительно легкой и ясной, как будто у человека и душа и совесть совершенно спокойны. А между тем я отлично знаю, принимая во внимание некоторые соображения, что душа у него немногим чище моей.
Как же он устраивается, что все это с него, как с гуся вода? Вот это-то и удивительно.
И у него нет никаких решительно забот. Придет время, он поедет учиться, будет идти одним из первых, а сейчас свободен, по его выражению, как король.
Как-то вечером в гостиной зашел разговор о том, какая карьера лучше.
У Вани спросили, кем он рассчитывает быть.
— Никем… то есть тем, что я есть, самим собой,— сказал Ваня резко, по обыкновению покраснев, как будто он был окружен недоброжелателями, покушавшимися на свободу его мнений. Кисточка на макушке как-то угрюмо торчала и еще более указывала на его обособленность ото всех.
И большего от него никто не мог добиться.
Я иногда сидел и соображал, как же это так может быть, что Ваня никем не будет, а только Ваней.
‘Все-таки напрасно,— думал я,— он отказывается быть военным, это ведь совсем недурно. Книжки ему читать никто не помешает, а иметь свою верховую лошадь совсем нелишне. Кажется, насколько можно судить из слов Сережи, все военные имеют верховых лошадей’.
‘Но, с другой стороны, это уж будет о_б_ы_к_н_о_в_е_н_н_о_е,— подумал я.— Эта лошадь только все дело испортит. Нет, Ваня знает, что делает’.
Вот что и — уже окончательно: буду подражать ему.
Чтобы не быть в таком идиотском положении, как в прошлый раз,— когда я все подражание Ваниной жизни положил в том, чтобы быть внешностью похожим на него и задумываться так же, как и он, чтобы не повторять этой ошибки,— я решил подражать ему в действиях.
Прежде всего, я сам начал убирать детскую, благодаря чему Катя в первый же день не могла найти ни одной своей игрушки. А так как дело было новое, то на другой день чернильница на столе оказалась перевернутой и разлитой, едва только я прикоснулся к столу тряпкой.
Пока я ликвидировал дело с чернилами, я так убрался, что, глядя на свои растопыренные черные пальцы, не знал, что делать.
И первое время каждый раз после моей работы в комнате оказывалось что-нибудь разбито, перевернуто или запрятано в такое место, что оставалось только предполагать здесь действие какой-то сверхъестественной силы.
А так как я клялся и божился, что я ничего не трогал, то все только пожимали плечами, недоумевая, какой это бич появился, который с недавнего времени все корежит и портит самым нещадным образом.
Но у меня зато чувствовалось удовлетворение от сознания, что так или иначе, а пол подметен мною, письменный стол приведен в порядок тоже мною, и чем больше у меня была усталость от этой работы, тем больше чувствовалось удовлетворение.
Только не хватало немножко одного, чтобы кто-нибудь удивлялся, как я хорошо все делаю, как много р_а_б_о_т_а_ю. Чтобы кто-нибудь говорил мне хоть изредка:
— Довольно… что ты так мучаешь себя р_а_б_о_т_о_й.
Но это было невозможно, потому что если бы кто-нибудь узнал о новой линии моего поведения, то сразу бы стало понятно и то, кто перевертывает чернильницы, хронически бьет всякие вещи и засовывает их в самые неподходящие места.
Кроме этого, я еще расширил область подражания и попробовал не веровать в бога. Выражалось это на первых порах в том, что я во время молитвы начинал думать о рыбной ловле, об охоте и с некоторой дрожью ждал, какие последствия меня ждут со стороны Николая-угодника, большой образ которого висел в зале.
Последствий пока никаких не было.
Мать как-то говорила нам с Катей, что дурных н неверующих людей всегда окружают бесы. Но я пока ни в чем не замечал их присутствия, хотя очень интересовался их загадочной жизнью, а главное — способностью быть невидимыми и принимать на себя всякие личины.
Я бы даже, пожалуй, не отказался получить от них по сходной цене такую способность, которая представила бы много выгод в моем положении, если принять в соображение удобство таскать папиросы и всякого рода вкусные вещи из буфета.
И потом, если бы не страшны были последствия, недурно было бы даже иметь к своим услугам какого-нибудь добродушного беса, вроде тех, которые катали некоторых святых за тридевять земель. Ему также можно было бы поручать всякие деликатные дела, где сам рискуешь отведать березовой каши.
Результатом всех этих упражнений явилось то, что как только я становился на молитву или приходил с матерью к обедне, так и начинала лезть в голову всякая чушь и дичь.
Я начинал без конца развивать такую тему: что в моем распоряжении в отплату за неверие находится великолепный услужливый бес, благодаря которому я могу выделывать какие угодно штуки — курить при всех в гостиной и без всякой церемонии колотить Катю по чем попало, она просто умерла бы со страху, не понимая, откуда на нее сыплются колотушки.
И как нарочно, в самых торжественных местах службы мне приходила в голову мысль:
‘А что, если взять да выкинуть какую-нибудь штуку на глазах у всех — проскакать козлом или что-нибудь в этом роде’.
Или начинали мучить приступы беспричинного смеха.
‘Должно быть, бесы уже обступили меня’,— думал я в этих случаях и осторожно оглядывался.

XXX

Уже все съедобные травы, которые мы разыскивали и ели весной, пожелтели от июньской жары, макушки их расцвели и обсеменились.
То там, то здесь возвышаются из травы прежде не видные, желтые зацветшие верхушки сергибуса, молочника, с которых теперь, в знойный июньский полдень, берут пчелы. На лугах травы тоже зацвели, пахнут медом, кашкой и ждут косы.
И вот ранним солнечным утром, когда еще молочно-белый туман не разошелся над низинами луга, к перевозу спускаются по каменистой тропинке известкового речного берега мужички с блещущими на раннем солнце косами, в накинутых на одно плечо кафтанах.
С высокого берега далеко видны залитые утренним блеском луга, не проснувшиеся еще от ночной дремоты, спокойная синева загибающейся вдали реки, блеск утренних небес и непочатое море травы. И среди нее, потонув по пояс, неправильно изогнувшейся ниткой уже растянулись косцы.
Уже сереют первые скошенные ряды, и около них чернеют кучки сложенных кафтанов, а под кустами лугового ивняка поставлены принесенные кувшины с кислым квасом, заткнутые свернутым полотенцем или лопухом.
Передние пройдут ряд и, сделав несколько последних коротких взмахов, чтобы срезать незахваченные клочки травы, вскинут косы на плечи и идут начинать новый ряд.
Некоторые спустятся к реке, чтобы сполоснуть лезвие косы от приставшей мелкой травы и земли и зачерпнуть в жестяные брусницы свежей студеной воды из-под кустов ивняка, нагнувшихся до самой воды.
Солнце пригреет, и на лугу сильнее запахнет кашкой и душистым смешанным ароматом цветов и травы. Река на изгибе под лесом еще свежо синеет, а на просторе средины уже ослепительно блещет. Вдали, на крутом известковом берегу, подмытом разливами, в утреннем редком воздухе странно ясно видно село с белой церковью и ветряными мельницами. Одни медленно ворочают старыми, зачиненными крыльями, другие стоят неподвижно.
Ряды на лугу растут. Уже большое пространство запестрело от них. Срезанная трава и цветы опустили головки и вянут. На рядах еще сильнее стрекочут и прыгают из-под ног кузнечики.
А потом ряды собираются бабами с граблями в большие валы, которые, изгибаясь, идут через, весь луг, и перед вечером — в копны. Когда на лугу потянет с реки предвечерней прохладой, работа кипит еще веселее. Мы летаем от одной копны к другой и с разбегу бросаемся в душистое, свежее сено и тонем в нем. Потом захватываем большие охапки обеими руками и волочим сено по земле, ничего не видя под ногами. Лица у нас давно красны и потны, за шею насорилось мелкое сено.
— Ай, ай! Вытащи у меня из-за спины, что-то кусает! — кричит Катя и, сжавшись, со страхом ждет, что там окажется.
Я лезу рукой ей за воротник матроски и вытаскиваю кузнечика.
Сенокос еще не прошел, мы вдоволь не наездились еще в порожних телегах за сеном, не накувыркались на стогах нового сена, как в саду начинают созревать вишни. Уже давно прохаживаешься около них, забираешься в высокий бурьян, что растет всегда у плетня, и высматриваешь оттуда, не найдется ли на счастье хоть одна красненькая.
И вот, наконец, уже все красные, темно-красные, почти черные, налитые соком висят на веточках, как дождь кроваво-красных рубинов. Заберешься на гнущееся деревцо, сядешь на развилку и, держась одной рукой, чтобы не слететь в бурьян, рвешь висящие над головой и с боков, и внизу сочные, сладкие вишни и давишь их языком до усталости.
Благодатное солнце жжет, и одни за другими поспевают долгожданные ягоды. Там, таинственно краснея матовым боком под листьями, висят сливы, желтеют на макушке, где их достать нельзя,— первые груши.
‘Вот оно, подошло’,— думаешь тогда и не знаешь, что рвать, чему отдать предпочтение. И такая полнота везде и благостность жизни, что боишься пропустить что-нибудь и не успеть насладиться всем в полной мере.
У шалаша, посредине сада, на разостланной, только что обмолоченной, новой соломе, в отдельных кучках лежат первые опавшие и подобранные стариком Никифором яблоки. Сам он в длинной белой рубахе, подпоясанной лычком, сидит у шалаша на самодельной скамеечке и, постукивая свайкой, чинит лапоть.
Сядешь на корточки около вороха, принюхиваешься к новому, свежему запаху первых яблок и выбираешь, какие получше, потом зажмешь пальцем червоточинку и ешь.
В жарком, неподвижном воздухе, пронизывая его, как стрелами, во всех направлениях мелькают пчелы, осы или висят неподвижно и гудят в тени кленов большие зеленые мухи.
И надо всем этим — бездонным голубым куполом синеют небеса. Иногда ляжешь где-нибудь в траву, в тени под березами и, сделав кулак трубочкой, долго смотришь прищурив глаз, в бесконечную синеву.
На пчельнике запахло дымом. Никифор в сетке, с большим ножом в руках, возится около ульев и достает к медовому спасу тяжелые рамки нового душистого меда. Иногда рамки целиком приносят в дом, по окнам жужжат пчелы и лезут к лицу. Мы с Катей целый день визжим и отмахиваемся, чем можем, проклиная и этот дурацкий мед и тех, кто его нанес столько сюда.
— Житья нет от этих пчел,— кричит Катя, а после стоит у стола и, облизывая палец, просит еще хоть н_е_м_н_о_ж_е_ч_к_о меда.
Абрамовна развела в саду жаровню, принесла таз на ручке, тарелку для снимания пенок и ведро с водой, потом уже из дома полное блюдо начищенных девочками ягод. Поворчала немножечко себе под нос:
— Больше ж_и_р_о_в_а_л_и, чем чистили, только и работы от них.
Потом, когда жаровня задымила, она уселась на нижнюю, прогнившую от дождей ступеньку балкона, вытянула ноги в шерстяных чулках и туфлях, и, как бы не доверяя работе девочек, занялась переборкой ягод.
Мы тоже пристроились тут же, чтобы потом иметь право на пенки, и выказывали полную готовность помогать ей: подавали ложку, подкладывали щепочку под ножку жаровни и спорили из-за места поближе к Абрамовне.
А когда варенье начинало закипать и уже пробивалась наверх розовая, еще жидкая пена, мы торопили Абрамовну снимать пенки и в ее отказе и указании на то, что еще рано, видели старушечью медлительность и скупость, чтобы нам меньше досталось.
— Девочки всегда уж в это время снимают,— сказала Катя.
— Много они понимают, твои девочки,— сказала Абрамовна, но все-таки взяла тарелку с ложкой и сняла пенки.
В полях уже идет уборка хлеба. На жнивье, около леса, стоят первые сжатые снопы и здесь нам раздолье: воображать в них неприятелей и с разбегу валять их на землю. На деревне целые дни до самого вечера стоит скрип от возов, и полевые дороги, с насорившимися на них соломинками, накатаны до блеска.
Воздух сух и тепел даже по вечерам. И когда солнце уже сядет и сад начнет постепенно темнеть, все-таки душно, а где-то вдали вспыхивают зарницы.
Окна в доме, обращенные в сад, долго не закрываются, и дядюшка, покуривая папироску, сидит до самой темноты на балконе.

XXXI

— Куда это ты собрался? — спросила у меня Катя, когда я, решив по примеру Вани удалиться от мира, сложил в стопку все свои книжки, тетрадки для арифметики и приготовился переселиться в беседку.
Так как я место своего уединения хотел сохранить в тайне, то этот вопрос существа, очевидно, созданного только для того, чтобы мешать мне, вывел меня из равновесия. Но я решил сдержаться и даже попробовал сделать тактический обход.
— Я не могу здесь р_а_б_о_т_а_т_ь,— сказал я кротко,— и ты, если хочешь, можешь перейти сюда.
— А ты куда же?
— Я найду другое место.
— Какое другое место?
— Пойду и найду,— сказал я, продолжая еще сдерживаться, уже чувствуя, что во мне закипает.
— Я с тобой пойду искать.
— Нет, уж, пожалуйста, б_у_д_ь д_о_б_р_а, оставь меня в покое, я сам найду, что мне нужно,— сказал я таким тоном, каким в этих случаях говорил Сережа. И углубился в завязывание тетрадок, показывая этим, что разговор между нами окончен.
Но Катя думала иначе. Она постояла в озадаченной нерешимости, пососала палец, потом сказала:
— А я все-таки пойду…
В первый момент я просто хотел было схватить ее за шиворот и выставить из детской, но сейчас же сообразил, что она, хорошо зная силу своего испытанного оружия, поднимет крик на весь дом, и тогда не оберешься неприятностей.
— Ну и иди, куда хочешь,— сказал я, делая вид, что развязываю книжки и остаюсь дома. Наружно я был спокоен, но у меня уже кипело. Я сел в кресло Петра Михайловича и, отвернувшись от нее, стал смотреть в окно. Катя стояла передо мной и, казалось, была в затруднении, не зная, что предпринять.
Я посмотрел на нее прямо и, как мог, твердо.
— Долго ты тут будешь стоять? — сказал я.
Катя молчала и смотрела на меня.
— Что ты мне не даешь жить,— сказал я опять.— Ты знаешь, я могу тебя возненавидеть!
— Ненавидь, пожалуйста, я не боюсь,— сказала она, нагнув голову и занявшись оборкой своего фартучка, но не уходя с места.
— Ну так знай же, сколько ты ни будешь стоять здесь, я никуда не уйду,— сказал я, встав с кресла. Я подошел к окну и стал смотреть в него. Я делал вид, что интересуюсь тем, что делается на дворе и что совершенно забыл о ней, но я чувствовал у себя за спиной ее молчаливое присутствие и ненавидел ее всеми силами дущи. ‘На это способна только девчонка,— думал я,— будет назло стоять, как истукан. Ведь знает, что я ее сейчас ненавижу… и ничего не добьется, а все будет стоять. Из нашего брата ни один никогда так не сделает’.
Наконец я услышал, что она повернулась и пошла к двери. Я подошел было к столу, но, посмотрев на дверь, увидел подсматривающий за мной в щель глаз и крепко прихлопнул дверь.
Пробравшись со всеми предосторожностями в беседку, я, прежде всего, решил распределить часы. Достал лист бумаги и написал расписание дня.
В расписание вошло: сидеть на бревнах, учить уроки, читать книги, работать по уборке комнаты. Потом пришлось все-таки написать еще одно: д_у_м_а_т_ь. Но здесь был уже явный пробел: я хотел, чтобы в расписание входили все мои поступки, а между тем я чувствовал, что здесь можно поместить только одно благообразное, в то время как в действительности оставалось еще много приятного, что резало бы глаз в расписании, но в то же время фактически пропущено быть не могло. Без этого — жизнь не в жизнь.
Написать в расписании — курить, охотиться за лягушками, лазить за яблоками в чужой сад,— было невозможно, а между тем в действительности было и это все.
Приходилось даже для самого себя разделить жизнь на показную и скрытую.
‘Как в этом отношении устраивается Ваня? — подумал я.— Может быть, в самом деле отказаться от лягушек?’ Но мне пришло в голову для этого завести другую, тайную тетрадочку, куда и вписывать все до последней мелочи из области запретного и греховного, а расписание я устроил на самом видном месте. Правда, линейки были довольно кривы, строчки тоже лезли куда-то вверх, то в конце загибались маленькими буковками вниз, но в общем было — ничего. Я даже отступил шага на два и, наклонив набок голову, полюбовался своей работой.
Помещение мне тоже нравилось.
— Вот сижу себе здесь, и никто не мешает работать.
В раскрытую дверь беседки мне была видна часть дорожки, высокая трава около кустов смородины и гладкое выкошенное пространство дальше, меж яблоней. Я еще ничего не начал делать и только наслаждался приятностью новизны. своего положения и дальнейшими перспективами.
‘Буду сидеть здесь до обеда’,— подумал я. Но в это время на леднике загремели ведрами, и я почувствовал, что мне хочется есть. Это было досадно: только было уселся, приходится идти в дом. Явно сделано одно упущение, нужно было захватить с собой провианта, спрятать его, слава богу, здесь есть где, и тогда я мог бы не выходить отсюда по целым дням. Но теперь ничего больше не оставалось делать, как нарушить расписание и пойти подкрепиться.
Я пришел домой, не обращая внимания на пытливый взгляд Кати, поел на маленьком шкапчике над тарелкой пирога и уж собирался было идти обратно, как вошел Сережа и прямо обратился ко мне:
— Это ты устроился там в беседке? — сказал он.
Я подавился от неожиданности пирогом и, откашлявшись, сказал, что я.
— Ну и потрудись, пожалуйста, убрать свое имущество оттуда.
— Почему?
— Ты очень обяжешь меня, если поменьше будешь разговаривать…
— Кстати: а зачем мой платок очутился у тебя,— прибавил он, доставая из кармана платок, который я оставил на столе в беседке.
— Разве это твой платок? — спросил я.
— Да, это мой платок. Зачем ты таскаешь чужие платки?
Это меня задело.
— Я вовсе не т_а_с_к_а_ю чужих платков,— сказал я.
— А где же ты его взял?
— Я его нашел в беседке, под лавкой с сеном…— сказал я твердо и не опуская глаз.
— С каким сеном? — спросила подошедшая в это время мать.
— Это так,— глупости,— сказал Сережа, покраснев и сейчас же прекратив разговор.
— Все-таки я попрошу тебя убрать оттуда свои книги и все, что ты нанес туда,— расписание и прочее.
Катя, стоявшая в дверях и как всегда явившаяся свидетельницей моего позора, вдруг исчезла. Я догадался: она побежала посмотреть, чего я нанес в беседку и как я там устроился. Чтобы не дать ей успеть сделать это, я выскочил в другую дверь, помчался напрямик под яблонями, через кусты и, прибежав раньше ее, скорее забрав все и отбежав, сел в бурьян, чтобы видеть, как она останется с носом.
Пришлось искать другого места, и я, подумав, решил устроиться на раките. Правда, там не так удобно, но зато, когда заберешься туда, где огромные толстые сучья расходятся в стороны и образуют как бы гнездо,— чувствуешь себя совершенно удаленным от мира, где тебя ни одна живая душа не увидит. Кроме того, там есть недурное дупло, куда можно прятать провиант, благодаря чему можно будет не показываться домой по целым дням. Пусть тогда поищут. А то гонят отовсюду, точно заразу какую-то. Нет, все-таки какой я несчастливый человек!
В то же время мои дела с жизнью по расписанию шли плохо: я аккуратно каждый день, захватив с собой в виде провианта пышек, груши, разместив все это в складах, развертывал книжку и начинал дело с самого неприятного — с уроков.
Скоро, однако, глаза начинали козырять по сторонам, и я переходил к наблюдениям. Когда сидишь на раките, то внизу все кажется каким-то другим миром. Вон из кухонных сеней вышла Аннушка и пошла к погребу. Я сверху смотрю на нее, и мне смешно, что она проходит под самой ракитой и не подозревает, что я сижу здесь. Иногда отломишь веточку и бросишь в нее, чтобы посмотреть, что будет, но она, проворчав себе под нос и обругав почему-то грачей, проходит дальше.
Потом, не успевал я прочитать несколько строк, как мне начинало хотеться есть, и я вытаскивал запасы из склада и поедал их в один присест, тогда как их должно было хватить на целый день. Значит, через час я опять должен был бежать в дом за подкреплениями. А частые перебежки, помимо того, что не давали сосредоточиться, могли открыть мое убежище.
Кроме всего этого, в расписании был один проклятый пункт, на котором я каждый раз неизменно садился.
В пункте этом было только одно короткое слово: д_у_м_а_т_ь. Но о чем думать, это еще по-прежнему оставалось нерешенным. И с этим делом обстояло хуже всего. А то, что этот пункт являлся самым главным в расписании Вани,— это было несомненно. Выбросить его, как я хотел сначала, было нельзя, так как главный секрет Ваниной жизни, по всем видимостям, заключался именно в этом пункте. Не мог видеть этого только слепой. Что же мне делать?
Как только подходило время исполнения этого пункта, так начиналась каторга. Сколько я ни усиливался, никак не мог думать о чем-нибудь одном, а всегда обо всем сразу: и о том, почему Сережа прогнал меня из беседки, на что она ему вдруг понадобилась, и о том, что если я каждый день буду думать о н_а_с_т_о_я_щ_е_м, то в конце концов буду самым умным человеком. А в чем это н_а_с_т_о_я_щ_е_е,— одному богу было известно. Я уж, бросив доискиваться, перешел на казенное отношение к делу и старался только отбыть положенный срок. Думал о том, что первое взбредет в голову: о Тане, о своих грехах, о Петре Михайловиче, которому, должно быть, самой судьбой суждено ахать каждый день и ужасаться, как я поеду учиться, когда в делении четных чисел на четные у меня получаются ошеломляющие остатки, а там, где числа нечетные, каким-то образом все идет гладко,— все разделилось.
Потом я начинал думать, кем я буду, а может быть, как Ваня, останусь никем. Но что же тогда со мной будет? И что Ваня — сейчас н_и_к_т_о или еще нет? А если нет, то когда это с ним случится? А что, если это окажется нехорошо, можно ли будет потом переменить? И вдруг я неожиданно, завтра же, сделаюсь н_и_к_е_м, может быть, это во мне уже началось. И я иногда уже с тревогой посматривал на больших, не заметно ли им во мне чего-нибудь со стороны. Пока все было спокойно, только я после этих упражнений слезал с ракиты с совершенно обалдевшей головой и не понимал того, что мне говорили.
Выручала только физическая работа, которой я, по примеру Вани, отдавался с большим удовольствием, и, кроме уборки комнаты, перешел на полевые работы. Свел дружбу с Иваном и, выпросив у него иногда косу, косил в саду крапиву и толстые сочные стебли молодого лопуха, воображая для большей приятности, что передо мной стоит войско неприятеля.
Получить дальнейшие руководства в этом деле мне было не у кого, спросить у Вани я не решался, а между тем я терпел немало неприятностей от своего нового направления жизни: все чаще и чаще поднимались разговоры о том, что на меня штанов не наготовятся, что башмаки все изодраны и физиономия грязная, как у сапожника,— результаты моей трудовой жизни.
Я до того измучился от этой неразберихи, от вечных скандалов, которыми сопровождается каждое мое новое начинание, от расписания, закабалившего меня на целые дни на ракиту, что, плюнув на все, махнул к Ваське.
Там мы развели на опушке огонек, свернули папироски из дубовых листьев и отдались всей прелести первобытной жизни.
Жизнь вдруг показалась необыкновенно легка и блаженна и я, закрыв глаза на будущее, поплыл по течению, затягиваясь нашим табаком из дубового листа и выслушивая от Васьки новые сообщения о Сереже с Таней и о барышне Раисе, к которой ездил Сергей.
‘Что в самом деле! — думал я,— чего это ради я мучаюсь как каторжный, покоя нет’.
И мы уже с новым небывалым остервенением, точно я мстил кому-то за свои испытания, предались грабежу чужих яблок, тасканию картошек с чужих полей, чтобы их печь на костре около рощи, а за пиршеством перебирали по косточкам всех неугодных нам лиц.

XXXII

Должно быть, никогда я еще не доходил до таких пределов падения, как в этот раз. Бессильный справиться с своей жизнью и со всем новым, нахлынувшим на меня, и не получая ниоткуда помощи, я, закрыв глаза, уже без узды ударился в другую сторону.
Курил я так, что каждый день меня мутило и, казалось, душа с телом расстается. Кроме того, целыми днями торчал в саду или в подвале около девушек.
Расписание, как укор моей теперешней хулиганской жизни, было порвано на мелкие клочки и развеяно по ветру.
Драли меня уже несколько раз в последний месяц. Один раз за то, что я, вообразив себя на войне, вступил в драку с священниковыми индейками и переломал им ноги, другой раз за то, что пропал на весь день из дома, в третий раз за неумеренные ухаживания в подвале и так далее — конца нет.
Катя на меня смотрела уже как на разбойника. Даже дядюшка стал холоден со мной и почти не обращался ко мне, как будто не замечал меня.
И каждое пробуждение от этой угарной жизни было ужасно. Но всю глубину своего падения я почувствовал на именины дядюшки, которые я приберегал было для того, чтобы со дня их начать добрую жизнь.
Дядюшка, от которого я не ожидал ничего подобного, устроил мне хороший бенефис: он за столом, при всех начал рассказывать о моих подвигах.
Обо мне, может быть, и не вспомнили бы, но меня угораздило опоздать к обеду, и я к тому же явился, не зная того сам, весь в угле,— и губы, и щеки (мы пекли с Васькой в поле на костре ворованные картошки, и я вымазался, как сатана). Кроме того, я где-то убрал все панталоны в глину. Галстучек на матроске был прожжен в двух местах и при этом больше был похож на тряпку, чем на галстук, так как я его запачкал и попробовал было собственными средствами выстирать в лужице под рощей.
Посмотрев на один конец стола, я похолодел: там я увидел знакомую головку с золотистыми волосами, с бантиками из красных ленточек на висках. Я видел, как она испуганно взглянула на меня и сейчас же, покраснев, опустила глаза в тарелку. Я мысленно измерил ту пропасть, которая отделяла ее теперь от меня. Какой я был тогда, когда она была здесь в первый раз и какой — теперь! Мне уже закрыт доступ ко всем чистым наслаждениям жизни. Наташа — чистенькая невинная девочка, не знающая всего того, что я знаю, с пышными кудрями до плеч, в розовеньком платьице и беленьких чулочках,— и я, грязный, с живыми следами своих похождений на щеках и коленях панталон, со всем тем, через что я прошел благодаря содействию Васьки,— что между нами теперь могло быть общего!
Когда меня увидели, мне прежде всего дали заметить странность моего костюма и сказали, чтобы я сначала привел себя в порядок, а затем бы уж являлся к столу.
Но я, угнув голову, сел в углу в кресло и, расковыривая порванную кожу, сидел, как загнанный волк.
Тогда дядюшка, не глядя на меня, стал рассказывать, какой я прежде был хороший мальчик, как меня все любили, гордились мной, а теперь я хуже пьяного сапожника: стал лазить по чужим садам, кусаться, избивать лягушек и являюсь вечно с прорванными коленками и грязной физиономией.
— А еще за ним, насколько я слышал, числятся такие дела, что даже и рассказать нельзя…
Я сидел и не уходил, выслушивая и вынося весь этот свалившийся на меня позор. Я чувствовал, что душа у меня окаменела.
‘Пусть убивают даже,— подумал я,— теперь все равно. Она все узнала’. Но, взглянув исподлобья на сидевших за столом, я увидел мать, она сидела, как приговоренная, глядя мимо тарелки, и один раз глубоко вздохнула.
Я вдруг вскочил и убежал. Выбежал в сад, потом к пруду. Земля подо мной горела. Около пруда я увидел Ваську, он под старой, выгнувшейся от корня березой, на которой было удобно сидеть, разводил костер среди пасшихся лошадей и, отвернув от дыма лицо, подкладывал дрова.
Увидев выражение моего лица, он несколько времени спокойно смотрел на меня, как бы соображая, не испортились ли у меня винтики в голове. Но я, не обращая внимания, вытащил из костра горящую палку и дал ему.
— Жги мне руку!
Васька нисколько не удивился, не спросил даже, зачем это мне потребовалось.
— Стерпеть хочешь? — только заметил он мне и, изловчившись, плашмя приложил палку к моей руке.
У меня из глаз градом полились слезы, но я так стиснул зубы, что, казалось, в состоянии был претерпеть настоящее мучение на костре.
— Ну, ладно,— сказал Васька и, бросив палку в костер, сплюнул.— Пузырь здоровый будет. Мылом хорошо прикладывать, а то — сахаром толченым.
И я, чувствуя нестерпимую, рвущую боль во всей руке до плеча, все же ощутил вдруг некоторое успокоение.
— Это — за подсматривание и за куренье,— сказал я себе,— а за лягушек еще сожгу.

XXXIII

Но как бы ты низко ни пал, как бы все ни отвернулись от тебя, все-таки есть существо, для которого ты мил даже во всей мерзости своего падения,— это мать.
Никто с такой чуткостью не относится ко всем нашим с Катей несчастиям, как она, скрывает от крестной все наши и даже мои самые ужасные преступления.
Она помнит и заботится только о нас и никогда о себе. И так как ее больше всех задевают все несчастия детей — а на пять наших душ несчастий приходится немало,— то жизнь ее сплошь состоит из забот, тревог и огорчений.
Надо всех накормить, надо успеть распорядиться, чтобы у всех было белье, чтобы у Сережи был выглажен китель. А там душа болит за неизвестное будущее Вани, за беспутные мои наклонности.
И не успеет она поговорить с Ваней, как нужно бежать и смотреть, все ли, что нужно, подано к обеду.
Все эти заботы и тревоги состарили ее раньше лет, и мы с Катей, ложась спать, уже видим появившиеся седые пряди волос, которых раньше не было. Хочется иногда пожалеть ее, приласкаться к ней и сказать:
— Милая, милая мама,— и поцеловать ее худую небольшую руку.
Но ее постоянная и неизменная доброта и бесконечная любовь и слабость к нам приучают нас к небрежности по отношению к ней. Если каждая улыбка крестной, появляющаяся на ее суровом лице в добрые минуты, вызывает у нас горячий порыв любви к ней, то постоянно ровное самоотверженное настроение матери заставляет нас недостаточно ценить ее.
И ее ласки мы принимаем всегда с каким-то снисхождением, как что-то для нас привычное и нисколько неудивительное, пожалуй, даже скучное.
Но когда жизнь припрет к стене так, что податься некуда, когда натворишь уйму всяких дел и от тебя уже отвертываются, как от прокаженного, тогда остается одно прибежище, один человек, способный не постыдиться тебя даже в таком виде. Что бы ни случилось, всегда можешь рассчитывать на ее жалость и сочувствие.
И это наше п_о_с_л_е_д_н_е_е прибежище, когда уж некуда больше пойти…
Рука от ожога у меня так болела, что скоро не стало никаких сил терпеть. Сначала я, под влиянием подъема, не очень чувствовал боль, только стиснул покрепче зубы. Потом, когда стало больнее, я старался представить себе страдания мучеников, которым, несомненно, приходилось хуже моего.
Но руку жгло и, наконец, стало дергать так, что никакие мученики не помогали.
Я попробовал приложить лопухом. Холодная трава на минуту облегчила боль, но потом стало рвать еще сильнее.
‘Боже мой,— подумал я,— за что я так ужасно страдаю? И нет никакого выхода’. Я сел на кочку и, сжав руку, стал думать, что бы такое сделать с ней.
По высокому небу тихо шли предвечерние облака, в траве беззаботно стрекотали кузнечики. Невдалеке от меня один зеленый полз по наклонившейся травинке, не доползши до половины, пригнул ее своею тяжестью к земле и, сам испугавшись ее движения, отпрыгнул в сторону.
Все идет по-прежнему и все хорошо кругом, как тогда, когда у меня в душе было так светло и чисто, только один я в постоянной муке… Почему так стало? Как мне прежде свободно и легко жилось.
Поднявшись с кочки и придерживая руку, я побрел домой, раздумывая, чем бы ее полечить.
На балконе уже пили чай. Там была и Наташа. Я видел ее головку, едва возвышающуюся над задинкой стула. И то, что они все беззаботно говорили, совершенно независимо от моего отсутствия, показало мне еще раз, что я совершенно никому не нужен. Я не имею права и возможности пойти и просто сесть за стол. Кто-то прошел в соседнюю столовую, и я, боясь, что меня увидят, на цыпочках проскочил в спальню.
— До чего я дошел, что мне приходится бегать от людей. Боже мой, что за проклятая жизнь. Что мне остается? Уйти куда-нибудь в леса и жить там одному. Питаться кореньями и диким медом. Или приходить по вечерам к сторожке и просить подаяния.
Тяжелый ком подкатился у меня к горлу, дышать было тяжело, но слез не было. Я ждал их, чтобы получить облегчение.
— Придет зима,— продолжал я думать,— мне некуда деваться, на мне только одна матроска с галстучком, тогда я вырою себе яму в снегу, наношу листьев туда и буду жить. Даже спичек у меня нет, чтобы развести костер. Но бог тогда сжалится надо мной и будет за каждый проведенный мной в снегу день прощать по одному греху. Скоро у меня не останется уже ни одного греха, и вместо них начнет накопляться святость. Я уже начинаю творить чудеса: вороны мне приносят хлеба, далее пышек. Ко мне стекаются со всех концов люди и удивляются мне. Я даю всем советы, очищаю от грехов, исцеляю болезни.
И вдруг вижу один раз приходит женщина, закрытая густой темной вуалью. Она говорит мне, что она несчастна, так как потеряла человека, которого любила больше папы и тети Натальи Александровны. Меня как громом поражает это знакомое имя, но я сдерживаюсь и говорю с видимым спокойствием:
— Продолжай, женщина. Как ты его потеряла?
Она рассказывает мне, как она один раз приехала к ним на именины и хотела в этот день сказать ему о своей любви, но он… но с ним случилось что-то, и он стал величайшим преступником и грешником. Его, кажется, прогнали из дома, и он с тех пор пропал бесследно.
— Ты наверное знаешь, что его прогнали, может быть, он сам у_ш_е_л?— говорю я уже вслух, сидя в спальне на сундуке.
— Я не знаю,— говорит женщина,— мне сказали так.
— О, злодеи,— говорю я невольно,— они еще налгали!
— Ты же знаешь, отец святой,— восклицает пораженная женщина.
— Да, я знаю,— говорю я, едва сдерживая волнение.— А что если бы ты… вдруг н_а_ш_л_а его,— говорю я, пронзая ее своим острым, всевидящим взором,— ты простила бы ему все его прошлое… согласилась бы жить с ним?..
У меня от волнения захватило дух, я уже давно забыл про свою руку, вся сила внимания сосредоточилась на роковом разговоре пустынника с н_е_ю.
— Согласилась бы ты забыть все? — повторяю я.
— Отец,— говорит женщина,— я все бы отдала, ушла бы за ним, не надо мне ни тети, ни игрушек,— ничего, только хочу быть с ним.
Волнение мое достигло высшей точки напряжения. И я говорю.
— Хорошо, женщина, будет тебе по твоему желанию за твою верность и за то, что ты одна помнила о нем, когда все… Все забыли. Это я — твой жених…
Мы остаемся жить в лесу, я махнул волшебной палочкой, и на поляне вырос чудесный замок, в воздухе появились целые тучи воронов и нанесли всего: пищи, меду, пышек с маком и в подарок моей невесте всяких невиданных заводных игрушек и кукол.
Когда развязка совершилась и чудесное видение начало таять, как я ни старался его удержать, забытая боль в руке опять поднялась с новой силой.
Я пробрался в столовую, взял из буфета сахарного песку, варенья и еще какого-то белого порошка, чтобы применить все это, как средство для лечения. Сначала я намазал руку вареньем. Ожог загорелся с большей силой, я скорее насыпал на него сахару — и не взвидел света.
Тогда я сел на маленькую скамеечку и заплакал. А из зала доносились звуки веселых голосов и смех Сони. Я прислонился к углу сундука головой и заплакал сильнее от боли и от своей заброшенности.
Вдруг кто-то положил мне руку на голову, тревожно нагнулся ко мне. Я поднял голову. Это была мать.
— Милый мой, хороший мой, что с тобой? Скажи мне.
— Все… бросили… не могу… больше…— сказал я прерывающимся голосом и, уткнувшись в ее колени, зарыдал.
— Что у тебя с рукой? Боже мой, чем это ты?
— Я сжег… ее… взял палку и… приложил…
— Разве так можно шалить!
— Господи,— шалости!., человек, может быть… погибает, а вы… у вас — только одно,— едва выговорил я.
Она поспешно промыла рану, приложила какую-то примочку и уложила меня в постель. Я видел, что остался непонятым, но меня уже удовлетворял ее испуг и ее участие, я лежал, видел склонившееся надо мной милое, родное лицо и вместе с утихающей болью чувствовал в своем сердце горячую волну любви к этому единственному пожалевшему меня человеку.
— Милая, милая мама,— прошептал я и закрыл глаза.

XXXIV

Скоро уже и ехать. Скоро я оставлю наш милый дом, где было столько хорошего и в последний год столько тяжелого для меня.
Часто я думаю и не могу понять, как могло случиться, что я, еще не знавший греха и бывший, вероятно, святым, теперь стал единственным из всего дома грешником и несчастным человеком? Я хорошо помню, что до приезда братьев у меня не было грехов. Все было так хорошо, душа была чиста и спокойна, с Катей мы жили мирно и вместе радовались всему, всему.
Как случилось то, что в мою жизнь вошло то, чего я прежде не знал, и сделало мое существование невозможным? Могло этого не случиться, или это — неизбежное следствие того, что я стал большим. И как будет теперь дальше, как мне справляться со всем этим?
Часто я, сидя где-нибудь на яблоне или в дождливую погоду за буфетом, думаю об этом и не могу прийти ни к какому заключению.
Неужели все большие знают все, что я узнал за это лето, и если знают, то как они делают, что остаются такими спокойными и не чувствующими за собой никакой вины?
Что же я, чем дальше буду жить, тем больше буду узнавать всего этого? А это, несомненно, так. Если уж я за одно лето ухитрился так набраться, то что же будет года через три. Тогда жить будет невозможно.
В такие минуты я предпочел бы лучше навсегда остаться маленьким. Чем я, в самом деле, могу заменить все прежнее — радостное, удивительное,— все эти зимние вечера с темными комнатами, летние утра с синей дымкой тумана, первый летний дождь и аромат мокрой травы после него?
Ведь я заметил, что, чем больше грешишь и у_з_н_а_е_ш_ь, тем меньше радуешься, а чем больше вырастаешь, тем больше грешишь и узнаешь. Как же тут быть?
Нет, это ужасно, и выхода, очевидно, никакого нет.
При всем том большими мое существование как-то совсем не принимается всерьез. Ко всем привычкам братьев, ко всем их желаниям они относятся с вниманием, с готовностью или с тревогой, как к затеям Вани. А я что бы ни чувствовал, на это смотрят между прочим, как на что-то неважное. Какие бы большие перемены и настроения в моей жизни ни были, они никого не взволнуют, не испугают. Просто раз навсегда не верят, что я могу думать и переживать что-нибудь серьезное.
И невольно иногда сидишь и думаешь, что бы это такое выкинуть, чтобы о_н_и почувствовали, наконец.
А между тем ведь не шутки были и у меня: я недалек был от самоубийства после порки за курение, я всем сердцем раскаивался в своих преступлениях, я мучился, как, может быть, не все мученики мучились,— ведь руки жечь тоже штука не легкая.
Но нет, я никак не могу вызвать никакого внимания, никакого мало-мальски серьезного отношения к своей жизни. Я не говорю уже о Сергее, о больших сестрах, те — дубовые. Но мать!.. Все, на что она способна в этих случаях,— несмотря на всю ее любовь ко мне,— это погладить по головке и дать конфетку. Конфетку, конечно, возьмешь, но непонимание остается непониманием. И это обидно, больно и возмутительно.
Все они совершенно не подозревают, ч_т_о со мной творится. И возмутительнее всего то, что если бы я рассказал, что я очень страдаю,— самое большое, на что я могу рассчитывать,— это на конфетку не в очередь.
И вот я один, совсем один с свалившейся на меня этой новой, неведомой прежде тяжестью.
Часто я сижу и думаю, что дело, должно быть, и не в грехах, а в том, как смотреть на них. Ведь, собственно говоря, самыми большими грешниками должны быть Сережа и Таня, но они себя превосходно чувствуют, а я то и дело залезаю в какой-нибудь угол и схожу с ума оттого, что настоящим образом гибну и спасения никакого не предвидится.
А может быть, думаю я в другой раз, можно научиться так грешить, что не будет никакого мучения. А вдруг потом т_а_м будут мучить?.. Тогда как вывернешься?
Иногда меня подмывает расспросить обо всем этом хорошенько у матери, но здесь замешано столько деликатных вещей, что начать разговор об этом,— значит рассказать о том, за что, пожалуй, так выдерут, что — мое почтение.
И я поневоле один и один. В сущности, у меня только один человек, которому я могу говорить все и у которого я могу расспрашивать обо всем,— это Васька. Но Васька является компаньоном только тогда, когда очертя голову бросаешься на всякие нарушения божеских и человеческих законов. Когда же приходит время отрезвления и раскаяния, я остаюсь один и безнадежно тону во всяких съедающих меня вопросах.
Есть только одно утешение, что я теперь могу мучиться и сильнее чувствовать, пожалуй, даже не меньше Вани. Если так будет продолжаться, то скоро и у меня найдется, о чем думать и открывать Америку. Но когда это будет и у кого спросить об этом?
А что если бы Наташа узнала, о чем я д_у_м_а_ю, вероятно, удивилась бы моему уму. Вот только если Катя поторопилась по своему обыкновению рассказать ей, что меня в это лето драли, как Сидорову козу,— это скверно.

XXXV

Прошло лето… Это заметно уже по всему. По утрам на зеленой осенней траве, засевшей на месте скошенной, лежит долго обильная роса. Воздух стал редок и прозрачен. В полях умолкла шумная, веселая жизнь, не слышно уже скрипа тяжело нагруженных хлебом телег. Вода в пруде стала прозрачнее и холоднее и уже не манит к купанью. Листья на березах постепенно желтеют все больше и больше, дикий виноград на балконе весь покраснел, девочки срывают его листья и кладут в книги, чтобы засушить.
Клены у погреба стали совсем золотые, и мы после обеда отправляемся шуршать ногами в опавших листьях и собираем себе из них целые букеты.
В зале на окнах лежат большие желтые груши и уже созревшие желтые антоновские яблоки, на расстеленных старых газетах сушится чернослив. И так всего этого много, что не знаешь, что с ним делать. Подойдешь, пороешься, выберешь самое зрелое яблоко, обнюхаешь его со всех сторон и начинаешь есть с того места, где оно сильнее пахнет.
В саду у сторожей каждый вечер заманчиво горит у шалаша огонек, где в закопченном котелке варится их обычная пшенная похлебка с салом. Пойдешь к ним, посидишь на яблочном ящике, в то время как они, покуривая трубочки, помешивают в дымящемся котелке и разговаривают о своих делах.
Прежде, бывало, радуешься и этому времени, участвуешь в сборе яблок, груш, бегаешь то и дело то в сад, то в подвал, чтобы принюхаться к свежему аромату только что снятых и сложенных яблок, следишь, как на балконе, среди опадающих листьев на разведенной жаровне маринуют сливы. Они сливаются в стеклянные банки и уносятся в кладовую на полку до осени и зимы, когда из них берут маринад, который подается к жареным индейкам и уткам. И когда, бывало, кончишь есть,— на тарелке останется красная жидкость,— выждешь время, когда на тебя никто не смотрит, и сопьешь с тарелки. Варят сливную пастилу и разливают ее на мелких больших блюдах, откуда она потом снимается гладкими пластами, режется в столбики и засыпается сахаром. Варят в сиропе очищенные, но с палочками груши. Все это будет подаваться зимой к чаю или просто в вазах, когда на святках играет молодежь в карты и нужно что-нибудь жевать. Приготовляешь, бывало, и себе отдельно в баночку. Теперь же я знаю, что скоро меня не будет здесь, и все эти приготовления только лишний раз напоминают мне о близости отъезда…
То же и в природе: каждый лишний желтый лист на дереве заставляет меня вспоминать о близости рокового дня. Но в то же время заставляет меня с особенной любовью, как будто в последний раз, осматривать все любимые уголки и прислушиваться к осеннему шороху листвы вокруг дома.
Каждое утро все более и более приближает меня к отъезду. И я, проснувшись, с щемящим сердцем вижу в окно желтеющую зелень сада, освещенную ярким, но уже не жарким августовским солнцем. На окнах с теневой стороны собралась туманом и капельками роса и долго не высыхает, пока не придет сюда солнце. Лужи в выездной аллее засорены желтыми листьями, и влажная дорога накатывается мягко, как резина.
Наслаждаться видом наступающей осени мне мешает не только сознание близости отъезда, но и то, что теперь у меня нет прежнего безоблачного, безмятежного состояния души, когда была одна только радость от ощущения своего существования, от безгрешной близости к небу, к земле, и ко всем людям…
Теперь, когда я узнал другую, прежде не существовавшую для меня сторону жизни, и она постепенно все более и более захватывала мою прежде свободную душу, я становился все более и более тупым и неспособным чувствовать так легко и просто, как прежде, красоту мира и наслаждаться, жить ею. Я уже окончательно вошел в новую для меня сложную, трудную, принуждающую к борьбе с собой жизнь.
Очевидно, что мне уже не вернуть прежнего светлого и безболезненного состояния души, когда не нужно было никакой борьбы, когда не было никаких мук, а было только одно блаженное состояние легкости и счастья.
Как с этим быть?
Но тут же я вспоминаю моменты возрождения после грехов, и в моей памяти всплывают такие светлые минуты, такое освобожденное чувство воскресения и порыв в будущее, что я даже не знаю, что лучше.
Однажды, напившись утром чаю, я вышел на балкон. Там были мать и Таня. Мать была чем-то взволнована, очевидно, своим разговором с Таней.
— Как только не стыдно, молоденькая девочка…
Таня была вся красная и сконфуженная.
Посмотрев на Таню и на мать, замолчавшую при моем появлении, я прошел в гостиную. Крестная в очках, со счетами, которые она держала стоя, уперев их в колени и придерживая одной рукой, щелкала косточками и записывала что-то карандашом на клочке бумажки.
— Это вы сцапали мой карандаш? — сказал дядюшка, подходя к крестной. Он держал руки в карманах в своей обшитой тесьмой куртке и ждал ответа, слегка наклонившись и не выпрямляя спины.
— Подожди, пожалуйста, с своим карандашом,— сказала крестная,— надо сообразить, что нужно детям. Марья Ивановна вечно займется штопаньем чулок и молебнами, а про главное не вспомнит.
— Ну, не смею прерывать ваших серьезных занятий,— сказал дядюшка, выпрямляя спину, и, не вынимая рук из кармана, отправился к своему креслу.
— Только я все-таки просил бы не трогать моих вещей, тем более что на место никогда не положите. Вот где, например, календарь? Потом пучок веревочек тут лежал, тоже улетучился.
И он развел руками, оглядывая стол.
— Да, так молодцы скоро и к отлету, жаль,— сказал он уже сам с собой и, усевшись в кресло, развернул газету.
— Ты едешь вместе с братьями? — спросила у меня Катя, догнав меня в детской.
— Разумеется,— сказал я
У Кати было внимательное, сосредоточенное лицо, какое у нее бывало всегда при какой-нибудь новизне, она даже не чувствовала в моем тоне насмешки и не обижалась.
‘Наконец-то почувствовала’,— подумал я.
— А когда вы поедете?
— В среду, кажется.
— Тебе не хочется?
— Отчего же. Наоборот, мне очень хочется. Не век же целый сидеть около мамы.
— Нет, я бы не поехала,— сказала Катя.
— Подрастешь побольше,— сказал я небрежно,— тогда иначе будешь рассуждать.
— Да, конечно,— сказала, вздохнув и опять не заметив укола, Катя,— но все-таки уехать из дома…
При этих словах я невольно оглянулся кругом. Мы сидели в детской за нашим изрезанным по краям столом и наглаженной до блеска клеенкой. Здесь все было знакомо, до мельчайшей черточки: и низкие, широкие окна, почти доходящие до низкого потолка, и печка с синими цветочками на старых кафлях, отставленные от стола в беспорядке стулья и кресло Петра Михайловича с мягкими затертыми подлокотниками, а в окно были видны угол крыши парадного крыльца и часть выездной аллеи с воротами вдали.
Я посмотрел на все это, и мне стало грустно. Дом впервые останется без меня. Опять придет зима, опять придут долгие вечера, опять начнется все наше домашнее, милое. Катя все это будет видеть, а я уже нет.
‘Милый, милый дом,— подумал я,— неужели все это уже прошло для меня: и беготня вечерами по комнатам босиком, и игры в прятки, и сиденье на диване за спиной у крестной с Катей вместе’.
— Все-таки без тебя мне скучно будет,— сказала Катя,— помнишь, как все хорошо было? — Она сидела на краешке нашего старого дивана и, грустно склонив набок свою хорошенькую головку, наматывала на палец ленточку.— А в чем ты повезешь свои вещи?
— В чемодане, конечно.
Вошла Таня. Увидев нас, она отвернулась и, сделав вид, что ищет что-то в комнате, потом ушла.
Мы оба заметили, что у нее заплаканы глаза, и потому не окликнули ее.
— Что это с ней? — спросил я.
— О, это целая история,— сказала Катя, оживляясь и оглядываясь на дверь. Глаза ее заблестели.— Ты знаешь, ведь она влюбилась в Сережу… (Я вдруг почувствовал какую-то обиду и укол для себя в этом.) И мама ее сегодня бранила, так бранила… Я сидела за дверью и все слышала. Мама сказала ей, что она развратная девчонка и что ее прогонят. Что значит р_а_з_в_р_а_т_н_а_я?— спросила Катя, повернувшись ко мне.
Я пожал плечами.
— Наверное, таскает что-нибудь,— сказал я, а сам подумал, что надо будет справиться у Васьки, так как это, должно быть, относится к его области.
— Я тоже так думала,— сказала Катя.— А Сережа теперь на нее не обращает внимания и все ездит в Отраду, вот она и злится.
Я вспомнил отрадненскую Наташу и свое тяготение к Тане, невольно сопоставил их обеих и мне стало стыдно своего чувства к Тане в соединении со всеми торчаниями за дверью.
— И очень хорошо делает,— сказал я, задетый тем, что она сейчас не обратила на меня внимания.— Она — п_р_и_с_л_у_г_а, и ее нельзя так любить, как Раису.
— Почему нельзя? — спросила Катя с загоревшимися любопытством глазами и живо повернулась опять ко мне.— А как Раису можно любить?
— Ну, там совсем другое дело.
— А почему же ты зимой все около нее вертелся?
— Я не вертелся,— сказал я.
— Нет, вертелся!
— Нет, не вертелся! Ты не ври, пожалуйста.
— Не толкайся!
— А ты не ври. Вот дрянная девчонка какая.
— Сам дрянной!
— А, ты так?..
Короткая борьба у двери, прищемленный палец,— и она вылетела в коридор, а я захлопнул дверь и в волнении прошелся по комнате.

XXXVI

Когда в первый раз уезжаешь из дома, то все время борются два чувства: одно — желание перемены жизни, предвкушение новизны и приближение к миру больших. Другое — чувство страха, печали,— оттого, что в первый раз приходится покидать родной дом, где было так хорошо.
Когда я спустился вниз, я увидел в раскрытую дверь комнаты братьев, что они возятся у своих корзин и чемоданов. То мать, то сестры приносили к ним в комнату банки с вареньем, пирожки в промаслившейся бумаге, чистое, сложенное стопочками белье.
‘Уже…’ — подумал я, и сердце сжалось.
Бывало, с какой завистью смотришь на братьев в день их отъезда. Внимание всех сосредоточено только на них. Чего только им ни наготовят: пышек, варенья, яблок в заколоченных досками ящиках, груш. А они морщатся, что много всего нанесли и некуда это укладывать.
Бывало, стоишь и думаешь:
‘Господи, и что это за счастье людям. Только о них все и думают, а ты, если подвернешься и тебе отдавят ногу, то на тебя же еще и накричат, зачем вертишься под ногами. Точно ты самая последняя кошка какая-нибудь’.
Уйдешь в зал, сядешь в кресло и мечтаешь о том времени, когда и для меня будут все эти булочки и пирожки и всеобщее внимание.
В коридоре у двери валялись оберточная бумага, сено, веревки. Комнаты имели покинутый и забытый вид. Дядюшка, один не принимавший участия в сборах, тоже как-то одиноко сидел за чтением в гостиной и опускал газету всякий раз, когда кто-нибудь проходил мимо.
— Тебе укладывают вещи в корзину,— тревожно сказала Катя, подбежав ко мне.
— А что же… А почему не в чемодан?
— Чемодан взял себе Сережа. Он сказал, что ты маленький, обойдешься и с корзиной.
Этого можно было бы и не передавать. Я посмотрел на Катю при слове м_а_л_е_н_ь_к_и_й, чтобы видеть, с злорадством она говорит это или нет. Но у Кати лицо было в такой степени серьезное и обеспокоенное за меня, что ни о каком злорадстве не могло быть и речи, несмотря на недавнюю стычку.
‘Всюду на дороге стоит у меня этот человек’,— подумал я.
Катя, глядя на меня, ждала, как я отнесусь к этому известию.
Я пожал плечами, как человек, который уже привык ко всем щелчкам судьбы.
— Дело понятное,— сказал я,— ведь это ему хуже смерти, что я вырос большой и еду вместе с ними,— вот он и мстит.
Сначала я было важничал и задирал перед Катей нос от сознания, что я еду, а она остается дома. Но потом я смирился перед ее кротостью и внимательностью, с какой она относилась ко мне в последний момент.
‘Все-таки она хорошая’,— подумал я.
Кроме того, одна только она чувствовала мою значительность, я был признателен ей за это, и мы пошли вместе с ней обходить дом.
Мы посидели с ней последний раз за буфетом, потолковали о том о сем и долго сидели молча, прислушиваясь по-старому к тому, что делается в доме. Когда кто-нибудь проходил мимо буфета и под ногой скрипела знакомая нам продавливающаяся половица, мы приотворяли дверку и выглядывали, чтобы узнать, кто прошел.
— Завтра в это время тебя уже не будет здесь,— сказала Катя.
Я представил себе дом без себя. Здесь все будет по-прежнему, и в воображении я буду присутствовать здесь и буду видеть здесь каждую мелочь.
— Ты каждый день после обеда сиди здесь, — сказал я Кате.
— Зачем?
— Чтобы я наверное знал в это время, где ты. А я тоже там где-нибудь буду сидеть и напишу тебе об этом.
— Хорошо,— сказала Катя.
Потом, перед чаем, мы ходили будить дядюшку и, лежа в постели около него, долго разговаривали с ним. После чая прятались за вешалками и долго прогуливались по залу, заложив руки назад и шаркая ногами по клеткам паркета.
Я смотрел кругом и думал: ‘Как-то придется расставаться со всем этим’.
Что-то есть волнующее в этих сборах. Вся жизнь в доме нарушена и остановилась, как будто приближается что-то неизбежное.
— Где ты летаешь? — сказала крестная, увидев меня.— Пойди к матери, она тебя ищет.
Я побежал в спальню.
Мать стояла на коленях перед сундуком, как бывало всегда перед баней и отбирала мое белье.
Я разбежался вприпрыжку через ногу, но вдруг остановился и сердце у меня повернулось и заныло: глаза у матери были красные от слез, и в одной руке она держала платок, которым украдкой утирала слезы. При виде меня она хотела было скрыть слезы, но я уже увидел и понял. Тут я впервые ясно почувствовал, что отъезд — не шутка, что я у_е_д_у отсюда и изменить этого уже нельзя.
— Вот здесь твои чулочки,— сказала мать,— а когда придет зима, надевай вот эти, теплые… сам… смотреть за тобою некому будет…— выговорила она и отвернулась к окну, приложив платок к губам, потом к глазам.
При слове з_и_м_о_й я почувствовал, на какой громадный срок я расстаюсь со всем, что для меня дорого. А при виде слез матери я не удержался и заплакал. Платок свой я потерял, и мне пришлось утирать слезы рукавом матроски.
В этот момент тоже вприпрыжку вбежала Катя и, увидев, что здесь все плачут, сразу стихла, с немой тревогой остановилась около нас, потом, ни слова не говоря, потянула свой рукав к глазам и тоже заплакала.

XXXVII

Я только что проснулся. В окно, еще покрытое утренней росой, было видно ярко осветившееся в саду солнце. Я посмотрел на блеск солнца на желтеющих листьях, холодную росу на стеклах окон, и внутри меня кто-то сказал!
— Сегодня ехать…
В последнее утро, когда уезжаешь из дома, кажется, что и солнце светит не так, как в обыкновенные дни, и на всем лежит какой-то другой оттенок, говорящий только об отъезде.
В передней уже стояли вынесенные чемоданы и корзины с наклеенными старыми багажными бумажками, перевязанные накрест толстыми веревками в дальнюю дорогу.
Скоро подадут лошадей. Надо было успеть обежать все в последний раз.
Я выскочил на крыльцо.
Было то свежее ясное августовское утро, когда в редком, прозрачном воздухе все блестит от росы и яркого солнца. В тени холодно и сыро, завешенные окна в доме смотрят как-то хмуро, точно не выспались, но на солнце чувствуется особенная резкость и отчетливость очертаний, какие бывают в ясное, погожее утро ранней осенью.
Около погреба меня догнала Катя.
— Ты в сад?
— Да.
— Побежим вместе.
Сначала мы забежали к каретному сараю, посмотреть, не запрягают ли лошадей. Около сарая были уже заметны приготовления: большая старая коляска с рессорами, обмотанными веревочками, и привязанным в дальнюю дорогу лишним некрашеным вальком для третьей лошади, была выдвинута из ворот.
Ивана около нее не было, очевидно, он ушел за лошадьми.
На дворе было все обычное: так же блестело везде солнце, кудахтали куры где-то в сарае, на соломе на солнышке спали врастяжку собаки. Небеса над ракитами, окружавшими конюшни, по-осеннему прозрачно синели. Обильная роса лежала везде: на траве, на теневой стороне крыши конюшни. А в саду виднелись на макушках деревьев освещенные ярким утренним солнцем желтеющие, краснеющие бока созревших груш.
Мы подбежали к крайнему дереву, на ветках которого еще висели зацепившиеся при возке хлеба соломинки, я тряхнул из всех сил и, пригнувшись, прикрыл макушку обеими руками, пока спелые груши, стуча по веткам и по спине, сыпались на землю.
А потом подобрали их в подолы и в карманы из травы, мокрой от холодной росы.
В свежем блеске утра далеко были видны знакомые поля, бугры, размытая глинистая дорога около березового леска на горке и зеленая лощина под ним с извивающейся по ней и блещущей на солнце речкой. По этому бугру, под рожью, мы собирали во время покоса клубнику… Как, кажется, это было недавно… А теперь — поля опустели, и над блестящим от утренней росы жнивьем летела узелком вниз, медленно оседая, белая паутина — признак наступающей осени.
И казалось, что раньше недостаточно сильно чувствовал всю прелесть того, что было сейчас перед глазами. И, кажется, если бы дана была возможность пережить все сначала — всю прелесть и роскошь летних утр, майских теплых вечеров, когда весь воздух полон аромата сирени, жасмина, с какой силой теперь перечувствовал бы я все это!
Вот низкая соломенная крыша покривившегося ледника, сиреневый куст, моя ракита…
Как это все останется без меня?.. Счастливые, счастливые, они остаются здесь.
На балконе, куда я забежал уже один, лежала еще утренняя тень, и балконная дверь была закрыта. Это тоже указывало на приближающуюся осень.
Не то было летом, рано, рано,— еще солнышко играет только в столовой на стене и на только что принесенном самоваре, а дядюшка уже встал, распахнул обе половинки своего окна и сметает с подоконника газетой окурки и мертвых мух в сад, а потом со звоном отворяет стеклянную дверь на балкон, и мягкая утренняя свежесть и прохлада льются в комнаты.
Неужели теперь это все прошло? Сумею ли я в будущем чувствовать и переживать с такою же яркостью, свежестью все проходящее передо мной, так же жадно, с таким же упоением вдыхать вечный аромат жизни?
Или все краски мира поблекнут для меня, глаза станут равнодушны и не будут видеть всего того, что видели они в детстве? И, может быть, всю прелесть и красоту мира суждено было видеть мне только однажды, на ранней заре жизни, а потом…
— Где же ты? — крикнула Катя, выбежав на балкон.— Иди, тебя все ищут…
Я почувствовал, как вся кровь отхлынула у меня от сердца.
Неизбежный момент настал.
Все уже были в сборе и толпились в передней.
— Яблок-то им на дорогу положите,— говорила крестная.— Как это не надо? Это ты сейчас говоришь, не надо, а дорогой скушал бы, да нет их.
— Вот он! Что же ты бегаешь, все ждем тебя, уже простились,— послышались голоса, обращенные ко мне.
Меня заставили наскоро выпить чашку молока с сахаром и с пирожком, который не лез в горло.
— Ну, брат, ты попроворнее, нам тебя ждать не приходится,— сказал Сережа.
‘Начинается,— подумал я,— заберет теперь власть надо мной и будет мстить’.
Одетый в дальнюю дорогу, Иван входил уже, стуча тяжелыми сапогами, в дом, забирал корзины и выносил их, цепляя углами за притолоки дверей.
— Ну, молодцы, теперь, значит, до Рождества? — сказал дядюшка.
— До Рождества,— сказал Сережа.
— Ну, с богом.
Нас перецеловали, перекрестили. Надавали наставлений на дорогу, указали, где что лежит, но из-за слез, застилавших глаза, ничего нельзя было разобрать.
У парадного стояла наша старая коляска, на которой крестная выезжала в город, и мы выбегали ее встречать, чтобы прокатиться вместе с ней от ворот до подъезда. Были запряжены те же лошади… И как знакома эта огороженная задинка и передняя скамеечка, обитая обтершимся сукном,— обычное наше место с Катей.
Я поместился на ней, спиной к Ивану, лицом к братьям.
Таня, запыхавшись, прибежала с каким-то забытым твердым пакетом. Ивану сказали подождать и начали пересаживаться, чтобы положить его.
— Ах, народ безголовый,— говорила крестная, стоя на крыльце,— вечно все перезабудут, а теперь вот и положить некуда.
— Да положи под него-то,— сказал Сережа Ване, который, стоя с пакетом в руках в коляске, оглядывался и не знал, куда его приткнуть.
И я должен был, держась обеими руками за скамеечку, поднять ноги, пока под меня подсовывали пакет. Я хотел было обидеться, но раздумал, решив, что теперь все равно, дальше еще, может быть, хуже будет.
Экипаж рвануло вперед, я от неожиданности клюнул носом в Сережину коленку,— и замелькали, отбегая назад, березы выездной аллеи. Левая пристяжная, дугой загнув голову, с косящим глазом в сторону от коренника, пошла скакать.
На крыльце стояли милые родные лица: мать, дядюшка, крестная, сестры и махали нам руками и платками.
Я видел, что дядюшка первым ушел в дом, а крестная, прежде чем уйти, оскребла ноги о ступеньку. Сейчас мелькнут с обеих сторон столбы ворот, лошади круто возьмут направо, и все милое родное останется позади.

ПРИМЕЧАНИЯ

Творческое наследие П. С. Романова богато и разнообразно по тематике и жанрам. Первым опубликованным произведением его стал рассказ ‘Отец Федор’ (1911), и до Октябрьской революции было напечатано лишь несколько произведений.
Первая книга (1 ч. эпопеи ‘Русь’) вышла в 1923 г., первый сборник рассказов был опубликован в 1925 г., всего при жизни писателя вышло около 60 сборников и отдельных произведений. В 1925—1927 гг. издательство ‘Никитинские субботники’ выпустило первое Собрание сочинений П. Романова в семи томах (причем первый том вышел двумя изданиями — в 1925 и 1926 гг.). В 1928 г. издательство ‘Недра’ выпускает его Полное собрание сочинений в 12 томах (6, 8 и 9 тома издаются повторно в 1929 г.), а затем почти полностью повторяет это издание в 1929—1930 гг. (изменения коснулись лишь девятого тома — из него был исключен рассказ ‘Право на жизнь, или Проблема беспартийности’). Последним прижизненным изданием стали 4 и 5 части эпопеи ‘Русь’, выпущенные в 1936 г.
В 1939 г. посмертно вышло ‘Избранное’ П. Романова, после чего книги писателя почти полвека не издавались. Наконец, в 1984 г. в Туле был выпущен сборник произведений писателя ‘Детство’ (составитель и автор предисловия и послесловия Э. Л. Афанасьев), переизданный в 1986 г. В 1988 г. издательство ‘Художественная литература’ выпустило ‘Избранные произведения’ П. Романова (составитель и автор вступительной статьи Ст. Никоненко). Несколько рассказов Романова впервые напечатаны в газетах и журналах в 1988 году.
Произведения, включенные в настоящий сборник, расположены в порядке их первой публикации (за редкими исключениями, обусловленными тесной смысловой связью некоторых рассказов).
Основным источником послужило прижизненное издание Полного собрания сочинений (М., 1929—1930).
Тексты даются в соответствии с современной орфографией и пунктуацией. Лишь в отдельных случаях сохранены особенности авторского написания.
Детство.— Впервые — Рол. Сб. 2, М., сокращенный вариант, полностью — Собр. соч. М., 1926. Т. 4.
Повесть была начата в небольшом имении тети, в селе Яхонтове Одоевского уезда Тульской губернии, где мальчиком Романов часто гостил. Однако, как впоследствии вспоминал писатель, характер жизни там был другой (Романов П. С. Огоньки. Рига, 1929. С. 5), и повесть вовсе не представляет собой автобиографии, хотя, разумеется, элементы автобиографического материала в ней несомненно содержатся
Повесть посвящена балерине Антонине Михайловне Шаломытовой, ставшей в 1919 году женой писателя.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека