Детство, Коровин Константин Алексеевич, Год: 1932

Время на прочтение: 12 минут(ы)
Коровин К.А. ‘То было давно… там… в России…’: Воспоминания, рассказы, письма: В двух кн.
Кн. 1. ‘Моя жизнь’: Мемуары, Рассказы (1929-1935)

Детство

Я родился в Москве, на Большой Рогожской улице, близ Покровского монастыря. И сейчас в вечном покое — там, в земле,— могилы моего отца, деда, брата Сергея и дальней родни. Есть и у меня там место, рядом с отцом…
Помню я деда моего Михаила Емельяновича Коровина. Смутно, но помню. Вот большая зала, где, бывало, сидел он в кресле, седой, согбенный, огромного роста. Зала — в стиле ампир. Наверху, с двух сторон, широкие полукруглые ниши и золотые балюстрады балконов. На одном из них играет квартет музыкантов. А дед сидит в кресле и слушает (любимый композитор его — Бах), и ноги покрыты меховым одеялом (он болен — подагра), а в руках платок. Он слушает музыку всегда один, никого не пускает, кроме меня, семилетнего внука, слушает и плачет. А я сижу около, сбоку, смирнехонько. Вижу, что дед плачет, и думаю, что так нужно.
Припоминаю и весь большой наш дом, и подле огромный сад, выходящий на Дурновский переулок. В длинном деревянном заборе — маленькая калитка. Вдоль забора бузина. Сад прекрасен, в нем — большая оранжерея, где так сладостно пахнет землей, и старая беседка с колоннами: окна у нее в цветных стеклах, внутри, как войдешь,— все светло и зелено, а у стен кушетки, крытые зеленым сукном.
В этом саду приказчик Ечкин, высокий и стройный, в длинном сюртуке, поднимает меня на руки, позволяя рвать большие желтые сливы, которые я тут же и ем. Другой приказчик, молодой еще, Ларион Прянишников (впоследствии известный художник) устраивает мне в зале корабль: опрокидывает стол, делает парус из скатерти, а я сажусь и еду в другие страны… А то Анна Остапова, моя тетка, молодая красавица восточного типа, в пышном кринолине и в локонах, читает мне стихи, а моя мать у окна играет на арфе…
Шести лет я был смертельно влюблен в тетю Аню. Ах, как мне нравилось гулять с ней в Кускове, где у нас была большая дача! От тети Ани упоительно пахло духами… Помню церковь, толпу людей и ее, в тюлевом платье, покрытую тюлем, с белыми искусственными цветами… Она наклонилась и поцеловала меня. В руках у нее была большая свеча, перевязанная золотом, с широкими лентами. Какой-то человек водил ее крэгом перед священником. Это был Ларош (как я узнал позже), ставший довольно известным музыкальным критиком. Тогда он мне не понравился… А долго спустя {Так в тексте.} — мне было уже больше двадцати,— я встретил его в трактире Малый Ярославец. Он пил водку и закусывал икрой в обществе композитора Чайковского и Домерщикова (заведующего постановочной частью в Большом театре). Тогда-то Ларош и сказал мне, что покойная жена его была моей тетей Аней Остаповой. Я в первый раз слышал об этом. И так сразу воскресло в памяти, как я ждал в беседке на Рогожской улице: ‘Отчего это не идет красивая тетя Аня?’

* * *

…Умер дед. Огромный дубовый гроб стоял в зале. На нем лиловый покров с золотою каймой. Сколько духовенства! Весь дом набит народом, а во дворе полно ямщиков — на них ярко-синие кафтаны и цветные кушаки…
Я ехал на кладбище с отцом и матерью. Белая лошадь наша, которую я кормил сахаром, называлась Сметанка. Помню мысли мои, когда деда засыпали землей: ‘Ну, зачем это так? Не будет больше дед мне и брату игрушек дарить…’
А по возвращении домой было скучно. Я рассказал зайцу,— который, если вертеть ручку, бил лапами в золотой барабан,— что дед, вот, умер,— и горько заплакал. Заплакал и заяц…
За садом тянулись огромные дворы с сараями. В сараях и на дворах стояли большие экипажи. Их было много: все кареты-дормезы. Но вот стал я замечать, давно что-то в них не запрягали лошадей. И на дворах не трубила утренняя труба, и ямщиков не видать, и не поют они песен, которые слушать было для меня отрадой. Скучно стояли пустые дормезы с большими колесами, покрытые пылью.
Отец озабочен. К нему приходят знакомые: доктор Плосковицкий и судебный следователь Поляков, и еще какие-то студенты в шляпах с палками, и часто разговаривают с ним в беседке. Приходят и другие какие-то люди и приносят картины. На меня эти картины не производили особого впечатления. Зато как нравилось то, что рисовала мать! Она рисовала в маленьком альбоме все больше зиму да избушку. И так хотелось мне жить в этакой избушке, около занесенной снегом ели… Милый, бедный, завороженный край! Когда мать рисовала, я и брат Сергей смотрели, любили смотреть. Как-то вошел в это время отец и, сидя около, ключом надавливал на морозное окно. Он был печален и сказал матери:
— Я разорен. Все ямщики пропали.
Позже раскрылась для меня картина этого разорения. Ямское дело, которое наследовал отец от деда и прадеда, вовсе зачахло с проведением железной дороги из Москвы до Троице-Сергиева и Нижнего. Это были дороги деда…

* * *

Между тем в саду, в беседке, жил какой-то человек. Его вольной вид и острые глаза, нелюдимость пугали меня. Раз в передней он что-то горячо говорил отцу, подняв руку кверху. Я расслышал:
— Двухголовье — эмблема-основа всех убийц, идиотов, воров.
И вот только он вышел, как в передней оказались какие-то военные, и он с ними. К отцу подошел человек в штатском платье:
— Алексей Коровин — вы?
Отец ответил:
— Я.
— Вы арестованы,— сказал строго человек в штатском платье.
Они вошли в столовую и что-то долго спрашивали отца и записывали. Было жутко, и лица у них были страшные, чужие. Затем они уехали вместе с отцом… Я вышел на двор и остался один.
Увоз отца меня сильно встревожил. Хотелось бежать за ним… Понять, спасти. Я посмотрел на небо. И вдруг над сараями и садом, на чистом небе, засиял огромный крест ослепительного блеска. Я замер. Остановил подошедшего к калитке Ечкина:
— Смотри, крест!
Он посмотрел туда, куда я тыкал пальцем, взял меня на руки и понес домой. Мать плакала, укладывая в корзину белье. Меня и брата Сергея вечером увезли к бабушке Екатерине Ивановне. У меня был жар. Стал приходить доктор Голубков в очках. Я пролежал с неделю в бреду.
У бабушки было так хорошо, тепло, чисто. Комнаты уютнее наших, а сама бабушка — добрая, высокая, нарядная. Приезжало много гостей и разных моих теток. Все нарядные, в шляпах с лентами, в кринолинах. Но глаза были у всех испуганные. Я слышал, они говорили: ‘Плосковицкий, университет, Поляков, Петропавловская крепость, предатель’. Я узнал, что отца увезли в тюрьму. Об этом много говорили потом, изо дня в день.

* * *

Через неделю я, Сергей и мать поехали в арестный дом у Бутырской заставы… Большие стены, солдаты, сабли, коридоры. Повел нас низенький лысый человек в мундире со светлыми пуговицами. Справа отворилась дверь, за нею — толстая железная решетка, а за решеткой несколько человек переговариваются с людьми, которые вошли сюда, как и мы. Заключенные — в длинных серых халатах и белых рубашках, за решеткой — отец. Мать поднимает меня на руки — отец, улыбаясь, целует меня через решетку…
— Пять минут прошло,— говорит лысый человек. Мы уходим.
Не помню, кажется, с неделю после этого посещения — вернулся отец. Мы перебрались на улицу, всю в палисадниках: не то Садовую, не то Долгоруковскую,— забыл. Отец был задумчив. Мать показывала ему мои и Сергея рисунки карандашом. Я рисовал что-то с натуры из окна и тоже, как мать, зиму и избушку.
Скоро я захворал корью, и увезли меня к няне Тане. Ничего на свете нет лучше няни Тани! Как у ней хорошо — дом деревянный, лежанка, в окнах вата, покрытая разными шерстинками, а за окном зима… Я лежу больной и целый день ем халву, рахат-лукум, икру, пряники. Доктор Голубков не велел ничего есть, а няня Таня все велела:
— Ешь, касатик,— говорила.— Поросенка, икры, чего хочешь…
Мать навещала меня каждый день, привозила мне винограда и пилюли в хорошеньких коробочках с картинками. На картинках — домики, горы, пастушки. А я рисую купальню в Кускове, где меня отец плавать учил. Но вода не выходит — трудно.
Лекарство приносила Таня и еще девью кожу. Уписывал я этой девьей кожи страсть сколько! Замечательная вещь.

* * *

Мать играла на рояле — арфы уже не было. Отец иногда пел. Мне нравилось, как он поет. Красивый был отец, замечательный! До сих пор не видал красивее человека.
Помню, сказал он раз, когда пришел к нам художник Лев Каменев (служивший раньше у моего деда):
— Зачем я не художник? Жаль. Не могу больше судить. Тьма кромешная. Не могу…
День и ночь сидел отец за книгами или что-то писал. Каждый день читал мне и брату, когда мы подросли,— особенно Достоевского, которым восторгался.
Вдруг остро заболел он сердцем. Я и мать клали ему на грудь свернутые мокрые полотенца.
Однажды в Медведкове, где мы жили на даче, близ Москвы, шли купаться в речку. Знакомый отца спросил его об аресте его. Отец, усмехнувшись, ответил:
— Кто-то написал в беседке стихи:
Бог ночлегов без постелей,
Бог проселочных дорог,
Бог, в особенности, немцев,—
Вот он, вот он, русский Бог.
— Да то и не его было… А меня арестовали, но скоро отпустили.

* * *

Мне уже десять лет. Живем мы в Больших Мытищах, в деревянном доме, с самого края села. Отец постоянно уезжал к какому-то Рабенек, где служил. Брат жил у бабушки в Москве. Я слышал, как отец говорил матери:
— Скоро все выплачу, еще не хватает.
Живем мы в деревне в двух комнатах с печкой. Куда беднее, чем прежде. Но мне все равно. Потому, что ничего нет лучше на свете деревни. Главное — товарищи! Вот это и есть самое настоящее, чудесное. Целый день до самой ночи — бегать, драться, возиться, ходить на Лосиный Остров за грибами и ягодами, ловить корзинкой рыбу. А потом еще чудо—собаки. Собаки — самое лучшее, что есть в жизни. Собак у меня восемь.
Ну, и попало мне от отца за собак! Весь хлеб тащил — кормить их. Хорошо еще, что и друзья-мальчишки приворовывали, а то бы подохли они с голоду. Зайцев ловить я им не велел. Жалко зайцев! Но лося до того гонял, что захворал горячкой. Говорили мне потом — чуть не помер.
Замечательно тоже — с кручи кататься, у реки, по траве, голому, кубарем прямо в воду. Потом пускаться вплавь саженками — кто дальше, и уходить вон туда, далеко, где небо с землею сходится, до самого ‘мыса Доброй Надежды’, и еще дальше. А там есть печеные яйца с солью, хлеб да лук. Чего же еще? Главное — избегать старших, которые сделаны для того, чтобы все запрещать…
И еще есть удовольствие. Вот какое: нарисовать картину, как месяц ночью из избы выходит, а собака Шарик сидит и воет. Трудно, но до чего соблазнительно! А еще — гонять лошадей в ночное, к пастуху, и сидеть потом у тепленки, слушать рожок деда-пастуха Да рассказы его о лесовых, домовых, как он заводит. Жутко — один-то потом ночью ни за что не пойдешь, а вместе — хорошо… От чертей вместе быть надо, в дружбе. Мы-то, мальчишки, знали это. А вы знаете? Кажется, что нет.
Но, бывало, отец в Москву увезет,— пустое дело. Что Москва? Пылища, трава не растет, месяц не выходит, дедушки Семена-пастуха нет, а дом, где дед помер, большой да скучный. Комнаты огромные, алебастровые колонны, печки хворостом топить нельзя…

* * *

Учитель Федор Афанасьевич {Правильно: Петр Афанасьевич.} в Мытищах говорил мне:
— Ты рисовать и петь первый. А вот хлеб через ‘е’ пишешь, болван. Нарисуй мне картину — ‘Ученье свет, а неученье — тьма’.
‘Вот до чего трудно’,— подумал я. Невероятно! А нарисовал-таки. Долго рисовал. Вот так: Ленька — друг мой, мальчишка, как и я,— шагает по дорожке, и у него книжка в руках. Читает ее, значит. А одну ногу он в черную яму занес. Другой же мальчик — Сережа, тоже мой друг,— остановился у ямы и стоит.
— Хорошо,— говорит Петр Афанасьевич,— только ведь надо наоборот. У тебя, дурака, ученый в яму сыплется, а неученый, глядишь, жив останется.
‘Верно,— подумал я.— Это я промахнулся’.
Так начиналась моя рисовальная наука.

II
Тигр

В Москве, по Колокольному переулку, во дворе — деревянный дом, где мы занимаем квартиру. Помню узкое крылечко, окна низко, почти у самой земли. Всего три маленьких комнаты. Из моего окна забор виден и сад за ним…
Здесь мы живем скромнехонько. Отец что-то больше лежит, у него болезнь сердца. Мать как-то сразу старухой стала. Я даже сержусь на нее — не понимаю, отчего она такая грустная… Брат Сергей ходит в школу, Училище живописи, приносит рисунки домой: какие-то голые мужики на темном фоне. Не нравится мне…
Помню: однажды весь дом всполошился. Сергей оставил письмо, уехал, убежал на войну к генералу Черняеву сражаться за братьев-болгар. Ах, так вот отчего я видел у него пистолет! Отец, мать, Вяземские, с сердцем говорят про Сережу: ‘мальчишка’. Приехала бабушка. Все негодуют, а я думаю: вот мне бы пистолет (я видел в магазине двухствольный), тоже убежал бы… С кем драться — неизвестно, но убежал бы непременно… А в общем — хорошо! Володя-то, кадет, как пел: ‘Алла-га, алла-гу, слава нам, смерть врагу’. Хорошо!

* * *

Отец сказал, что был у Хлудова, просил его написать о Сергее Черняеву… А у Хлудова — ручной тигр! Живет в доме. Ну вот как собака…
— Возьми меня к Хлудову,— прошу отца,— посмотреть на тигра. Я еще никогда не видал ни льва, ни слона, только на картинках.
Через неделю повел меня отец к Хлудову. Против Садовой части, в тупике — его большой особняк. Со двора ведет лестница во второй этаж. Входим. Большая столовая: за столом, во главе стола, сидит сам Хлудов. Человек внушительный: рост огромный, лицо большое, полное, с желтыми глазами, волосы бобриком и острая бородка. Рядом с ним — доктор Голубков. Тут же еще: священник, сосед Переплетчиков, английская девица-гувернантка и еще кто-то. Отец садится рядом с Хлудовым, а я от него справа. В столовой сзади — стена стеклянная, за стеклами пальмы: зимний сад. А дальше видны деревья настоящего сада перед хлудовским домом.
Богатый был стол, и вина разные. Хлудов пил коньяк. Подали расстегай… Вдруг из стеклянной двери, где пальмы, выбежал пудель, а за ним… Я окаменел от неожиданности — за пуделем показалось чудовище, длиною в сажень по крайней мере, могучее, оранжевое, как бы перевитое черными лентами. Беззвучно ступали по паркету огромные лапы, прямо на меня, показалось мне, уставились большие желтые глаза.
— Смотри, тигр! — шепнул отец.
На появление зверя никто не обратил внимания. Хлудов рассказывал, смеясь:
— Коньяк — это ведь не олово. Вот как мне в клоповнике, в Персии, олово топили рядом, хотели в горло влить. Ха-ха! Вот это другое дело!
Он был навеселе.
Тигр подошел к хозяину. Хлудов, не глядя, положил ему руку на чудовищно широкий лоб и стал почесывать около ушей. Тигр, как кошка, поворачивал голову от удовольствия.
— Коньяк любишь, каналья? — посмеивался Хлудов, смотря на тигра.— Алкоголики мы, брат, с тобой оба. Что делать!
Он налил рюмку коньяку, взял своей ручищей чудовище за верхнюю губу и влил ему в открытую пасть рюмку. Тот замотал головой, промычал довольно жутко — ‘ы-ыы’.
— Вот,— говорил Хлудов, обращаясь к отцу,— коньяк любит. Сергей Федорович,— показал он на доктора Голубкова,— говорит, что у меня сыроз печени. А у него вот ничего!
Тигр облизывал морду языком, и на языке я приметил как бы голубую щетину. Затем он подвинулся близко ко мне и остановился. Меня поразил, в особенности, огромный его лоб (голова тигра была совсем рядом с моей), весь в складках кожи. Круглые уши расставлены широко, карие глазища смотрят на меня в упор.
— Почеши у него за ушами,— предложил Хлудов.— Ты ему нравишься. Он тоже не ко всем лезет.
Я протянул руку. Она ушла в шерсть, и я начал с опаской чесать зверя за правым ухом, чувствуя, что у меня душа уходит в пятки. Но в умных глазах тигра я прочел: ‘Не бойся, не трону, ничего. Да и не стоит! Ведь я одним ударом лапы всех вас изничтожил бы в минуту’.
Я продолжал чесать его за ухом. Никто больше не обращал на нас внимания. Голубков что-то с увлечением рассказывал, Хлудов смеялся.
Я тихо сказал отцу:
— Я боюсь отнять руку! Хлудов взглянул на меня.
— Надоел он тебе? Брось, мальчик. Дай ему раз по морде, он и уйдет.
— Я не могу,— сказал я.— Невозможно!
— Асан! — крикнул Хлудов.
Человек восточного типа, служивший у стола, появился в дверях. Что-то не по-русски сказал ему Хлудов. Тигр сразу оживился. Глаза его сверкнули диким гневом. Он отошел от меня, уши его опустились назад, голова вытянулась, нижняя челюсть сдвинулась вперед. И внутри зверя загрохотал жуткий звук, точно во всем его огромном теле шары перекатывались. Я испугался. Этот рыкающий звук был ужасен, ноги у меня сразу обмякли…
— Не надо кормить, он боится,— сказал про меня отец.
Но Асан уже нес на большой деревянной доске с ручкой мясо и, поставив доску на стол перед хозяином, отошел. Тигр продолжал рычать. Тогда Хлудов сильно ударил его одной рукой по морде, а другой — подбросил кусок мяса в воздух. Тигр прыгнул с невероятной быстротой и схватил мясо на лету. Кусок исчез в пасти рычащего чудовища… Хлудов и во второй раз повторил то же, и зверь прыгнул опять, а то мясо, что осталось, он сожрал прямо с доски. Асан унес ее пустой. Тигр проводил его до двери и опять вернулся с самым добродушным видом и прошел мимо нас в сад. За ним скрылся и пудель.
Я встал потихоньку, чтобы посмотреть через стекла на эту московскую Африку у Красных Ворот. То, что я увидел, поразило меня еще больше кормления мясом…
На песке, около низенькой длинной кирпичной печки, тигр лежал растянувшись, а пудель, подойдя к нему, три раза повернулся на лапках и лег у него на животе. Видно, хорошо ему было, тепло…

* * *

Дома я говорю отцу:
— Понравился мне тигр необыкновенно. Как он рычит, когда ест!
— Да,— ответил отец.— Не может он без мяса. Но и люди без крови не могут. Вон Сергей поехал убивать врагов…
— Что же, он будет убивать из пистолета? — поинтересовался я.
— Может быть,— сказал отец.
— Незнакомого?
— Вероятно, незнакомого.
Дома дожидался какой-то человек. Я его видал когда-то. Он не был мне приятен, особенно противны были его красные щеки. Отец поздоровался с ним холодно. Потом принял лекарство дигиталис в воде. Сказал:
— Зачем я выпил рюмку коньяку? Опять сердце…
Пришедший незнакомец разбирал бумаги за столом. Отец разговаривал с ним, а лицо у него было печальное.
— Нет-с, видите ли, Алексей Михайлович,— говорил румяный незнакомец,— прадед ваш Емельян, доверенный графа Рюмина-декабриста, усыновил после его казни сына его от графини, которая родами померла. Так вот-с, годами этот сынок сходен с вашим дедушкой Михаилом Емельянычем… Он самый и есть! Был еще у Емельяна и кровный сын, да умер двенадцати лет от роду… Вот почему-с ни у вас, ни у сестры вашей-с нет как нет метрик… А у меня вот это есть!
И он показал какой-то желтый лист пергамента, на котором был герб и орел…
— Дело миллионное,— продолжал он.— И верное. Ведь если купили за 500 рублей такой документ, значит — все правда-с. Чего это? Мне-то все равно. Для вас стараюсь. Подпишите бумажку!
— Нет,— ответил отец,— благодарю вас. Бумажек ваших я не подпишу.
— А все же-с,— убеждал, уходя, незнакомец,— за иконостасом-то у Михаила Емельяновича висел графский портрет. Все знают-с, Алексей Михайлович, все-с.

* * *

Двадцати одного года в большой, пустой мастерской я писал декорации к опере ‘Аленький цветочек’ композитора Гартмана. Как раз напротив мастерской находился Зоологический сад. Я пошел на зверей посмотреть.
Стояла зима. Публики в саду было совсем мало. В помещении диких зверей — половина пустых клеток, но в конце одна, самая большая, была огорожена, чтобы не подходила публика. В ней ходил из угла в угол огромный худой, костлявый тигр. Голова его была опущена, поворачиваясь, он качал ею маятно. Когда я подошел, зверь, не посмотрев даже в мою сторону, глухо зарычал, болезненно и тяжко. Больной был тигр, больной… Сторож заметил:
— Вот зверина! Ну и зол! Кормить нельзя, достать тебя хочет, клетку ломает. А, говорят, ручной был. Вот ведь скоро издохнет. Шкуру уж купили. Хорош ковер выйдет в гостиную…

ПРИМЕЧАНИЯ

Детство — Впервые: Возрождение. 1932. 7 февраля, 1 марта. Печатается по газетному тексту. Рассказу предпосылается заметка от редакции:
‘Редакция обратилась к К.А. Коровину, по случаю исполняющегося пятидесятилетия его художественной деятельности,— с просьбой написать для газеты краткую автобиографию. ‘Детство’ — первый очерк из этой биографии знаменитого художника’.
…водил ее крэгом…— здесь и далее: значение выражения установить не удалось.
ямское дело… зачахло с проведением железной дороги…— см. выше, прим. к с. 37.
двухголовье — имеется в виду двуглавый орел на российском гербе.
‘Русский бог’ — стихотворение П.А. Вяземского (1828).
…Сергей убежал на войну к генералу Черняеву сражаться за братьев-болгар…— Черняев Михаил Григорьевич (1828-1898), генерал-лейтенант русской армии, главнокомандующий русско-сербским войском в Русско-турецкой войне 1877-1878 гг.
сыроз печени — цирроз.
дигиталис — лекарственное растение, наперстянка, препараты которого употребляются при болезнях сердца.
…прадед ваш Емельян, доверенный графа Рюмина-декабриста…— см. выше, прим. к с. 27.
…кровный сын…— см. выше, прим. к с. 27 и 33.
‘Аленький цветочек’ композитора Гартмана — балет на музыку Ф.А. Гартмана в декорациях и костюмах К.А. Коровина был поставлен в Мариинском (1907) и Большом (1911) театрах.
…к какому-то Рабенек…— возможно, имеется в виду кто-то из семейства Рабенек, владельцев Щелковской мануфактуры.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека