Дети, Тэффи, Год: 1920

Время на прочтение: 54 минут(ы)

Тэффи

Дети

Оригинал здесь — http://ocr.krossw.ru/html/teffi/

Тэффи Н.А. Рассказы. Сост. Е.Трубилова. — М.: Молодая гвардия, 1990

СОДЕРЖАНИЕ

Весна
Донжуан
Кишмиш
Катенька
Приготовишка
Брат Сула
Дедушка Леонтий
Подземные корни
Троицын день
Неживой зверь
Книга Июнь
Где-то в тылу

Весна

Балконную дверь только что выставили. Клочки бурой ваты и кусочки замазки валяются на полу. Лиза стоит на балконе, щурится на солнце и думает о Кате Потапович.
Вчера, за уроком географии, Катя рассказала ей о своем романе с кадетом Веселкиным. Катя целуется с Веселкиным, и еще у них что-то такое, о чем она в классе рассказать не может, а скажет потом, в воскресенье, после обеда, когда будет темно.
— А ты в кого влюблена? — спрашивает Катя.
— Я не могу тебе сказать этого сейчас, — ответила Лиза. — Я скажу тоже потом, в воскресенье.
Катя посмотрела на нее внимательно и крепко прижалась к ней.
Лиза схитрила. Но что же оставалось ей делать? Ведь не признаться же прямо, что у них в доме никаких мальчиков не бывает, и что ей и в голову не приходило влюбиться.
Это вышло бы очень неловко.
Может быть, сказать, что она тоже влюблена в кадета Веселкина? Но Катя знает, что она кадета никогда и в глаза не видала. Вот положение!
Но, с другой стороны, когда так много знаешь о человеке, как она о Веселкине, то ведь имеешь право влюбиться в него и без всякого личного знакомства. Разве это не так?
Легкий ветерок вздохнул свежестью только что растаявшего снега, пощекотал Лизу по щеке прядкой выбившихся из косы волос и весело покатил по балкону клубки бурой ваты.
Лиза лениво потянулась и пошла в комнату.
После балкона комната стала темной, душной и тихой.
Лиза подошла к зеркалу, посмотрела на свой круглый веснушчатый нос, белокурую косичку — крысиный хвостик и подумала с гордой радостью:
‘Какая я красавица! Боже мой, какая я красавица! И через три года мне шестнадцать лет, и я смогу выйти замуж!’
Закинула руки за голову, как красавица на картине ‘Одалиска’, повернулась, изогнулась, посмотрела, как болтается белокурая косичка, призадумалась и деловито пошла в спальню.
Там, у изголовья узкой железной кроватки, висел на голубой ленточке образок в золоченой ризке.
Лиза оглянулась, украдкой перекрестилась, отвязала ленточку, положила образок прямо на подушку и побежала снова к зеркалу.
Там, лукаво улыбаясь, перевязала ленточкой свою косичку и снова изогнулась.
Вид был тот же, что и прежде. Только теперь на конце крысиного хвостика болтался грязный, мятый голубой комочек.
— Красавица! — шептала Лиза. — Ты рада, что ты — красавица?
Сердцем красавица,
Как ветерок полей,
Кто ей поверит,
Но и обман.
Какие странные слова! Но это ничего. В романсах всегда так. Всегда странные слова. А может быть, не так? Может быть, надо:
Кто ей поверит,
Тот и обман.
Ну, да! Обман — значит, обманут.
Тот и обманут.
И вдруг мелькнула мысль:
— А не обманывает ли ее Катя? Может быть, у нее никакого романа и нет. Ведь уверяла же она в прошлом году, что в нее на даче влюбился какой-то Шура Золотивцев и даже бросился в воду. А потом шли они вместе из гимназии, видят — едет на извозчике какой-то маленький мальчик с нянькой и кланяется Кате.
— Это кто?
— Шура Золотивцев.
— Как? Тот самый, который из-за тебя в воду бросился?
— Ну да. Что же тут удивительного?
— Да ведь он же совсем маленький!
А Катя рассердилась.
— И вовсе он не маленький. Это он на извозчике такой маленький кажется. Ему же двенадцать лет, а старшему его брату — семнадцать. Вот тебе и маленький.
Лиза смутно чувствовала, что это — не аргумент, что старшему брату может быть и восемнадцать лет, а самому Шуре все-таки только двенадцать, а на вид восемь. Но высказать это она как-то не сумела, а только надулась, а на другой день, во время большой перемены, гуляла по коридору с Женей Андреевой.
Лиза снова повернулась к зеркалу, потянула косичку, заложила голубой бантик за ухо и стала приплясывать.
Послышались шаги.
Лиза остановилась и покраснела так сильно, что даже в ушах у нее зазвенело.
Вошел сутулый студент Егоров, товарищ брата.
— Здравствуйте! Что? Кокетничаете?
Он был вялый, серый, с тусклыми глазами и сальными, прядистыми волосами.
Лиза вся замерла от стыда и тихо пролепетала:
— Нет… я… завязала ленточку…
Он чуть-чуть улыбнулся.
— Что ж, это очень хорошо, это очень красиво.
Он приостановился, хотел сказать еще что-нибудь, успокоить ее, чтобы она не обижалась и не смущалась, да как-то не придумал, что, и только повторил:
— Это очень, очень красиво!
Потом повернулся и пошел в комнату брата, горбясь и кренделяя длинными, развихленными ногами.
Лиза закрыла лицо руками и тихо, счастливо засмеялась.
— Красиво!.. Он сказал — красиво!.. Я красивая! Я красивая! И он это сказал! Значит, он любит меня!
Она выбежала на балкон гордая, задыхающаяся от своего огромного счастья, и шептала весеннему солнцу:
— Я люблю его! Люблю студента Егорова, безумно люблю! Я завтра все расскажу Кате! Все! Все! Все!
И жалко и весело дрожал за ее плечами крысиный хвостик с голубой тряпочкой.

Донжуан

В пятницу, 14 января, ровно в восемь часов вечера гимназист восьмого класса Володя Базырев сделался донжуаном.
Произошло это совершенно просто и вполне неожиданно, как и многие великие события.
А именно так: стоял Володя перед зеркалом и маслил височные хохлы ирисовой помадой. Он собирался к Чепцовым. Колька Маслов, товарищ и единомышленник, сидел тут же и курил папиросу, пока что навыворот — не в себя, а из себя, но в сущности — не все ли равно, кто кем затягивается — папироса курильщиком, или курильщик папиросой, лишь бы было взаимное общение.
Намаслив хохлы по всем требованиям современной эстетики, Володя спросил у Кольки:
— Не правда ли, у меня сегодня довольно загадочные глаза?
И, прищурившись, прибавил:
— Я ведь, в сущности, донжуан.
Никто не пророк в своем отечестве, и, несмотря на всю очевидность Володиного признания, Колька фыркнул и спросил презрительно:
— Это ты-то?
— Ну, да, я.
— Это почему же?
— Очень просто. Потому что я, в сущности, не люблю ни одной женщины, я завлекаю их, а сам ищу только свое ‘я’. Впрочем, ты этого все равно не поймешь.
— А Катенька Чепцова?
Володя Базырев покраснел. Но взглянул в зеркало и нашел свое ‘я’:
— Катенька Чепцова такая же для меня игрушка, как и все другие женщины.
Колька отвернулся и сделал вид, что ему все это совершенно безразлично, но словно маленькая пчелка кольнула его в сердце. Он завидовал карьере приятеля.
У Чепцовых было много народа, молодого и трагического, потому что никто так не боится уронить свое достоинство, как гимназист и гимназистка последних классов. Володя направился было к Катеньке, но вовремя вспомнил, что он — донжуан, и сел в стороне. Поблизости оказалась хозяйская тетка и бутерброды с ветчиной. Тетка была молчалива, но ветчина, первая и вечная Володина любовь, звала его к себе, манила и тянула. Он уже наметил кусок поаппетитнее, но вспомнил, что он донжуан, и, горько усмехнувшись, опустил руку.
‘Донжуан, уплетающий бутерброды с ветчиной! Разве я могу хотеть ветчины? Разве я хочу ее?’
Нет, он совсем не хотел. Он пил чай с лимоном, что не могло бы унизить самого дон Жуана де Маранья.
Катенька подошла к нему, но он еле ответил ей. Должна же она понять, что женщины ему надоели.
После чая играли в фанты. Но уж, конечно, не он. Он стоял у дверей и загадочно улыбался, глядя на портьеру.
Катенька подошла к нему снова.
— Отчего вы не были у нас во вторник?
— Я не могу вам этого сказать, — отвечал он надменно. — Не могу потому, что у меня было свидание с двумя женщинами. Если хотите, даже с тремя.
— Нет, я не хочу… — пробормотала Катенька.
Она, кажется, начинала понимать, с кем имеет дело.
Позвали ужинать. Запахло рябчиками, и кто-то сказал про мороженое. Но все это было не для Володи.
Донжуаны не ужинают, им некогда, они по ночам губят женщин.
— Володя! — умоляюще сказала Катенька. — Приходите завтра в три часа на каток.
— Завтра? — весь вспыхнул он, но тут же надменно прищурился. — Завтра, как раз в три, у меня будет одна… графиня.
Катенька взглянула на него испуганно и преданно, и вся душа его зажглась восторгом. Но он был донжуан, он поклонился и вышел, забыв калоши.
На другой день Колька Маслов застал Володю в постели.
— Что ты валяешься, уже половина третьего. Вставай!
Но Володя не повернулся и прикрыл голову одеялом.
— Да ты никак ревешь?
Володя вдруг вскочил. Хохлатый, красный, весь запухший и мокрый от слез.
— Я не могу пойти на каток! Я не могу-у-у!
— Чего ты? — испугался приятель. — Кто же тебя гонит?
— Катенька просила, а я не могу. Пусть мучается. Я должен ее губить!
Он всхлипывал и вытирал нос байковым одеялом.
— Теперь уже все кончено. Я вчера и не ужинал… и… и теперь уже все кончено. Я ищу свое… ‘я’.
Колька не утешал. Тяжело, но что ж делать? Раз человек нашел свое призвание, пусть жертвует для него житейскими мелочами.
— Терпи!

Кишмиш

Великий пост. Москва.
Гудит далеким глухим гулом церковный колокол. Ровные удары сливаются в сплошной тяжкий сон.
Через дверь, открытую в мутную предутренней мглой комнату, видно, как, под тихие, осторожные шорохи, движется неясная фигура. Она то зыбко выделяется густым серым пятном, то снова расплывается и совсем сливается с мутной мглой. Шорохи стихают, скрипнула половица, и еще одна — подальше. Все стихло. Это няня ушла в церковь, к утрене.
Она говеет.
Вот тут делается страшно.
Девочка свертывается комочком в своей постели, чуть дышит. И все слушает и смотрит, слушает и смотрит.
Гул становится зловещим. Чувствуется беззащитность и одиночество. Если позвать — никто не придет. А что может случиться? Ночь кончается, наверное, петухи уже пропели зорю, и все привидения убрались восвояси.
А ‘свояси’ у них — на кладбищах, в болотах, в одиноких могилах под крестом, на перекрестке глухих дорог у лесной опушки. Теперь никто из них человека тронуть не посмеет, теперь уже раннюю обедню служат и молятся за всех православных христиан. Так чего же тут страшного?
Но восьмилетняя душа доводам разума не верит. Душа сжалась, дрожит и тихонько хнычет. Восьмилетняя душа не верит, что это гудит колокол. Потом, днем, она будет верить, но сейчас, в тоске, в беззащитном одиночестве, она ‘не знает’, что это просто благовест. Для нее этот гул — неизвестно что. Что-то зловещее. Если тоску и страх перевести на звук, то будет этот гул. Если тоску и страх перевести на цвет, то будет эта зыбкая серая мгла.
И впечатление этой предрассветной тоски останется у этого существа на долгие годы, на всю жизнь. Существо это будет просыпаться на рассвете от непонятной тоски и страха. Доктора станут прописывать ей успокаивающие средства, будут советовать вечерние прогулки, открывать на ночь окно, бросить курить, спать с грелкой на печени, спать в нетопленой комнате и многое, многое еще посоветуют ей. Но ничто не сотрет с души давно наложенную на нее печать предрассветного отчаяния.

* * *

Девочке дали прозвище ‘Кишмиш’. Кишмиш — это мелкий кавказский изюм. Прозвали ее так, вероятно, за маленький рост, маленький нос, маленькие руки. Вообще, мелочь, мелюзга. К тринадцати годам она быстро вытянется, ноги станут длинными, и все забудут, что она была когда-то кишмишом.
Но, будучи мелким кишмишом, она очень страдала от этого обидного прозвища. Она была самолюбива и мечтала выдвинуться как-нибудь и, главное, — грандиозно, необычайно. Сделаться, например, знаменитым силачом, гнуть подковы, останавливать на ходу бешено мчащуюся тройку. Манило также быть разбойником или, пожалуй, еще лучше — палачом. Палач — могущественнее разбойника, потому что он одолеет, в конечном счете. И могло ли кому-нибудь из взрослых, глядя на худенькую, белобрысую, стриженую девочку, тихо вяжущую бисерное колечко, — могло ли кому-нибудь прийти в голову, какие грозные и властные мечты бродят в ее голове? Была, между прочим, еще одна мечта — это быть ужасной уродиной, не просто уродиной, а такой, чтобы люди пугались. Она подходила к зеркалу, скашивала глаза, растягивала рот и высовывала язык набок. При этом предварительно произносила басом, от имени неизвестного кавалера, который лица ее не видит, а говорит в затылок:
— Разрешите пригласить вас, мадам, на кадриль.
Потом делалась рожа, полный оборот и следовал ответ кавалеру:
— Ладно. Только сначала поцелуйте мою кривую щеку.
Предполагалось, что кавалер в ужасе убегает. И тогда ему вслед:
— Ха! Ха! Ха! Небось не смеешь!
Кишмиш учили наукам. Сначала — только Закону Божию и чистописанию.
Учили, что каждое дело надо начинать молитвой.
Это Кишмиш понравилось. Но имея в виду, между прочим, и карьеру разбойника, Кишмиш встревожилась.
— А разбойники, — спросила Кишмиш, — когда идут разбойничать, тоже должны молиться?
Ей ответили неясно. Ответили: ‘Не говори глупостей’. И Кишмиш не поняла, — значило ли это, что разбойникам не надо молиться, или что непременно нужно, и это настолько ясно, что и спрашивать об этом глупо.
Когда Кишмиш подросла и пошла в первый раз к исповеди, в душе ее произошел перелом. Грозные и властные мечты погасли.
Очень хорошо пели постом трио ‘Да исправится молитва моя’.
Выходили на середину церкви три мальчика, останавливались у самого алтаря и пели ангельскими голосами. И под эти блаженные звуки смирялась душа, умилялась. Хотела быть белой, легкой, воздушной, прозрачной, улетать в звуках и в дымах кадильных туда, под самый купол, где раскинул крылья белый голубь Святого Духа.
Тут разбойнику было не место. И палачу и даже силачу совсем тут быть не подходило. Уродина-страшилище встала бы куда-нибудь за дверь и лицо бы закрыла. Пугать людей было бы здесь делом неподходящим. Ах, если бы можно было сделаться святой! Как было бы чудесно! Быть святой — это так красиво, так нежно. И это — выше всего и выше всех. Это — важнее всех учительниц и начальниц и всех губернаторов.
Но как сделаться святой? Придется делать чудеса, а Кишмиш делать чудес ни капельки не умела. Но ведь не с этого же начинают. Начинают со святой жизни. Нужно сделаться кроткой, доброй, раздать все бедным, предаваться посту и воздержанию.
Теперь, как отдать все бедным? У нее — новое весеннее пальто. Вот его, прежде всего, и отдать.
Но до чего же мама рассердится. Это будет такой скандал и такая трепка, что и подумать страшно. И мама расстроится, а святой не должен никого расстраивать и огорчать. Может быть, отдать бедному, а маме сказать, что просто пальто украли? Но святому врать не полагается. Ужасное положение. Вот разбойнику — тому легко жить. Ври, сколько влезет, и еще хохочи коварным смехом. Так как же они делались, эти святые? Просто дело в том, что они были старые, — все не меньше шестнадцати лет, а то и прямо старики. Они и не обязаны были маму слушаться. Они прямо забрали все свое добро и сразу его раздали. Значит, с этого начинать нельзя. Это пойдет под конец. Начинать надо с кротости и послушания. И еще с воздержания. Есть надо только черный хлеб с солью, пить — только воду прямо из-под крана. А тут опять беда. Кухарка насплетничает, что она пила сырую воду, и ей достанется. В городе — тиф, и мама сырую воду пить не позволяет. Но, может быть, когда мама поймет, что Кишмиш — святая, она препятствий делать не будет?
А как чудесно быть святой. Теперь это такая редкость. Все знакомые будут удивляться:
— Отчего это над Кишмиш — сияние?
— Как, разве вы не знаете? Да ведь она уже давно святая.
— Ах! Ах! Быть не может.
— Да вот, смотрите сами.
А Кишмиш сидит и кротко улыбается и ест черный хлеб с солью.
Гостям завидно. У них нет святых детей.
— А может быть, она притворяется?
Какие дураки! А сияние-то!
Вот интересно — скоро ли начнется сияние? Вероятно, через несколько месяцев. К осени уже будет. Боже мой, Боже мой! Как это все чудесно! Пойду исповедоваться на будущий год. Батюшка спросит строго:
— Какие у тебя грехи? Кайся.
А я ему в ответ:
— Ровно никаких, я — святая. Он — ах! ах! Быть не может!
— Спросите у мамы, спросите у наших гостей — все знают.
Батюшка начнет допытыватся, может быть, какой-нибудь, самый маленький, грешок есть?
А Кишмиш в ответ:
— Ни од-но-го! Хоть шаром покати.
А интересно — нужно будет все-таки уроки готовить? Беда, если нужно. Потому что лениться святому нельзя. И не слушаться нельзя. Прикажут — учись. Если бы еще сразу суметь делать чудеса. Сделать чудо — учительница сразу испугается, упадет на колени и урока не спросит.
Потом представила себе Кишмиш, какое у нее будет лицо. Подошла к зеркалу, втянула щеки, раздула ноздри, подкатила глаза. Такое лицо Кишмиш очень понравилось. Действительно — святое лицо. Немножко тошнительное, но совсем святое. Такого ни у кого нет. Теперь, значит, айда на кухню за черным хлебом.
Кухарка, как всегда перед завтраком, сердитая и озабоченная, была неприятно удивлена кишмишовым визитом.
— Чего барышням на кухню ходить? Мамашенька забранят.
Кишмиш невольно потянула носом. Пахло вкусной постной едой — грибами, рыбой, луком. Хотела было ответить кухарке ‘не ваше дело’, но вспомнила, что она — святая, и отвечала сдержанно:
— Будьте добры, Варвара, отрезать мне кусочек черного хлеба.
Подумала и прибавила:
— Большой кусочек.
Кухарка отрезала.
— И будьте добры посолить, — попросила Кишмиш и завела глаза к небу.
Хлеб надо было съесть тут же, а то, пожалуй, в комнатах не поймут, в чем дело, и выйдут одни неприятности.
Хлеб оказался превкусным, и Кишмиш пожалела, что не спросила сразу два куска. Потом налила воды из-под крана в ковш и стала пить. Вошла горничная и ахнула:
— А я вот мамаше скажу, что вы сырую воду пьете.
— Так она — эва, какой кусище хлеба с солью съела, — сказала кухарка. — Ну, оно и пьется. Аппетит к росту.
Позвали к завтраку. Не идти нельзя. Решила идти, но ничего не есть и быть кроткой.
Была уха с пирожками. Кишмиш сидела и тупо смотрела на положенный ей пирожок.
— Чего же ты не ешь?
Она кротко улыбнулась в ответ и в третий раз сделала святое лицо — то, что приготовила перед зеркалом.
— Господи, что это с нею? — удивилась тетка. — Что за гримасы?
— Они перед самым завтраком во какой кусище черного хлеба съели, — донесла горничная, — и водой из-под крана запили.
— Кто тебе позволил ходить в кухню и есть хлеб? — сердито закричала мать. — И ты пила сырую воду?
Кишмиш подкатила глаза и смастерила окончательно святое лицо, с раздутыми ноздрями.
— Что это с ней?
— Это она меня передразнивает! — взвизгнула тетка и всхлипнула.
— Пошла вон, скверная девчонка! — сердито сказала мать. — Иди в детскую и сиди весь день одна.
— Хоть бы скорее отправили ее в институт! — всхлипывала тетка. — Буквально все нервы. Все нервы.

* * *

Бедная Кишмиш!
Она так и осталась грешницей.

Катенька

Дачка была крошечная — две комнатки и кухня.
Мать ворчала в комнатах, кухарка в кухне, и так как объектом ворчания для обеих служила Катенька, то оставаться дома этой Катеньке не было никакой возможности, и сидела она целый день в саду на скамейке-качалке.
Мать Катеньки, бедная, но неблагородная вдова, всю зиму шила дамские наряды и даже на входных дверях прибила дощечку ‘Мадам Параскове, моды и платья’. Летом же отдыхала и воспитывала гимназистку-дочь посредством упреков в неблагодарности.
Кухарка Дарья зазналась уже давно, лет десять тому назад, и во всей природе до сих пор не нашлось существа, которое сумело бы поставить ее на место.
Катенька сидит на своей качалке и мечтает ‘о нем’. Через год ей будет шестнадцать лет, тогда можно будет венчаться и без разрешения митрополита. Но с кем венчаться-то, вот вопрос?
Из дома доносится тихое бубнение матери:
— И ничего, ни малейшей благодарности! Розовый брокар на платье купила, сорок пять…
— Девка на выданье, — гудит из кухни, — избаловавши с детства. Нет, коли ты мать, так взяла бы хворостину хорошую…
— Самих бы вас хворостиной! — кричит Катенька и мечтает дальше.
Венчаться можно со всяким, это ерунда, — лишь бы была блестящая партия. Вот, например, есть инженеры, которые воруют. Это очень блестящая партия. Потом еще можно выйти за генерала. Да мало ли за кого! Но интересно совсем не это. Интересно, с кем будешь мужу изменять. ‘Генеральша-графиня Катерина Ивановна дома?’ И входит ‘он’ в белом кителе, вроде Середенкина, только, конечно, гораздо красивее, и носом не фыркает. ‘Извините, я дома, но принять вас не могу, потому что я другому отдана и буду век ему верна’. Он побледнел, как мрамор, только глаза его дивно сверкают… Едва дыша, он берет ее за руку и говорит…
— Катя-а! А Катя-а! Это ты с тарелки черносливину взяла-а?
Мать высунула голову в окошко, и видно ее сердитое лицо. Из другого окошка, подальше, высовывается голова в повойнике и отвечает:
— Конешно, она. Я сразу увидела: было для компоту десять черносливин, а как она подошла, так и девять сделалось. И как тебе не стыдно — а?
— Сами слопали, а на меня валите! — огрызнулась Катенька. — Очень мне нужен ваш чернослив! От него керосином пахнет.
— Кероси-ином? А почем же ты знаешь, что керосином, коли ты не пробовала, — а?
— Керосином? — ужасается кухарка. — Эдакие слова произносить! Взять бы что ни на есть, да отстегать бы, так небось…
— Стегайте себя саму! Отвяжитесь!
‘Да… значит, он берет за руку и говорит: ‘Отдайся мне!’ Я уже готова уступить его доводам, как вдруг дверь распахивается и входит муж. ‘Сударыня, я все слышал. Я дарю вам мой титул, чин и все состояние, и мы разведемся…’
— Катька! Дура полосатая! Кошка носатая! — раздался голос позади скамейки.
Катенька обернулась.
Через забор перевесился соседский Мишка и, дрыгая, для равновесия, высоко поднятой ногой, обрывал с росших у скамейки кустов зеленую смородину.
— Пошел вон, поганый мальчишка! — взвизгнула Катенька.
— Поган, да не цыган! А ты вроде Володи.
— Мама! Мама, он смородину рвет!
— Ах ты, Господи помилуй! — высунулись две головы. — Час от часу не легче! Ах ты, дерзостный! Ах ты, мерзостный!
— Взять бы хворостину хорошую…
— Мало вас, видно, в школе порют, что вы и на каникулах под розгу проситесь. Вон пошел, чтобы духу твоего!..
Мальчишка спрятался, предварительно показав для самоудовлетворения, всем по очереди, свой длинный язык, с налипшим к нему листом смородины.
Катенька уселась поудобнее и попробовала мечтать дальше. Но ничего не выходило. Поганый мальчишка совсем выбил ее из настроения. Почему вдруг ‘кошка носатая’? Во-первых, у кошек нет носов — они дышат дырками, — а, во-вторых, у нее, у Катеньки, совершенно греческий нос, как у древних римлян. И потом, что это значит, ‘вроде Володи’? Володи разные бывают. Ужасно глупо. Не стоит обращать внимания.
Но не обращать внимания было трудно. От обиды сами собой опускались углы рта и тоненькая косичка дрожала под затылком.
Катенька пошла к матери и сказала:
— Я не понимаю вас! Как можно позволять уличным мальчишкам издеваться над собой. Неужели же только военные должны понимать, что значит честь мундира?
Потом пошла в свой уголок, достала конвертик, украшенный золотой незабудкой с розовым сиянием вокруг каждого лепестка, и стала изливать душу в письме к Мане Кокиной:
‘Дорогая моя! Я в ужасном состоянии. Все мои нервные окончания расстроились совершенно. Дело в том, что мой роман быстро идет к роковой развязке.
Наш сосед по имению, молодой граф Михаил, не дает мне покоя. Достаточно мне выйти в сад, чтобы услышать за спиной его страстный шепот. К стыду моему, я его полюбила беззаветно.
Сегодня утром у нас в имении случилось необычное событие: пропала масса фруктов, черносливов и прочих драгоценностей. Вся прислуга в один голос обвинила шайку соседних разбойников. Я молчала, потому что знала, что их предводитель граф Михаил.
В тот же вечер он с опасностью для жизни перелез через забор и шепнул страстным шепотом: ‘Ты должна быть моей’. Разбуженная этим шепотом, я выбежала в сад в капоте из серебряной парчи, закрытая, как плащом, моими распущенными волосами (у меня коса очень отросла за это время, ей-Богу), и граф заключил меня в свои объятия. Я ничего не сказала, но вся побледнела, как мрамор, только глаза мои дивно сверкали…’
Катенька вдруг приостановилась и крикнула в соседнюю комнатушку:
— Мама! Дайте мне, пожалуйста, семикопеечную марку. Я пишу Мане Кокиной.
— Что-о? Ma-арку? Все только Кокиным да Мокиным письма писать! Нет, милая моя, мать у тебя тоже не лошадь, чтобы на Мокиных работать. Посидят Мокины и без писем!
— Только и слышно, что марку давай, — загудело из кухни. — Взял бы хворостину хорошую, да как ни на есть…
Катенька подождала минутку, прислушалась, и, когда стало ясно, что марки не получить, она вздохнула и приписала:
‘Дорогая Манечка! Я очень криво приклеила марку, и боюсь, что она отклеится, как на прошлом письме. Целую тебя 100 000 000 раз. Твоя Катя Моткова’.

Приготовишка

Лизу, стриженую приготовишку, взяла к себе на масленицу из пансиона тетка.
Тетка была дальняя, малознакомая, но и то слава Богу. Лизины родители уехали на всю зиму за границу, так что очень-то в тетках разбираться не приходилось.
Жила тетка в старом доме-особняке, давно приговоренном на слом, с большими комнатами, в которых все тряслось и звенело каждый раз, как проезжала по улице телега.
— Этот дом уже давно дрожит за свое существование! — сказала тетка.
И Лиза, замирая от страха и жалости, прислушивалась, как он дрожит.
У тетки жилось скучно. Приходили к ней только старые дамы и говорили все про какого-то Сергея Эрастыча, у которого завелась жена с левой руки.
Лизу при этом высылали вон из комнаты.
— Лизочка, душа моя, закрой двери, а сама останься с той стороны.
А иногда и прямо:
— Ну-с, молодая девица, вам совершенно незачем слушать, о чем большие говорят.
‘Большие’ — магическое и таинственное слово, мука и зависть маленьких.
А потом, когда маленькие подрастают, они оглядываются с удивлением:
— Где эти ‘большие’, эти могущественные и мудрые, знающие и охраняющие какую-то великую тайну? Где они, сговорившиеся и сплотившиеся против маленьких? И где их тайна в этой простой, обычной и ясной жизни?
У тетки было скучно.
— Тетя, у вас есть дети?
— У меня есть сын Коля. Он вечером придет.
Лиза бродила по комнатам, слушала, как старый дом дрожит за свое существование, и ждала сына Колю.
Когда дамы засиживались у тетки слишком долго, Лиза подымалась по лесенке в девичью.
Там властвовала горничная Маша, тихо хандрила швея Клавдия, и прыгала канарейка в клетке над геранью, подпертой лучинками.
Маша не любила, когда Лиза приходила в девичью.
— Нехорошо барышне с прислугами сидеть. Тетенька обидятся.
Лицо у Маши отекшее, обрюзгшее, уши оттянуты огромными гранатовыми серьгами, падающими почти до плеч.
— Какие у вас красивые серьги! — говорила Лиза, чтобы переменить неприятный разговор.
— Это мне покойный барин подарил.
Лиза смотрит на серьги с легким отвращением. ‘И как ей не страшно от покойника брать!’ Ей немножко жутко.
— Скажите, Маша, это он вам ночью принес?
Маша вдруг неприятно краснеет и начинает трясти головой.
— Ночью?
Швея Клавдия щелкает ногтем по натянутой нитке и говорит, поджимая губы:
— Стыдно барышням пустяки болтать. Вот Марья Петровна пойдут и тетеньке пожалятся.
Лиза вся съеживается и отходит к последнему окошку, где живет канарейка.
Канарейка живет хорошо и проводит время весело. То клюнет конопляные семечки, то брызнет водой, то почешет носик о кусочек извести. Жизнь кипит.
‘И чего они все на меня сердятся?’ — думает Лиза, глядя на канарейку.
Будь она дома, она бы заплакала, а здесь нельзя.
Поэтому она старается думать о чем-нибудь приятном.
Самая приятная мысль за все три дня, что она живет у тетки, — это как она будет рассказывать в пансионе Кате Ивановой и Оле Лемерт про ананасное мороженое, которое в воскресенье подавали к обеду.
‘Каждый вечер буду рассказывать. Пусть лопаются от зависти’.
Подумала еще о том, что вечером приедет ‘сын Коля’ и будет с кем поиграть.
Канарейка уронила из клетки конопляное семечко, Лиза полезла под стул, достала его и съела.
Семечко оказалось очень вкусным. Тогда она вытащила боковой ящичек в клетке и, взяв щепотку конопли, убежала вниз.
У тетки опять сидели дамы, но Лизу не прогнали. Верно, уже успели переговорить про левую жену.
Потом пришел какой-то лысый, бородатый господин и поцеловал у тетки руку.
— Тетя, — спросила Лиза шепотом, — что это за старая обезьяна пришла?
Тетка обиженно поджала губы:
— Это, Лизочка, не старая обезьяна. Это мой сын Коля.
Лиза сначала подумала, что тетка шутит, и хотя шутка показалась ей не веселой, она все-таки из вежливости засмеялась. Но тетка посмотрела на нее очень строго, и она вся съежилась.
Пробралась тихонько в девичью, к канарейке.
Но в девичьей было тихо и сумеречно. Маша ушла. За печкой, сложив руки, вся прямая и плоская, тихо хандрила швея Клавдия.
В клетке тоже было тихо. Канарейка свернулась комочком, стала серая и невидная.
В углу, у иконы с розовым куличным цветком, чуть мигала зеленая лампадка.
Лиза вспомнила о покойнике, который по ночам носит подарки, и тревожно затосковала.
Швея, не шевелясь, сказала гнусавым голосом:
— Сумерничать пришли, барышня? А? Сумерничать? А?
Лиза, не отвечая, вышла из комнаты.
‘Уж не убила ли швея канарейку, что она такая тихая?’
За обедом сидел ‘сын Коля’, и все было невкусное, а на пирожное подали компот, как в пансионе, так что и подруг подразнить нечем будет.
После обеда Маша повезла Лизу в пансион.
Ехали в карете, пахнувшей кожей и теткиными духами. Окошки дребезжали тревожно и печально.
Лиза забилась в уголок, думала про канарейку, как той хорошо живется днем над кудрявой геранью, подпертой лучинками.
Думала, что скажет ей классная дама, ведьма Марья Антоновна, думала о том, что не переписала заданного урока, и губы у нее делались горькими от тоски и страха.
‘Может быть, нехорошо, что я взяла у канарейки ее зернышки? Может быть, она без ужина спать легла?’
Не хотелось об этом думать.
‘Вырасту большая, выйду замуж и скажу мужу: ‘Пожалуйста, муж, дайте мне много денег’. Муж даст денег, я сейчас же куплю целый воз зернышек и отвезу канарейке, чтоб ей на всю старость хватило’.
Карета завернула в знакомые ворота.
Лиза тихо захныкала — так тревожно сжалось сердце.
Приготовишки уже укладывались спать, и Лизу отправили прямо в дортуар.
Разговаривать в дортуаре было запрещено, и Лиза молча стала раздеваться. Одеяло на соседней кровати тихо зашевелилось, повернулась темная стриженая голова с хохолком на темени.
— Катя Иванова! — вся встрепенулась радостью Лиза. — Катя Иванова.
Она даже порозовела, так весело стало. Сейчас Катя Иванова удивится и позавидует.
— Катя Иванова! У тети было ананасное мороженое! Чудное!
Катя молчала, только глаза блестели, как две пуговицы.
— Понимаешь, ананасное. Ты небось никогда не ела! Из настоящего ананаса!
Стриженая голова приподнялась, блеснули острые зубки и хохолок взъерошился.
— Все-то ты врешь, дурища!
И она повернулась к Лизе спиной.
Лиза тихо разделась, сжалась комочком под одеялом, поцеловала себе руку и тихо заплакала.

Брат Сула

В полутемной гостиной сидела худенькая дама в бледно-зеленом платье, вышитом перламутровыми блестками, и говорила моей матери:
— Ваш петербургский климат совершенно невыносим. Сегодня этот туман, тяжелый, темный, совсем лондонский. Я должна как можно скорее бросить все и ехать на юг Франции. Муж останется в деревне — он будет в этом году баллотироваться в предводители. Шуру я оставила с ним. Петю отдала в немецкую школу и оставлю здесь у бабушки. Подумайте, сколько мне хлопот! А сама до весны в Ментону. Прямо не представляю себе, как я со всем этим справлюсь. И я так слаба, так слаба после этого шока. Я ведь пятнадцать лет тому назад потеряла прелестного ребенка, моего первенца, красавца, настоящего корреджиевского bambino, к которому я была безумно привязана. Он жил всего два часа, мне его даже не показали. С тех пор я никогда не снимаю черного платья и не улыбаюсь.
Она на минутку запнулась и прибавила, как бы в пояснение своему туалету:
— Я прямо от вас к Лили, а оттуда в оперу.
Тут она заметила меня.
— А это… это Лиза? — спросила она. — Ну, конечно, Лиза. Я ее сразу узнала. Но как она выросла!
— Это Надя, — сказала мама.
— Но где же Лиза?
— У нас Лизы никогда и не было.
— Неужели? — равнодушно удивилась дама. — Значит, это Надя. Надя, ты меня помнишь? Я тетя Нелли. Шура! — обернулась она в глубь комнаты. — Шура, будь любезен, если тебе не трудно, снять локти со стола. И вообще, подойти сюда. Вот твоя кузина Надя. Можешь за ней ухаживать.
Из темного угла вышел белобрысый мальчик в гимназической суконной блузе, подпоясанной лакированным ремнем с медной пряжкой.
— Вот это Петя. Петя, если тебя не затруднит, поздоровайся с кузиной. Это та самая Лиза, о которой я себе часто рассказывала.
— Надя, — поправила мама.
Петя шаркнул ногой. Я, не зная, как быть, сделала реверанс.
— Она немножко недоразвита, ваша Лиза? — с очаровательной улыбкой осведомилась тетя Нелли. — Это хорошо. Ничто так не старит родителей, как слишком умные дети.
Тетя Нелли очень мне понравилась. У нее были чудесные голубые глаза, фарфоровое личико и пушистые золотые волосы. И она так быстро и весело говорила, совсем не похоже на других моих теток, строгих и некрасивых.
И все у нее выходило так приятно. Вот, например, она всю жизнь не снимает черного платья, а оно у нее зеленое. И от этого никому не грустно, а всем приятно. И вот она нашла меня глупой, но сразу доказала, что это очень хорошо. А другие, когда говорят, что я глупа, так непременно подносят это как оскорбление. Нет, тетя Нелли действительно прелесть.
Я больше ее не видела. Она уехала раньше, чем думала. Должно быть, шок, полученный пятнадцать лет тому назад, давал себя чувствовать. И потом столько хлопот — муж в деревне, сын у бабушки. Словом, она укатила до весны, а в воскресенье явился к нам ее сын Петя, один.
— Сколько вам лет? — спросила я.
— Скоро будет тринадцать, — ответил он. — Очень скоро. Через одиннадцать месяцев.
Он не был похож на свою мать. Он был востроносый, веснушчатый, с небольшими серыми глазами.
— А моему младшему брату Шуре одиннадцать, — вдруг страшно оживился он. — Мой младший брат Шура, он остался в деревне, чтобы писать роман.
— А ваша мама говорила, что ему рано в школу.
Это замечание Пете как будто не понравилось. Он даже немножко покраснел.
— Да, он… он пока предпочитает заниматься дома. И он очень любит зиму в деревне. И ему будет много хлопот — папа будет баллотироваться.
Тут я заметила, что мой собеседник был немножко шепеляв, вместо ‘Шура’ у него выходило почти ‘Сула’. Вспомнилось только что пройденное в Иловайском ‘Марий и Сулла’. И вообще он как-то неправильно говорил по-русски. Потом выяснилось, что с детства он говорил по-английски с гувернанткой, по-французски с матерью, а теперь в школе по-немецки. С отцом он никогда не разговаривал — не приходилось — но считалось, что это происходит по-русски. Молчал по-русски.
— А вот младший брат Шура, тот отлично говорит. Он так разговаривал с кучером, что тот даже пошел папе жаловаться. Он все может, мой младший брат Шура. Он пишет французский роман. Замечательный. У меня есть начало. Хотите, я вам прочту?
Он отошел в сторону и стал шарить в кармане. Пошарил, вытащил обломок карандаша, огрызок шоколада, кусок мягкой резинки, которой запрещено было щелкать в классе, вынул копейку с налипшим к ней леденцом и, наконец, сложенный листок разлинованной бумаги, явно выдранный из школьной тетрадки.
— Вот. Это начало романа. Сочинил мой младший брат Шура, а я записал. Вот.
Он откашлялся, посмотрел на нас внимательно, по очереди — слушателями были мы с сестрой — очевидно, проверил, достаточно ли серьезно мы настроены, и начал:
— ‘Знаете ли вы, что такое любовь, которая разрывает все ваши внутренности, заставляет вас кататься по полу и проклинать свою судьбу’. Вот все. Это только начало романа. Дальше пойдет еще интереснее. Мой младший брат Шура будет зимой придумывать имена для героини и героя. Это труднее всего.
Вскоре выяснилось, что Петя сам пишет роман, но уже по-русски. Он в немецкой школе живо постиг тонкости русского языка и даже написал несколько стихотворений, посвященных школьному быту. Сейчас, конечно, мне процитировать их было бы трудно, но некоторые особенно яркие строки я пронесла в памяти своей через всю жизнь:
Звонит звонок,
Кончается урок,
И ученики на радости
Спускаются на низ.
Потом помню, была еще едкая сатира на какого-то учителя Кизерицкого. Стихотворение кончалось строками очень высоких тонов:
О, несчастный Кизерицкий,
Вспомни о судьбе своей,
Как ученики тебя боятся
И страшатся завсегда.
Роман Пети еще закончен не был, и он прочел нам только два отрывка. По-моему, роман был написан под сильным влиянием Толстого, отчасти ‘Войны и мира’, отчасти ‘Анны Карениной’.
Начинался он так:
‘— Няня, соберите скорее Митины пеленки. Завтра мы едем на войну, — сказал князь Ардальон’.
К стыду моему должна признаться, что совершенно забыла дальнейшее развитие этой главы. Но зато помню содержание другого отрывка.
Князь Ардальон, оставив на войне няню и Митю с пеленками, неожиданно вернулся домой и застал у жены князя Ипполита.
‘— Ты, негодяй, изменяешь мне! — воскликнул князь Ардальон и направил на него конец своей шпаги.
Где-то в трубе загремела заслонка’.
Помню, что на меня очень сильное впечатление произвела именно эта последняя загадочная фраза. Почему вдруг в трубе загремела заслонка? Было ли это неким оккультным явлением, отмечавшим кровавую драму? Или князь Ардальон так размахался шпагой, что повредил печку? Ничего не понимаю и не понимала, но чувствовалось веяние таланта и было жутко.
— А ваш младший брат Шура много пишет?
— Нет, ему некогда. Он больше обдумывает. И вообще, у него масса планов. А как он обращается с женщинами! У нас гостила одна дама, очень роскошная женщина. Так Шура пригласил ее погулять в лес и завел в болото. Она кричит, зовет на помощь. А он ей говорит: ‘Хорошо, я вас спасу, но за это вы должны быть моею’. Ну, она, конечно, согласилась. Он ее и вытащил. Иначе — смерть. Болото засасывает. В прошлом году туда корова провалилась.
— А отчего же он корову не вытащил? — спросила моя младшая сестра, смотря на Петю испуганными круглыми глазами. — Ведь он мог бы и корову взять потом себе?
— Не знаю, — отвечал Петя. — Должно быть, некогда было. Мой брат Шура все может. Он плавает лучше всех на свете. Скорее всякой змеи, а змея может проплыть больше двухсот верст в час, если считать на километры.
— А прыгать он умеет?
— Прыгать? — переспросил Петя с таким видом, будто его даже смешит такой вопрос. — Ну, конечно! И он такой легкий, что может продержаться несколько минут на воздухе. Прыгнет — и остановится, а потом уже опустится. Конечно, не особенно высоко, а так, приблизительно до моего правого виска. Вот на будущий год он приедет, так он вам все покажет.
— А он высокого роста? — спросила я, стараясь представить себе этого героя.
— Очень высокий. Выше меня на три четверти головы и еще на два вершка. А может быть, даже немножко ниже.
— Да ведь он же младше вас?
Петя засунул руки за ремень пояса, повернулся и стал молча смотреть в окно.
Он всегда так отворачивался и уходил к окну, когда у нас срывался какой-нибудь бестактный вопрос.
— А скажите, Шура тоже будет держать экзамен в вашу гимназию?
— Ну, ему экзамен не страшен. Он в две минуты сам провалит всех учителей, мой младший брат Шура!
Все эти рассказы глубоко нас волновали.
Часто вечером, приготовив уроки, мы с сестрой садились на диванчик в темной гостиной и разговаривали о Шуре. Называли мы его ‘брат Сула’, потому что Петя слегка шепелявил и у него выходило приблизительно так.
Что это был одиннадцатилетний мальчик, мы как-то совершенно забыли. Помню, увидели в окне магазина огромные охотничьи валенки, обшитые кожей.
— Вот, — говорим, — наверное, такие штуки носит ‘брат Сула’.
Конечно, мы немножко посмеивались над тем, что брат Сула может держаться на воздухе, но какой-то трепет в душе от этого рассказа все-таки остался.
— Факиры, однако, на воздухе держатся.
Что Сула сразит всех экзаменаторов, тоже подозрительно. Но вот в ‘Детстве знаменитых людей’ сказано же, будто Паскаль в двенадцать лет защищал какую-то диссертацию.
Вообще все это было очень интересно и даже страшновато.
И вот узнаем новость — брат Сула приедет на Рождество.
— Еще захочет ли к нам прийти!
Стали готовиться к встрече знатного гостя. У меня была голубая лента, которую можно завязать вокруг головы. У сестры ничего такого эффектного-элегантного не было, но так как она будет стоять рядом со мною, то лента будет немножко и ее украшать.
За столом взрослые слышат наши разговоры о Шуре и удивляются. Они ничего об этом феномене не знают.
‘Ну, — думаю, — мы-то зато все знаем’.
И вот возвращаемся как-то с прогулки.
— Идите скорее, — говорит мама. — Вас мальчики ждут.
— Брат Сула! — взволнованно шепчет сестра. — Скорее твою ленту!
Мы бежим в спальню. Руки дрожат, лента сползает с головы.
— Что-то будет! Что-то будет!
В гостиной нас ждет Петя. Он какой-то притихший.
— А где же… — начинаю я и вижу щупленького маленького мальчика в матросской курточке и в коротких штанишках с пуговками. Он похож на воробыша, у него веснушчатый носик и рыжий хохолок на голове.
Мальчик подбежал к нам и запищал взволнованно, словно ябедничая, и уже совсем шепеляво:
— Я Сула, я Петин блат, Сула…
Мы застыли с открытыми ртами. Мы ничего подобного не ждали. Мы даже испугались. Если бы мы увидели какое-нибудь чудище, Вия, слона с львиной гривой — мы бы меньше растерялись. К чудищу мы внутренно были подготовлены. Но этот рыженький воробьеныш в коротких штанишках… Мы глядели на него в ужасе, как на оборотня.
Петя молча, засунув руки за ремень пояса, повернулся и пошел смотреть в окно.

Дедушка Леонтий

Перед обедом дети заглянули на террасу — и сразу назад: на террасе сидел кто-то.
Сидел маленький, серенький, — седенький, мохрастый, вертел вострым носиком и ежился.
— Кто такой?
— Спросим у Эльвиркарны.
Эльвира Карловна возилась с банками в буфетной комнате, сердилась на грушевое варенье, что оно скисло и шипело.
— Кто такой? Дедушка ваш! Дедушка Леонтий, вашего дедушки брат.
— Отчего же он сидит? — спросила Валька. Странным показалось, что не шагает дедушка по зале, как другие гости, не спрашивает, как кто поживает, не смеется ‘хе-хе-хе, мерси’, а просто сел и сидит один у посудного столика, куда грязные тарелки ставят.
— Пришел через сад, вот и сидит, — отвечала Эльвира Карловна.
— А где же лошади? — спросила Валька.
И маленькая Гуля повторила басом:
— А где же лошади?
— Пешком пришел.
Пошли, посмотрели в щелочку на дедушку, который в гости пешком пришел.
А тот все сидел да поглядывал, как воробей. На коленях у него был клеенчатый сверточек, черный, на сгибах набелевший — старый, много трепанный, и веревочкой крест-накрест перевязан.
Покосился дедушка на щелочку.
Дети испугались.
— Смотрит!
— Шмотрит!
Отошли. Зашлепала Фенька босыми ногами, загремела посуда, закричала Эльвира Карловна.
— Подано! Подано!
И в ответ застучали каблуки на лестнице — отец обедать спускался.
— Папа, там дедушка… там дедушка Леонтий… пришел и сидит.
— Знаю, знаю.
Отец чем-то недоволен.
Пошли на террасу обедать.
Дедушка встал, засуетился на одном месте, а когда отец поздоровался, стал долго и смешно трясти ему руку. Потом опять подошел к своему стулу у посудного стола.
— Садитесь с нами, чего же вы! — сказал отец.
Дедушка покраснел, заторопился, сел на углу стола и подсунул под стул свой клеенчатый узелок.
— У меня тут кое-какие вещи… путешествую по-стариковски! — объяснил он, точно старики всегда ходят с такими клеенчатыми узелками.
За супом все молчали. Только когда дедушка съел свою порцию, отец сказал Эльвире Карловне:
— Налейте же ему еще…
Дедушка покраснел и заволновался.
— Я сыт! Я уже совершенно сыт!
Но снова принялся за суп, изредка только вскользь поглядывая на хозяина.
— Вы откуда сейчас? — спросил наконец тот.
— От Крышкиной, от Марьи Ивановны. Тут недалече, всего тринадцать верст. Она непременно хотела бричку дать, непременно хотела, да я отказался. Погода хорошая и моцион полезен. Мы, старики, должны моцион делать. А Марья Ивановна новую мельницу строит. Чудесную. Я у них три недели гостил. Непременно хотела, чтоб я еще пожил. Непременно. Ну, да я лучше потом заверну.
Он говорил скоро, так что даже покраснел, и смотрел на всех пугливо и быстро, точно справлялся — нравится ли то, что он говорит.
— И на что ей мельница? — сказал отец. — Только лишние хлопоты…
— Да, да, — заспешил дедушка. — Именно на что… именно… хлопоты…
— В хороших руках, разумеется, доходно, а тут…
— Да, да, в хороших доходно… именно доходно.
Потом снова замолчали на весь обед.
После обеда отец пробурчал что-то себе под нос и ушел наверх. Дедушка тоже пропал.
— Эльвиркарна! Он будет жить у нас?
Эльвира Карловна все еще была чем-то недовольна и молчала.
— Он дедушкин брат?
— Не родной брат. От другой матери. Все равно ничего не понимаешь.
— А где его домик?
— Нету дома, зять отнял.
Странный был дедушка. И мать у него какая-то другая и дом отняли…
Пошли смотреть, что он делает.
Нашли его на крылечке. Сидел на лесенке и говорил собачонке Белке что-то длинное и толковое, только не разобрать что.
— Это наша Белка. Она приблудная пустолайка, ночью спать не дает, — сказала Валька.
— Ее кухарка кипятком шпарила, — прибавила Гулька.
Обе стояли рядом на толстых сытых ножках, смотрели круглыми глазами, и ветер шевелил их белокурые хохолки.
Дедушка очень заинтересовался разговором. Расспрашивал про Белку, когда пришла, да откуда, да чем кормится. Потом рассказал про своих знакомых собак, какую как зовут, да где живут, у каких помещиков, да про разные их штуки, очень все интересное.
Белка слушала тоже, изредка только отбегала полаять, насторожив ухо к большой дороге. Пустолайка была.
С собак перешел разговор на детей. Дедушка Леонтий столько их перевидал, что три дня рассказывать мог. Все имена помнил, и у какой девочки какое платье, и как кто шалил.
Потом показывал, как у помещика Корницкого мальчик Котя китайский танец плясал. Вскочил, маленький, седенький, мохрастый, завертелся, присел, сразу сморщился и закашлял.
— Извините, старик я. Старый человек. Вы сами попробуйте, у вас лучше выйдет.
Завертелись втроем, Гулька шлепнулась, Белка-пустолайка залаяла. Весело стало.
А перед ужином дедушка снова съежился, затих, сел около посудного стола и вертел головой по-воробьиному, пока его за стол не позвали.
А за столом опять смотрел всем в глаза, точно боялся, что не угодил.
На другой день дедушка совсем подружился, так что Валька даже рассказала ему о своем заветном желании купить пояс с пряжкой и скакалку. У Гульки отдельных желаний еще не было, и она присоседилась к Валькиным: тоже пояс и скакалку.
Тогда дедушка рассказал о своей тайне: денег у него совсем нету, но помещица Крышкина обещала на праздник подарить десять рублей. Она страшно добрая, и мельница у нее будет чудесная — первая в мире. Десять рублей! Вот тогда они заживут. Прежде всего табаку купят. Дедушка уж две недели не курил, а хочется до смерти. Чудесного табаку купят массу, чтобы курить и чтобы надолго хватило. Хорошо бы на какой-нибудь таможне какую-нибудь контрабанду, заграничного значит. Только какие же тут таможни, когда тут и границы никакой нету. Ну просто табаку купят простого, но чудесного. И пояса купят с огромными пряжками и скакалки. А на остальные деньги чего?
Два дня мечтали, придумывали, чего купить на остальные деньги. Потом решили купить сардинок. Очень уж вкусно.
Только бы Крышкина не раздумала. Да нет, не раздумает. Добрая такая и богатая. Бричку предлагала дедушку довезти — ей-Богу!
На четвертый день за ужином дедушка, запинаясь и переглядываясь, сказал, что завтра должен заглянуть к помещице Крышкиной. Она очень просила навестить ее. Заночует ночку, а утром и вернется.
Отец отнесся к этому плану с полным равнодушием и стал о чем-то с Эльвирой Карловной говорить по-немецки.
Дедушка верно не понимал или чего боялся. Он как-то съежился, робко косился, и ложка чуть-чуть дрожала в руке.
На другое утро ушел рано. Дети мечтали одни. Решили вместо сардинок купить несколько домов и жить по очереди, то в одном, то в другом.
А к вечеру забыли и дедушку, и планы, потому что придумалась новая игра: всовывать травинки в щели крыльца, получался сад для гулянья мух.
На следующий день после обеда приехал дедушка в крышкинской бричке. Такой веселый, соскочил с подножки и долго еще вокруг брички суетился. Очень рад был, что довезли.
— Я в бричке приехал. Меня в бричке довезли, — говорил всем, хотя все и так видели, откуда он вылез.
Глаза у него сделались от удовольствия маленькие, и вокруг пошли морщинки-лучики, смешные и веселые. Побежал на крыльцо, зашептал детям:
— Молчите только, все у нас есть… дала десять рублей. Вот вам, смотрите!
Валька не выдержала, завизжала, сорвалась и прямо в комнаты.
— Папа! Эльвиркарна! Крышкина дедушке десять рублей подарила! Дедушка нам пояса купит, скакалку подарит.
Отец вытянул шею, как гусь, собирающийся зашипеть, посмотрел на Эльвиру Карловну.
Та поджала губы и раздвинула ноздри.
Отец вскочил и пошел на крыльцо.
Там он долго визжал, что дедушка приживальщик и что дедушка срамит его семью и позорит дом, выпрашивая подачки от посторонних людей, и что он обязан сейчас же вернуть эти гнусные деньги.
— Никифор! Седлай лошадь! Отвезешь пакет к Крышкиной.
Дедушка молчал и ежился и был совсем виноватый, такой виноватый, что оставаться с ним было стыдно, и дети ушли в комнаты.
Отец долго еще визжал про приживальщика и позор, потом отвизжался и ушел к себе.
Стало интересно посмотреть, что-то делает дедушка.
Дедушка сидел как тогда, в первый день, на крылечке, перевязывал веревкой свой клеенчатый узелок и сам с собой разговаривал. Приблудная пустолайка стояла тут же и внимательно слушала.
— Все сердятся да сердятся, — испуганно твердил дедушка. — А разве так хорошо? Я ведь очень старый. За что же так?
Увидел детей, сконфузился, заспешил.
— Я теперь пойду. Мне пора. Меня очень в одно место звали!
Он не смотрел в глаза и все суетился.
— Звали одни помещики… погостить. Там у них чудесно.
Может быть, у них и было чудесно, но у дедушки лицо было расстроенное и голова тряслась как-то вбок, словно отрицательно, словно сама себе не верила.
— Дедушка, — спросила Валька. — Ты приживальщик? Что такое приживальщик?
— Ты призивальщик, — повторила басом Гулька. — Сто такое…
Дедушка съежился и зашагал по ступеням.
— До свиданья! До свиданья! Ждут меня там…
Видно, не слышал.
Пошел. Обернулся.
Девочки стояли обе рядом, на сытых, толстых ножках, смотрели прямо на него круглыми глазами, и ветер шевелил их белокурые хохолки.
Пошел.
Белка, заведя хвост крючком, проводила его до ворот.
Там он снова обернулся.
Девочки уже не стояли рядом. Они озабоченно втыкали зеленые травинки в щели крыльца и о чем-то бойко спорили.
Дедушка пождал минутку, повернулся и пошел.
Белка насторожила ухо и несколько раз тявкнула ему вслед.
Приблудная была, пустолайка.

Подземные корни

Лиза сидела за чайным столом не на своем месте. ‘Свое место’ было для нее на стуле с тремя томами старых телефонных книг. Эти книги подкладывали под нее потому, что для своих шести лет была она слишком мала ростом, и над столом торчал один нос. И в этих трех телефонных книгах было ее тайное мучение, оскорбление и позор. Ей хотелось быть большой и взрослой.
Весь дом полон большими, сидящими на обыкновенных человеческих стульях. Она одна маленькая. И если только в столовой никого не было, она, будто по ошибке, садилась не на свой стул.
Может быть, от этих трех телефонных книг и осталось у нее на всю жизнь сознание обойденности, незаслуженного унижения, вечного стремления как-то подняться, возвыситься, снять обиду.
— Опять пролила молоко, — брюзжал над ней старушечий голос. — И чего не на свое место села? Вот я маме скажу, она тебе задаст.
Что ‘задаст’ — это верно. Это без ошибки. Она только и делает, что задает. И всегда что-нибудь найдет. Ей и жаловаться не надо. То зачем растрепанная, то зачем локти на столе, то грязные ногти, то носом дергаешь, то горбишься, то не так вилку, то чавкнула. Весь день, весь день! За это, говорят, ее надо любить.
Как любить? Что значит любить?
Она любит маленького картонного слоника, простого елочного. В нем были конфетки-драже. Его она любит до боли. Она его пеленает. Его хобот вылезает из белого чепчика, такой жалкий, бедный, доверчивый, что ей хочется плакать от нежности. Она слоника прячет. Инстинкт подсказывает. Если увидят — засмеют, обидят. Гриша способен даже нарочно сломать слоника.
Гриша теперь совсем большой. Ему одиннадцать лет. Он ходит в гимназию, а по праздникам его навещают товарищи — пухлый Тулзин и черненький Фишер с хохолком. Они расставляют на столе солдатиков, прыгают через стулья и дерутся. Они могущественные и сильные мужчины. Они никогда не смеются и не шутят. У них нахмуренные брови, отрывистые голоса. Они жестоки. Особенно пухлый Тулзин, у которого дрожат щеки, когда он сердится.
Но страшнее всех брат Гриша. Те чужие и не смеют, например, ее щипать. Гриша все может. Он брат. Ей кажется, что он стыдится за нее перед товарищами. Ему унизительно, что у него такая сестра, которая сидит на трех телефонных книгах. Вот у Фишера, говорят, сестра так сестра, — старая, ей сем-над-цать лет. За такую не стыдно.
Сегодня как раз праздник, и оба они — и Тулзин, и Фишер придут. Боже мой, Боже мой! Что-то будет?
Утром водили в церковь. Мама, тетя Женя (эта хуже всех), нянька Варвара. Гриша — ему-то хорошо, он теперь в гимназии и пошел с учениками. А ее тиранили.
Тетя Женя свистит в ухо:
— Если не умеешь молиться, то хоть крестись.
Она отлично умеет молиться. ‘Пошли, Господи, здоровья папе, маме, братцу Грише, тете Жене и мне, младенцу Лизавете’. Знает ‘Богородица Дево радуйся’.
В церкви темно. Грозные басы гудят непонятные и грозные слова ‘аки, аще, аху…’. Вспоминается, что Бог все видит и все знает и за все накажет. Мама не все знает, а и то тошно. И Бога надо любить! Вот Варвара кланяется в пояс, крестится, закидывая голову назад и потом сжатой горстью дотрагивается до полу. Тетя Женя, та подкатывает глаза и качает головой, точно с укором. Вот, значит, так надо любить.
Она поворачивается, чтобы посмотреть, как любят другие. И снова свистящий шепот около уха:
— Стой смирно! Наказание Господне с тобой!
Она истово перекрестилась, откинув голову, как Варвара, вздохнула, подкатила глаза, встала на колени. Постояла немножко. Больно коленкам. Присела на пятки.
И опять около уха, но уже не свистящий шепот, а воркотливый говорок:
— Встань сейчас же и веди себя прилично.
Это мама.
А сердитые басы гудят грозные слова. Это все, верно, о том, что Бог ее накажет.
Как раз перед ней огромное паникадило. На нем потрескивают свечи, капает воск. Вон и внизу у самого пола налипло на него воску. Она тихонько подползла на коленках, чтобы отколупнуть кусочек.
Тяжелая лапа поймала ее за плечо и подняла с полу.
— Балуй, балуй, — закрякала Варвара. — Вот ужо придешь домой, мама тебе задаст.
Мама задаст. Бог тоже все видит и тоже накажет.
Отчего она не умеет так делать, как все другие?
Потом, через двадцать лет, она скажет в страшную, решающую минуту своей жизни:
‘Почему я не умею так делать, как другие? Почему я ни в чем никогда не могу притворяться?’
После завтрака пришли Тулзин и Фишер.
У Тулзина был замечательный носовой платок — огромный и страшно толстый. Как простыня. Отдувал карман барабаном. Тулзин тер им свой круглый нос, не развертывая, а держа, как пакет тряпья. Нос был мягкий, а пакет тряпья твердый, неумолимый. Нос багровел.
Тот, кого Лиза полюбит через девятнадцать лет, будет носить тонкие, маленькие, почти женские платочки, с большой шелковистой монограммой. Четкая сумма лгоови состоит из стольких слагаемых… Что мы знаем?
Фишер, черненький, с хохолком, задира, как молодой петушок, суетится у стола в столовой. Он принес целую коробку оловянных солдатиков и торопит Гришу достать скорее своих, чтобы развернуть поле сражения.
У Тулзина всего одна пушечка. Он ее держит в кармане и вываливает каждый раз, как достает свой носовой платок.
Гриша приносит свои коробки и вдруг замечает сестру. Лиза сидит на высоком креслице и, чувствуя себя лишней, смотрит исподлобья на военные приготовления.
— Варвара! — бешено кричит Гриша. — Уберите отсюда эту дуру, она мешает.
Приходит Варвара из кухни, с засученными рукавами.
— Ты тут чего скандалишь, постреленок? — говорит она сердито.
Лиза вся сжимается, крепко цепляется за ручки креслица. Еще неизвестно — может быть, ее будут тащить за ноги…
— Хочу и буду скандалить, — огрызается Гриша. — А ты мне не смеешь делать замечания, я теперь учусь.
Лиза отлично понимает смысл этих слов. ‘Я учусь’ значит, что теперь он перешел в ведение другого начальства, — и имеет полное право не слушать и не признавать бабу Варвару. С детской и с няньками покончено.
Очевидно, Варвара все это отлично сама понимает, потому что отвечает уже менее грозно:
— А учишься, так и веди себя по-ученому. Чего ты Лизутку гоняешь? Куда мне ее деть? Там тетя Женя отдыхает, а в гостиной чужая барыня. Куда я ее дену. Ну? Она же сидит тихо. Она никому не мешает.
— Нет, врешь! Мешает, — кричит Гриша. — Мы не можем расставить как следует солдатиков, когда она смотрит.
— А не можешь, так и не расставляй. Важное кушанье!
— Дура баба!
Гриша весь красный. Ему неловко перед товарищами, что какая-то грязная старуха им командует.
Лиза втянула голову в плечи и быстро переводит глаза с Варвары на Гришу, с Гриши на Варвару. Она прекрасная дама, перед которой сражаются два рыцаря. Варвара защищает ее цвета.
— Все равно ей здесь не сидеть! — кричит Гриша и хватает Лизу за ноги. Но та уцепилась так крепко, что Гриша тянет ее вместе с креслом.
Тулзин и Фишер не обращают ни малейшего внимания на все эти бурные события. Они спокойно вытряхивают солдатиков из круглых лубяных коробочек и расставляют их на столе. Такой дракой их не удивишь. У самих дома дела не лучше. Тетка, нянька, младшие братья, старшие сестры, старые девки, лет по шестнадцати. Словом, их не удивишь.
— Ну, Гришка Вагулов, ты скоро? — деловито справляется Тулзин и выволакивает свой чудесный платок. Пушечка падает на пол.
— Ах, да, — говорит он. — Вот и артиллерия. Куда ее ставить?
Гриша отпускает Лизины ноги, внушительно подносит к самому ее носу кулак и говорит:
— Ну все равно. Сиди. Только не смей смотреть на солдат и не смей дышать, иначе ты все мне тут перепортишь. Слышишь? Не смей дышать! У-у, коровища!
‘Коровища’ вздыхает глубоким, дрожащим вздохом, набирает воздуху надолго. Неизвестно ведь, когда ей позволят снова вздохнуть.
Мальчики принимаются за дело. Фишер достает своих солдатиков. Они совсем не подходят к Гришиным. Они вдвое крупнее. Они ярко раскрашены.
— Это — гренадеры, — с гордостью говорит Фишер.
Грише неприятно, что они лучше его солдатиков.
— Но их слишком мало. Придется расставить их по краям стола, как часовых. Тогда по крайней мере будет понятно, почему они такие огромные.
— А почему? — недоумевает Тулзин.
— Ну, ясное дело. Часовых всегда выбирают великанов. Опасная служба. Все спят, а он бодра… бурда… бордовствует.
Фишер доволен.
— Еще бы, — говорит он. — Это герои!
Лизе безумно любопытно взглянуть на героев. Она понимает, что теперь не до нее. Она тихонько сползает со стула, подходит к столу, вытягивает шею и близко-близко, словно обнюхивая, смотрит.
Тррах!
Гриша ударил ее прямо по носу кулаком.
— Кровь! Кровь! — кричит кто-то.
На поле сражения брызнула первая кровь.
Лиза слышит свой острый визг. Глаза у нее закрыты. Кто-то вопит. Варвара? Лизу несут.
Через много лет она скажет:
— Нет, я никогда не полюблю вас. Вы — герой. Самое слово ‘герой’ вызывает во мне, я не знаю почему, такую тоску, такое отчаяние. Я же говорю вам, что не знаю почему. Мне близки тихие-тихие люди. С ними мне спокойно. Ах, не знаю, не знаю почему.

Троицын день

Кучер Трифон принес с вечера несколько охапок свежесрезанного душистого тростника и разбросал по комнатам.
Девочки визжали и прыгали, а мальчик Гриша ходил за Трифоном, серьезный и тихий, и уравнивал тростник, чтоб лежал гладко.
Вечером девочки побежали делать к завтрему букеты: в Троицын день полагается идти в церковь с цветами. Пошел и Гриша за сестрами.
— Ты чего! — крикнула Варя. — Ты мужчина, тебе никакого букета не надо.
— Сам-то ты букет! — поддразнила Катя-младшая.
Она всегда так дразнила. Повторит сказанное слово и прибавит: ‘сам-то ты’. И никогда Гриша не придумал, как на это ответить, и обижался.
Он был самый маленький, некрасивый и вдобавок смешной, потому что из одного уха у него всегда торчал большой кусок ваты. У него часто болели уши, и тетка, заведовавшая в доме всеми болезнями, строго велела затыкать хоть одно ухо.
— Чтоб насквозь тебя через голову не продувало.
Девочки нарвали цветов, связали букеты и спрятали их под большой жасминовый куст, в густую траву, чтоб не завяли до завтра.
Гриша подойти не смел и приглядывался издали. Когда же они ушли, принялся за дело и сам. Крутил долго, и все ему казалось, что не будет прочно. Каждый стебелек привязывал к другому травинкой и обертывал листком. Вышел букет весь корявый и неладный. Но Гриша, точно того и добивался, осмотрел его деловито и спрятал под тот же куст.
Дома шли большие приготовления. У каждой двери прикрепили по березке, а мать с теткой говорили о каком-то помещике Катомилове, который завтра в первый раз приедет в гости.
Непривычная зелень в комнатах и помещик Катомилов, для которого решили заколоть цыплят, страшно встревожили Гришину душу. Ему чувствовалось, что началась какая-то новая страшная жизнь, с неведомыми опасностями.
Он осматривался, прислушивался и, вытащив из кармана курок от старого сломанного пистолета, решил припрятать его подальше. Вещица была очень ценная, девочки владели ею с самой Пасхи, ходили с нею в палисадник на охоту, долбили ею гнилые доски на балконе, курили ее как трубку, — да мало ли еще что, — пока не надоела и не перешла к Грише.
Теперь, в предчувствии тревожных событий, Гриша спрятал драгоценную штучку в передней, под плевальницу.
Вечером, перед сном, он вдруг забеспокоился о своем букете и побежал его проведать.
Так поздно, да еще один, он никогда в саду не бывал. Все было — не то что страшное, а не такое, как нужно. Белый столб, что на средней клумбе (его тоже удобно было колупать курком), подошел совсем близко к дому и чуть-чуть колыхался. Поперек дороги прыгал на лапках маленький камушек. Под жасминовым кустом было тоже неладно, ночью там росла, вместо зеленой, серая трава, и когда Гриша протянул руку, чтоб пощупать свой букет, что-то в глубине куста зашелестело, а рядом, у самой дорожки, засветилась огоньком маленькая спичечка.
Гриша подумал:
‘Ишь, кто-то уж поселился…’
И на цыпочках пошел домой.
— Там кто-то поселился, — сказал он сестрам.
— Сам-то ты поселился! — поддразнила Катя.
В детской к каждой кроватке нянька Агашка привязала по маленькой березке.
Гриша долго рассматривал, все ли березки одинаковые.
— Нет, моя самая маленькая. Значит, я умру.
Засыпая, вспомнил про свой курок и испугался, что не положил его на ночь под подушку и что мучится теперь курок один под плевальницей.
Тихонечко поплакал и заснул.
Утром подняли рано, причесали всех гладко и раскрахмалили вовсю. У Гриши новая рубашка пузырилась и жила сама по себе: Гриша мог бы в ней свободно повернуться, и она бы и не сворохнулась.
Девочки гремели ситцевыми платьями, твердыми и колкими, как бумага. Оттого что Троица, и нужно чтоб все было новое и красивое.
Заглянул Гриша под плевальницу. Курок лежал тихо, но был меньше и тоньше, чем всегда.
— За одну ночь чужим стал! — упрекнул его Гриша и оставил пока что на том же месте.
По дороге в церковь мать посмотрела на Гришин букет, шепнула что-то тетке, и обе засмеялись. Гриша всю обедню думал, о чем тут можно смеяться. Рассматривав свой букет и не понимал. Букет был прочный, до конца службы не развалился, и, когда стебли от Гришиной руки сделались совсем теплые и противные, он стал держать свой букет прямо за головку большого тюльпана. Прочный был букет.
Мать и тетка крестились, подкатывая глаза, и шептались о помещике Катомилове, что нужно ему оставить цыпленка и на ужин, а то засидится — и закусить нечем.
Еще шептались о том, что деревенские девки накрали цветов из господского сада и надо Трифона прогнать, зачем не смотрит.
Гриша посмотрел на девок, на их корявые, красные руки, держащие краденые левкои, и думал, как Бог будет их на том свете наказывать.
‘Подлые, скажет, как вы смели воровать!’
Дома снова разговоры о помещике Катомилове и пышные приготовления к приему.
Накрыли парадную скатерть, посреди стола поставили вазочку с цветами и коробку сардинок. Тетка начистила земляники и украсила блюдо зелеными листьями.
Гриша спросил, можно ли вынуть вату из уха. Казалось неприличным, чтобы при помещике Катомилове вата торчала. Но тетка не позволила.
Наконец гость подъехал к крыльцу. Так тихо и просто, что Гриша даже удивился. Он ждал невесть какого грохоту.
Повели к столу. Гриша стал в угол и наблюдал за гостем, чтобы вместе с ним пережить радостное удивление от парадной скатерти, цветов и сардинок.
Но гость был ловкая штука. Он и виду не показал, как на него все это подействовало. Сел, выпил рюмку водки и съел одну сардинку, а больше даже не захотел, хотя мать и упрашивала.
‘Небось меня никогда так не просит’.
На цветы помещик даже и не взглянул.
Гриша вдруг понял: ясное дело, что помещик притворяется! В гостях все притворяются и играют, что им ничего не хочется.
Но, в общем, помещик Катомилов был хороший человек. Всех хвалил, смеялся и разговаривал весело даже с теткой. Тетка конфузилась и подгибала пальцы, чтобы не было видно, как ягодный сок въелся около ногтей.
Во время обеда под окном раздался гнусавый говорок нараспев.
— Нищий пришел! — сказала нянька Агашка, прислуживавшая за столом.
— Снеси ему кусок пирога! — велела мать.
Агашка понесла кусок на тарелке, а помещик Катомилов завернул пятак в бумажку (аккуратный был человек) и дал его Грише.
— Вот, молодой человек, отдайте нищему.
Гриша вышел на крыльцо. Там на ступеньках сидел старичок и выгребал пальцем капусту из пирога: корочку отламывал и прятал в мешок.
Старичок был весь сухенький и грязненький, особой деревенской, земляной грязью, сухенькой и непротивной.
Ел он языком и деснами, а губы только мешали, залезая туда же в рот.
Увидя Гришу, старичок стал креститься и шамкал что-то про Бога и благодетелей и вдов и сирот.
Грише показалось, что старик себя называет сиротой. Он немножко покраснел, засопел и сказал басом:
— Мы тоже сироты. У нас теткин маленький помер.
Нищий опять зашамкал, заморгал. Сесть бы с ним рядом да и заплакать.
‘Добрые мы! — думал Гриша. — Как хорошо, что мы такие добрые! Всего ему дали! Пирога дали, пять копеек денег!’
Так хотелось ему заплакать с тихою сладкою мукой. И не знал, как быть. Вся душа расширилась и ждала.
Он повернулся, пошел в переднюю, оторвал клочок от покрывавшей стол старой газеты, вытащил свой курок, завернул его в бумажку и побежал к нищему.
— Вот, это тоже вам! — сказал он, весь дрожа и задыхаясь.
Потом пошел в сад и долго сидел один, бледный, с круглыми, остановившимися глазами.
Вечером прислуга и дети собрались на обычном месте у погреба, где качели.
Девочки громко кричали и играли в помещика Катомилова.
Варя была помещиком, Катя остальным человечеством.
Помещик ехал на качельной доске, упираясь в землю тонкими ногами в клетчатых чулках, и дико вопил, махая над головой липовой веткой.
На земле проведена была черта, и, как только помещик переходил ее клетчатыми ногами, человечество бросалось на него и с победным криком отталкивало доску назад.
Гриша сидел у погреба на скамеечке с кухаркой, Трифоном и нянькой Агашкой. На голове у него, по случаю сырости, был надет чепчик, делавший лицо уютным и печальным.
Разговор шел про помещика Катомилова.
— Очень ему нужно! — говорила кухарка. — Очень его нашими ягодами рассыропишь!
— Шардинки в городу покупала, — вставила Агашка.
— Очень ему нужно! Поел да и был таков! Бабе за тридцать, а туда же приваживать!
Агашка нагнулась к Грише.
— Ну, чего сидишь, старичок? Шел бы с сестрицами поиграл. Сидит, сидит как кукса!
— Очень ему нужно, — тянула кухарка моток своей мысли, длинный и весь одинаковый. — Он и не подумал…
— Няня, Агаша! — вдруг весь забеспокоился Гриша. — Кто все отдает бедному, несчастному, тот святой? Тот святой?
— Святой, святой, — скороговоркой ответила Агашка.
— И не подумал, чтоб вечерок посидеть. Поел, попил, да и прощайте!
— Помещик Катомилов! — визжит Катя, толкая качель.
Гриша сидит весь тихий и бледный.
Одутлые щеки слегка свисают, перетянутые тесемкой чепчика. Круглые глаза напряженно и открыто смотрят прямо в небо.

Неживой зверь

На елке было весело. Наехало много гостей, и больших, и маленьких. Был даже один мальчик, про которого нянька шепнула Кате, что его сегодня высекли. Это было так интересно, что Катя почти весь вечер не отходила от него, все ждала, что он что-нибудь особенное скажет, и смотрела на него с уважением и страхом. Но высеченный мальчик вел себя как самый обыкновенный, выпрашивал пряники, трубил в трубу и хлопал хлопушками, так что Кате, как ни горько, пришлось разочароваться и отойти от него.
Вечер уже подходил к концу, и самых маленьких, громко ревущих ребят стали снаряжать к отъезду, когда Катя получила свой главный подарок — большого шерстяного барана. Он был весь мягкий, с длинной кроткой мордой и человеческими глазами, пах кислой шерсткой, и, если оттянуть ему голову вниз, мычал ласково и настойчиво: мэ-э!
Баран поразил Катю и видом, и запахом, и голосом, так что она даже, для очистки совести, спросила у матери:
— Он ведь не живой?
Мать отвернула свое птичье личико и ничего не ответила, она уже давно ничего Кате не отвечала, ей все было некогда. Катя вздохнула и пошла в столовую поить барана молоком. Сунула ему морду прямо в молочник, так что он намок до самых глаз. Подошла чужая барышня, покачала головой:
— Ай-ай, что ты делаешь! Разве можно неживого зверя живым молоком поить! Он от этого пропадет. Ему нужно пустышного молока давать. Вот так.
Она зачерпнула в воздухе пустой чашкой, поднесла чашку к барану и почмокала губами.
— Поняла?
— Поняла. А почему кошке настоящее?
— Так уж надо. Для каждого зверя свой обычай. Для живого — живое, для неживого — пустышное.
Зажил шерстяной баран в детской, в углу, за нянькиным сундуком. Катя его любила, и от любви этой делался он с каждым днем грязнее и хохлатее, и все тише говорил ласковое мэ-э. И оттого, что он стал грязный, мама не позволяла сажать его с собой за обедом.
За обедом вообще стало невесело. Папа молчал, мама молчала. Никто даже не оборачивался, когда Катя после пирожного делала реверанс и говорила тоненьким голосом умной девочки:
— Мерси, папа! Мерси, мама!
Как-то раз сели обедать совсем без мамы. Та вернулась домой уже после супа и громко кричала еще из передней, что на катке было очень много народа. А когда она подошла к столу, папа взглянул на нее и вдруг треснул графин об пол.
— Что с вами? — крикнула мама.
— А то, что у вас кофточка на спине расстегнута.
Он закричал еще что-то, но нянька схватила Катю со стула и потащила в детскую.
После этого много дней не видела Катя ни папы, ни мамы, и вся жизнь пошла какая-то ненастоящая. Приносили из кухни прислугин обед, приходила кухарка, шепталась с няней:
— А он ей… а она ему… Да ты, говорит… В-вон! А она ему… а он ей…
Шептали, шуршали.
Стали приходить из кухни какие-то бабы с лисьими мордами, моргали на Катю, спрашивали у няньки, шептали, шуршали:
— А он ей… В-вон! А она ему…
Нянька часто уходила со двора. Тогда лисьи бабы забирались в детскую, шарили по углам и грозили Кате корявым пальцем.
А без баб было еще хуже. Страшно.
В большие комнаты ходить было нельзя: пусто, гулко. Портьеры на дверях отдувались, часы на камине тикали строго. И везде было ‘это’:
— А он ей… А она ему…
В детской перед обедом углы делались темнее, точно шевелились. А в углу трещала огневица — печкина дочка, щелкала заслонкой, скалила красные зубы и жрала дрова. Подходить к ней нельзя было: она злющая, укусила раз Катю за палец. Больше не подманит.
Все было неспокойное, не такое, как прежде.
Жилось тихо только за сундуком, где поселился шерстяной баран, неживой зверь. Питался он карандашами, старой ленточкой, нянькиными очками, — что Бог пошлет, смотрел на Катю кротко и ласково, не перечил ей ни в чем и все понимал.
Раз как-то расшалилась она, и он туда же, — хоть морду отвернул, а видно, что смеется. А когда Катя завязала ему горло тряпкой, он хворал так жалостно, что она сама потихоньку поплакала.
Ночью бывало очень худо. По всему дому поднималась возня, пискотня. Катя просыпалась, звала няньку.
— Кыш! Спи! Крысы бегают, вот они тебе ужо нос откусят!
Катя натягивала одеяло на голову, думала про шерстяного барана, и, когда чувствовала его, родного, неживого, близко, засыпала спокойно.
А раз утром смотрели они с бараном в окошко. Вдруг видят: бежит через двор мелкой трусцой бурый кто-то, облезлый, вроде кота, только хвост длинный.
— Няня, няня! Смотри, какой кот поганый!
Нянька подошла, вытянула шею.
— Крыса это, а не кот! Крыса. Ишь, здоровенная! Этакая любого кота загрызет! Крыса!
Она так противно выговаривала это слово, растягивая рот, и, как старая кошка, щерила зубы, что у Кати от отвращения и страха заныло под ложечкой.
А крыса, переваливаясь брюхом, деловито и хозяйственно притрусила к соседнему амбару и, присев, подлезла под ставень подвала.
Пришла кухарка, рассказала, что крыс столько развелось, что скоро голову отъедят.
— В кладовке у баринова чемодана все углы отгрызли. Нахальные такие! Я вхожу, а она сидит и не крянется!
Вечером пришли лисьи бабы, принесли бутылку и вонючую рыбу. Закусили, угостили няньку и потом все чего-то смеялись.
— А ты все с бараном? — сказала Кате баба потолще. — Пора его на живодерню. Вон нога болтается, и шерсть облезла. Капут ему скоро, твоему барану.
— Ну, брось дразнить, — остановила нянька. — Чего к сироте приметываешься.
— Я не дразню, я дело говорю. Мочало из него вылезет, и капут. Живое тело ест и пьет, потому и живет, а тряпку сколько ни сусли, все равно развалится. И вовсе она не сирота, а маменька ейная, может быть, мимо дома едет да в кулак смеется. Хю-хю-хю!
Бабы от смеха совсем распарились, а нянька, обмакнув в свою рюмку кусочек сахару, дала Кате пососать. У Кати от нянькина сахару в горле зацарапало, в ушах зазвенело, и она дернула барана за голову.
— Он не простой: он, слышишь, мычит!
— Хю-хю! Эх ты, глупая! — захюкала опять толстая баба. — Дверь дерни, и та заскрипит. Кабы настоящий был, сам бы пищал.
Бабы выпили еще и стали говорить шепотом старые слова:
— А он ей… В-вон… А она ему…
А Катя ушла с бараном за сундук и стала мучиться.
Неживуч баран. Погибнет. Мочало вылезет, и капут. Хотя бы как-нибудь немножко бы мог есть!
Она достала с подоконника сухарь, сунула барану под самую морду, а сама отвернулась, чтобы не смущать. Может, он и откусит немножко… Пождала, обернулась, — нет, сухарь не тронутый.
— А вот я сама надкушу, а то ему, может быть, начинать совестно.
Откусила кончик, опять к барану подсунула, отвернулась, пождала. И опять баран не притронулся к сухарю.
— Что? Не можешь? Не живой ты, не можешь!
А шерстяной баран, неживой зверь, отвечал всей своей мордой кроткой и печальной:
— Не могу я! Не живой я зверь, не могу!
— Ну, позови меня сам! Скажи: мэ-э! Ну, мэ-э! Не можешь? Не можешь!
И от жалости и любви к бедному неживому так сладко мучилась и тосковала душа. Уснула Катя на мокрой от слез подушке и сразу пошла гулять по зеленой дорожке, и баран бежал рядом, щипал травку, кричал сам, сам кричал мэ-э и смеялся. Ух, какой был здоровый, всех переживет!
Утро было скучное, темное, беспокойное, и неожиданно объявился папа. Пришел весь серый, сердитый, борода мохнатая, смотрел исподлобья, по-козлиному. Ткнул Кате руку для целованья и велел няньке все прибрать, потому что придет учительница. Ушел.
На другой день звякнуло на парадной.
Нянька выбежала, вернулась, засуетилась.
— Пришла твоя учительница, морда как у собачищи, будет тебе ужо!
Учительница застучала каблуками, протянула Кате руку. Она действительно похожа была на старого умного цепного пса, даже около глаз были у нее какие-то желтые подпалины, а голову поворачивала она быстро и прищелкивала при этом зубами, словно муху ловила.
Осмотрела детскую и сказала няньке:
— Вы — нянька? Так, пожалуйста, все эти игрушки заберите и вон, куда-нибудь подальше, чтоб ребенок их не видел. Всех этих ослов, баранов — вон! К игрушкам надо приступать последовательно и рационально, иначе — болезненность фантазии и проистекающий отсюда вред. Катя, подойдите ко мне!
Она вынула из кармана мячик на резине и, щелкнув зубами, стала вертеть мячик и припевать: ‘Прыг, скок, туда, сюда, сверху, снизу, сбоку, прямо. Повторяйте за мной: прыг, скок… Ах, какой неразвитой ребенок!’
Катя молчала и жалко улыбалась, чтобы не заплакать. Нянька уносила игрушки, и баран мэкнул в дверях.
— Обратите внимание на поверхность этого мяча. Что вы видите? Вы видите, что она двуцветна. Одна сторона голубая, другая белая. Укажите мне голубую. Старайтесь сосредоточиться.
Она ушла, протянув снова Кате руку.
— Завтра будем плести корзиночки!
Катя дрожала весь вечер и ничего не могла есть. Все думала про барана, но спросить про него боялась.
‘Худо неживому! Ничего не может. Сказать не может, позвать не может. А она сказала: в-вон!’
От этого ужасного слова вся душа ныла и холодела.
Вечером пришли бабы, угощались, шептались:
— А он ее, а она его…
И снова:
— В-вон! В-вон!
Проснулась Катя на рассвете от ужасного, небывалого страха и тоски. Точно позвал ее кто-то. Села, прислушалась.
— Мэ-э! Мэ-э!
Так жалобно, настойчиво баран зовет! Неживой зверь кричит.
Она спрыгнула с постели вся холодная, кулаки крепко к груди прижала, слушает. Вот опять:
— Мэ-э! Мэ-э!
Откуда-то из коридора. Он, значит, там…
Открыла дверь.
— Мэ-э!
Из кладовки.
Толкнулась туда. Не заперто. Рассвет мутный, тусклый, но видно уже все. Какие-то ящики, узлы.
— Мэ-э! Мэ-э!
У самого окна пятна темные копошились, и баран тут. Вот прыгнуло темное, ухватило его за голову, тянет.
— Мэ-э! Мэ-э!
А вот еще две, рвут бока, трещит шкурка.
— Крысы! Крысы! — вспомнила Катя нянькины ощеренные зубы. Задрожала вся, крепче кулаки прижала. А он больше не кричал. Его больше уже не было. Бесшумно таскала жирная крыса серые клочья, мягкие куски,трепала мочалку.
Катя забилась в постель, закрылась с головой, молчала и не плакала. Боялась, что нянька проснется, ощерится по-кошачьи и насмеется с лисьими бабами над шерстяной смертью неживого зверя.
Затихла вся, сжалась в комочек. Тихо будет жить, тихо, чтоб никто ничего не узнал.

Книга Июнь

Огромный помещичий дом, большая семья, простор светлого крепкого воздуха, после тихой петербургской квартиры, душно набитой коврами и мебелью, сразу утомили Катю, приехавшую на поправку после долгой болезни.
Сама хозяйка, Катина тетка, была глуховата, и поэтому весь дом кричал. Высокие комнаты гудели, собаки лаяли, кошки мяукали, деревенская прислуга гремела тарелками, дети ревели и ссорились.
Детей было четверо: пятнадцатилетний гимназист Вася, ябедник и задира, и две девочки, взятые на лето из института. Старшего сына, Гриши, Катиного ровесника, дома не было. Он гостил у товарища в Новгороде и должен был скоро приехать.
О Грише часто разговаривали, и, видимо, он в доме был героем и любимцем.
Глава семьи, дядя Тема, круглый с седыми усами, похожий на огромного кота, щурился, жмурился и подшучивал над Катей.
— Что, индюшонок, скучаешь? Вот погоди, приедет Гришенька, он тебе голову скрутит.
— Подумаешь! — кричала тетка (как все глухие, она кричала громче всех). — Подумаешь! Катенька — петербургская, удивят ее новгородские гимназисты. Катенька, за вами, наверное, масса кавалеров ухаживают? Ну-ка, признавайтесь!
Тетка подмигивала всем, и Катя, понимая, что над ней смеются, улыбалась дрожащими губами.
Кузины Маня и Любочка встретили приветливо, с благоговением осматривали ее гардероб: голубую матроску, парадное пикейное платье и белые блузки.
— Ах-ах! — механически повторяла одиннадцатилетняя Любочка.
— Я люблю петербургские туалеты, — говорила Маня.
— Все блестит, словно шелк! — подхватывала Любочка.
Водили Катю гулять. Показывали за садом густозаросшую незабудками болотную речку, где утонул теленок.
— Засосало его подводное болото и косточки не выкинуло. Нам там купаться не позволяют.
Качали Катю на качелях. Но потом, когда Катя перестала быть ‘новенькой’, отношение быстро изменилось, и девочки стали даже потихоньку над ней подхихикивать. Вася тоже как будто вышучивал ее, выдумывал какую-то ерунду. Вдруг подойдет, расшаркается и спросит:
— Мадмазель Катрин, не будете ли добры точно изъяснить мне, как по-французски буерак?
Все было скучно, неприятно и утомительно.
‘Как все у них некрасиво’, — думала Катя.
Ели карасей в сметане, пироги с налимом, поросят. Все такое не похожее на деликатные сухенькие крылышки рябчика, там, дома.
Горничные ходили доить коров. На зов отвечали ‘чаво’.
Прислуживавшая за столом огромная девка с черными усами похожа была на солдата, напялившего женскую кофту. Катя с изумлением узнала, что этому чудовищу всего восемнадцать лет…
Была радость уходить в палисадник с книжкой А. Толстого в тисненом переплете. И вслух читать:
Ты не его в нем видишь совершенства
И не собой тебя прельстить он мог,
Лишь тайных дум, мучений и блаженства
Он для тебя отысканный предлог.
И каждый раз слова ‘мучений и блаженства’ захватывали дух и сладко хотелось плакать.
— А-у! — кричали из дома. — Катю-у! Чай пи-ить!
А дома опять крик, звон, гул. Веселые собаки бьют по коленам твердыми хвостами, кошка вспрыгивает на стол и, повернувшись задом, мажет хвостом по лицу. Все хвосты да морды…
Незадолго перед Ивановым днем вернулся Гриша.
Кати не было дома, когда он приехал. Проходя по столовой, она увидела в окно Васю, который разговаривал с высоким, длинноносым мальчиком в белом кителе.
— Тут тетя Женя кузину привезла, — рассказывал Вася.
— Ну, и что же она? — спросил мальчик.
— Так… Дура голубоватая.
Катя быстро отошла от окна.
— Голубоватая. Может быть, ‘глуповатая’? Голубоватая… как странно…
Вышла во двор.
Длинноносый Гриша весело поздоровался, поднялся на крыльцо, посмотрел на нее через оконное стекло, прищурил глаза и сделал вид, что закручивает усы.
‘Дурак!’ — подумала Катя. Вздохнула и пошла в сад.
За обедом Гриша вел себя шумно. Все время нападал на Варвару, усатую девку, что она не умеет служить.
— Ты бы замолчал, — сказал дядя Тема. — Смотри-ка, нос у тебя еще больше вырос.
А задира Вася продекламировал нараспев:
— Нос огромный, нос ужасный,
Ты вместил в свои концы
И посады, и деревни,
И плакаты, и дворцы.
— Такие большие парни, и все ссорятся, — кричала тетка.
И, повернувшись к тете Жене, рассказала:
— Два года тому назад взяла их с собой во Псков. Пусть, думаю, мальчики посмотрят древний город. Утром рано пошла по делам и говорю им: вы позвоните, велите кофе подать, а потом бегите, город осмотрите. Я к обеду вернусь. Возвратилась в два часа. Что такое? Шторы, как были, спущены, и оба в постели лежат. Что, говорю, с вами? Чего вы лежите-то? Кофе пили? ‘Нет’. Чего же вы? ‘Да этот болван не хочет позвонить’. — А ты-то отчего сам не позвонишь? ‘Да вот еще! С какой стати? Он будет лежать, а я изволь бегать, как мальчишка на побегушках’. — ‘А я с какой стати обязан для него стараться?’ Так ведь и пролежали два болвана до самого обеда.
Дни шли все такие же шумные. С приездом Гриши стало, пожалуй, еще больше криков и споров.
Вася все время считал себя чем-то обиженным и всех язвил.
Как-то за обедом дядя Тема, обожавший в молодости Александра Второго, показал Кате свои огромные золотые часы, под крышкой которых была вставлена миниатюра императора и императрицы. И рассказал, как нарочно ездил в Петербург, чтобы как-нибудь повидать государя.
— Небось на меня бы смотреть не поехал, — обиженно проворчал Вася.
Гриша все больше и больше возмущался усатой Варварой.
— Когда она утром стучит в мою дверь ланитами, у меня потом весь день нервы расстроены.
— Ха-ха! — визжал Вася. — Ланитами! Он хочет сказать — дланями.
— Это не горничная, а мужик. Объявляю раз навсегда: не желаю просыпаться, когда она меня будит. И баста.
— Это он злится, что Паше отказали, — кричал Вася. — Паша была хорошенькая.
Гриша вскочил, красный как свекла.
— Простите, — повернулся он к родителям, указывая на Васю. — Но сидеть за одним столом с этим вашим родственником я не могу.
На Катю он не обращал никакого внимания. Раз только, встретив ее у калитки с книгой в руках, спросил:
— Что изволите почитывать?
И, не дожидаясь ответа, ушел.
А проходившая мимо Варвара, ощерившись как злая кошка, сказала, глядя Кате в лицо побелевшими глазами:
— А питерские барышни, видно, тоже хорошеньких любют.
Катя не поняла этих слов, но глаз Варвариных испугалась.
В тот вечер, засидевшись долго с тетей Женей, приготовлявшей печенье к Артемьеву дню, к именинам дяди Темы, вышла Катя во двор взглянуть на луну. Внизу, у освещенного окошка флигеля, увидела она Варвару. Варвара стояла на полене, очевидно, нарочно ею принесенном, и смотрела в окно.
Услышав Катины шаги, махнула рукой и зашептала:
— Иди-ка-т сюды.
Подхватила под руку, помогла встать на бревно.
— Вон, смотри.
Катя увидела Васю на диванчике. Он спал. На полу, на сеннике, лежал Гриша и, низко свесив голову, читал книгу, подсунув ее под свечку.
— Чего же вы смотрите? — удивлялась Катя.
— Тссс… — цыкнула Варвара.
Лицо у нее было тупое, напряженное, рот полуоткрыт внимательно и как бы недоуменно. Глаза устремлены недвижно.
Катя высвободила руку и ушла. Какая она странная!
В Артемьев день наехали гости, купцы, помещик. Приехал игумен, огромный, широколобый, похожий на васнецовского богатыря. Приехал на беговых дрожках и за обедом говорил все о посевах, да о сенокосах, а дядя Тема хвалил его, какой он замечательный хозяин.
— Какие погоды стоят! — говорил игумен. — Какие луга! Какие поля! Июнь. Еду, смотрю и словно раскрывается предо мною книга тайн несказанных… Июнь.
Кате понравились слова о книге. Она долго смотрела на игумена и ждала. Но он говорил уже только о покупке рощи и кормовых травах.
Вечером, в ситцевом халатике сидела Катя перед зеркалом, зажгла свечку, рассматривала свое худенькое веснушчатое личико.
‘Скучная я, — думала она. — Все-то мне скучно, все-то скучно’.
Вспомнилось обидевшее слово.
‘Голубоватая. Правда — голубоватая’.
Вздохнула.
‘Завтра Иванов день. В монастырь поедем’.
В доме еще не спали. Слышно было, как за стеной в биллиардной Гриша катает шары.
Вдруг дверь распахнулась и вихрем влетела Варвара, красная, оскаленная, возбужденная.
— А ты чаво не спишь? Чаво ждешь… Чаво такого? А? Вот я тя уложу. Я тя живо уложу.
Она схватила Катю в охапку и, быстро перебирая пальцами по худеньким ребрышкам, щекотала и хохотала и приговаривала:
— Чаво не спишь? Чаво такого не спишь?
Катя задыхалась, визжала, отбивалась, но сильные руки держали ее, перебирали, поворачивали.
— Пусти! Я умру-у. Пусти…
Сердце колотилось, дыхание перехватывало, все тело кричало, билось и корчилось.
И вдруг, увидев ощеренные зубы Варвары, ее побелевшие глаза, поняла, что та не шутит, и не играет, а мучает, убивает и остановиться не может.
— Гриша! Гриша! — отчаянным воплем закричала она.
И тотчас Варвара отпустила ее. В дверях стоял Гриша.
— Пошла вон, дура. Что ты, с ума сошла?
— Что уж, и поиграть нельзя… — вяло протянула Варвара и вся словно опустилась — лицо, руки — и, пошатываясь, пошла из комнаты.
— Гриша! Гриша! — опять закричала Катя.
Она сама не понимала, отчего кричит. Какой-то клубок давил горло и заставлял кричать с визгом, с хрипом все это последнее слово:
— Гриша!
И, визжа и дергая ногами, потянулась к нему, ища защиты, обняла за шею и, прижавшись лицом к его щеке, все повторяла:
— Гриша, Гриша!
Он усадил ее на диван, встал рядом на колени, тихонько гладил плечи в ситцевом халатике.
Она взглянула ему в лицо, увидела смущенные, растерянные глаза и заплакала еще сильнее.
— Ты добрый, Гриша. Ты добрый.
Гриша повернул голову и, найдя губами эту крепко обнимавшую его тоненькую руку, робко поцеловал на сгибе у локтя.
Катя притихла. Странное тепло Гришиных губ… Она замерла и слушала, как тепло это поплыло под кожей, сладким звоном прозвенело в ушах и, тяжело налив веки, закрыло ей глаза.
Тогда она сама приложила руку к его губам, тем самым местом на сгибе, и он снова поцеловал ее. И снова Катя слышала сладкий звон и тепло и блаженную тяжелую слабость, которая закрыла ей глаза.
— Вы, Катенька, не бойтесь, — прерывающимся голосом говорил Гриша. — Она не посмеет вернуться. Если хотите — я посижу в биллиардной… закройте дверь на задвижку.
Лицо у него было доброе и виноватое. И поперек лба вспухнула жилка. И от виноватых его глаз стало почему-то страшно.
— Идите, Гриша, идите!
Он испуганно взглянул на нее и встал.
— Идите!
Толкнула его к двери. Щелкнула задвижкой.
— Боже мой! Боже мой! Как это все ужасно…
Подняла руку и осторожно дотронулась губами до того места, где целовал Гриша. Шелковистый, ванильный, теплый вкус…
И замерла, задрожала, застонала.
— О-о-о! Как же теперь жить? Господи, помоги мне! Свеча на столе оплыла, догорела, колыхала черный огонь.
— Господи, помоги мне! Грешная я.
Катя встала лицом к темному квадрату образа и сложила руки.
— Отче наш, иже еси…
Это не те слова… Не знала она слов, какими можно сказать Богу то, чего не понимаешь, и просить того, чего не знаешь…
Крепко зажмурив глаза, крестилась:
— Господи, прости меня…
И опять казалось, что не те слова…
Свеча погасла, но от этого в комнате показалось светлее.
Белая ночь шла к рассвету.
— Господи, Господи, — повторяла Катя и толкнула дверь в сад. Не смела пошевелиться. Боялась стукнуть каблуком, зашуршать платьем — такая несказанная голубая серебристая тишина была на земле. Так затихли и так молчали недвижные пышные купы деревьев, как молчать и затихнуть могут только живые существа, чувствующие.
‘Что здесь делается? Что только здесь делается? — в каком-то даже ужасе думала Катя. — Ничего этого я не знала’.
Все словно изнемогало — и эти пышные купы, и свет невидимый, и воздух недвижный, все переполнено было какой-то чрезмерностью могучей и неодолимой и не познаваемой, для которой нет органа в чувствах и слова на языке человеческом.
Тихая и все же слишком нежданно громкая трель в воздухе заставила ее вздрогнуть. Крупная, мелкая, неведомо откуда лилась, сыпалась, отскакивала серебряными горошинками… Оборвалась…
— Соловей?
И еще тише и напряженнее стало после этого ‘их’ голоса.
Да ‘они’ были все вместе, все заодно. Только маленькое человеческое существо, восхищенное до ужаса, было совсем чужое. Все ‘они’ что-то знали. Это маленькое человеческее существо только думало.
— Июнь, — вспомпилась книга тайн несказанных… — Июнь…
И в тоске металась маленькая душа.
— Господи! Господи! Страшно на свете Твоем. Как же быть мне? И что оно, это, все это?
И все искала слов, и все думала, что слова решат и успокоят.
Охватила руками худенькие плечи свои, словно не сама, словно хотела спасти, сохранить вверенное ей хрупкое тельце, и увести из хаоса охлынувших его звериных и божеских тайн.
И, опустив голову, сказала в покорном отчаянии те единственные слова, которые единственны для всех душ и великих и малых, и слепых и мудрых…
— Господи, — сказала, — Имя Твое да святится… И да будет воля Твоя…

Где-то в тылу

Прежде чем начать военные действия, мальчишки загнали толстую Бубу в переднюю и заперли за ней дверь на ключ.
Буба ревела с визгом. Поревет и прислушается — дошел ли ее рев до мамы. Но мама сидела у себя тихо и на Бубин рев не отзывалась.
Прошла через переднюю бонна и сказала с укором:
— Ай, как стыдно! Такая большая девочка и плачет.
— Отстань, пожалуйста, — сердито оборвала ее Буба. — Я не тебе плачу, а маме плачу.
Как говорится — капля камень продолбит. В конце концов, мама показалась в дверях передней.
— Что случилось? — спросила она и заморгала глазами. — От твоего визга опять у меня мигрень начнется. Чего ты плачешь?
— Ма-альчики не хотят со мной играть. Бу-у-у!
Мама дернула дверь за ручку.
— Заперта? Сейчас же открыть! Как вы смеете запираться? Слышите?
Дверь открылась.
Два мрачных типа, восьми и пяти лет, оба курносые, оба хохлатые, молча сопели носами.
— Отчего вы не хотите с Бубой играть? Как вам не стыдно обижать сестру?
— У нас война, — сказал старший тип. — Женщин на войну не пускают.
— Не пускают, — басом повторил младший.
— Ну, что за пустяки, — урезонивала мама, — играйте, будто она генерал. Ведь это не настоящая война, это — игра, область фантазии. Боже мой, как вы мне надоели!
Старший тип посмотрел на Бубу исподлобья.
— Какой же она генерал? Она в юбке и все время ревет.
— А шотландцы ведь ходят же в юбках?
— Так они не ревут.
— А ты почем знаешь?
Старший тип растерялся.
— Иди лучше рыбий жир принимать, — позвала мама. — Слышишь, Котька! А то опять увильнешь.
Котька замотал головой.
— Ни-ни за что! Я за прежнюю цену не согласен.
Котька не любил рыбьего жира. За каждый прием ему полагалось по десять сантимов. Котька был жадный, у него была копилка, он часто тряс ее и слушал, как брякают его капиталы. Он и не подозревал, что его старший брат, гордый лицеист, давно приспособился выковыривать через щелку копилки маминой пилочкой для ногтей кое-какую поживу. Но работа эта была опасная и трудная, кропотливая, и не часто можно было подрабатывать таким путем на незаконную сюсетку.
Котька этого жульничества не подозревал. Он на это не способен был. Он просто был честный коммерсант, своего не упускал и вел с мамой открытую торговлю. За ложку рыбьего жира брал по десять сантимов. За то, чтобы позволить вымыть себе уши, требовал пять сантимов, вычистить ногти — десять, из расчета по сантиму за палец, выкупаться с мылом — драл нечеловеческую цену: двадцать сантимов, причем оставлял за собой право визжать, когда ему мылили голову, и пена попадала в глаза. За последнее время его коммерческий гений так развился, что он требовал еще десять сантимов за то, что он вылезет из ванны, а не то, так и будет сидеть и стынуть, ослабеет, простудится и умрет.
— Ага! Не хотите, чтобы умер? Ну, так гоните десять сантимов и никаких.
Раз даже, когда ему захотелось купить карандаш с колпачком, он додумался о кредите и решил забрать вперед за две ванны и за отдельные уши, которые моются утром без ванны. Но дело как-то не вышло: маме это не понравилось.
Тогда он и решил отыграться на рыбьем жире, который, всем известно, страшная гадость, и есть даже такие, которые совсем его не могут в рот взять. Один мальчик рассказывал, что он как глотнет ложку, так этот жир у него сейчас вылезет через нос, через уши и через глаза, и что от этого можно даже ослепнуть. Подумайте только — такой риск, и все за десять сантимов.
— За прежнюю цену не согласен, — твердо повторил Котька. — Жизнь так вздорожала, невозможно принимать рыбий жир за десять сантимов. Не хочу! Ищите себе другого дурака ваш жир пить, а я не согласен.
— Ты с ума сошел! — ужасалась мама. — Как ты отвечаешь? Что это за тон?
— Ну, кого хочешь спроси, — не сдавался Котька, — это невозможно, за такую цену.
— Ну, вот подожди, придет папа, он тебе сам даст. Увидишь, будет ли он с тобой долго рассуждать.
Эта перспектива не особенно Котьке понравилась. Папа был нечто вроде древнего тарана, который подвозили к крепости, долго не желавшей сдаваться. Таран бил по воротам крепости, а папа шел в спальню и вынимал из комода резиновый пояс, который он носил на пляже, и свистел этим поясом по воздуху — жжи-г! жжи-г!
Крепость, обыкновенно, сдавалась прежде, чем таран пускался в ход.
Но в данном случае много значило оттянуть время. Еще придет ли папа к обеду. А может быть, приведет с собой кого-нибудь чужого. А может быть, будет чем-нибудь занят или расстроен и скажет маме:
— Боже мой! Неужели даже пообедать нельзя спокойно?
Мама увела Бубу.
— Пойдем, Бубочка, я не хочу, чтобы ты играла с этими дурными мальчишками. Ты хорошая девочка, поиграй своей куколкой.
Но Бубе, хотя и приятно было слышать, что она хорошая девочка, совсем не хотелось играть с куколкой, когда мальчишки будут разделывать войну и лупить д-руг друга диванными подушками. Поэтому она хотя и пошла с мамой, но втянула голову в плечи и тоненько заплакала.
У толстой Бубы была душа Жанны д’Арк, а тут вдруг извольте вертеть куколку! И, главное, обидно то, что Петя, по прозванью Пичуга, младше нее, и вдруг имеет право играть в войну, а она нет. Пичуга презренный, шепелявый, малограмотный, трус и подлиза. От него совершенно невозможно перенести унижение. И вдруг Пичуга вместе с Котькой выгоняют ее вон и запирают за нею двери. Утром, когда она пошла посмотреть их новую пушечку и засунула палец в ее жерло, этот низкий человек, подлиза, на год моложе ее, завизжал поросячьим голосом и нарочно визжал громко, чтобы Котька услышал из столовой.
И вот она сидит одна в детской и горько обдумывает свою неудачно сложившуюся жизнь.
А в гостиной идет война.
— Кто будет агрессором?
— Я, — басом заявляет Пичуга.
— Ты? Хорошо, — подозрительно быстро соглашается Котька. — Значит, ложись на диван, а я буду тебя драть.
— Почему? — пугается Пичуга.
— Потому что агрессор — подлец, его все ругают, и ненавидят, и истребляют.
— Я не хочу! — слабо защищается Пичуга.
— Теперь поздно, ты сам заявил.
Пичуга задумывается.
— Хорошо! — решает он. — А потом ты будесь агрессор.
— Ладно. Ложись.
Пичуга со вздохом ложится животом на диван. Котька с гиканьем налетает на него и, прежде всего, трет ему уши и трясет его за плечи. Пичуга сопит, терпит и думает:
‘Ладно. А вот потом я тебе покажу’.
Котька хватает за угол диванную подушку и бьет ею со всего маху Пичугу по спине. Из подушки летит пыль. Пичуга крякает.
— Вот тебе! Вот тебе! Не агрессничай в другой раз! — приговаривает Котька и скачет, красный, хохлатый.
‘Ладно! — думает Пичуга. — Вот все это я тебе тоже’.
Наконец Котька устал.
— Ну, довольно, — говорит, — вставай! Игра кончена.
Пичуга слезает с дивана, моргает, отдувается.
— Ну, теперь ты агрессор. Ложись, теперь я тебя вздую.
Но Котька спокойно отходит к окну и говорит:
— Нет, я устал, игра кончена.
— Как устал? — вопит Пичуга.
Весь план мести рухнул. Пичуга, молча кряхтевший под ударами врага, во имя наслаждения грядущей отплатой, теперь беспомощно распускает губы и собирается реветь.
— Чего же ты ревешь? — холодно спрашивает Котька. — Непременно хочешь играть? Ну, раз хочешь играть, начнем игру сначала. Ты опять будешь агрессором. Ложись! Раз игра с того начинается, что ты агрессор. Ну! Понял?
— А зато потом ты? — расцветает Пичуга.
— Ну, разумеется. Ну, ложись скорее, я тебя вздую.
‘Ну, погоди ж ты’, — думает Пичуга и со вздохом деловито ложится. И снова Котька натирает ему уши и лупит его подушкой.
— Ну, будет с тебя, вставай! Игра кончена. Я устал. Не могу я колотить тебя с утра до ночи, я устал.
— Так ложись скорей! — волнуется Пичуга, кубарем скатываясь с дивана. — Теперь ты агрессор.
— Игра кончена, — спокойно говорит Котька. — Мне надоело.
Пичуга молча распяливает рот, трясет головой, и по щекам его бегут крупные слезы.
— Чего ревешь? — презрительно спрашивает Котька. — Хочешь опять сначала?
— Хочу стобы ты аг-ре-ссор, — рыдает Пичуга.
Котька минутку подумал.
— Тогда дальше будет такая игра, что агрессор сам бьет. Он злой и на всех нападает без предупреждения. Пойди спроси у мамы, если не веришь. Ага! Если хочешь играть, так ложись. А я на тебя нападу без предупреждения. Ну, живо! А то я раздумаю.
Но Пичуга уже ревел во все горло. Он понял, что торжествовать над врагом ему никогда не удастся. Какие-то могучие законы все время оборачиваются против него. Одна утеха оставалась ему — оповестить весь мир о своем отчаянии.
И он ревел, визжал и даже топал ногами.
— Боже мой! Что они здесь творят?
Мама вбежала в комнату.
— Зачем вы подушку разорвали? Кто вам позволил драться подушками? Котька, ты опять его прибил? Почему вы не можете играть по-человечески, а непременно, как беглые каторжники? Котька, иди, старый дурак, в столовую и не смей трогать Пичугу. Пичуга, гнусный тип, ревун, иди в детскую.
В детской Пичуга, продолжая всхлипывать, подсел к Бубе и осторожно потрогал за ногу ее куклу. В жесте этом было раскаяние, была покорность и сознание безысходности. Жест говорил: ‘Сдаюсь, бери меня к себе’.
Но Буба быстро отодвинула куклину ногу и даже вытерла ее своим рукавом, — чтобы подчеркнуть свое отвращение к Пичуге.
— Не смей, пожалуйста, трогать! — сказала она с презрением. — Ты куклу не понимаешь. Ты мужчина. Вот. Так и нечего!
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека