Так восклицала и такими фразами обменивалась большая толпа, облепившая широкие ворота N-ской больницы.
Неприветливо было на улице. На мостовой и панелях белыми застывшими волнами лежал снег, и он сеял без конца, острый, колючий.
Каждую минуту при этом с затянутого льдом моря срывался норд-ост. Он напоминал бешеного пса, перегрызшего цепь, выл, рычал, поднимал до крыш облака снежной пыли и винтил их, терзал телеграфные провода, вывески, нагие, сморщенные акации, гнался за пешеходами, валил их с ног и обжигал ледяным дыханием.
— Господи! Когда же наконец откроют ворота!! — заскулила женщина с ребенком на руках.
— Не раньше чем через полчаса, — ответил простуженный голос.
— Я замерзну!
Какой-то нервный субъект взялся за массивную чугунную ручку калитки и стал энергично трясти ее.
— Так их, иродов, молодчина! — загудела толпа.
Калитка с треском распахнулась, и вырос больничный сторож. Он был похож на медведя в своей толстой овчине с мохнатым отложным воротником, в высокой смушковой шапке и черных валенках.
— Ну, чего?! — прикрикнул он на субъекта, дергавшего ручку.
— Легче!.. Я, брат, не из пугливых! — ответил тот задорно.
— Сказано: в полпервого пущать будут, — несколько уже мягче проговорил сторож.
— Можно сейчас! Мы не собаки!
— Тебе хорошо! — вмешались другие. — Наворотил на себя целого барана, а мы тут мерзнуть!
Но вот внимание толпы было отвлечено в сторону. К больнице со звоном подкатили аристократические сани.
Толстый румяный кучер с трудом осадил вороных. Рядом с ним восседал, подбоченясь орлом, лакей в цилиндре.
Лакей ловко спрыгнул с козел и высадил даму. Он подбежал после к воротам и густым басом и властно, точно барыня его была королевой, крикнул:
— Пропустите!
Толпа машинально раздалась, поглядывая на нее не то с робостью, не то с любопытством.
Она, не слушая его, величественно прошла меж двух живых стен и скрылась в открытой калитке.
Когда дама скрылась, толпа снова, и на этот раз с остервенением, набросилась на сторожа:
— А ей можно?!
— Она в шляпе?!
— Вот какие у вас порядки!
— Бедный погибать должон!..
— Не ваше дело! Кого хочу, того пускаю! А ты не лазь! — огрызался сторож.
Он оттолкнул слишком напиравшего субъекта и с грохотом захлопнул калитку.
Толпа приуныла и притихла.
Прошло несколько минут тягостного молчания. Вдруг в тишину врезался чей-то тоненький голос. Казалось, что пискнула крыса. Голос послышался снизу, с земли.
— Нет правды на свете!
Все нагнули головы и увидали затертого среди них малыша лет двенадцати — тринадцати, ростом в полтора аршина.
Как тоненькая сосулька, выглядывал он из легкой синей блузки и таких же штанишек.
На голове его чудом держалась величиной в блюдце шапочка, такая, какие носят английские моряки.
Пропищав великую истину, он смело окинул толпу быстрыми карими глазами.
Малыш этот был не кто иной, как Сенька Горох — почетный гражданин одесского карантина и видный представитель малолетних портовых стрелков, или блотиков. Он вставил свою фразу в общий хор с апломбом человека, прошедшего огонь, воду и медные трубы.
Некоторые при виде малыша с лисьей мордочкой улыбнулись, а приказчик бакалейного магазина Сидоров, стоявший с ним рядом, заметил:
— Ишь, искатель правды нашелся!
— Может быть, на том свете есть правда, — проскулила опять замерзавшая женщина.
— И на том свете нет! — отрезал, хмуря брови и шмыгая носом, Сенька.
Приказчик засмеялся. Сенька забавлял его.
— Хорошо, у кого деньги, — продолжал распространяться Сенька.
— Чем хорошо? — спросил приказчик, закуривая папиросу.
— Шмырника подмазать можно.
— Шмырника?… Это что же такое?
— Сторож.
— Ловко!
— Подмазать его, он и будет — а ни-мур-мур!
— А что такое — а ни-мур-мур?
— Ну… бархатный!..
— Вот так язык!..
— С деньгами даже к самому богу пролезешь!.. Приказчик нашел, очевидно, что достаточно уделил внимания сопляку, закурил и весь ушел в свою папиросу. Он совершенно забыл о нем, но Сенька напомнил ему о своем присутствии.
— Эх! — пропищал он громко, пильнув указательным пальцем, словно смычком, под носом. — Пропал одесский карантин!
— А что? — поинтересовался приказчик.
— Как же?! — ответил тот сокрушенно. — Декохт такой, что упаси господи!
— Декохт?!
— Ну да… голод!.. Страсть как терпит народ! Валяется по ночам в клепках и вагонах! На баржан четырех копеек нет!
— А баржан что такое?
— Да что вы, ей-богу, смеетесь? — обиделся Сенька. — Не знаете, что баржан — приют?
— Откуда же мне знать! — стал оправдываться со смехом приказчик.
Сенька пожал плечами.
— А у нас скоро опять забастовка.
— Где?
— В карантине.
— Почему же ‘у нас?’
— Я там живу… работаю…
— Вот как?! Кто бастовать будет?!
— Все как есть! Матросы, кочегары, угольщики, полежалыцики, сносчики…
— Чего так?
— Как чего?! — вспыхнул Сенька. — Что-о?! Только Русскому обществу да всяким подрядчикам наживаться?! Довольно!.. — Глаза у Сеньки сверкнули. — Вчера ночью в порту за эллингом собрание было! Барышня одна говорила!.. Вот здорово!..
— Ничего из этих забастовок не получится.
— Легче на повороте!.. Ничего, говорите, не получится?! Тогда порт спалят и город разнесут! — уверенно заявил Сенька. — Нас двадцать тысяч.
— Ишь социалист! — улыбнулся приказчик. — И откуда ты все это знаешь?!
— Эге! — Сенька гордо тряхнул головой и пильнул снова под носом. — Чтобы я не знал?… Я все знаю. Недаром в карантине родился.
— Скажите пожалуйста!.. Наступила пауза.
Сенька шмыгал, шмыгал носом, не спуская жадных глаз со вспыхивающей в усах приказчика папиросы, и тихо позвал его:
— Мунсью! А мунсью!
— Чего тебе?
— Потянуть бы разочек…
— Ах ты, абрикос! Я тебе дам потянуть! Тебе вредно!
— Ничего мне до самой смерти не будет.
— Ты давно куришь?
— Я курил еще, когда маленький был.
В толпе послышался смех.
— А теперь ты большой?
— Большой. Мне тринадцать лет… Я и водку пью.
— Ого!
— А вы что думаете?! Возьму сотку, пробку отскочь — и одним духом!
— Ой, пропадешь!
— Все равно: пить — помирать, и не пить — помирать, лучше пить — помирать, чем не пить — помирать! — отрапортовал он любимую поговорку матерых портовых босяков.
— Здорово!.. Ну, так и быть, потяни! — И приказчик отдал ему окурок.
Сенька с жадностью затянулся и с наслаждением пустил через нос две струйки дыма. Он затянулся потом еще раз и с заметным сожалением возвратил окурок приказчику. Но тот великодушно отстранил его руку:
— Не надо!
— Вот спасибо! — просиял Сенька.
— А это что у тебя? — И приказчик указал на сильно оттопыривающиеся карманы его штанишек.
Сенька хлопнул рукой сперва по одному, потом — по другому и ответил:
— Тут мандаринки, а тут кокосы!
— Кому несешь?
Сенька замялся и ответил нехотя:
— Одной женчине. Она лежит в больнице.
— Мать?
— Н-не!
— Сестра?
— Н-не!.. Бароха…[1]
[1] — Подруга. (Прим. автора.)
Приказчик пропустил мимо ушей ответ, так как в этот момент открылась калитка и начался впуск.
Толпа рванулась вперед.
— А, впускают?! Вира наша! Ай да одесский карантин! — воскликнул весело Сенька, выплюнул остаток папиросы — тусклый огонек, чудом державшийся в узеньком ободке папиросной бумаги, — и кинулся вслед за приказчиком.
— Куда?! — услышал он неожиданно над самым ухом грозный окрик сторожа.
Сенька вздрогнул, остановился, бросил на него тревожный взгляд и заявил:
— В больницу!
— Зачем? Пшол!..
— Как пшол?! Зачем пшол… У меня тут знакомая лежит! — горячо запротестовал Сенька.
— Ты рассказывать?!
Сторож грубо схватил его за плечо и стал выталкивать.
Сенька густо покраснел, упал на землю и уперся руками и ногами:
— Чего толкаешься?! Ты не имеешь права!..
— Я тебе покажу — не имею права! Байструк!
— Сам байструк!
Сенька потом загнул такой комплимент, заимствованный им из обширного портового лексикона, что сторож опешил и выпустил его из своей мощной лапы, а почтенная старушка, бывшая свидетельницей этой сцены, покачала головой и проговорила:
— Ай-ай-ай! Такой маленький и так ругается!
— Я получше еще могу, — ответил вызывающе Сенька, глотая слезы.
Сторож, очухавшись, хотел снова схватить его и вышвырнуть на улицу, но помешала дама в меховой шубе и золотых очках, одна из врачей больницы. Она только что вошла во двор с улицы.
— Что тут случилось? Чего плачешь? — спросила она Сеньку.
— О-о-он ме-ме-ня би-ил!..
— Кто?
— Сторож!
Дама повернулась и резко заметила:
— И вечно вы, Константин, скандалы устраиваете! Зачем обижаете мальчика?!
Сторож стал оправдываться:
— Да как же?! Послушали бы, как ругается!
— А по-по-чему ты не пу-пу-скал меня в больницу? — спросил его, не переставая давиться слезами, Сенька.
— Тебе зачем в больницу? — ласково спросила дама и округло провела рукой по его влажной щеке.
— Идем. — И она пошла вперед к больничному корпусу.
Сеня последовал за нею вприпрыжку, утирая на ходу рукавом слезы и бросая косые сердитые взгляды на сторожа.
Тот погрозил ему пальцем.
Сенька не остался в долгу. Соорудил из промерзших пальцев кукиш и послал ему его вместо воздушного поцелуя.
II
— Есть у нас больная Лиза Сверчкова? — спросила дама, входя вместе с Сенькой в приемную.
— Сейчас!
Дежурный фельдшер порылся в книге и ответил утвердительно.
— Какая палата?
— Палата для выздоравливающих.
— Мерси!.. Маша, — обратилась теперь дама к сиделке — толстой рябой бабе. — Проведи туда этого малыша!
— Можно, барышня!
— Ну-с, буян! Ступай! Тебя проведут к твоей Лизе!
‘Эх! — хотел сказать ей Сеня. — Хорошая вы барышня, за вас я бы с полной душой в огонь и в воду!’ — да слова не шли из горла. Он ограничился тем, что поблагодарил ее взглядом.
Маша кивнула ему головой, и они пошли.
Она долго водила его по разным коридорам и широким каменным лестницам и наконец привела в большую, светлую комнату с громадными окнами, чистыми койками и блестящим, как зеркало, полом.
Не успел Сеня оглянуть палату, как услышал знакомый, радостный голос:
Он бросил быстрый взгляд в ту сторону, откуда донесся близкий ему голос, и увидал свою Лизу. Она полулежала на койке под одеялом, вся в белом и сама белая-белая, без кровинки на лице. Солнце пронизывало острыми лучами ее восковые ушки, похожие на лепестки розы.
Лиза вертелась на постели, как на иголках, и страстно протягивала ему свои тоненькие, высохшие руки. На вид ей было десять лет, но на самом деле двенадцать.
— Скорее! Сюда!.. Иди сюда!.. — молила она.
Около, на стуле, сидела сестрица и улыбалась Сеньке.
Сенька, весь красный, подошел к ней и сунул ей руку, высовывающуюся из короткого отрепанного рукава наподобие мерзлой рыбы. Лиза стремительно схватила ее, поцеловала и прижалась к ней бледной щечкой.
— Так это он самый? — проговорила сестрица, с любопытством оглядывая его фигуру, которую с успехом можно было уложить в дамский несессер.
Лиза все время, что находилась в больнице, только и говорила о нем, хвалила его, бредила им.
Сенька чувствовал себя неловко в присутствии незнакомой женщины и рад был бы провалиться сквозь землю. Он уставился, как теленок, в землю и засопел и зашмыгал носом.
— Чего не садишься? — спросила, лаская его глазами и не выпуская его руки, Лиза.
— Да куда мне сесть? — проворчал он.
— На постель. Вот сюда, возле меня.
Он сел осторожно, как бы боясь испачкать белоснежную простыню, и снова покосился на сестрицу.
‘Скоро, дескать, уйдешь?’
А та и не думала уходить. Ее интересовала встреча детей, и ей хотелось послушать их беседу. Но вдруг, к великому удовольствию обоих, ее позвали, и она ушла.
— Кто она? — спросил недовольно Сенька.
— Сестрица, — ответила Лиза.
— Чья?
— Всех! Она со всеми как сестрица… Ухаживает…
— Дрянь она!
— Что ты, Сенечка?! Как можно?! Она такая добрая, славная!
Сенька ничего на это не ответил, повернулся к ней всем лицом, посмотрел на нее внимательно и усмехнулся.
— Что ты?
— Совсем на ежика похожей стала… И куда коса твоя делась?
— Остригли, — ответила она плаксиво.
— А ты чего далась, дура?!
— Насильно остригли. На испуг взяли, сказали, что, если не дамся, в погреб запрут. Я плакала, ругалась. Ничего не помогло.
Сенька покраснел, сжал кулаки и проговорил с озлоблением:
— Ну и народ здесь! Шмырник у вас, телеграфный столб ему с паклей и гаком в зубы, не хотел пустить. Бить стал… Эх, попадется когда-нибудь мне в карантине! Полжизни отниму у него!.. Чаю дают тебе? — спросил он, немного успокоившись.
— Дают.
— А кардиф (хлеб)?
— Тоже. Все дают. И бульон, и молоко, и компот.
— Ври!
— Ей-богу! Вот крест! — И она перекрестила свою плоскую, как дощечка, грудь.
Но Сеня и теперь не поверил ей. Как истый сын порта, он ненавидел больницу, смотрел на нее как на застенок и был уверен, что здесь морят голодом.
— А здорово ты поддалась, — проговорил он немного погодя не то с сожалением, не то с желанием кольнуть ее. — Бароха была первый сорт, девяносто шестой пробы, хоть в цирке показывай, а теперь смотри — ни тебе мяса, ни тебе фасона. Нос как у тебя вытянулся! Как у петрушки! На кого ты похожа?! Холера!..
— А я виноватая?
В правом глазу у нее показалась слезинка.
— Скучно тебе, должно быть, с этими жлобами. — И он указал на соседей-больных.
Часть больных лежала на койках, часть расхаживала по палате.
— Очень даже, Сенечка. Все кряхтят, охают.
— Дармоеды!.. Послать бы их в трюм или в котлы поработать! А хорошо бы теперь, Лизка, посидеть в ‘Испании’ под машиной и ‘Устю’ послушать? — проговорил он мечтательно. — Ты как думаешь?
— Хорошо!
Глаза ее заблестели, и на алебастровых впалых щечках выступили розовые пятна.
— А когда ты выхильчаешься отсюда?
— Я хотела давно уже выхильчаться, да не пускают.
— Ах, они с! — выругался Сенька и плюнул в угол. — И как это ты, Лизка, засыпалась?!
— Я не виноватая, — стала оправдываться она. — Помнишь, как у меня голова болела? Я думала, что она лопнет. Я зашла в амбуланц. Доктор тот, хохлатый, с корявым носом, чтобы ему отца и мать не видать, сунул мне под мышку стеклянную такую палочку с цифрами и говорит: ‘У тебя, голубушка, тиф. Надо в больницу отправить’. Я расплакалась: ‘Не хочу в больницу!’ — ‘Почему? Что такое?’ — ‘Там людей голодом морят и убивают’. — ‘Дурочка ты, дурочка, — стал он мне наливать масло. — Там тебе хорошо будет’. — ‘Не хочу, пустите!’ А он взял и позвал дворника. Дворник посадил меня в дрожки и повез в больницу. Так я и засыпалась.
— Надо было с дрожек плейтовать, как все делают.
— Пробовала, да не выгорело…
— Табак дело твое! — решил серьезно Сеня. — Отчего не скажешь, чтобы тебя отпустили?
— Сто раз просила, плакала, да что им! Доктор говорил, что если отпустит сейчас, у меня опять тиф будет… Возвратный…
— Грош цена всем докторам в базарный день. — Он презрительно пожал плечами. — И чего они только, телеграфный столб им, не выдумают?!
Наступило молчание.
Сеня сердитым взглядом окидывал палату, а Лиза смотрела на него с тоской.
— А я тебе, — сказал он небрежно, — всякой дряни принес. Знал, что голодом морят…
Он достал из карманов и положил перед нею на одеяло три мандаринки и две горсти кокосов.
Глаза у Лизы засветились радостью.
— Какой ты славный! — воскликнула она и живо сгребла все обеими руками. — Можно одну мандаринку съесть?
— Мне какое дело? — ответил он равнодушно. — Ешь! Твои ведь!
Она быстро очистила тоненькими, бескровными пальцами мандаринку и с живостью стала есть ее.
— Можно поцеловать тебя, Сенечка? — и прежде чем он ответил, она крепко обхватила его шею и стала целовать.
Больные с удивлением смотрели на них.
— Стой! Да ну тебя к свиньям! — отбивался он. — Не видишь, что смотрят?
— Ты где достал мандаринки? — спросила она потом, обгрызая мягкие, душистые и брызгающие корки.
— Как где? Известное дело! Шли биндюги с ящиками по Таможенной площади, а я как ни подскочу, как ни двину камнем в один ящик — бах, ба-бах! Мандаринки так и посыпались. Я подобрал штук десять и плейта! Биндюжники за мной. Держи, лови!.. А я как же! Дамся им!.. Окорока медвежьего!..
— Ах ты, муженек мой! — проговорила она с замиранием в голосе и тихо и радостно засмеялась. — А что у нас дома слышно?
Домом она называла карантин.
Он безнадежно махнул рукой.
— Саук и декохт[2] такой, что беги!
[2] — Холод и голод. (Прим. автора.)
Она заерзала под одеялом:
— Закурить есть?
Он отрицательно покачал головой.
— Смерть как курить хочется, — протянула она тоскливо. — Две недели табаку не нюхала.