Деревня, Добужинский Мстислав Валерианович, Год: 1949

Время на прочтение: 24 минут(ы)

Мстислав Добужинский.
Деревня

Памяти моей матери

В квадратных скобках [ ] указаны номера страниц использованного издания.
Русскую деревню и помещичью жизнь мне пришлось узнать в моей молодости довольно поздно, детство же мое было полно самых разнообразных впечатлений от поездок по России. Кроме ежегодных посещений Новгорода, мы с отцом ездили из Петербурга и в Финляндию, и в Литву, одно лето провели на Кавказе, а затем целых два года прожили в Кишиневе, откуда ездили в Киев и Одессу. И лишь семнадцатилетним1 я попал в настоящую русскую усадьбу.
Из Вильны, где я учился в гимназии, я ехал тогда в тамбовскую глушь ‘знакомиться’ с моей матерью. С четырехлетнего возраста я жил с моим отцом и в детстве видел ее редко — у нее давно была своя семейная жизнь. Мать моя тогда уже оставила сцену и поселилась на своем хуторе в Кирсановском уезде. И с тех пор гимназистом, а потом студентом я стал ездить туда каждое лето. Во время этих путешествий я пересекал почти всю европейскую Россию с запада на восток, и сколько было одних дорожных впечатлений! Особенно они были замечательны во время двукратной поездки по всей Волге — от Твери до Саратова, когда я ездил в деревню кружным путем.
Хотя мои детские воспоминания о Новгороде были еще совсем живы, но после ‘европейского’ Петербурга и нескольких лет жизни в барочной и католической Вильне я вначале смотрел на русские города и природу вроде как глазами ‘чужестранца’ и, может быть, отчасти благодаря этому все в деревне воспринималось так особенно остро и свежо. Впервые очутившись там, я не только пассивно вбирал в себя новые для меня впечатления: в том возрасте я мог уже сравнивать с виденным и начинал в себе чувствовать художника. Острота и свежесть не уменьшались в дальнейшие годы — в деревне я не засиживался, всегда был только ‘гостем’, и каждый приезд давал мне всегда что-нибудь новое и неожиданное… [110]
Первый раз я поехал в деревню, только что перейдя в 7-й класс гимназии — большое событие в моей тогдашней жизни, — и был в особенно бодром и жизнерадостном настроении, вдруг нахлынувшем на меня, и в большом волнении от предстоящей встречи с матерью. Отец посоветовал мне по дороге остановиться в Орле, где жила его двоюродная сестра, которую и он, и моя мать знали еще в молодости.
В Орле, совсем как и в Новгороде, на огромной площади пахло сеном и дегтем, под ногами были такие же гигантские булыжники, и меня поразил размах этого города: каменные солидные дома, обширные их сады, необыкновенного простора улицы, вдоль которых вольно носились целые тучи пыли.
Моя двоюродная тетка жила в старинном деревянном особняке на одной из окраинных тихих улиц, неподалеку от самого ‘Дворянского гнезда’, городской усадьбы Лизы Калитиной2 — предание еще было живо… Дом моей тетки был настоящий ‘барский’, внутри все было комфортабельно и солидно — темные, тяжелые портьеры, старомодная мебель, особенно блестящий паркет, повсюду растения и цветы — от всего веяло домовитой, налаженной жизнью и уютом.
Ольга Григорьевна была хороша в свои 45 лет (года, считавшиеся тогда пожилыми), в чертах ее было что-то цыганское, говорила баском и решительно, у нее были такие же горящие глаза, как и в молодости (я судил по ее старой фотографии у моего отца). Она уже седела и, как полагалось тогда дамам солидного возраста, носила на волосах черную кружевную косынку. Конечно, передо мной была настоящая тургеневская барыня. Неожиданно было увидеть рядом с ней ее дочь Лину, маленькую, горбатенькую и странно одетую в шелковое черное шуршащее платье. Но кузина показалась мне умницей, и мы водили с ней ‘серьезные разговоры’, прогуливаясь по их большому саду и играя в крокет.
Мне хотелось себя настроить поэтически: романы Тургенева я сравнительно недавно прочел впервые, и они были еще мне совсем ‘осязательны’, и я похаживал в мечтательном уединении возле ‘Лизиной’ усадьбы, но, увы, все там было каким-то новым, и блестела только что выкрашенная крыша дома. На старый калитинский сад я мог умиляться лишь издали, видя только верхушки его деревьев, — он был окружен глухою стеной.
Время в Орле промелькнуло бесследно: там я больше никогда не был.
Я ехал всю дорогу в 3-м классе. Удавалось и поспать, вытянувшись на длинной скамейке, пока новый пассажир не усаживался на мои ноги. С тех пор я приучился путешествовать, и провести три, даже четыре ночи в вагоне мне ничего не стоило, предаваться же сну я мог в любой позе, и даже, чем более она была неудобна, тем сон слаще.
В вагоне пахло мужиком, смазными сапогами, махоркой, и каких только типов не приходилось видеть в 3-м классе, каких разговоров не наслышаться, а ночью — подымались всевозможные храпы, и с присвистом, и с чавканьем, и с воркованием, и басистые, и дискантовые (особенно отличались толстяки), слышались сонные голоса и чьи-то бесконеч- [111] ные споры, под которые я и засыпал. И в следующие годы я ездил к маме почти всегда в 3-м классе, и, если бы записывал все те вагонные диалоги и словечки, накопился бы материал прелюбопытный.
За все мои поездки по России, как ни странно, у меня не случилось никаких особенных приключений и романтических встреч, но всегда казались загадочными пассажирки, едущие в вагоне 1-го класса или в международном, не обращавшие, увы, никакого внимания на гимназиста, путешествовавшего в зеленом вагоне 3-го класса. Раз только, студентом (я ехал тот раз во 2-м классе), всю ночь я проговорил с таинственной бледной и грустной пассажиркой — она лежала на верхней койке, а я внизу, она неожиданно предалась конфиденциям и плакала, а я неловко ее утешал, потом оказалось, что она моя дальняя родственница из Орла! — после никогда больше ее и не встречал. В другую поездку однажды разговорился с гимназисткой, у которой было совсем детское личико. На одной долгой остановке между поездами мы погуляли поздно ночью по пустым улицам незнакомого города, и она стала впадать в сентиментальность, но, когда расставались, я, желая быть ‘не таким, как все’ и поразить провинциалочку, сказал ей: ‘А я вам руки не поцелую’, чем, вероятно, только обидел эту барышню.
На больших станциях я иногда видел шумные проводы и встречи с цветами и военной музыкой, офицеры и губернские франты толпились около синего вагона, в окне же улыбалась заезжая ‘дива’ или местная ‘львица’, в станционных буфетах (где так особенно вкусно и обильно всегда у нас кормили горячим борщом, пирожками, икрой — чем угодно!) по переполненному залу сновали татары-лакеи с бритыми головами, на длинных столах с белыми скатертями стояли никогда не откупориваемые запыленные бутылки с заграничными этикетками и красовались обязательные пальмы, все шумело, торопилось, и то и дело раздавался зычный голос вокзального швейцара, объявлявшего об отходе того или другого поезда. На маленьких станциях была своя жизнь, по перрону прохаживались под ручку разряженные девицы в расшитых крестиками ‘русских’ костюмах, в бусах и с косами, поглядывая на пассажиров, а гимназисты или телеграфисты ‘волочились’ за ними, разгуливая для шика в пальто внакидку. И никто не подозревал, что за всем этим где-то наблюдает Антон Павлович Чехов, еще никому тогда не ведомый…3
Я ждал первой встречи с моей матерью с понятным нетерпением: от последнего нашего свидания в Киеве, где она пела в опере (я ее слышал в Кармен’ и ‘Демоне’), прошло пять лет — громадный срок в моем возрасте…
Мама жила в сорока верстах от уездного города Кирсанова, и мы письмом и телеграммой условились, что она меня встретит на станции. В Кирсанов поезд пришел поздно вечером, и, когда я вылез с чемоданом из загона, ко мне подошла невысокая полная дама и спросила: ‘Вы Добужинский? Ну, здравствуй’, — и крепко поцеловала. Я ее узнал в темноте и неожиданно было увидеть ее в сером шелковом платочке на голове, по-деревенски. Мы переночевали на постоялом дворе Сальникова и [112] поздно заснули, беседуя при свечах, за самоваром. Она глядела на меня в упор своими зелеными близорукими глазами и задавала вопрос за вопросом. Нежностей не было, она их не терпела — и я все больше узнавал ее голос, ее несколько отрывистую речь, смех, быстрые движения и эти родные глаза. Она все посмеивалась, что я такой длинный и худой ‘до неприличия’, обещала меня откормить, но предупреждала, что пища будет простая, ‘без всяких ваших городских фокусов’, и теперь и на другой день всю дорогу рассказывала про тот край, куда я еду, говорила, что я там увижу настоящие допотопные типы, что я еду в страшную глушь к старосветским помещикам, в провинциальное болото, где трудно жить и дышать, и что там единственный культурный человек — Иван Васильевич… Выехали мы рано, в яркое утро, я успел сбегать на соседний базар, принести к чаю в глиняной махотке удивительных сливок, густых, как сметана, — такие же меня ждали и в деревне.
Ехать пришлось очень долго, мамины киргизские лошадки бежали неторопливою рысцою, позванивали бубенчиками. Работник ее, рыжий Моисей, жалел лошадей и не гнал. Но в разговорах время бежало незаметно. Дорога шла по бесконечным тамбовским хлебным полям, был июнь месяц, парило, и, наверное, небо было тогда в круглых белых барашках. Телеграфные столбы шли в бесконечность, на их проволоках кое-где сидели ласточки или воробьи и иногда висело мочало или клок сена, а раз я увидел, что там каким-то чудом зацепился старый лапоть, — и хоть бы одно деревцо разнообразило монотонную дорогу… Меня поразила ширина большака, сплошь заросшего травой,— куда шире Невского проспекта! Колей было сколько угодно, на выбор. Поразила меня и сама тамбовская земля — этот могучий чернозем, густой и вязкий, прилипавший толстенными глыбами к колесам, когда мы проезжали по лужам. Мы сделали только одну остановку в каком-то селе, был праздник, отошла обедня, и я впервые увидел ‘русский народ’ — баб в цветных платках и ярких кофточках навыпуск и мужиков в смазных сапогах, гуторивших у своих телег. Потом неожиданно раскинулся широкий, во весь горизонт, пейзаж: внизу лежала ровная долина с безбрежными лесами, блестела река Ворона — и у меня захватило дух от этого зеленого простора! А затем пошли овраги, узкие и длинные, с причудливыми разветвлениями, разъедавшие поля по всем направлениям. Мама по дороге меня поучала: это гречиха, это рожь, это овес, это ячмень — я ничего не знал, и она меня стыдила. Она велела мне дышать и дышать, и, действительно, этот вольный воздух точно насыщал меня.
Однообразный пейзаж менялся мало, редкие деревни, которые мы проезжали, не радовали глаз, все было удивительно бедно — соломенные и тростниковые крыши, серые избы с маленькими оконцами и крылечками, и нигде я не видел ни одного резного узора и даже наличника на окошке. Лишь кое-где колодезный журавль или одинокая растрепанная ветла оживляли бедный деревенский силуэт. Я вспомнил Литву, ее пейзаж возле Вильны и сравнивал: там везде в деревнях палисадники, все лето полные цветов, высокие резные кресты у въезда в деревню, березы, елки, сосны и фруктовые сады. [113]
Наконец, мы подъезжаем к усадьбе — и опять внизу долина, но меньше, со всех склонов спускаются полотенца полей, идут ряды ив, внизу змеится речка Ржавка, вся в кудрявых деревьях, а посреди котловины (мама уверяла, что это дно бывшего озера), точно оазис, лежит густой длинный сад и белеет большой михинский дом с высоким букетом старых лип возле него…
Мы уже издали слышим, как лают собаки, чувствуя наше приближение, подъезжаем ближе, и я вижу — стоит в белом летнем костюме Иван Васильевич и с ним толстая Нина, а Ваня прячется за нянину юбку4.
Дни потекли в совершенно новой для меня обстановке, был я действительно совсем в новом для меня мире. Дом был старый, вросший в землю, немного покосившийся, без всякой архитектуры — большая мазанка с нахлобученной, как на деревенских избах, соломенной крышей и массой комнат. Царила такая тишина, какой я еще не знал, — лишь мирно кудахтали куры да жужжали мухи — единственные звуки этого уголка. Изредка еще слышались бубенчики проезжавшей ‘закладки’, а по вечерам — уютное мычание коров, возвращавшихся с полей по домам. Комнаты в доме были высокие, выкрашенные в розовую или белую краску и полутемные от кустов сирени, глядевшей в большие окна. Кавказский ковер в разноцветных зигзагах и ромбах закрывал одну стену от потолка до полу, а на другой стене висела пожелтевшая, засиженная мухами отличная старая гравюра с картины Жозефа Верне5, изображающая кораблекрушение, висел и мой портрет лет десяти в овальной рамке. У окон стоял длинный старинный рояль палисандрового дерева с пюпитром для нот в виде лука со стрелами и зеленые кадки с высокими фикусами. Весь этот интерьер с венской гнутой мебелью, самодельными креслами в пестрых выцветших чехлах и с тахтами у стен, покрытыми коврами, я столько раз рисовал и тогда, и в мои дальнейшие приезды!
В том же доме, в задних комнатах, проживал отец Ивана Васильевича, древний старец Василий Иванович Михин. Иногда он оттуда появлялся, семеня маленькими шажками и шаркая туфлями, в белом халате и обвислых белых штанах, был огромного роста, тяжелый, с розовым лицом, большим носом и жидкой татарской бородой. Он погружался в кресло и молчал, посасывая длиннейший чубук из вишневого дерева, а когда вдруг начинал говорить, то голосок оказывался до удивления тоненьким и жалким. У себя он весь день курил и читал страшно патриотическую газету ‘Свет’. Около него вертелась его старая экономка Кумушка, как ее называли, чрезвычайно сладкоречивая, совсем высохшая, с кошачьей физиономией особа, ходившая вдобавок в каком-то детском чепчике.
Из дома через низенький балкон был выход в вольно разросшийся очень большой сад. От балкона шла березовая аллея, в конце которой была круглая площадка, обсаженная вековыми липами — центральное дерево от корня разделялось на три толстенных ствола. Эта ‘беседка’ была всегда полна тени, и какой душистой, когда липы цвели! В дальней части сада всегда стояла сырость, туда еле пробивался солнечный луч так тесно разрослись там старые клены, а за садом выросла осиновая ро- [114] щица, и я больше всего любил валяться там на траве между тоненькими стволами, где всегда было прохладней и дул ветерок, и глядел на трепещущую листву молоденьких осин. Дальше, за рощей, под палящим солнцем розовели и зеленели полосы гречихи и чечевицы, они тянулись до речки Ржавки, сплошь заросшей тенистыми ивами, которая ровным полукругом огибала весь хутор.
Первые дни в деревне я был как бы раздавлен (это ощущение повторялось и еще сильнее и позже, когда я стал приезжать из Петербурга). Я был почти болен от озона и тишины. Она пугала меня, я начинал слушать биение собственной крови, не мог спать. Лишь понемногу я ‘отошел’ и стал действительно наслаждаться природой и этой тихой и мирной жизнью, которая тут обнимала меня.
Никогда до этого лета я не знал таких звездных ночей, какие увидел. На усадьбу опускалась совсем ‘украинская ночь’. Я любовался Стожарами, как называли в деревне Плеяды, и чудным зигзагом Кассиопеи, в котором приметил одну крошечную звездочку и назвал ее своею. Я тогда очень был увлечен Фламмарионом и знал довольно хорошо звездную карту (она была тут со мной) и на небе находил и Арктура, и Сириуса, и Вегу — и вдруг заметил новое, собственное созвездие — гигантский ‘Игрек’, который образует Боотес и звезда из Северной Короны. Я глядел до головокружения в бездну, а в кустах щелкал и заливался соловей… Тут я был ‘с глазу на глаз’ с природой. Огромный мир точно наседал на меня, и впервые в эти ночи я почувствовал жуть бесконечности.
Я мог слушать без конца мамины рассказы про ее жизнь, которая прошла вдали от меня,— так замечательно она рассказывала. Часто она вспоминала (а может быть, и импровизировала, но как картинно, с каким юмором и как весело и талантливо!) целые длинные диалоги. Я не могу себе простить, что не записал хоть что-нибудь из этих рассказов, — многое совсем ушло из памяти. Она рассказывала про театр, где пела (в Нижнем Новгороде, Казани, Киеве, Харькове, Одессе, Тифлисе), и про все эти города, и про здешнюю помещичью жизнь (сюда она возвращалась каждое лето) — и целая вереница людей, как живые, проходили передо мной. ‘Портретист’ она была необыкновенный. И конечно, тут мне постепенно раскрывалась впервые и сама моя мать.
Она поступила в Петербургскую консерваторию6, когда была уже замужем за моим отцом, и окончила ее по классу знаменитой тогда Ниссен-Саломан7. У нее было контральто8. Первое ее выступление состоялось на летнем концерте в Павловске под фамилией Борецкой {Псевдоним этот придумал ей мой отец из симпатии к Марфе Борецкой9, новгородской посаднице, и славное это имя было маме, которая сама была ‘дочерью Новгорода’, к лицу }, под которой она и пела затем в провинции, начав в опере Медведева в Нижнем [Новгороде] и Казани, куда меня к ней привозили маленьким. Теперь в ее рассказах оживлялись и мои младенческие воспоминания (я был при [115] ней до четырехлетнего возраста […]), и она многое еще дополнила, между прочим о моей, удивлявшей тогда всех, музыкальности: я распевал все ее арии — и Зибеля, и Вани, и Ратмира, и двух княгинь — из ‘Рогнеды’ и из ‘Русалки’.
У отца сохранялись фотографии ее во многих ролях, те же теперь я видел и у нее. В свой первый дебют она пела Зибеля и рассказывала мне, как ей было стыдно впервые в трико. Но ее бархатный костюмчик с беретом на этой карточке был мил, и она сама, с застенчивой улыбкой и взглядом исподлобья, держащая маленький букетик, очаровательна.
От мамы я услышал о множестве театральных людей, о Медведеве и Сетове10, известных антрепренерах (поставивших провинциальную оперу 80-х годов на значительную высоту), о разных актерах, с которыми приходилось ей служить, и о многих музыкальных деятелях, между прочим о Тартакове (‘Тартачини’, как его прозвали в молодости в театре), который как артист рос на ее глазах, и о знаменитой в провинции драматической артистке Кадминой (она покончила с собой в Харькове, и ее трагедия послужила темой для драмы Суворина ‘Татьяна Репина’11), портрет этой истинной красавицы был в альбоме у матери (альбом этот я любил рассматривать, там была целая галерея тогдашних артистов, многие сняты были в их театральных костюмах и гримах, какой бы теперь он был драгоценностью!).
От матери я наслушался, конечно, и всевозможных анекдотов о веселых театральных курьезах. Мама и Иван Васильевич, который был не только замечательный певец, но и актер не менее замечательный, были исключением в театральной среде по своему образованию. Мама окончила Смольный (его ‘александровскую половину’) и училась там в ту пору, когда благодаря знаменитому педагогу К. Ушинскому, который был инспектором института, Смольный сделался одним из самых передовых учебных заведений Петербурга по своей программе (1860-е годы), а И[ван] В[асильевич]— Московский университет и был тоже, как она, в Петербургской консерватории, но в разное с ней время, и они, естественно, были центром оперных трупп и, конечно, ‘просвещали’ своих коллег, хотя общий культурный уровень оперных артистов в провинции был довольно высок и всегда стоял гораздо выше, чем у актеров драматических. Оперные певцы не любили себя называть актерами, считая себя ‘чином выше’ — артисты.
После долгой, пестрой и интересной службы в театре мать моя, разумеется, очень скучала в деревне (она жила там уже года четыре до моего приезда). Ее натуре, порывистой, горячей, с ее презрением к обывательщине и всякой пошлости, было тяжело и одиноко в этой глуши. Когда я узнал среду, в которой ей приходилось жить, я уже тогда начинал понимать все это и видеть, что действительно Иван Васильевич, как утверждала мать, был тут единственный культурный человек. Но понять тогда всю сложность маминой натуры и взглядов мне было трудно, все это я узнал постепенно, да и то многое осталось для меня и до сих пор загадочным. Особенно мне неясно, когда именно и благодаря чему сложились ее взгляды, которые делали ее в глазах многих настоящей ‘семи- [116] десятницей’12! Возможно, что многое возникло в ней благодаря влиянию И[вана] В[асильевича]. Но, и помимо того, моя мать, как человек крайне впечатлительный и свободолюбивый, не могла не поддаться веяниям времени и не быть в передовых настроениях своего поколения. По ее рассказам, они одно время устроили род коммуны артистов, но ни ‘нигилисткой’, ни атеисткой, ни революционеркой она не была — искусство ее от всего этого уводило. Однако ее натура, не признававшая предрассудков, как она говорила, резко высказываемые мнения и вся жизнь, которая была вызовом обычным условностям, давали, вероятно, повод считать ее ‘радикалкой’. Но в ней не было ни капли педантизма и были большие противоречия, которые смягчали и еще более усложняли для меня мамин характер. Я знаю, что в душе она была религиозна, хотя, по ее словам, не терпела ‘попов’ (сама она была дочь священника, и под ее резкостью таилась сердечность, которую она старалась не показывать). В конце концов в ней было то, что являлось самым существенным и симпатичным в ее поколении, — настоящий идеализм. Он был в этом протесте против обыденного уклада и морали, и в искренней вере в силу личности — вере в то, что собственный пример может перевернуть эту условную общественную мораль и предрассудки. Это, пожалуй, можно было бы назвать даже своего рода романтизмом, хотя этого ни за что бы не признали носители тех суровых и честных идей. Мама верила и в то, что лишь в деревне, ближе к природе и народу, и есть настоящая жизнь — все это было близко к тому, что проповедовал Толстой, хотя во многом она взглядов его вовсе не разделяла. Вначале она меня старалась ‘перевоспитать’, стыдила, что я ‘папенькин сынок’, ‘баловень’, ‘неженка’ и заставляла меня самого все делать, хотела, чтобы я не боялся физической работы, даже черной, и я послушно таскал воду из колодца, рубил дрова, пробовал косить, она даже заставляла меня запрягать лошадь (это уж никак не выходило!). Но все это меня лишь утомляло, и в конце концов она махнула на меня рукой.
Очень часто мне с ней приходилось спорить ‘принципиально’. Спорить же с ней было трудно, жизнь ее, конечно, озлобила, она раздражалась, говорила колкости, я сам нервничал, иногда впадал в отчаяние. Мы, оба очень ‘отходчивые’, всегда мирились, но и с самого начала, хотя взгляды мои были тогда еще совсем не установившиеся, я никогда не ‘сдавался’. Я был ‘сыном своего отца’, она видела это, ревновала, конечно, но переделать меня не могла — мы слишком поздно встретились. Много-много лет позже, когда она вообще смягчилась, стала более терпимой к чужим взглядам, и я сам понял бессмысленность этих споров, наши отношения сделались ровнее. Но жизнь ее, в последние годы очень одинокая, шла всегда вдали от меня, только однажды она приехала гостить ко мне в Петербург (это было в 1910 г.), видались мы редко и общались лишь довольно частыми письмами. Они бывали замечательными, и я их все сохранил.
С первого моего приезда к матери она стала меня образовывать по части музыки. У нее было большое количество нот. Благодаря ей я, между [117] прочим, как следует познакомился с Шопеном. Она играла очень много и из Шумана, Мендельсона и Листа. Больше всего моя мама любила Бетховена и Баха, последнего я мог слушать до бесконечности. Играли они с И[ваном] В[асильевичем] также Моцарта и Гайдна. Иногда, когда кругом все спало, пели лишь соловьи, я, гуляя под звездами, слушал музыку, что доносилась из освещенного маминого дома. Но обыкновенно я сидел возле фортепьяно и переворачивал нотные страницы. Эти вечера были незабвенны!
К Чайковскому — мне это было странно и огорчительно — у нее была какая-то неприязнь, она находила, что его музыка чрезмерно слезлива и утрированно сентиментальна, чего она вообще не терпела. И это ее мнение неожиданно для меня повторилось в позднейшей критике многих французов. И все-таки она играла — и с большим увлечением — много произведений Чайковского и раз призналась: ‘Не хочу любить Петра Ильича, а вот действует он на меня необыкновенно. Впрочем, это нервы’.
Она обожала Глинку и считала, что более гениальной оперы, чем ‘Руслан’, нет (впервые именно от нее я слышал, что ‘из ‘Руслана’ можно сделать несколько опер, так она богата’). Ее любимой оперой были ‘Гугеноты’, как одна из самых певучих. Мама мне пела не очень охотно — голос ее уже далеко не звучал, как раньше, но меня до слез трогали ее глубокие грудные ноты. Понемногу — каждое лето все новое — я услышал в ее исполнении и романсы Шуберта (сладко вспоминалась его ‘Серенада’, которую напевал мой отец в моем детстве), старого ‘Соловья’ Алябьева и романсы Глинки, Даргомыжского (особенно любимые мамой)13 и навеки мне запомнившийся дивный романс Бородина на пушкинское ‘Для берегов отчизны дальной’. Своих оперных арий она мне почти совсем не пела.
И[ван] В[асильевич] пел охотнее, мама аккомпанировала. Его замечательный бас был еще полон силы, дикция и фразировка были замечательны. Репертуар у него был весьма обширный. Он пел из опер арии Мефистофеля и Фарлафа, романсы Балакирева, ‘Блоху’ Мусоргского и ‘Во Францию два гренадера’ Шумана (впоследствии я сравнивал с Шаляпиным и — могу утверждать — во фразировке он ему не уступал) и многое другое. Особенно меня потрясал в его исполнении ‘Ночной смотр’ Глинки.
Тогда, в мое первое лето, в доме гостил брат И[вана] В[асильевича], худой, высокий, с козлиной бородкой, доктор Павел Васильевич, приезжавший из Харькова. У него был приятный тенорок, и они пели дуэты. Особенно мне нравился длинный и ‘вампукистый’ (слова этого тогда, впрочем, еще не было) диалог14 их из ‘Пуритан’ Беллини. Бас: ‘Если образ прелестной Эльвиры мне предстанет, мне предстанет с такими словами, то мольбой и слезами заслужу я прощение у ней. Но, явись мне Артур ненавистный, его образ меня не пугает, пусть небесный он суд призывает, в царство мрака, в царство мрака, в царство мрака я ввергну его’. Тенор: ‘Склонись на просьбу друга и позабудь о мщении’. Бас (сейчас же склоняясь): ‘В душе вражда стихает, тронул меня ты слезами’, и затем оба: ‘Трубы на бой взывают, стройно дружина бьется, [118] в воздухе клич несется: победа или смерть’ и т. д. (Я пародировал их дуэт, рисовал на них карикатуры и очень смешил этим маму).
И[ван] В[асильевич] стал земским начальником после того, как оставил театр, — его дворянство и университетский диплом юридического факультета давали возможность получить это место и в то же время жить в своей усадьбе. По словам моей матери, взялся за эту службу он после больших колебаний, взгляды его и убеждения уж очень не соответствовали этой должности, недавно тогда учрежденной.
Я иногда наблюдал на дворе его собеседования и прения с кучкой просителей и всегда любовался, когда он разъяснял мужикам их дело, спокойно покуривая самокрутку и подсмеиваясь над их несообразительностью и упрямством. ‘Земского’ в уезде уважали за то, что он, хоть и ‘барин’, но говорил с мужиками просто и понятно, их языком, без начальственного тона и не распекал, как полагалось.
В нем, конечно, было много от актера, и своим ‘барством’ он немного играл. Но его высокая, сутулая фигура, горбатый нос, острый ус (он уже не брился), великолепный бас, неторопливые движения — все это само собой импонировало. (Для полноты портрета: он стригся ‘ежом’, его густая щетка уже седела, и он носил эспаньолку). На хутор постоянно приезжали телеги с мужиками, и группы их сидели, ожидая очереди, в тени под ветлами — настоящая картинка ‘передвижников’: ‘Ожидают’ или ‘К земскому приехали’. Канцелярию вел письмоводитель, круглоголовый, белобрысый и с моржовыми усами, добродушный Борис Ильич, он писал изумительным каллиграфическим почерком и корпел над бумагами, сидя в маленькой избушке во дворе, которая называлась у нас ‘амбарушка’.
Страстью И[вана] В[асильевича] была охота, и он иногда, в высоких сапогах выше колен, уезжал куда-нибудь в глушь дня на два и привозил множество трофеев. Он был также рыболов, и, когда мы ездили компанией на реку Ворону, он уединялся с удочкой и священнодействовал. К охоте, как и к рыболовству, меня никак не тянуло, и я ни разу не ездил с ним в эти экскурсии, хотя он и соблазнял меня картинами природы, закатами и восходами солнца. Земский участок его был огромный, и ему приходилось уезжать для разбора разных тяжб на несколько дней. Во время этих путешествий он останавливался во многих усадьбах. В этой хлебной и лесистой стороне нашего уезда находились обширные имения Боратынских, Башмаковых, Петрово-Соловово и других, и там его всегда радушно принимали. Хотя он, и тогда и позже, всегда звал меня с собой в эти поездки, я этим ни разу не воспользовался, о чем потом очень сожалел. Пропустил же я возможность посетить эти старинные поместья исключительно потому, что общество И[вана] В[асильевича] во время этих долгих поездок меня бы крайне стесняло… Хотя ко мне он был всегда мил, называл на ‘ты’ (‘Мстислав’, как и мать), но я так никогда и не мог найти ‘моста’ к нему, впрочем, и не искал по понятным причинам. При этом он был человек необыкновенно молчаливый, что меня тоже смущало и действовало иногда даже угнетающе. [119]
Этот уголок Кирсановского уезда, где находилась мамина усадьба, был гнездом одного старого дворянского рода, и окрестные маленькие помещики все были в родстве. Сидели на 150-200 десятинах, если у кого было больше, 300 или 400, то считались богачами. Все эти именьица окружали деревню Семеновку, очень бедную и невзрачную, с довольно милой деревянной церковкой, с зеленым куполом и шпилем на колокольне, с одиноко стоявшей мельницей на выгоне и высокими ветлами по ‘меандрам’ Ржавки. За церковью лежало кладбище, необычайно унылое — ровное, голое поле, все в низеньких и кривых лучинных крестиках без всяких надписей, кое-где лишь отмеченных жалкой выцветшей ленточкой, треплющейся на ветру. Меня всегда угнетал вид этого безотрадного места — символ полнейшего безразличия к смерти. Нигде ничего подобного мне не пришлось видеть и позже15.
Посреди деревни красовались два совершенно одинаковых кирпичных домика — ‘кулака’ и ‘батюшки’, сплошь заросшие высокими кустами сирени, из-за которой выглядывали только зеленые крыши с железным кружевом на трубах. Кстати сказать, эти украшения ‘мещанского стиля’, как и жестяные колючие ‘репьи’ на воротах и водосточные трубы в виде дракона с зубами и крыльями, были очень типичны для всей средней и южной России. Я впоследствии зарисовал много этих курьезов16, на которые, кажется, никто не обращал внимания. За деревней тянулись помещичьи фруктовые сады, окруженные плетнями, и дальше шла широкая красивая дорога в большое и богатое село Инжавино (или в просторечии Ржавино — по нашей Ржавке, которая и там извивалась), лежавшее в верстах семи от Семеновки. Там бывали ‘ярмонки’ и по каким-то дням большие базары, куда я охотно сопровождал мою мать, ездившую по хозяйству. На эти базары мужики привозили самодельную керамику — глиняные горшки, кувшины, махотки, плошки, миски самых примитивных форм с зеленой и коричневой поливой, редко украшенные каким-нибудь бедным орнаментом в виде прямых или волнистых полосок. Среди этих посудин, в порядке и беспорядке расставленных, наваленных на соломе возле телег, я выискивал забавные глиняные свистульки, желтые и зеленые, восхищавшие меня своим неуклюжим юмором. Одни были в виде лошадок без задних ног с выгнутой колесом шеей, иногда с подбоченившимся всадником на спине, другие — в виде барыни в шляпке, с турнюром и почти всегда с гусем под мышкой. И я чувствовал, что в этих наивных и веселых безделушках есть настоящее народное искусство, они мне даже казались какими-то драгоценностями! Инстинктивно я был прав, конечно, да и прелесть лубка мне была уже знакома с детства. Но я не подозревал тогда о поразительном и необъяснимом сходстве этих русских коньков и дам с формами таких же игрушек Микенской Эллады! К потехе домашних я накупал немало этих ‘уродств’ и каждое лето увозил к себе домой.
Как это ни странно, за все те гимназические и студенческие годы, когда я ездил в деревню, у меня не случилось никаких серьезных рома- [120] нов. Все это было ‘не то’, а в университетское время у меня в Петербурге уже зрела большая сложность в личной жизни, и в деревне многое мне стало казаться мелким и уж очень провинциальным.
Но все-таки я почти совсем влюбился в ‘крестьяночку’, когда еще был гимназистом. Эта Евгения (Евдения, как произносили крестьяне), девушка лет 17, жила в шалаше в нашем фруктовом саду со своим отцом, арендовавшим яблони. У нее было румяное круглое личико — совершенное яблочко, мелкие ровные зубы, голубые глаза и светлые на пробор волосы. Во всей ее повадке было какое-то изящество, даже породистость (которая нередка у крестьян), и руки ее были маленькие и очень красивые, хотя и шершавые от работы. Она была совсем ‘венециановская’ пейзанка — крестьянка-барышня.
Так ясно помню, как однажды она тихо появилась, босоногая, на пороге двери из сада — я читал книжку (наверное, моего Шекспира) — и вижу, как она, стоя там, застенчиво манит меня к себе неловкой ручкой. Я всегда почему-то глупо терялся перед ней и не могу себе представить, какие могли мы с ней вести разговоры… Помню только она повторяла: ‘Ах, барин, барин, какой вы хороший’, — и мы, иногда забравшись в шалаш, где сладко пахло яблоками, тихо сидели, обнявшись, на соломе, и самым невинным образом целовались. Евгения скоро уехала (‘мы переселенцы…’) неизвестно куда — не в Сибирь ли? — и ‘роман’ мой был очень краток, оборвался на предисловии… На этом и кончилось мое единственное соприкосновение с ‘народом’.
С мужиком я не умел говорить, меня он стеснял, я понимал, что я совершенно чужой для него. Но никакого чувства превосходства у меня не было, даже наоборот: то, что я занимаюсь искусством, в его глазах было ‘баловством’, и я испытывал нечто вроде конфуза перед ним и даже какой-то виноватости, ничем не объяснимой. Когда я старался говорить попроще, мне это самому казалось фальшивым.
Но ‘своими’ были толстая, добрая, уютная нянюшка, ее муж, мордвин, с бородкой мочалкой, маленький веселый старичок Иван Тимофеевич и рыжий рабочий Моисей, они меня нисколько не стесняли. Мать моя, наоборот, умела и любила говорить с мужиками и бабами, которые постоянно приходили к ней за домашними лекарствами или поболтать. Она хорошо знала их нравы и ужасалась темноте тамбовского народа и всяческим суевериям. Меня огорчало, до чего крестьянская одежда была прозаична: сарафанов тут и в помине не было, мужики носили посконные рубахи, редко цветные, на головах засаленные картузы блином, лапти же почти не встречались — обычно ходили в высоких сапогах. А парни в праздники, несмотря на жару, для пущего франтовства носили еще поверх этих сапог блестящие резиновые галоши. Бороды у мужиков продолжали расти по Гоголю: ‘лопатой’, ‘заступом’ или ‘клином’. Бабы одевались в кофты-распашонки, иногда с цветными пуговками, и в темные юбки с какой-нибудь цветной оборкой, а в праздничные дни щеголяли, кто побогаче, шелковыми платками на головах. Любили и бусы, стеклярусные и коралловые, франтихи старались наряжаться ‘по-гос- [121] подски’, заводили рукава пузырями, какие были в моде в 90-х годах {Именно в эти 1890-е годы запечатлевал внешний облик крестьян и декаданс народного костюма — и с большой остротой — Рябушкин17. Гораздо позже, лет на десять-пятнадцать, появился Кустодиев18 с его базарами, девушками и хороводами. Но цветистость и праздничность, которые он искал в деревне, в противоположность унылым передвижникам, и само добродушие его таланта мешали ему замечать курьезы и уродливости крестьянского быта, которые могли быть столь ценны для художника}.
Нередко эти здоровенные девки и бабы бывали хороши, зубы у всех были на загляденье, особенно красива бывала их легкая походка, они держались прямо, с высоко вздернутыми грудями и ловко махали рукой в такт своему шагу. Звонкие песни, которые доносились с полей и огородов, распевались или, скорее, выкрикивались ими во все горло — так голосить было своего рода шиком.
Однажды нянюшку навестила знакомая мордовка-знахарка, я как раз тогда мучился зубом, и мама шутя предложила: ‘Пусть она тебе зуб заговорит!’ Я был уже студент, и мне показалось это ниже своего достоинства. Однако зуб так ныл, что я решил попробовать ‘на всякий случай’. Баба-яга повела меня в поле к одинокой рябине (рябина для этого дела должна стоять именно одиноко), велела закусить больным зубом ветку, что я и сделал, и пока я покорно стоял — и довольно долго в этой весьма глупой позе, она бормотала какие-то заклинания. Удивительно, что, несмотря на мой внутренний протест и скептицизм, зуб действительно перестал болеть! Колдунья была вознаграждена четвертаком.
Все летние месяцы, которые я проводил у своей матери, я с увлечением рисовал все, что меня окружало, не задаваясь никакими задачами, кроме того, чтобы делать ‘похоже’. Глаз мой был внимательный, и, конечно, как все начинающие художники, я слишком много занимался подробностями и лишь понемногу, инстинктом стал искать обобщении. Я уже давно заметил, что мне как-то само собой и легко удавалось портретное сходство, и в мой большой альбом, подаренный отцом, я зарисовал понемногу всех моих деревенских знакомых19. Мои гимназические карикатуры на товарищей и учителей (чем я уже был ‘знаменит’ в гимназии), конечно, очень помогали моим портретным упражнениям. Дома я рисовал и моих приятелей, и нянюшку с ее прялкой, и ее старенького мужа, и заскорузлые физиономии маминых рабочих, Моисея и Константина, и премиленькую пятнадцатилетнюю внучку нянюшки, Парашу (‘Барашу’, как мы ее называли за светлые кудряшки). Только мама мне не давалась.
Пейзаж этой части Кирсановского уезда был беден и однообразно-невесел, и в то же время я мог заметить, как при этой бедности он был тонок и даже как-то изящен и как разнообразно и деликатно ‘нарисованы’ были природой силуэты ветел, которые спускались вереницей по плавным откосам холмов или курчавились вдоль извивов нашей речки. Меня удивляли замысловатые острые формы длинных оврагов, бегущих [122] по склонам котловины, на дне которой текла эта речка, и я любовался шахматным узором разноцветных полей. Эти ‘скатерти’ и ‘полотенца’ ржи, гречихи, овса и плантации табаку — каждая имела свой цвет и, на языке художников, свою ‘фактуру поверхности’.
При чувстве юмора, которым я был наделен, для меня было находкой наше село, куда мы ездили на базар, и я там многое зарисовал — розовый домик булочника Молоденкова с заржавевшим золотым кренделем20, качавшимся над дверью, каменные неуклюжие аркады облупившихся рядов с какими-то трельяжами, зеленые жестяные луковицы на столбах у заборов, резные вычурные кладбищенские ворота. Облик нашей деревни Семеновки, жалкий и нищий, поражал меня до крайности, и я не почувствовал остроту его, пока не понял, что и в подобной бедности, как и в навозной куче, можно найти настоящий ‘жемчуг’, и именно тут, в деревне, я начинал сознавать, что для художника нет ‘красивого’ и ‘некрасивого’.
В последующие годы я посещал Семеновку с большими перерывами, за это время видел много другого, узнал Европу, узнал хорошо Россию — бывал в Псковской, Тульской, Черниговской губерниях, в местах гораздо более живописных, гораздо более богатых по своей природе, и во многих старинных поместьях, исключительных по красоте, но именно мои ранние и скромные тамбовские впечатления оказались наиболее плодотворными и вдохновительными. Они уже сделались воспоминаниями моих юных лет и то, что так было мне мило в деревне, — эти ковры пашен, кудрявые помещичьи сады, столетние липы и навсегда запомнившееся голубое небо в круглых белых облачках — все это помогло родиться тому, что было моей первой театральной любовью — моему ‘Месяцу в деревне’ Тургенева на сцене Московского Художественного театра.
Этот мирок, в котором жила моя мать, все то, что было связано на протяжении ряда лет с моей юностью, весь этот кусок жизни был как остров, отрезанный от остального моего мира. То же самое было и с Новгородом моего детства, который позже совершенно бесследно ушел из моей реальной жизни. Странно, что даже при всем желании ‘построить мосты’ это удавалось с большим трудом, — и в этом было что-то фатальное. Мать моя решительно отказывалась приезжать в ‘гнилой’ Петербург, который ‘ненавидела’, и посетила его только однажды.
Я показал ей тогда только что поставленный и еще совсем свежий ‘Месяц в деревне’, который МХТ привозил в Петербург. Она осталась недовольна, нашла, что все слишком нарядно, пейзаж же слишком бледен и малокровен (она была мой самый строгий критик, впрочем, наверное, во многом бывала и права). Но только она одна могла бы сказать, что именно в этой постановке навеяно ее усадьбой — от толстых лип ее сада до маленького ‘Кораблекрушения’ Жозефа Верне, висевшего у нее в зале, той пожелтевшей романтической гравюрой я любовался еще гимназистом. Теперь я ее превратил в большую картину, украсившую голубую гостиную ‘Месяца в деревне’.

Примечания:

ДЕРЕВНЯ
(с. 109)

Печатается по тексту, опубликованному в ‘Новом журнале’, 1949, кн. 26.
Перепечатано: Добужинский М. В. Воспоминания. Т. 1 / Подгот. Е. Е. Климова с помощью Р. М., В. М. и В. И. Добужинских. Нью-Йорк, с. 169—187. Текст расширен по сравнению с первой публикацией (см. ‘Дополнения’).
1семнадиатилетним я попал в настоящую русскую усадьбу. — В 1893 г., когда Добужинский приехал в Семеновку, ему было 18 лет.
2неподалеку от самого ‘Дворянского гнезда’, городской усадьбы Лизы Калитиной… — Имеется в виду роман И. С. Тургенева.
3Чехов, еще никому тогда неведомый… — Добужинский ошибается: уже в 1884 г. Чехов выпустил первый свой сборник рассказов ‘Сказки Мельпомены’, двумя годами позже — ‘Пестрые рассказы’, а в 1887 г. состоялась премьера его пьесы ‘Иванов’, кроме того, он много печатался в журналах и газетах. К тому времени, о котором пишет Добужинский, Чехов уже успел совершить свою поездку на Сахалин и пользовался известностью.
4Ваня прячется за нянину юбку. — Добужинский Иван Иванович (1883-1916) — сводный брат М. В. Добужинского, убит в первую мировую войну.
5 Верне Жозеф (1714-1789) — французский живописец, автор многочисленных морских пейзажей.
6 Она поступила в Петербургскую консерваторию… — Е. Т. Добужинская была принята в 1869 г. в Петербургскую консерваторию как стипендиатка имп. Марии Александровны. Не окончив консерватории, она с 1873 г. стала вольнослушателем Петербургского Театрального училища по оперному отделению. Не окончив и его,
Е. Т. Добужинская ушла оттуда через три года. С 1876 г. выступала в провинциальной опере (Астрахань, Казань и т. д.).
7 Ниссен-Саломан Генриетта (1849-1879) — певица, педагог Петербургской консерватории.
8 У нее было контральто. — Газета ‘Биржевые новости’, рассказывая о выступлении Е. Т. Добужинской, сообщала, что у нее ‘симпатичное меццо-сопрано и большие способности к декламации’ (1876, 13 мая).
9 Борецкая Марфа (? — после 1478) — жена новгородского посадника Исаака Андреевича Борецкого, ставшая во главе литовской партии в Новгороде.
10 Медведев (Бернштейн) Михаил Ефимович (1852-1925) — оперный артист, педагог, работал в театрах Москвы, Петербурга и провинции. Возглавлял оперные труппы, выступавшие в приволжских городах, на Украине и юге России. Сетов (Сетгофер) Иосиф Яковлевич (1826-1894) — оперный артист, режиссер, педагог, работал в московских, петеобургских и провинциальных театрах, был профессором Московской
консерватории. С 1874 г. — антрепренер, руководил оперными труппами, выступавшими в Киеве, а также в Петербурге, Москве, Одессе.
11 Кадмина Евлалия Павловна (1853-1881) — оперная певица, выступавшая в столичных и преимущественно в провинциальных труппах. Впоследствии стала драматической актрисой. П. И. Чайковский посвятил ей романс ‘Страшная минута’. Ее трагическая судьба (отравившись, она умерла на сцене) послужила источником для повести И. С. Тургенева ‘Клара Милич’, оперы А. Д. Кастальского того же на звания и драмы А. С. Суворина ‘Татьяна Репина’.
12сложились ее взгляды, которые делали ее в глазах многих настоящей ‘семидесятницей’! — Добужинский имеет в виду народников, которые считали своим долгом нести в народ знания, обрекая себя на жизнь в захолустных деревнях.
13романсы … Даргомыжского (особенно любимые мамой)… Именно с романсами А. С. Даргомыжского Елизавета Тимофеевна впервые выступила перед публикой в 1876 г. в Павловском Вокзале.
14‘вампукистый’ … диалог… — Название всего ходульного и трафаретного в театральных постановках. Произошло от одноактной оперы-пародии ‘Вампука, невеста африканская, образцовая во всех отношениях опера’, музыка В. Г. Эренберга, либретто его же по фельетону А. Манценилова (М. Н. Волконского), поставленный в петербургском театре ‘Кривое зеркало’ в 1908 г. [382]
15 Нигде ничего подобного мне не пришлось видеть и позже. — Акварель Добужинского (1904), изображающая это кладбище, хранится в Новгородском историко-архитектурном музее-заповеднике.
16 Я впоследствии зарисовал много этих курьезов… — Во время путешествия по средней полосе России и Украине в 1912 г. Добужинский исполнил множество рисунков подобного характера. Некоторые из них хранятся в ГРМ и ГМИИ.
17 Рябушкин Андрей Петрович (1861-1904) — живописец. Писал на темы быта Московской Руси XVII в., а также современной деревни, поэтизируя национальный быт России, трактуя и то и другое с особой торжественностью и праздничностью.
18 Кустодиев Борис Михайлович (1878—1927) — живописец, график, театральный художник. Член ‘Мира искусства’. В его произведениях отразился быт купеческого сословия мелких городов средней России, представленный празднично, иногда с бурной пышностью. Был близок народному искусству, стремясь к яркой многоцветности в своих работах. О нем см. с. 298, 299.
19Я зарисовал понемногу всех моих деревенских знакомых. — Несколько портретных зарисовок хранится в ГРМ.
20домик булочника Молоденкова с заржавевшим золотым кренделем… — Впоследствии, в 1923 г., Добужинский исполнил автолитографию с изображением булочной в селе Инжавино.

————————————————

Источник: Добужинский М. В. Воспоминания / вступ. ст. и примеч. Г. И. Чугунова. — М., 1987.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека