Высвободив руку из попонки, в которую она неловко закуталась за ночь, Настька вытянулась, глубоко вздохнула со сна и опять сжалась. Но все-таки было холодно. Она подкатилась под самую ‘голову’ печи и прижала к ней маленького Ваську. Тот сразу открыл глаза и взглянул так светло и весело, как смотрят в первую минуту пробуждения только здоровые дети. Как малый бойкий и вообще ‘разбойник’, несмотря на свои четыре года, он спокойно поддал Настьку в бок и, полежав немного, шлепнул нога об ногу и топнул ими по печке:
— Тахто вчелась дядясойдат плясал, — сказал он баском и весело сверкнул глазками.
Потом повернулся на бок и затих. Настька улыбнулась и тоже стала задремывать. Но в избе стукнула дверь и зашуршало. Мать протаскивала охапку соломы.
— Холодно, тетка? — спросил странник, лежа на конике.
— Нет, — ответила Марья, — туман. А собаки валяются — беспременно к мятели.
Она искала спичек и гремела ухватами.
Странник спустил ноги с коника, зевал и обувался.
В избе брезжил синеватый холодный свет утра и шипели и крякали проснувшиеся под лавкой утки. Теленок поднялся на слабые растопыренные ножки, судорожно вытянул спину и хвост и так глупо и отрывисто мякнул, что странник засмеялся и сказал:
— Сиротка!.. Корову-то прогусарили?
— На Покров продали. Настька затаила дыхание.
Продажа коровы очень врезалась ей в память. Она помнила, что, ‘когда еще картохи копали’, в августовские сухие ветренные дни с дымными горизонтами (‘это леса горят’, — говорил отец), мать на поле полудновала, плакала, сморкалась и говорила, что ей ‘кусок в горло не идет’, и Настька все смотрела на ее горло, не понимая, о чем идет толк…
Потом в большой крепкой телеге с передком приезжали ‘антихристы’. Оба они, как казалось Настьке, были похожи друг на дружку — черны, засалены, высоко подпоясаны по кострецам и пугали и ее, и Ваську… За первыми двумя пришел еще ‘антихрист’, больше всех, совсем черный, с палкой в руке, и, немного погодя, вывел со двора лошадь и бегал с нею по выгону, за ним бегал отец, и Настька думала, что он погнался за ‘антихристом’ отнимать лошадь, догнал и опять увел ее во двор. Мать сидела на пороге избы и во всю мочь голосила. Глядя на нее, заплакал и Васька, и совсем подняли крик, когда ‘антихрист’ вывел со двора вместо лошади корову, привязал ее к телеге и рысью поехал под гору. Корова рвалась, упиралась, неуклюже подпрыгивала за телегой, и отец уже не погнался за ней…
‘Антихристы’ были простые лошадники мещане, хотя в самом деле были свирепы на вид, особенно последний — Талдыкин. Он пришел позднее, а до него два первые только цену сбивали. Первые наперебой торговались с Корнеем и наперебой пытали его лошадь, т.е. драли ей морду, били палками, пробуя ее жизненную энергию.
— Ну, — кричал один, — смотри сюда, получай с Богом свои деньги.
— Не мои они: побереги, полцены брать не приходится, — уклончиво отвечал Корней.
— Да ты опомнись: какая же это полцена, ежели, к примеру, кобылке более годов, чем нам с тобой?.. Молись Богу, получай 13 с полтинкою.
— Что зря толковать, — рассеянно возражал Корней.
Тут-то и пришел ‘знаменитый’ Талдыкин, здоровый, толстый мещанин с физиономией мопса: острые, черные глаза, форма носа, скулы — все сильно напоминало в нем эту собачью породу.
— Что за шума, а драки нету? — сказал он, входя и улыбаясь, если только можно назвать улыбкой раздувание ноздрей.
Все оглянулись.
Мещане, знавшие его ‘маневры’, перемигнулись и притихли. Талдыкин подошел, остановился и долго равнодушно молчал. Потом повернулся, небрежно сказал товарищам: ‘Поскореча, ехать время, я на выгоне дожду,’ — и пошел к воротам.
Корней нерешительно окликнул:
— Что ж не глянул лошадь-то? Талдыкин остановился.
— Долгого взгляда не стоит, — сказал он, намереваясь идти.
— Да ты поди, побалакаем…
Талдыкин подошел и сделал ленивые, мутные глаза.
— Ну?
Корней не знал, что ответить…
Талдыкин сразу ударил лошадь под брюхо, дернул ее за хвост, пощупал под лопатками, понюхал руку и отошел.
— Тэк. Значит, первая голова на плечах? Корней опять оказался в недоумении… Талдыкин быстро всунул кулак в угол губ лошади,
взглянул как бы мельком ей в зубы и, обтирая руку о полу, насмешливо спросил:
— Так не стара? Твой дед не ездил венчаться на ней?.. Ну, да нам сойдет, получай одиннадцать желтеньких.
И, не дожидаясь ответа Корнея, достал деньги и взял лошадь за оброт {Оброт — нечто вроде узды из веревок.}.
— Молись Богу да полбутылочки ставь.
— Что ты, что ты? — обиделся Корней. — Ты без креста, дядя!..
— Что? — воскликнул Талдыкин грозно, — обабурился? Денег не желаешь? Бери, пока дурак тебе попадается, бери, говорят тебе!
— Да какие же это деньги?
— Деньги обыкновенные, бумажные, каких у тебя нету.
— Нет, уж лучше не надо…
— Ну, через некоторое число за семь отдашь, с удовольствием отдашь! — верь совести…
Мещане подхватили, поднялся крик…
Корней отошел, взял топор и с деловым видом стал тесать подушку под телегу.
Потом пробовали лошадь, на выгоне… и как ни хитрил Корней, как ни сдерживался, хоть и отвоевал кобылу — пришлось расстаться с коровой…
——
Так было дело, но не так оно представлялось Настьке.
С замирающим сердцем глядела она в щелочку из сеней на двор, где происходил торг, и глотала слезы.
Продажа коровы сделала эпоху в ее жизни, как часто бывают у детей эпохами даже простые случаи. Страх от ‘антихристов’, слезы матери, долгое молчание отца — все оставило в ней смутное, но очень скорбное, темное впечатление…
Когда же пришел октябрь, и в посиневшем от холода воздухе замелькали снежинки, становясь все гуще и рыхлее, и, наконец, повалили белыми хлопьями, занося выгон, лазины и заваленку избы, — Настьке каждый день пришлось удивляться на мать.
Бывало, с началом зимы, для всех ребятишек начинались истинные мучения, проистекавшие, с одной стороны, от желания удрать из избы, пробежать по пояс в, снегу через луг и, катаясь на ногах по первому синему льду пруда, бить по нему палками и слушать, как он гулькает от этих ударов, — а с другой стороны — от грозных окриков матери:
— Ты куда? Чичер, холод — а она накося! с мальчишками на пруд? Сейчас лезь на печь, а то смотри у меня, демоненок!
Бывало с грустью приходилось исполнять это и довольствоваться компанией Васьки, находя единственное утешение в том, что на печь протягивалась чашка с дымящимися рассыпчатыми картошками и ломоть пахнущего клетью, круто посоленного хлеба… Теперь же мать совсем по утрам не давала ни хлеба, ни картошек и на просьбы об этом отвечала:
— Иди, я тебя одену, ступай на пруд, коростовая.
И хоть даже во рту намокало от желания поесть картошечек и вовсе не хотелось бежать на пруд — мать все-таки укутывала и прогоняла.
Настька недоумевала.
Да и нельзя было не смущаться, потому что дела изменились и в других отношениях. Например, относительно спанья. Прошлую зиму Настька и даже Васька ложились спать поздно и могли спокойно наслаждаться сиденьем на ‘групке’ печки хоть до полночи. В избе стоял распаренный густой воздух, на столе горела лампочка без стекла, и копоть темными, дрожащим фитилем достигала до самого потолка. Около нее сидел отец и шил полушубки, мать чинила рубахи или вязала варежки, наклоненное лицо ее в это время было очень кротко и ласково… Тихим голосом пела она ‘старинные’ песни, которые слыхала еще в девичестве, и Настьке часто хотелось от них плакать, плакать так, чтобы никто не видал и не мешал ей… В темной избе, завеянной снежными вьюгами — наносами, в деревенский глухой вечер, может быть, смутно вспоминалась Марье ее молодость, которая после долгих лет кажется всегда такою хорошею и беззаботною, вспоминались жаркие сенокосы и вечерние зори, когда они молодыми, крепкими девками шли полевою дорогою и подхватывали звонкие песни, а за ржами опускалось солнце и золотою пылью сыпался сквозь колосья его догорающий отблеск… Тихою, грустною песнею говорила она дочери, что и у нее будут такие же зори и росистые ночи, будет все, что проходит так скоро и на такие долгие годы закабаляется деревенским горем и заботою…
Когда же мать собирала ужинать, Настька в одной длинной рубашонке съерзывала с печи и, часто перебирая босыми ножками, бежала на коник, к столу. Тут она, как зверенок, садилась на корточки и быстро ловила в густой похлебке сальцо, иногда ела даже ‘кусок’ {‘Кусок’ — по-орловски мясо.} и закусывала огурцами и картошками. Толстый Васька ел медленно и таращил глаза, набивши рот до последней степени и стараясь всунуть в него еще большую ложку… После ужина она с тугим животом также быстро перебегала на печь, дралась из-за места с Васькой и, когда в темные оконца смотрела одна морозная ночная муть, засыпала самым сладким сном под молитвенный шепот матери: ‘Угодники Божий, святителю Микола милосливый, столп-охранение людей, Матушка Пресвята Пятница — молите Бога за нас! Хрест в головах, Хрест у ногах, Хрест от лукавого!..’.
Теперь мать рано укладывала спать, говорила, что ужинать нечего и грозила ‘глаза выколоть’ или ‘слепым в сумку отдать’, если она, Настька, спать не будет. Настька часто ревела и просила ‘хоть капуски’, а спокойный, насмешливый Васька лежал, драл ноги вверх и ругал мать:
— Вот домовой-то, — говорил он серьезно, — все спи, да спи… Вот домовой-то… А я возьму помлу, а то батя плидет — мы с ним кык дадим, да за волосы!..
Батя ушёл еще с Казанской и был дома только раз, говорил, что везде ‘беда’, полушубков не шьют, — больше помирают, — и он только чинит кое-где у богатых мужиков. Правда, в тот раз ели селедки, и даже ‘вут такой-то кусок’ соленого судака батя принес вареный и завернутый в тряпочку: ‘На кстинах, говорит, был третьего дня, так вам, ребята, спрятал’… Но когда батя ушел, совсем почти есть перестали, и Настька уже скоро ясно поняла и почувствовала, что ‘ноне всю зиму нечего будет есть’, хотя и не знала еще, зачем мать так часто гонит ее из избы…
——
Странник обулся, умылся, помолился в угол, широкая его спина в засаленном кафтане, похожем на подрясник, сгибалась только в пояснице, крестился он широко. Потом расчесал бородку-клинушек и выпил из бутылочки, которую достал из своего походного ранца. Вместо закуски закурил цигарку. Умытое лицо его было широко и плотно, как желтая гуттаперча, нос вздернут и глазки глядели остро и удивленно.
— Что ж, тетка, — сказал он, — даром солому-то жжешь, варева не ставишь?
Марья промолчала.
— А?
— Что варить-то? — спросила Марья, рассеянно улыбаясь.
— Как что? Ай нечего?
— Нечего, родной, нечего, — повторила Марья скороговоркой и, отвернувшись, стала пихать в печку солому.
— Вот домовой-то… — пробормотал Васька. Марья заглянула на печку.
— Проснулся?
Васька сопел спокойно и ровно. Настька прижукнулась.
— Спят, — сказала Марья тихо, села и опустила голову.
Странник из-подлобья долго глядел на нее и сказал:
— Горевать, тетка, нечего. Марья молчала.
— Ничего, — повторил странник. — Бог даст, перебьешься кое-как, а там… У меня, брат, ни крова, ни пищи, пробираюсь, сударушка, бережками и лужками, рубежами и межами, да по задворкам — и ничего себе… Эх, не ночевала ты на снежку под ракитовым кустом — вот что!
— Не ночевал и ты, — вдруг резко ответила Марья и глаза ее заблестели, — с ребятишками с голодными, не слыхал, как голосят они во сне с голоду!.. Вот, что я им суну сейчас, как встанут? Все дворы еще до разусвету обегала — и у Матюхиных была, и у Хиляя была… да с Хиляя что спрашивать? — сказано Хи-ляй — ни синь-пороха, мучицы еще с новины нету… К Козлу ходила и у Догадуна была… Христом Богом просила, одну краюшечку добыла… у самих оборочки на лапти не осталось… А ведь ребят-то жалко — в отделку сморились… Настенка как щепка стала…
Голос у Марьи зазвенел слезами.
— Я вон, — продолжала она, стоя и все более волнуясь, — гоню Настьку, почитай, что каждый день на пруд… ‘Дай капуски, дай картошечек’… А что я ей дам? Ну, и гоню: ‘Иди, мол, поиграй, деточка, побегай по ледочку’… А каково…
Марья всхлипнула, но сейчас же дернула по глазам рукавом, поддала ногой котенка (‘У, погибели на тебя нету!..’) и стала усиленно сгребать на полу солому.
Настька приподнялась на локоть и замерла. Сердце у нее стучало. Она поняла. Ей хотелось заплакать на всю избу, побежать к матери, прижаться к ней… Но вдруг она сообразила другое. Сама того не понимая, она страстно захотела помочь матери…
Тихонько она поползла в угол печки, торопливо оглядываясь, закутала голову платком, съерзнула с печки и шмыгнула в дверь.
‘Я сама уйду на пруд, не будут просить картох… сама… вот она и не будет голосить, — думала она, спешно перелезая через сугроб и скатываясь в луг… — Аж к вечеру приду’…
——
По большей дороге ровно скользили, плавно раскатываясь вправо и влево, легкие ‘козырьки’, меренок шел в них ленивой рысцою. Около саней легонько бежал молодой мужик в новом полушубке и одеревеневших от снегу нагольных сапогах, господский работник. Дорога была раскатистая, и ему ежеминутно приходилось, завидев опасное место, соскакивать с передка, бежать некоторое время и затем успеть задержать собой на раскате сани и снова вскочить на них бочком.
В задке саней сидел седой старик, очень похожий на Тургенева, только похудее в лице и с более нависшими бровями. Ехал из города мелкопоместный барин с Дальних Хуторов, Павел Антоныч. Собрались из города еще до рассвета, и уже часа четыре или пять Павел Антоныч неподвижно сидел в санках и тихо смотрел в теплый, мутный воздух зимнего дня и на придорожные ветки в инее.
Давно уж ездил он по этой дороге… После Крымской кампании, в которой он проиграл в карты три четверти своего состояния, Павел Антоныч устрашился и закабалился на службе в гарнизоне в уездном городишке. Потом поселился в деревне и стал самым усердным хозяином. Играл он только в ‘свои козыри’ и по ‘носкам’, пил одно ‘церковное’, да и то в минуты расстройства желудка…
Но и в деревне ему не посчастливилось.
Умерла жена…
Потом пришлось отпустить крепостных…
Потом проводить в Сибирь сына, юношу-студента…
Когда сына арестовали, Павел Антоныч не захотел с ним даже прощаться, решил не писать ему ‘до гробовой доски’. Только поехал на вокзал в город, чтобы из толпы взглянуть на него… Но не выдержал — сел в тот же поезд, в котором повезли сына, на одну станцию: ‘Все равно домой-то возвращаться, со станции еще ближе’… Стоя на задней платформе последнего вагона, он думал только то, что у него теперь никого не осталось и что на Дальних Хуторах ждет его пустой дом, в котором он умрет в глухую зимнюю ночь… А поезд шел, как нарочно, медленно, длинный, занесенный и убеленный снегом. С боков налетала на него метель, и паровоз работал тяжело и неровно. Снизу задирала и курилась шипящая подземка. Наступали сумерки, и уходящий в сторону, в белую вьюгу, город казался забытым селением на крайнем севере.
‘Кремень’ от природы, да еще получивший солдат скую закваску за свою службу в гарнизоне, Павел Антоныч под старость стал совсем не общительный и ‘чудной’. Он скоро втянулся в одиночество, в скупое хозяйство, и деревенские дни пошли тихо, однообразно и успокоительно. С утра, посвистывая, хлопотливо ходил он по хозяйству, потом обедал, опять ходил, вечером что-нибудь точил или читал ‘Свет’, забравшись на лежанку, когда в доме стояла мертвая тишина и только в сенях стукала какая-нибудь не притворенная дверь… Ночью — старческий тонкий сон, сквозь который часто прислушиваешься: ‘Кого это собаки рвут, непременно Митька Шмыренок хоботье пришел воровать’, — зажиганье свечи, куренье и опять дремота…
А утром все сначала…
——
К вечеру морозило, и за смутными полями, на западе, тускло просвечивая сквозь тучи, желтела заря.
— Погоняй, потрогивай, — сказал Павел Антоныч Федору.
Федор задергал возжами.
Он потерял кнут и искоса оглядывался.
Чувствуя себя неловко и чтобы угодить, он сказал:
— Чтой-то Бог даст нам на весну в саду: прививочки, кажись, все целы, ни одного, почитай, морозом не тронуло.
— Тронуло, да не морозом, — по обыкновению отрывисто сказал Павел Антоныч и шевельнул бровями.
— Я объел, — повторил Павел Антоныч и, помолчав, пояснил:
— Кабы я тебе, дураку, приказал их, как следует, закутать и замазать, так были бы целы… Значит, я объел.
Федор растянул рот в неловкую улыбку.
— Чего оскаляешься-то? Погоняй!
Федор ударил возжами и,роясь в передке, в соломе, пробормотал:
— Кнут-то, кажись, соскочил, а кнутовище…
Он совсем перегнулся в передок.
— А кнутовище? — строго и быстро спросил Павел Антоныч.
— Переломился…
И Федор, весь красный, достал надвое переломленное кнутовище. Павел Антоныч взял две палочки, посмотрел и сунул их Федору.
— На тебе два, дай мне один. А самый кнут — он, брат, ременный — вернись, найди.
— Да он, может… около городу.
— Тем лучше. В городе купишь. Ступай. Придешь пешком. Один доеду.
Федор хорошо знал Павла Антоныча. Он слез с передка и пошел назад по дороге.
——
Но он был сильно удивлен, когда, пришедши на хутор, услыхал от кухарки следующее:
— Вот чудеса! Девчонку привез Корнюхину.
— Кто привез?
— Барин.
— Как привез?
— Да как привозят-то? Чтой-то ты, малый, ай очумел? Привез да и только. Либо он соскучился, либо, Бог с ним, перед смертью это. Я просто диву далась, как втащил он ее…
Действительно, Настька очутилась в ‘барском доме’. В кабинете был придвинут к лежанке стол, и на нем тихо звенел догорающий самовар. На лежанке сидела Настька, около нее Павел Антоныч. Оба пили чай.
Настька запотела, глазки у нее блестели ясными звездочками, шелковистые беленькие ее волосики были причесаны Павлом Антонычем на косой ряд, и она походила на мальчика. Сидя прямо, она пила чай отрывистыми глотками и сильно дула в блюдечко. Распаренные крендели лежали у нее в стакане. — Павел Антоныч тоже пил, и Настька тайком наблюдала, как у него двигаются низкие серые брови, шевелятся пожелтевшие от табаку усы и смешно до самого виска ходят челюсти.
Неизвестно, почему Павлу Антонычу захотелось, чтобы у него, в пустом доме, ночевала мужицкая девочка. Проезжая через деревню, он встретил на горе толпу катающихся мальчишек. Настька стояла в сторонке и, засунув в рот посиневшую руку, грела ее. Глазки у нее глядели тихо и кротко. Павел Антоныч остановился.
— Ты чья? — спросил он.
— Корнеева, — ответила Настька, повернулась как будто спокойно и бросилась бежать.
— Постой, постой, закричал Павел Антоныч, — я отца видел, гостинчика привез от него.
Настька остановилась.
Ласковой, искренней улыбкой и обещанием ‘прокатить’ Павел Антоныч заманил ее в сани и повез на хутор. Дорогой Настька совсем было ушла. Она сидела у Павла Антоныча в шубе. Левой рукой он захватил ее вместе с шубой. Настька сидела, не двигаясь. Но на выезде деревни вдруг ерзнула из шубы, так что даже заголилась вся и ноги ее повисли за санями. Павел Антоныч успел подхватить ее под мышки и опять начал уговаривать. Все теплее и теплее становилось в его старческом сердце, когда он закутывал в мех оборванного, голодного и иззябшего ребенка. Бог знает, что он думал, но возжи у него опустились, лицо стало тихое и сосредоточенное… брови шевелились чаще…
В доме он водил Настьку по всем комнатам, показывал ей всякие вещички, заставлял для нее играть часы… Давно не проводил он такого веселого вечера…
Слушая часы, Настька хохотала, а потом настораживалась и глядела удивленно, прислушиваясь, откуда эти тихие перезвоны и рулады идут.
— Как котелочки перекатываются, — сказала она про кругло и мягко играющие звуки.
Павел Антоныч накормил черносливом — Настька сперва не брала — ‘он чернищий, нуко-сь умрешь’, дал ей несколько кусков сахару. Настька спрятала и думала:
— Ваське не дам, а как мать заголосит, ей дам.
Потом Павел Антоныч причесал ее, подпоясал голубеньким пояском. Настька тихо улыбалась, втащила поясок под самые мышки и находила это очень красивым. На расспросы она отвечала иногда очень поспешно, иногда — молчала и мотала головой. Но все-таки Павел Антоныч узнал многое про Корнееву семью и задумался…
В комнате было сухо и тихо. В дальних темных комнатах четко стучал маятник… Настька прислушивалась, но уже не могла одолеть себя. Под влиянием новой обстановки тишины и тепла, в голове у нее роились сотни смутных, странных мыслей, но они уже облекались в сладкие сновидения…
Вдруг на стене слабо дрогнула струна на гитаре и пошел тихий звук. Настька вздрогнула и засмеялась.
— Опять? — сказала она, поднимая брови, видимо, соединяя часы и гитару в одно.
Улыбка осветила суровое лицо Павла Антоныча, и давно уже не вспыхивало оно такою добротою, такой старчески-детскою радостью. Он снял гитару.
— Погоди, — шепнул он.
Сперва заиграл ей ‘Качучу’/ Красивые, изящные звуки танца понравились Настьке, и она на минуту разгулялась… Потом стала слушать слабее и опускать голову, закатывая глаза, как курица на насесте… А Павел Антоныч уже не замечал ее…
‘Качуча’ напоминала ему молодость, жену, все прежнее. И незаметно он перешел на ‘Зореньку’:
Заря ль моя, зоренька,
Заря ль моя ясная!
Высоко восходила,
Далеко возсветила…
Он поглядел на спящую Настьку и ему стало казаться, что это она, уже молодою деревенскою красавицей, поет вместе с ним песни:
По заре-заре
Играть хочется!
Играть хочется —
Играть не велят,
Не приказывают,
Заговаривают…
Деревенскою красавицею!.. А что ждет ее? Где и когда повстречает она счастие, где услышит веселую песню? Где увидит людей, увидит что-нибудь, кроме своего выгона?.. Да и что выйдет из ребенка, повстречавшегося лицом к лицу с голодною смертью?..
Павел Антоныч нахмурил брови, крепко захватил струны…
Вот теперь его племянницы во Флоренции… Настька и Флоренция!.. Даже слова-то этого она не услышит никогда!
Он встал, тихонько поцеловал Настьку в волосы и с особенною нежностью услыхал от ее головы запах курной избы…
И пошел по комнате, шевеля бровями и потирая лоб.
А он сам? Когда ему самому приходили в голову такие мысли? Кажется, еще ни разу. Сколько лет и ни разу!
Он вспомнил соседние деревушки, вспомнил их обитателей. Сколько их, таких деревушек, и везде они одни и те же, и везде мрут от голода люди!..
Павел Антоныч все быстрее ходил по кабинету, мягко ступая валенками, и часто останавливался перед портретом сына.
Первый раз он глядел на него с бесконечной любовью и уважением, чувствовал его родным и своим другом…
А Настьке снился лес, по которому она вечером ехала на хутор. Сани тихо бежали в опушенных, как белым мехом, инеем чащах. Сквозь них навстречу роились, трепетали и потухали огоньки голубые, зелененькие — звезды, кругом стояли белые хоромы и иней сыпался на лицо и щекотал щеки, как холодный пушок… Снился ей Васька, часовые перезвоны и рулады и слышалось, как мать не то плачет, не то поет в темной, дымной избе старинные песни…