Деревенские панорамы, Гарин-Михайловский Николай Георгиевич, Год: 1894

Время на прочтение: 137 минут(ы)

Н. Г. Гарин-Михайловский

Деревенские панорамы

Собрание сочинений в пяти томах
М., ГИХЛ, 1967
Том 3. Очерки и рассказы (1888—1895)

I
БАБУШКА СТЕПАНИДА

Многое изменилось на селе за эти восемьдесят лет, что прожила на свете бабушка Степанида. Все, кто был ей близок, кто знал ее радости, знал ее горе,— все уже в могиле. И жила бабушка одна, как перст божий: ни до нее никому, ни ей до других никакого дела давно не было. Только по соседству шабры {соседи. (Прим. Н. Г. Гарина-Михайловского.)} да внучатная племянница и заглядывали к ней: жива ли?
Жила бабушка и к людям за помощью не ходила. Кое-что, вероятно, было припасено от прежних дней и зорко хранилось где-нибудь под половицей. Да и немного требовалось, чтобы удовлетворить несложные потребности: горсть крупной соли, немного луку, ломтик ржаного хлеба, чашка с водой, и ‘мура’ готова. Остальное в таком же роде было. Все хозяйство и дом после мужа продала, она, еще когда схоронила сына, а сама поселилась в келейке на самом краю села. В ней почти безвыходно сидела старуха и редко, редко, разве в очень уж большой праздник, угрюмая, высокая, с морщинистой и желтой кожей на лице, опираясь на клюку,— брела навестить какую-нибудь такую же забытую, как и она. И когда она шла, бойкие ребятишки деревни стихали, потому что боялись высокой старухи: у нее росла борода и как-то рычало в груди, даже и тогда, когда она молчала… Крестьяне приветливо снимали шапки. И бабушка Степанида, на ходу опираясь на клюку, отдавала им безучастный, степенный поклон и шла дальше.
Келейка бабушки была осиновая, горькая: лес давно подгнил, избушка наклонилась, и передняя стена совсем ушла в землю. В длину келейка была пять аршин, в ширину четыре. Половину при этом занимала курная печь, от которой стены внутри избы были покрыты толстым слоем сажи. Когда сверкало пламя очага, сажа казалась такой блестящей, точно стена была усыпана миллионами кристалликов из черных бриллиантов. Обладательница этих бриллиантов во время топки сидела на корточках, пялила глаза от едкого дыма, скалила беззубый рот и тяжело дышала: пока топилось, удушливый дым волнами ходил по избенке, и только у самого пола была полоска, где тянул свежий воздух из подполья.
Келейка, коптилка, склеп — все названия одинаково подходили к жилью, в котором тридцать лет уже провела старуха. Ее и не тянуло на свет божий. Свет божий! Мало веселого было в нем. Ее жизнь, однообразная и жестокая, невкусная и сухая, была похожа на нее самое, бабушку Степаниду.
Скучная жизнь, скучное горе. Горе, которое приволочила она с собой еще из страшной, отлетевшей, забытой эпохи.
Замуж ее отдали на семнадцатом году. В первый же год муж ее сгрубил кому-то и его забрили в солдаты. Красавица она была смолоду. Может быть, сердце рвалось в груди, может быть, много ночей провалялась она в жаркой истоме в темной избе одна с подростком сыном. Так вся молодость день за днем и ушла. Двадцать четыре года прождала она мужа, на двадцать четвертом вместо него пришла глухая бумага: помер муж. Не узнала даже где, и отчего, и как. Кто там станет глупой бабе описывать о смерти солдата.
Новое горе стряслось: господа женили сына на дворовой. Муж привязался к жене, но жена возненавидела и мужа и всю постылую деревенскую жизнь. Сейчас же после воли бросила она деревню и мужа и ушла навсегда. Так и пропала.— Он пил, тосковал, угрюмый, неприветливый, как и мать, тосковал, как только может тосковать человек, упорный в чем-нибудь одном, когда и это одно отняла у него жизнь. Сердце болело сильно, когда от поры до времени доносились неясные слухи о коварной изменнице, жившей где-то в городе: бедная фантазия рисовала этот город… Не вытерпел и повесился брошенный муж у себя на задах.
Горе при жизни сына было у матери, а только после смерти сына спознала она всю бездну горя: всю любовь свою отдала она сыну, и вот теперь этот сын, единственная радость, одна отрада, безумным шагом обрекся на муку вечную. Каково-то будет там ей смотреть, если примет даже господь ее в свою обитель, на муку мученическую, муку вечную своего несчастного сына!
Тридцать лет замаливала она господа без надежды замолить, тридцать лет гвоздем сидела одна и та же страшная и безвыходная мысль. Тоска здесь, ужас там…
‘Пресвятая богородица, спаси и помилуй!’ — страстно, безнадежно шептали старые растрескавшиеся губы.
Нет, не тянул старуху свет божий. Она уходила от него угрюмая, далеко прятала от всех свои, как и сама, как и жизнь ее,— ужасные думы.
Тем не менее, как бабушка ни пряталась от современной жизни, иногда эта жизнь все-таки долетала и к ней.
Староста Родион, молодой, лет тридцати, доводился тоже какой-то родней бабушке и нет-нет заглядывал к ней.
— Жива? — спрашивал Родион, садясь на скамейку.
— Жива,— сухо, шевыряясь, отвечала бабушка.
— А у нас всё дела, всё дела: назмить землю хотят.
— Грешили бы меньше. При стариках кто назмил, а родила земля.
— Дохтура хранцузску болесть открыли. Слышь, Меркев не годится… Трусовы вся семья… Много народу погадилось.
— Брешут всё дохтура,— сердилась вдруг бабушка.
— Этак… Пошто ж им брехать-то?
— По то и брешут, чтоб народ-то морить… Он тебе склянку дал, а в ней мор.
— А им что за корысть народ-то морить?
— То и корысть, что христопродавцы,
— Этак…
И, помолчав, Родион опять начинал:
— Начальство сменили… новое теперь будет: земский… ждут…
— А ты ему полштофа припаси, и станет он для тебя лучше старого стараться.
— Чай, полштофа мало,— усмехается Родион,
— Будет им… пожалуй, тащи…
И опять замолчат.
Родион стукнет сапогами, поглядит на них, зевнет и встанет:
— Ну, доколь что до увиданья… гостинца тут принес тебе.
Бабушка примет гостинец, быстро, чтоб не раздумал еще, проводит от греха, дверь запрет и примется рассматривать гостинец.
Раз заглянула внучка в келейку, глядит: бабушка лежит не жива на кровати. Подняла крик, сбежались шабры, думали было, что и впрямь умерла. Но старуха Драчена смекнула, в чем дело.
— Стойте, бабы, а вы… обмерла она, а смерти настоящей нет же… Святой водичкой надо окропить… да свечку ей в голову… Душенька ее в гостях у бога теперь.
Обмирает не всякий: надо быть достойной, чтоб при жизни сподобиться видеть, как все это устроено у господа бога.
Почти сутки бабушка Степанида лежала обмерши. По пяти баб сидели у нее по очереди и свечи восковые жгли.
Нанесли свечей груду. Шутка сказать: душенька по разным мытарствам да в раю гуляет, всех сродников всей деревни в это время видит,— свечки вот, чтобы ей-то, душеньке, виднее было, и несет народ.
Гуляет себе душенька бабушки, сама бабушка спит мертвым, без движенья, почти без дыханья сном, горят ярко свечки в головах, а старухи караульные сбились в кучу и ведут тихую беседу в углу.
Нет, нет и вздохнет сухая, как скелет, бабушка Драчена.
— Господи, подумать только: у господа бога в гостях…
И опять пойдет речь про житейское, а то на ‘страсти’ перейдет.
Подожмется Драчена, прижмет свою тощую руку к груди, соберет губы колечком, и льются слова. Бабы кругом прильнут друг к дружке и слушают. Слушают и прячут дорогие сведения в самую глубь подвалов своих душ: темных, страшных, без выходов.
— Этак… три дня как море разливанное… Плачь о покойнике хоть без памяти… Горе-то горе… так ведь без горя неужели проживешь? Три дня и провыла, отвела душеньку… Будет… Ей говорят бабы: брось, не указано. Ну так ведь умней людей…
Драчена вздохнула.
— Ну и стал… Как к ночи дело — тут как тут! Огненным шаром по небу рассыпется и прямо во двор… Об землю ударится и стал молодцом: ни дать, ни взять муж покойничек… В избу войдет да прямо к ней. А она-то, глупая, чем молитву сотворить, прямо к нему на шею: ‘Муж ты мой милый!’ Что такое, глядят на деревне, истаяла баба: то была румяная, кровь с молоком, а тут нет тебе ничего… в гроб краше кладут. Стали люди примечать и доглядели… Так ведь ты что? Обошел он ее: клятву кладет, знать не знаю, ведать не ведаю. Уж чего тут ей ни делали: и к святым угодникам возили и водицей свяченой брызгали: нет ничего.
— Уж, конечно, власть ему дана: кропи, пожалуй.
— Пропала? — тоскливо спросил кто-то.
— А ты? Пропала… Есть добрые люди.
— Есть же,— убежденно мотнула головой Акулина.
— Этакого, что силу над ним взять может, и раздобыли и привезли. Оглядел он ее и говорит: ‘Кол мне осиновый к вечеру нужен’… Припасли кол… Первая звездочка мигнула… катит: ж-ж-ж… следом рассыпался и прямо во двор… он в избу, а знахарь в воротах кол вбил. Ну известно уж, с приговором, не иначе.
— А без приговора, пожалуй, забивай его.
— Учуял… выскочил, а уж со двора и нельзя… туда, сюда, да как лопнет… Смрад этакий, дух пошел… А она, сердешная, лежит середи избы, ровно мертвая.
Драчена помолчала, вздохнула и огорченно, нехотя кончила:
— Отходили.
Замолчали старухи и глядят на спящую — строгое лицо! И она, бабушка Степанида, бывало, нет-нет и спохватится, что надо бы унять от греха сердце. А как уймешь-то его? В руки взять да стиснуть — не вынешь из груди: бьется там, вольное, мутит душу. Гонишь не гонишь: стоит пред глазами несчастный удавленник… Стоит, точно сейчас случилось несчастье. А придет темный вечер — в келейке и того темнее, дело старое, сна нет, а думка буравит, и оглядывается, и слушает: словно щеколду кто тронул у дверей? Побелеет и ждет…
Отошла бабушка от обмиранья, и пошли толки по селу о том, что видела бабушка. Много прибавляли, сами же выдумывали и верили. А бабушка всего-то и говорила:
— Обмирала… доподлинно… видела грешными глазами своими милость божию. Все видела… и в аду была и в раю сподобилась…
— Бабушка, в аду-то кого видела?
Бабушка долго трясла старой головой и жевала беззубым ртом.
— Страсти видела… дядя Андрей (Андрей был конокрад) из овина горючего этак до половины вылез да и кричит: ‘Бабушка Степанида, скажи хозяйке, чтобы молилась больней,— худо мне!’ Да как бултыхнется этак назад. А жа-а-р… да смрад.
Замолчала бабушка, жует своим беззубым ртом и смотрит выцветшими глазами в угол, точно присматривается или видит еще что-то такое там, о чем не сказывает.
— Бабушка, а в раю побывала?
— Сподобилась… Дядю Парфена да дядю Семена видела: стоят друг возле друга, портянки новенькие, онучки новенькие, головы маслом смазаны, ручки сложили, стоят на сухоньком месте: ‘Хорошо-о нам, бабушка Степанида!’
— Хорошо,— шепчут ее старые губы, трясется голова, и холодные слезы льются по старому морщинистому лицу,— хорошо на сухоньком месте.
Все проходит на свете. Стал приходить и бабушкину горю конец. Иногда думает, думает и спутается: кто, муж или сын нехорошей смертью помер? А то вдруг покажется ей, что и муж и сын оба честно преставились и ждут не дождутся ее, и не дядю Парфена и Семена видела она, а их же: стоят и ждут свою молитвенницу, чтобы вместе принять уготованную им радость от милостивого бога.
Смеялись на деревне, что забыли на том свете о старухе.
— Провиянт, чать, давно на нее идет.
Но оказалось, не забыли, и бабушка Степанида дождалась своего часа. Хорошо умерла. В самый день вознесения. А день-то какой, теплый да ласковый, весь в солнце да в радости.
Сама и приготовила все в знакомую далекую дорогу, вздохнула и кончилась.
Словно вылетело что-то в открытое окно. Тронуло кудри парней, травку качнуло у часовни, весело пыль смахнуло с дороги и потянуло за собой туда в далекое поле между зелеными хлебами. Вон, вон уж где птичкой вольной, веселой встрепенулось и исчезло в искристой синеве майского неба.

II

АКУЛИНА

Здоровая баба Акулина, веселая, сквозь рваную рубаху сбитое розовое тело так и светится. И в глазах веселых, небольших, голубых светится и отливает на лицо, на губы, небольшие, красные, сочные, на ряд жемчужных белых зубов.
Здорова Акулина, здорова и в работе: всякого мужика за пояс заткнет. И нравом мягка. Пристали родители, чтобы за вдового шла: пёс с ним, пошла! Вдовый да хилый, да парнишка… Этакого лежебока и не видала Акулина. Только бы ему и шляться век свой вечный с парнями по ночам, да водку пить, да сигарки курить. Хотя и не умела сердиться Акулина, а все, бывало, не стерпит и крикнет на Алешку.
Кричи, пожалуй: картуз надел и пошел. Ну, да пес с ним, не ее кровь: своих четверо живы да трое померли. Отец балует Алешку. А она тут что может?
Не мудрый и муж достался Акулине: молчит, и слова от него не услышишь. Бывало, на сходе только гул стоит. Павел Кочегар — труба иерихонская — орет, что есть мочи, а Иван стоит себе сзади всех да еще шапку на уши надвинет и голову опустит, только нос тонкий, хрящеватый торчит. Землю ли пойдут делить, уж Ивану непременно всучат такую, что только козлец да молочай и родится на ней.
— Эх ты, вахромей,— вздернет носом Акулина и вздохнет.
Иван славился как хороший плотник, но работал тихо. Копается себе, посмотрит с одной стороны, зайдет с другой, задумается и стоит. То сруб кому-нибудь ладит, то надумает телегу чинить — тянет, тянет, всю душу проворной Акулине вымотает. Воли все-таки Акулине Иван над собой не давал. Тихий, тихий, а выходило так, что Акулина его и уважала, и боялась, и любила. Да и на деревне в один голос говорили про Ивана хорошо.
Хороший был человек, даже жена управителя, у которой все бывали хороши только до тех пор, пока бывали далеко, и та постоянно говорила, что Иван хороший человек.
Плотничество да посев кормили семью, и хоть не богато, а жили не хуже людей. Лошадь была, телку второй год растили. Бог даст, свое молоко будет — ребятишкам легче станет, а то на пустых щах да на хлебце трудно малым. А, впрочем, ребятишки или умирали, или, уж если оставались, были такие здоровые да круглые, что Акулина только удивлялась, с чего только нагул у них берется?
Как-то чинил Иван мельницу, задумался ли, по своему обыкновению, так ли уж на роду ему было написано, но сорвался он с самого верху. Так и думали, что жив не будет. Домой принесли: белый, как бумага, а сам стонет, стонет, мечется: обробел.
— Ох, ох! смерть моя пришла!
Откроет большие, большие глаза и поведет кругом.
Притихла Акулина, точно ее здесь вина, только смотрит, да нет-нет и взвоет. Сбежался народ, за попом поехали. Кровь горлом пошла — сильней заметался Иван.
Батюшка приобщил и посоветовал к доктору везти.
Это было легко посоветовать, но гораздо труднее исполнить. Двадцать пять верст на тряской телеге, когда, того и гляди, помрет, где уж? Дело обошлось по-старинному: раздобыли знахарку, истопили баню, влили Ивану стаканчик водки сквозь стиснутые зубы, раздели, и стала знахарка ‘направлять’ его. Мяла, мяла и домялась: стал Иван кричать не своим голосом. Далеко баня от села, а крик Ивана так и резал по сердцу обитателей.
— Правят,— говорил угрюмо кто-нибудь.
— Правят,— соглашался другой.
Ребятишки, сбившись в кружок, сидели на огороде и не сводили глаз с страшной бани, откуда несся рев Ивана.
Трудная была задача для знахарки: два ребра переломанных внутрь вошли, а назад на место не идут, хоть ты что. И так, и этак, и растягивать пробовали: одни тянули на себя, а другие от себя, а бабка в это время ловила пальцами упрямые ребра. Одно выпрямили, адругое до завтра оставили, потому что Иван совсем обеспамятовал. Но и назавтра успеха не было.
Еще два раза пробовала бабка править ребро и тоже без успеха. Да и Ивану уж невмоготу стало, а главное явилась надежда, что и так, бог даст, выправится.
Выправиться-то выправился, но уж не тот человек стал: на тяжелой работе, чуть что, грудь заложит, с лица желтый. Все-таки месяца через три принялся опять за плотничество, но от поля совсем отстал.
Поле Акулина взяла в свои руки.
Ветер раздувает подол, надувает рубаху — катит Акулина по борозде, поспевает за Бурком, соху держит раскорякой, по-бабьи, смешно, а работа идет.
Смеется народ на непривычное занятие бабы.
Бросят работу и смотрят. Смеется и Акулина:
— Мне что? Пошла да пошла.
— Ты гляди, вспахала-то не хуже мужика.
— Може, и лучше,— весело шепчет себе под нос Акулина, занося соху на новую борозду.
— Вот так баба! Пра-а!
Косить научилась. Не всякий и мужик еще косу в руках держать умеет, а уж баба, конечно, только знает что свой серп: прежде везде серпы только и были. Это со степи уж ухватку переняли косой косить,— там ведь и хлеб так косят.
— Бабы, а бабы! — кричит весело Акулина,— да вы что мучаетесь, по траве-то елозя серпом… Ты глядь, спины не согнешь…
Оторвутся бабы от земли, выпрямят спины и смотрят, как Акулина пошла: только сверкает да свистит коса, а Акулина даже визжит от удовольствия и головой трясет:
— И… их!
Посмотрят, посмотрят и опять примутся за свои серпы, и пошли мелькать, точно вьюны на сковороде: нагнется, ухватит горсть травы, подрежет, выпрямится, бросит, в бок перегнется,— в другой. Ступила шаг дальше: опять нагнулась, поднялась — нагнулась, поднялась — и новый шаг. День-то длинный: на каждый шаг три поклона земных да быстрых — только голова мелькает: друг перед дружкой поспевают. А Акулина уж где? дошла до межи и назад катит,
— Медведь! У-у!
— Берегись, разнесу!
Тут в поле и весь дом ее: четверо, пятый, грудной, орет благим матом в колыске.
— Сунь ему соску,— кричит Акулина Никитке,
— Не хоче.
— А пес с ним! Пусть орет, глотка ерихонская выйдет,— весело махнет рукой Акулина,— не все Кочегару! отец молчальник, сын поорет.
Если будущая иерихонская глотка не переставала орать, и рев начинал уже переходить в брюшной, Акулина бросала косу, обдергивала юбку, вытирала пот и деловито серьезно говорила:
— Надо идти!
Подойдет, вынет ребенка из люльки, присядет, вывалит свою громадную грудь и сразу закупорит ею иерихонскую глотку. Сосет здоровый бутуз, надувается, только пузыри летят из носу. Акулина подожмет губы и смотрит молча в привольную даль.
Наелся и спи.
— Ты, слышь, от косы молоко-то в грудях не так перегорат,— бросает она по дороге худой и желтой Варваре, которая то и дело кидается к своему болезненному мечущемуся ребенку.
Варвара не отвечает и не глядит — и так, кажись, в гроб бы живою легла: самую ломает, ребенок донял, и что больше корми его, то хуже да хуже.
— Всю меня вытянул,— шепчет тоскливо Варвара и сильнее жмет пальцами свою тощую грудь.
А Акулина уж схватилась с каким-то парнем, и пошла у них возня.
Акулина только кряхтит: охота свалить парня, и шепчет она, стиснув зубы:
— Врешь, одолею.
И хохот же, когда брякнется о землю парень, а Акулина сверху.
, бойка Акулина, а слуха худого о ней нет. Глаза плутовские… может, и знает темная ночка да куст что-нибудь,— так ведь только они и знают, чем, может быть, кончилась веселая помочь, затянувшаяся до самой темной ноченьки, темной да звездной, да мягкой, да пьяной.
На другой день где-нибудь, на пруду за бельем в серый летний денек, под нахлынувшей вдруг жаркой волной воспоминанья о вчерашней пьяной ночке, замрет и вспыхнет Акулина. Полно, да было ли что? Не было, врет все глупая водка и куст, темная ночка и кровь, что огнем разлилась вдруг.
И, покорно вздохнув, Акулина потянет изо всей своей богатырской силы носом и пойдет колотить вальком, точно из ружья палит. А кругом тихо, пруд разлился и застыл. По берегу ветлы нагнулись, чуть приметная волна шевелит травку, по болотистому берегу кулики озабоченно бегают: ки, ки.
Таф! таф! — несутся удары валька.
Вороны высоко взлетели и подняли крик.
— Дождь будет.
Лягушки заквакали свой обычный перед дождем концерт. Еще подбавилось туч, потемнело небо, задумалось, и раздельные крупные капли дождя застучали кругом.
Подхватит белье и бежит Акулина.
Бежит в аромате дождя, в аромате жгучих воспоминаний. И от них и от дождя еще скорей бежит она в избу к ребятишкам и к больному мужу.
Порядился Иван с богатым мужиком Василием Михеевым сруб ему рубить, ударили по рукам и, как водится, пошли в кабак магарычи пить.
Сидит в кабаке Иван и видит, бежит сама не своя с поля Акулина. Увидела его, повернулась и стала реветь, надрываясь.
— Ооой-ооой!
Выскочил Иван, Василий Михеев, Акулина качается да кричит:
— Ооой — Бурко сдох, Бурко!.. сдох Бурко… ооой! — ревет белугой Акулина.
Бегут со всех сторон и старый и малый. Поспевает бабушка Драчена.
— Батюшки, батюшки! Бурко сдох! — воет Акулина.
‘Сдох Бурко’, и белоголовые парнишки быстро смотрят друг на друга, на тетку Акулину, на людей.
Пять ее собственных уже вцепились ей в подол и ревут вместе с ней.
— Люди добрые, сдох Бурко, что ж я буду делать? Ооой!
— Что такое! — говорит Драчена.— Даве здоров был… с чего ж это?
— Ума не приложу,— сразу вдруг успокоилась Акулина.— Только так с три борозды и осталось допахать. Стал он — я ему ‘но!’, а он на бок, на бок, да и сдо-о-ох!
— Не иначе, что с наговору,— сверкнула глазами Драчена.
— Кому я худо роблю? — огрызнулась Акулина.
— Кто говорит — худо?
— Мышки задушили,— бросил кто-то предположение.
— Мышки, не иначе,— согласился дядя Василий,— есть этакие люди, что шило знают, где ткнуть, как они схватят: тут вот где-то… Проходит.
— Ооой!
Мимо шел старик Асимов, остановился, тряхнул головой и проговорил, идя дальше:
— Слезами горю не поможешь.
— И то,— согласилась Драчена,— идем, милая,— потянула она Акулину,— идем в избу, что при народе плакать?
Успокоили бабу. Сидит Акулина на пороге избы, плакать перестала, и глаза высохли, скосила слегка глаза и смотрит, смотрит в упор перед собой.
— Ты что — патентованная? — как-то в начале лета, захватив ее одну в поле, спросил толстый, вздутый, охотник до баб, управитель, слезая с бегунков и подходя к ней.
— Чего? — угрюмо собралась Акулина.
Управитель уже был около нее и жестами перевел смысл своего вопроса. Против жестов Акулина ничего особенного не имела, но против дальнейших попыток так энергично восстала, что, как ни бился управитель, так и убрался ни с чем.
— Напрасно,— говорил он, садясь на бегунки,— может, и пригодился бы когда.
Акулина, конечно, соглашалась, что пригодился бы, а не будь этого, так разве не сумела бы она ему закатить такую плюху, что он и не устоял бы, пожалуй.
— Напрасно,— подбирал вожжи управитель.
‘Напрасно-то, напрасно,— думала Акулина,— ну да все-таки поезжай с богом: не из-за чего греха-то на душу принимать с тобой’.
Так и уехал управитель ни с чем.
С тех пор и был сердит на Акулину. Едет и не смотрит. Красные, толстые губы сожмет пузырем и надуется: вот я какой! Акулина только усмехается, бывало, ему вслед.
Побилась без лошади Акулина и видит, что все дело повалится у нее, если не добьется коня: и озимь не посеет, и снопов не свезет, и яровую не вспашет,— прямо хоть бросай все дело. Надеялась на урожай, и урожай незавидный вышел. Надвигался страшный призрак нужды: она да Бурко тащили еще как-нибудь на своих плечах восьмерых, а она одна — хоть лопни, а не справится. И решила Акулина во что бы то ни стало, а добиться лошади.
Однажды когда управительша уехала к вечерне, а Иван куда-то запропал, Акулина, наскоро омывши лицо и надев новый платок, пошла на барский двор прямо к управителю.
— Иван Михайлович, я к тебе,— смущенно проговорила Акулина, остановившись у дверей его кабинета.
Она стояла красная, боря смущенье, стараясь улыбнуться, и смотрела исподлобья на Ивана Михайловича.
Иван Михайлович,- услышав чужой голос, прежде всего испугался. Он боялся всего: боялся, как огня, своей жены, боялся ночи, боялся караульщиков, крестьян, поджогов. Но зато, когда страх его оказывался напрасным, у него являлась потребность убедить и себя и других в том, что он не трус и, напротив, сам может на всякого нагнать страх. Иван Михайлович в таких случаях кряхтел, краснел, надувался и, по обыкновению плохо ворочая языком, точно рот у него был набит едой, начинал:
— Ты, пожалуйста… э… не думай… э… что я тебя испугался… э… Видишь?
Он показывал револьвер.
— Вот… одна минута… э… я человек горячий… я ничего не помню, когда рассержусь.
Только перед женой не проделывались все эти комедии, потому что, почти вдвое старше мужа, Марья Ивановна, за которой потянулся супруг из-за денег, видела своего мужа насквозь и презирала его. Нередко даже, в порыве ее благородного негодования, маленькие комнаты оглашались звонкой пощечиной: это жена била своего мужа.
Муж давал ей время скрыться и тогда, отпуская на волю свой гнев, бросался к дверям за ней и кричал,
— Убью!..
— Тебе что? — вскочил было быстро перед Акулиной Иван Михайлович с невольной тревогой в голосе.
Но когда тревогу сменило сознание, что перед ним Акулина, Иван Михайлович принял какой только мог важный вид и сурово спросил:
— Чего?
Акулина смутилась и робким, упавшим голосом начала:
— Ты будешь, что ль, сдавать срубы на весну?
Иван Михайлович иногда за экономический счет заготовлял зимой несколько срубов.
Акулина говорила, а Иван Михайлович все смотрел в ее загоравшиеся под его упорным взглядом глаза.
— Гм…— тяжело промычал красный Иван Михайлович, когда Акулина кончила.
И вдруг, сбросив сразу всю важность, сдерживая волнение, распустив свои толстые губы в лукавую улыбку, он произнес:
— А помнишь…
Акулина потупилась и замолчала.
— Пойдешь в ту комнату…
Иван Михайлович из своего известкой побеленного кабинета показал на дверь маленькой темной комнаты.
Акулина растерянно метнула на него глаза, ступила было ногой и не знала, шутит он или нет?
— Ну?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Иван Михайлович сдал Ивану срубы и выдал тридцать рублей в задаток.
На деревне бабы покачивали головой и подозрительно сообщали друг другу:
— Сдал…
— Сдал.
— Акулина ходила…
— Акулина.
Только бабушка Драчена горой стояла за Акулину.
— Эх, бабы,— говорила она,— так ей-то чего делать? Два увальня на шее, пять своих мал мала меньше… Самой, что ль, в соху запрягаться. Да и то сказать, кто видел? Сказать не долго, а грех? Тоже ведь и ей-то никто не поможет…
— Кто поможет!
И когда потихоньку Драчена усмирила ропот, общий голос был: умная баба, с умом, а Драчена прибавляла:
— Так, матушка моя, ей-то еще без ума жить, так как же тут жить с этакой семейкой?
В первый базар отправилась Акулина с мужем лошадь покупать.
Счастье повезло: напали на такую же масть, как и у старого Бурко. И сходство со старым даже было,— только хвост пожиже у нового.
Так и купили с телегой и хомутом. Все было исполнено по обычаю. Старый хозяин взял лошадь правой рукой за повод, а Иван подставил ему свою правую ладонь, покрытую полою зипуна: голой рукой не годится принимать лошадь.
Старый хозяин сказал Ивану:
— С лошадью.
А Иван ответил:
— С деньгами.
Когда ‘развелись’, все вместе пошли выпить в соседний кабак. Обмыв новокупку, Иван с Акулиной тут же и уехали с базара. Акулина от греха спешила увезти мужа: человек слабый — с двух стаканчиков и так уже зашумело, а тут кругом всё дружки да приятели. Уже на краю базара окликнул Ивана дружок по его работам, Федор-плотник.
Эх, с какой горечью покосился Иван на жену! Но Акулина и глазом не моргнула.
Приехали домой уж к вечеру. У ворот избы родителей встретила гурьба своих и чужих ребятишек. Никитка с разгоревшимися глазами теребил большую медную пуговицу своих штанишек и с блаженной улыбкой смотрел на нового Бурко.
Первое, что проделал Бурко, когда его выпрягли — лег на землю и стал кататься по двору. Затем, встав, встряхнулся, весело насторожил уши — лохматый, смешной, с жидким хвостом, но бодрый, веселый,— оглянулся и точно спрашивал: ‘Ну, добрые люди, на что я вам понадобился?’ Ему молча отвечали валявшиеся под навесом соха, борона, телега и сани, отвечали счастливые лица Акулины и визжавших от радости детей. Бурко, очевидно, понял этот ответ и не только не смутился своей многосложной будущей деятельности, но даже задорно вздернул голову и в доказательство, что ему все пустяки, попробовал проделать несколько веселых движений.
— Гляди… гляди… зверь! — смеялись поощрительно и весело кричали в толпе собравшихся.
Осмотрели еще раз всё у Бурко: зубы, ноздри, под шеей, становились на переднее копыто, щупали крестец хвоста, перед глазами соломинку держали…
Все испытанья выдержал с честью новый Бурко, и все вышло так, как говорила Акулина: Бурко тринадцать лет, лошадь еще поработает, справная, без пороков. Кто-то даже, начав щупать шею, заявил, что она двужильная. Дядя Василий, пощупав последним, проговорил:
— Какую еще лошадь надо?
— Знамо, какую, чем не лошадь?
— Первая лошадь,— согласился сонный Евдоким в остроконечной шапке и с длинной, клином, бородой.
И все, еще раз одобрив лошадь, понемногу кто куда разошлись.
Пока происходил весь этот вторичный осмотр, Акулину бросало в жар и холод: а вдруг откроется порок?
Положим, она чуть не со всей ярмарки мужиков переводила прежде, чем решиться начать настоящий торг с хозяином.
— Тридцать восемь?
— Двадцать два!
Часа три она набавляла, а хозяин спускал. Сперва рублями, а как дело стало сходиться ближе, перешли на полтинник, на двадцать копеек. И, наконец, последние полчаса весь торг сосредоточился на куске веревки, который был на телеге без дела привязан. Красная цена куску была копейки три, но обе стороны обнаружили такую страстность в споре, что все дело чуть было не расстроилось. Наконец, и веревка пошла: и всё вместе — и Бурко, и телега, и хомут, и уздечка, и вожжи, и веревка — за двадцать девять рублей тридцать пять копеек и полштофа водки.
Это был счастливый вечер.
Бурко поставили к корму. Для этого Никитка с оравой своих братьев забрался на зады барского двора и, с риском быть пойманным и избитым, натаскал из сеновала сена.
Когда вся семья села ужинать, мать вынула хлеб, нарезала его на столе ломтями, вынула луку, соли, достала из печки холодный, устром варенный картофель, и все принялись за еду.
И муж и жена молчали и только по удовлетворенному чавканью их челюстей ясно было, что им хорошо думается под еду в этот вечер. Иван сегодня был вполне спокоен: Бурко опять есть, а с ним будет и пашня, и хлеб, и дрова, и все житье-бытье мужика.
Мысли Акулины ярче горели: теперь она успеет с осени приготовить пашню, с весны посеет пораньше, может раздобудется, а то и в долг возьмет еще земли и весной еще успеет вспахать и, если все это выйдет к году, так можно и так оправиться… Сена вот надо… зиму-то на соломе простоит, а к пашне надо, хоть немного, а надо. Сена поблизко, кроме барского, не было. Откуда его взять? Земли и под пашню всего по три осьминника приходится, а сенокосов… поезжай за ними в степь верст за тридцать, да зимой еще, где задаток дай, а какой еще сенокос будет… может, за пустое место отдашь деньги… деньги не маленькие, пять рублей за десятину, да скосить люди платят два рубля. Пудов шестьдесят сена соберешь, да привези, да отрывайся, да, того гляди, украдут, так и встанет пуд-то двадцать копеек без малого, а пуд ржи двадцать семь копеек.
Кончили все ужинать, крестятся на образа, и шепчет Акулина:
— Слава тебе, Христе боже наш, прости и помилуй нас грешных.
В эту ночь не заглядывал в душу страшный призрак голодной нужды: там, во дворе, громко хрустел челюстями кормилец!
— Ест…— сообщил Иван, заглянувший во двор. Не утерпела и Акулина! Вышла, послушала, подошла к Бурко…
Бурко только мотнул мордой: ‘Дескать, спи,— идет дело!’
Конечно, все данные были за то, чтоб дело шло: бурая масть была ко двору, но за дедушку домового кто может поручиться? Начнет дурить… не покажется… что с ним сделаешь?.. Не в обиду будь сказано, и шальной же этот дедушка: положиться на него трудно, а против него не пойдешь. Ну что ж? не покажется, не иначе как продать или выменять придется.
Но страх, очевидно, был ложный.
Бурко знал ясно, что делал, когда успокоительно мотал Акулине головой. Очевидно, с дедушкой домовым он уже успел обо всем перетолковать. Акулине даже показалось, что как будто в яслях сена против вчерашнего прибавилось: бог с ними, их дело, им жить… И Акулина тихо, осторожно вернулась в избу, но своим открытием побоялась даже с мужем поделиться, не то что ‘сглазу’ испугалась, а просто час неровен: другой ведь такой придет, только скажи неловкое слово… Наутро, однако, истина всем ясна стала. И свои и шабры могли совершенно свободно видеть, что Бурко выглядит, как нельзя лучше, еще молодцеватее смотрел на всех, еще форсистее отставлял свой жидкий хвост и вообще держал себя так непринужденно, как можно чувствовать себя только в родной обстановке. Но верх торжества был, когда Акулина, приткнувшаяся глазами к гриве Бурко, вдруг торжественно, голосом, переполненным радости, заявила:
— А это чего?
Тут уж все дело раскрылось, и всем стало ясно, что и дедушка остался доволен новым приобретением. Тонкие косички в гриве Бурко обнаружили удовольствие дедушки.
— Ишь старый,— говорил весело, удовлетворенно Степан, приглядываясь к косичкам,— ты гляди, как аккуратно… Ловок!..
Дедушка домовой, вероятно, в это время и сам с удовольствием выглядывал где-нибудь из-за угла темного сарая на дело своих рук, и кто знает? может быть, и сам не чужд был невольной дани общего порока людей — лести.
— Откуда у него, пса, Алешки, деньги!— думала Акулина.— Ох, уделают они с Пимкой дело.
И действительно уделали. Старик Асимов, отец Пимки, такого же отчаянного парня, как и Алешка, доглядел, что у него дыра в полу амбара, и в том сусеке хлеба и половины не осталось.
Дело раскрылось. Пимка и Алешка таскали хлеб и сбывали его разным лицам на деревне. Асимов пришел к Ивану и предложил или в суд подавать, или обратиться к миру с жалобой на сыновей, чтоб выпороли их.
Скрепя сердце, подталкиваемый Акулиной, согласился и пошел Иван с Асимовым на сходку.
Сходка громко галдела. Увидев отцов, все сразу притихли. Иван еле плелся, убитый и растерянный.
Асимов, коренастный старик, шел не спеша, уверенной походкой.
— Здравствуйте, старики,— проговорил Асимов, подходя и снимая шапку.
— Здравствуйте и вы.
— Мы вот, старики, к вам, на детей наших жаловаться пришли. Жить нельзя… чего? Подрубили амбар — полсусека нет. Пра-а!
Старики потупились и молчали, Иван так и не поднимал головы.
Обросший, мохнатый Асимов прищурил свои широкие глаза и ждал.
— Действительно…— смутился Василий Полесовый, встретившись глазами с Асимовым и, оборвавшись, сказал, обращаясь к сходке: — Чего же, говорите, старики?
— Вы чего ж желаете? — прогремела Иерихонская труба отцам.
— Чего? — ответил Асимов,— посечь…
Иван, обыкновенно бледный, покраснел, напрягся, но молчал.
— Оба, что ль? — спросил Павел Кочегар.
— Може, к примеру, внушенье?—подсказал сонный Евдоким.
— Действительно, внушенье,— быстро кивнул головой Иван.
— Это что ж будет? насмешка одна,— вспыхнул Асимов,— полсусека хлеба — внушение… им, оболтусам, внушай…
— Можно строго…
— Этак…— кивнул головой Асимов,— нет уж, видно, пусть оба в тюрьме посидят.
Асимов повернулся уходить.
— Да ты постой,— удержал его Василий.— Ты стой, скажи, сколько, ты считаешь, у тебя хлеба пропало?
— Сколько? Пудов с шестьдесят.
— Ловко.
— То-то, ловко… Пусть тридцать пудов отдаст,— Асимов мотнул головой на Ивана,— ладно, моего пори, а его хоть в ризницу ставь…
— Нету,— тоскливо ответил Иван.
— А работой? — подсказал Василий.— Ты, слышь, избу хотел же подрубать.
Слово по слову, поладили Ивану отработать. Боясь Акулины, Иван просил мир все-таки сделать сыну внушение.
Акулина в душе рада была, что выпорют оболтуса, и тем больше огорчило ее известие, что не только не выпорют, но ее ‘вахромей’ и работой закрутился.
Заплакала с досады Акулина.
— Кто на свет его, проклятого, народил?
Внушение состояло в том, что шесть стариков пришли на другой день утром к Ивану в избу.
Тут же был и Алешка — жирный, гладкий, на этот раз струсивший немного. Он и с любопытством и страхом всматривался в чинно входивших, чинно крестившихся, кланявшихся и рассаживавшихся по лавкам стариков.
Когда все сели, за исключением хозяев, и достаточно намолчались, староста обратился к Ивану:
— Вот ты, Иван Петрович, на сына обиду сказываешь.
— Сказываю,— тихо ответил Иван.
Староста медленно, а за ним все перевели глаза на Алешку.
Алешка быстро потупился.
— Ты что ж это, Алешка? — спросил староста так сурово, что, если бы дело происходило на открытом воздухе, Алешка давно бы уж обратился в бегство.
Страх неизвестности томил Алешку и, чтоб поскорее от него избавиться и смягчить свою участь, оя упал на колени.
— Простите, старики,— говорил он, отбивая поклоны,— не буду больше… вот святая икона… Накажи меня господь…
Алешка говорил сиплым голосом, бойко и усиленно крестился.
— Так… ну, а если ты опять согрешишь?
— Ей-бо…
— Не миновать нам тогда тебя в острог отослать. Ты, може, видал, как по дороге ведут туда? Дзынь — дзынь! Ты это подумал? Ну хорошо. Ну а я, к примеру, да с тебя кафтан сдеру, а он вот с него… Этак и ладно будет? А?
— Не буду… ей-богу…
— Не будешь… Ладно, если не будешь… а будешь?! Ты вот сейчас стал человеком, женить тебя время приходит, ты это как считаешь, к примеру,— лестно путную-то девку за тебя отдать? А?
— Не буду…
— Слыхали… Ты вот отвечай: как ты считаешь, отцу с матерью, как на тебя смотреть?
— Не буду…
— Не будешь, а если будешь?!
Алешка давно выл коровой, а староста равномерно, спокойно пилил, подставляя ему все новые и новые вопросы.
Пимку давно отец с братом отодрали в том же амбаре, откуда крал он, а Алешку все зудил и зудил староста, и что больше зудил, то больше во вкус входил.
Иван вздыхал, вздыхал и не вытерпел:
— Уж, старики, простите его на этот раз, может, и опомнится — дело молодое.
— Когда не опомнится,— встрепенулся совсем было уснувший Евдоким.
— Известно, золотой мой, опомнится,— вздохнул Василий Михеевич.
— Охо-хо, грехи! — односложно согласился Федор.
— Ну, вот видишь,— проговорил староста,— отец за тебя просит. Ты, что ль, его станешь благодарить? Или этак простил и ладно…
Алешка не знал, что ему делать.
— Нам, что ли, его за тебя благодарить? Вели,— кланяться станем.
— Благодари,— ткнул Алешку рукой Василий Михеевич.
Алешка стал усердно бить поклоны пред отцом.
— Благодарю, тятенька, вас… благодарю и вас, маменька…
— Ты что ж его, Иван Петрович, прощаешь, значит?
— Прощаю, Родивон Семенович.
— Так… И ты, Акулина Ивановна, прощаешь?
Акулина махнула рукой, усмехнулась, закрылась рукавом и произнесла:
— Прощаю…
— Так… И вы, старики?
Алешка подполз и к старикам и пред каждым ударил по поклону.
— Прощаем,— ответили старики.
— Ну, видно, ладно,— сдался староста.— Ну, парень, теперь смотри: две вины выйдет, как в чем попадешься.
— Детям накажу…
— И так… женить пора…
Староста встал, а за ним и старики.
— Что, старики, с устатку по рюмочке?
Старики опять сели, распустили свои официальные лица, а Иван засуетился, доставая из кармана мелочь.
— Алешка, бежи…
Алешка живой рукой слетал в кабак, прихватил несколько стаканчиков и, возвратившись, быстро расставил все это на стол.
— Вот ты, когда хочешь,— заметил староста,— можешь стараться. И умом господь не обидел — смекнул, вишь, что без посуды водки не выпьешь…
Старики рассмеялись, рассмеялся и Алешка, добродушно стоявший у двери, когда все кончил.
— Тебя б ко мне на выправку,— начал опять староста, пока Иван осторожно наливал,— я б тебя живо человеком сделал… пра-а!
— Что, Иван Петрович, как грудь у тебя? — спросил Василий Михеевич.
— Плохо,— к погоде подвалит — беда.
— А я вот все ногами, золотой мой… Пра-а… Мое-то дело уж, видно, ладно, а вот Филипп-то мой не годится… Лихоманка его замаяла насмерть.
— Э-э… Ну, будьте здоровы.
— А хозяйка что ж?
— Ладно,— тихо кивнул головой Иван,— мы с ней останемся.
— Ну, что ж, с мировой вас… Ему, что ж, подать бы? Подали и Алешке.
Немного утих Алешка. Помогло и то, что Пимку отец совсем прогнал, и он ушел в город.
Темный, худой, с черными злыми глазками Пимка и Алешку звал, но мягкий, женственный и ленивый Алешка отказался.
Прошел год.
— И что нам с ним делать? — советовалась Акулина с Драченой.— Утих, а дела нет… Куда пристроишь — гонят… Что просто и за человек?
— А ему чего? кормят, поят — найдено…
— Так ведь мне-то каково: их, оболтусов, да своих шесть?
— Так ведь видно людям… вся семья на тебе.
— Тихий, тихий, а начни только говорить… Все смолчит, а как до сына, откуда что… не больно я его испугалась, так ведь и этот оболтус-то не боится…
— Женить разве?
Думала об этом и Акулина не раз. Женить сына хотел и отец.
‘Ну, в мужиках счастья нет, бабу не пошлет ли господь путную: вдвоем бы все живей дело пошло’,— думала Акулина.
Весь вопрос был в деньгах. Меньше 50 рублей не обойдется свадьба: попу 8 руб., да пол штоф водки, да утиральник, да запись — всех-то и 9 выйдет. Кладку невесте — ну хоть 10 руб. считать. Одежа жениху 10 руб., водки 3 ведра выйдет — 18 руб., харчу, говядинки — три рубля… все 50 клади… и уж бедно, бедно, так только, только… Урожай господь послал: с трех десятин пудов 300 будет. Ну подати за две души 25 руб.,— это что ж? 100 пудов… эх, много… вот 60 верст всего, на машине 40 коп., а у нас 25… На семена… 40… до урожая 8 ртов, невестка девятая, хоть по 2 пуда с рыла… что ж это? Если десять месяцев… нет, стой… Эх…
Акулина задумалась.
— Не сосчитаешь,— вздохнула она.
Порешили на том, чтоб продать корову — 20 руб., обнову сыну сделать на 6 руб., кладки дать 6 руб., и того не хватало еще 22 руб.
Продать 100 пудов хлеба, а там к весне парня с бабой куда-нибудь пристроить удастся.
Вопрос, где разыскать невесту, был тоже не из легких. Из своих никто не шел: все знали оболтуса. Из ближайших деревень тоже. И кладка невесте 6 руб. тоже мала. Пришлась одна по вкусу Акулине — кладка дорога — 12 руб. уперлась и ни копейки не спустила, пес с ней, а жаль: девка здоровая и веселая.
А главное, слух-то про него, куда ни пойдешь, вперед забежал. Этак… добрая слава лежит, а худая впереди тебя катит.
Наконец, нашли подходящую.
— Эти-то ведь, слава тебе, господи, и недалеко живут и ничего не слыхали… И девка тихая, лицом чистая.
Акулине, одним словом, одобряли невестку.
— Може, там и есть где лучше, так ищи их, а то и кланяйся еще… эти живут в нужде, значит, знает, на что идет.
— Эх, кума,— качала головой Драчена,— в богатом доме бабе хуже. У тебя вот коровки нет и нет, а там их пять,— выдой их, да масла сбей, да кудели не перепрядешь в две зимы… Тоже и в богатстве!..
Драчена пренебрежительно качала головой.
На смотринах у невесты видный Алексей показался — показалась и невеста. Угощенье выставили родители невесты: орехи, несколько пряников и полштоф хорошей водки: бедные люди.
Молодых, по обычаю, в чулане запирали на короткое время, чтобы ознакомились.
Они сели по разным углам и, бойкий в кабаке и в своем кругу, Алексей сидел скромно и не испытывал никакого поползновения подсесть поближе к невесте.
Только, когда уже шаги раздались, он быстро с каким-то удивленным любопытством спросил:
— Пойдешь, что ль, за меня?
— Не знаю,— тихо ответила девушка.
Вероятно, самолюбие Алексея все-таки страдало, что за него никто не хочет идти: и вот, нашлась-таки, и лицом из себя чистая. Любопытство и интерес Алексея были задеты. Он ехал назад и с удовольствием думал о том, что только что с ним случилось. Что-то приятное, в чем собственно приятное — не знал и не думал Алексей. Веселый, сидя боком на телеге, он удовлетворенно посвистывал и машинально смотрел на Бурко. Бурко бежал и упрямо вытягивал вожжи. Бурко была деревенская лошадь, не любил он, чтобы взнуздывали его, не любил, чтобы вожжи чувствовались: надо повернуть — дерни, а что тянуть без толку? Акулина-то хорошо его сноровку приметила — у нее зато и шел он.
И все трое ехали, смотрели на Бурко и все думали: хороший конь Бурко. А Бурко точно смотрел на них боком, бежал и, читая их мысли, только прибавлял ходу.
— Добились конька…
— За сто рублей не отдам… тысячи не надо… Ей-богу,— страстно говорила Акулина.
И то ведь, Бурко да она,— вот и все работники в доме. Те-то малы, а эти двое — хоть на базар их вези. Бурко и Акулина и были настоящие друзья: они без слов понимали друг друга, уважали и любили. Бурко была самая умная крестьянская лошадь: к своему, например, возу, во время сева, возу, где лежали семена, ни за что не подойдет, а все норовит к чужому, да еще где какой-нибудь глупый парнишка сидит, тот на него машет, а Бурко на него и прямо без разговоров: давай, и конец. Там мужик с конца загона кричит — Бурко и ухом не ведет. Уж когда вплоть подоспеет мужик, Бурко лягнет ногами и отбежит. В таких случаях и Акулина, конечно, бросалась ловить своего коня, но они хорошо понимали друг друга. Акулина звонко ругалась, а Бурко, пригнув голову к еще голой земле, точно собирался траву есть, смотрел лукаво на свою хозяйку. А только домой ехать — глядишь, сам Бурко тут как тут… Или, например, когда с праздника какой-нибудь соседней деревни доставить осторожно пьяных хозяев — всегда доставит и с дороги, будь какой буран, не собьется ни за что.
Сыграли свадьбу. Молодой приехал за невестой на тройке, и Бурко шел в корню, гордо развевая гриву. Ковер достали. Молодой в мерлушковой шапке, в новом тулупе, в цветном поясе сидел, краснел, парился в жаркой избе рядом с невестой, и не смели прикоснуться ни он, ни она к еде. Такое правило: жениху и невесте до венца есть нельзя. Зато ели и пили дружки и гости. Дружка угощал и старался говорить стихами. Гости сидели за маленьким столом в темной, жаркой, набитой людьми избе, пили водку и не спеша брали руками с блюда то кусок пирога, то жирную ножку поросенка, то разваренную говядину. А в окнах и сенях все народ, народ, давят, жмут друг друга, и кажется совершенно непонятным, как не развалится гнилая изба под напором всей толпы.
Пока доехали, пока причт собирался — поезжане успели отрезвиться и только громкая отрыжка то у одного, то у другого давала знать, что поезд приехал не с пустым брюхом.
У ворот церкви позвякивали упаренные тройки, а в пустой холодной церкви жались, переступая с ноги на ногу, выпуская белый пар,— поезжане. Уже день темнел, и неуютные холодные тени ночи задвигались по церкви.
Ропота не было, но смотрели чаще на входную дверь и, наконец, в наступившем унылом молчании все до одного, сбившись в кучу, уставились глазами на дверь и ждали, когда появится причт. Но вот и он: батюшка, псаломщик и староста церковный. По каменным плитам звонко застучали кожаные калоши батюшки и глухо замерли в алтаре.
Сверкнула свечка на клиросе, зажгли пред аналоем, отворились царские врата, и свадьба началась.
Десяток-другой баб, молодух и девушек прибежали поглядеть на молодых.
Пара с виду была хоть куда: Алексей высокий, румяный, статный, хотя и рыхлый немного. Молодая с тонким продолговатым лицом, серыми прямыми глазами, с каким-то неуловимым выражением в лице не то злости, не то железной воли, не то отвращения ко всему, что происходило кругом.
Вот и венцы надели.
И пошли они, цари своего мгновения, под пытливым взглядом всех.
Да, три момента в жизни таких: крещение, день свадьбы, да опять, когда в гробе понесут: снимут опять шапку даже самые сильные и гордые люди села.
Кончилась свадьба, и возвратились к жениху в дом. Здесь уже пошло настоящее веселье: пили, ели, пели, девушки с парнями катались по селу с песнями, и звонко неслось их пение и дикое гиканье парней. Как в темноте да в грязи никто не вывалился, не убился, трудно объяснить: вероятно, за пьяных хозяев их бурки да каурки удваивали свое внимание.
Главная дружка, здоровая рябая девка, Маланья, по обычаю, вскочив верхом на коня, лицом к хвосту, проехалась по улице, и понемногу закончилась свадьба.
Снова потекла обычная жизнь. Не совсем обычная в семье Акулины: что-то творилось между молодыми.
Алешка был, как говорится, не в своей тарелке, напускал на себя беспечный вид, но то, что прежде ему без всякой натяжки удавалось, теперь выходило неестественно, и беспокойство, тревога, смущение, даже раздражение сквозили ясно. Молодая была бледна, глаза стали еще неподвижнее, она молчала, но в то же время от нее веяло каким-то могильным холодом души.
Иван угрюмо супился, а Акулина вздыхала так всей своей грудью, что казалось, того и гляди, разлетится ветхая избенка от ее вздохов.
Стали и в народ проникать какие-то неясные слуха: одни говорили, невеста порченая, другие — жених, третьи — и невеста и жених.
— Слышь ты… эти тех, а те этих искали надуть: оба и надулись.
Все сильнее, однако, брал верх слух, что Алешка, слышь, порченый.
Иван совершенно переменился. Куда девалась его тихость! Он ходил мрачный, раздражительный, а на сноху без ненависти и смотреть не мог. Однажды молодая, как была в одной рубахе, выскочила ночью и спряталась у Варвары в хлеву. Варвара, случайно выйдя во двор, увидала ее, сперва испугалась, а затем ввела в избу.
Молодая дрожала, безумно поводила глазами и, когда успокоилась понемногу, рассказала страшную драму. Она показала свое тело все в мелких-мелких подтеках: это Алешка со злости все ее руками щипал.
— А то учнет кулачищами в живот тискать… тискат, тискат, тискат… моченьки нет… А тут сгреб за косы да бить зачал, старик к нему на помощь, и зачали вдвоем меня… больно били… видишь…
На шее, на лице, между волос, на плечах — везде были следы побоев.
— Старик-то в руки чего-то зажал, да им меня… бо-о-льно…
Наутро отыскали беглянку и водворили назад.
— Бегать,— шипел Иван,— бегать вздумала…
Алешка за обедом под столом ухватил жену за мякоть двумя ногтями и сжал до судороги.
Рыкнула было жена каким-то захлебнувшимся голосом, но Иван уж совсем страшно зыкнул:
— Цы-ыц!..
А Алешка, с налитыми глазами, знай глотает щи ложку за ложкой да нет-нет и ухватит проклятую за мякоть. Та только головой рванет, как лошадь.
Пробовала было Акулина мужиков своих образумить, но отстала: убьют и ее.
Ад сущий пошел в маленькой семиаршинной избе с девятью обитателями и десятым теленком. Лучше всех было последнему. Его никто не бил, и вопли жертвы не смущали его душевного покоя.
‘Чтой-то, господи, хоть бы сбежала, что ль? — думала Акулина,— дома не житье — каторга, на улицу стыдно показаться… Ох ты, господи!.. Вот где грехи!..’
Однажды молодая, не вытерпев, бросилась на барский двор и, ворвавшись к управителю, так и кинулась ему прямо на шею.
Это было в кабинете, как раз в то время, когда его величественная половина, Марья Ивановна, сидела на диване.
— Прочь, дрянь, прочь! — взвизгнула Марья Ивановна.
Ивану Михайловичу и лестно и смешно было.
— Что ты, белены объелась? — проговорил он, пятясь и оттопыривая толстые свои губы.
В помощи ей наотрез отказали.
— Э… твой Алешка… э… такой разбойник… нельзя нам… он тут и всю усадьбу, и все сожгет… подлец! Ты сама видишь, что он за человек,— что ж, хочешь, чтобы и мы узнали? Знаем!..
Убежала опять молодая. Подождали до вечера и поехали к ее родным, но там ее не оказалось.
Родные молодой уж кое-что слышали и попрекнули Ивана. Иван их попрекнул: разругались и разъехались.
Все-таки струсили Иван и Алешка: пропала баба, как бы чего не сделала над собой.
У Алешки на душе тоска какая-то: тут она — бить ее, щипать, мять охота, а нет ее — тоска, охота увидеть. Меняться стал Алешка. И крови меньше в лице стало и к парням не идет.
Прошло две недели,— слух дошел,— объявилась беглянка где-то на хуторах — в кухарки нанялась.
Как только Иван услышал, сам поехал, навел все справки и по совету добрых людей нанял ‘авоката’, чтобы вытребовать жену обратно. Через неделю Иван, Алешка и полицейский с бумагой из полиции уже ехали в указанный хутор. Молодая не ждала, не чаяла беды, когда кухня распахнулась и непрошенные гости вошли. За три недели она успела уже было отдышаться, и ее своеобразная злая красота сильнее уколола в сердце Алешку.
Получив жену обратно, уплатив за труд полицейскому, с сыном и снохой поехали домой.
Как только хутор скрылся из виду, Иван остановил лошадь, а молодая рванулась было с телеги.
— Куда,— равнодушно злорадно ухватил ее Алешка,— опять думаешь?
Иван молча, не спеша слез, достал из-под сиденья железные путы и молча подошел к снохе. Та беспрекословно протянула руки. Такие же цепи надеты были и на ноги.
Тогда спокойные, что уйти уж нельзя ей, отец и сын, предварительно заткнув жертве рот тряпкой, принялись стегать ее, разложив на земле, в два кнута. Алешка сам изготовил себе кнут: здоровый, плетеный. Били до крови, до исступления, до потери сознания. Били по телу, по ногам, по голове, топтали сапогами лицо.
Вздутую, посиневшую, с изуродованным отвратительно лицом, молодую усадили в телегу и поехали дальше. Легкий морозец сковал грязь, и телега жестко прыгала по кочкам.
Иван сидел и упорно смотрел в хвост Бурка. Бурко лениво, тупо бежал.
Алешка с любопытством вскидывал по временам глаза на жену. Избитая сидела молча и ничего нельзя было разобрать: больно ли ей, обидно, из ее рта платок был вынут, и она сидела с таким лицом, точно или били не ее, или сделана она из гуттаперчи или чего другого, но не из мяса и тела. Это еще больше раздражало. Побитое лицо ее было отвратительно, и Алешку теперь не тянуло к ней так, как тогда, когда увидел он ее в кухне. От этого точно веселее как-то делалось у него на душе и хотелось еще бить.
Иногда он, размахнувшись, бил ее прямо в лицо. Утомленный Иван сидел, но злоба все клокотала в нем. Верст за пять до своей деревни Иван опять остановил лошадь и слез с телеги. Сын молча, по безмолвной команде, быстро спрыгнул в надежде пособить отцу бить опять жену, но на этот раз ее не били, а раздели до рубахи и, сняв цепи, за косу привязали ее к хомуту Бурка.
На рысях, привязанная за косу, в одной рубахе, взмахивая руками каждый раз, когда ее вытягивали кнутом, вбежала молодая жена в деревню мужа. Даже самые закоренелые сторонники старых порядков осудили Ивана.
— Не гоже…— лаконически переходило от одного к другому.
— Это что ж? Без пути…— с пренебрежением махали рукой.
Только старик Асимов отнесся с одобрением да отец старосты.
Потолковали на селе и бросили: свое дело — разберутся, свои собаки грызутся, чужая не приставай. Привезли молодую и посадили на цепь. Продержав несколько дней, еще несколько раз избив, по придуманному, наконец, Акулиной выходу, обоих повезли к знахарю. Приехали от знахаря, и на глазах изумленной деревни чудо произошло: выпользовал знахарь, и молодые стали, как молодые, по крайней мере с виду веселые и довольные. Иван повеселел, и жизнь, наконец, пошла своим обычным, на этот раз действительно, обычным чередом.
Прежде всего надо было думать о средствах и не оставалось ничего другого, как сына с женой отдать куда-нибудь в работу.
Отдали куда-то верст за пятьдесят к доктору.
Для Алешки, впрочем, все кончилось плохо. Жена надула его. Видя, что прямо не возьмешь ничего, из разговоров семьи сообразив, что дело идет к тому, чтобы их с мужем отдать в работники, она переменила: прием: стала ласкова, жалостлива и успокоила больное самолюбие Алешки.
Но у доктора, разузнав порядки, она в одно прекрасное утро явилась к барыне и рассказала ей все, что с ней случилось. Дело обставили на этот раз так, что закон оказался на стороне жены.
Алешку освидетельствовали и рассчитали, объяснив ему, что развод он получит через полгода, а жену его барыня оставила при себе.
С этим и пришел Алешка домой.
Объявили ему, между прочим, что чуть что против него и отца поднимут уголовное преследование за истязание, и дело это для них кончится арестантскими ротами.
Отец и сын сконфуженно молчали. Акулина вздыхала, и все пошло, как шло.
Алешка, по-своему любивший несомненно жену, был огорчен и оскорблен. От конфузу он сам пожелал оставить отчий дом и нанялся где-то на винокуренном заводе в работники. Слухи доходили, что гулял он шибко на заводе.
В чем ли попался, или так провинился пред приятелями Алешка: как-то ночью избили его и бросили без памяти на улице.
Очнулся Алешка только уж на другой день — в больнице.
Вспомнил все, лежит и пытливо посматривает: знают ли, за что били его? И страшно ему, что ласковы с ним,— как бы хуже еще, чем ночью, не случилось чего. Тоска, какая-то чужая, без причины жмет сердце: хочет шевельнуться Алешка и не может: страшно. А доктор все возится там в голове и из глубокой раны все вытаскивает осколки битого черепа. Фельдшер бледный смотрит в глаза. Ах, худо!
— Да что ты, бог с тобой: чего пугаешься?
— Домой хочу!— взвыл, зарыдал и метнулся тоскливо Алешка.
Дошел слух, что Алешку так избили где-то в ночной переделке, что лежит он в больнице.
Отец пришел навестить сына, но уж застал только его в часовне.
Алешка лежал длинный, худой и ничего общего не имел с прежним круглым беспечным увальнем.
Потрясенный Иван стоял перед своим любимым детищем и рыдал, как ребенок. Слезы текли по его тонкому носу с короткими ноздрями, стекали на розовый хрящ, текли по усам в рот, а оттуда, изо рта, как в детстве, судорожно неудержимо вылетали брызги и пузыри.
Ненадолго и отец пережил сына. Вскоре во возвращении у него совсем завалило грудь. Тут и ноги стали пухнуть. Пил он настойку из тараканов, пил дорогую траву, советовался со всеми знахарками, но ничего не помогало. По настоянию Акулины, кончил Иван тем, что отправился-таки в больницу.
Месяц пролежал там Иван, и не мила ему стала и больница, и господская еда, и эта тишина в светлой и тихой, как гроб, комнате. Домой потянуло: в свой уголок, гнилую избу, жесткий угол, потянуло всем сердцем, там, в том углу весь мир его и вся радость земли. Только бы дал господь еще раз увидеть его, а там пусть и смерть идет.
Как ни удерживали, пешком, еле живой, побрел по зимней дороге. Задохнется, присядет на выбоину, отдышится и дальше плетется.
Уж ночью почти добрался до родного села.
Только и попался навстречу уж в деревне сонный Евдоким в своей остроконечной шапке.
Поздоровались, поглядел на Ивана Евдоким и, мотнув головой, проговорил:
— И плох же ты, Иван Петрович.
— Плох, Овдоким Васильевич,— вздохнул покорно Иван.
— Помирать, видно, домой пришел…
— Домой… Все свой угол…
— Известно,— вздохнул Евдоким. Помолчали, потупясь, и прибавил Евдоким: — Никто как бог.
— Божья воля.
Еще постояли и разошлись.
Идет Евдоким, потряхивает головой и вздыхает:
— Э-хе-хе-хе!
Акулина только руками всплеснула, увидев на пороге страшную тень мужа.
И страшно, и жалко, и без слов поняла Акулина: сердце потянуло — к себе на родную сторонушку, сердце учуяло смерть… И заплакала Акулина: заболело и ее сердце за своего тихого, безответного мужа. А сама тяжелая: пять живых, шестой вот-вот появится на свет божий.
Лежит Иван день-деньской на своей незатейливой кровати: два кола, перекладины на них, упертые в стенку, несколько досок. Тулуп в головах, азям сверху накинут. Желтый, как воск, смотрит своими красивыми выцветшими голубыми глазами и нет-нет и застонет.
— Худо? — окликнет его Акулина.
— Нет,— глухо, односложно ответит Иван и вздохнет.
Лежит, а шум в ушах: словно колокол или музыка, голоса чьи-то говорят…
— Ты с кем говоришь-то? — испуганно покосится Акулина.
— Не видишь разве, кто сидит-то на сундуке,— угрюмо соберется и замолчит на время Иван.
— Алешка, слышь, повадился к нему,— шептали бабы между собою.
— Ох! — вздыхала глубоко бабушка Драчена и не договаривала тяжелой думы.
Длинные, нескончаемые разговоры тянулись и днем и ночью,— больные и странные, в которых чувствовалась такая нежная, страстная, тоскующая любовь к сыну, что скорее такое чувство подходило бы к женщине, притом женщине очень чуткой, нежной и любящей. Может быть, это объяснялось тем, что Алешка был похож на мать красавицу, которую любил всей силою своей души Иван. Она только год и пожила с ним и умерла от родов. Он любил сына, как наследство той, кого дороже не было для его сердца, а ее сына не хотели… Опозорила проклятая женщина, и он, безумно любивший, ничего не мог сделать, ничего не мог дать и обречен был видеть страдания того Алешки, радостный вид которого был ему дороже всех радостей жизни.
Пришла весна, снег сошел, чрез силу отсеялась Акулина, потому что была совсем уж на сносях. Опять холода и даже снег выпал.
Ивану хуже стало: при каждом вздохе затягивалась там, в груди, какая-то бесконечная, испорченная, с дыркой, гармония.
Увели Акулину в баню рожать и, пока с ней там возились, Иван богу душу отдал.
Одна душа ушла к богу, а две новых на землю явились на смену ушедшей: двойню принесла Акулина.
— Мамка,— встретил входившую мать Никитка,— тятька помер… Этак пригнулся, глядит на сундук-от и бат: ‘Ты, что, бат, все за сундук держишься, ходь сядь тут’. А тут опять: ‘Алешка… Алешка… иди… и-ди!’, а тут брякнулся этак навзничь и заколокотал, заколоко-тал… Мы глядим с печки — страшно.
Год тяжелый пришел. То весна, то зима брали верх.
— Ничего не будет,— говорили тоскливо одни.
— Не даст ли господь тепла да дождичка… Оно, ежели бы тепло…
— Вон у Гницянских на назме терпит: тепло в ем, слышь, и земля не клекнет…
— Так ведь, братец ты мой, у них вот с ихней стороны еще это заведение идет. Опять же земля земле рознь.
— Этак…
Пришли и тепло и дождь, но дело уж погибло.
Акулина еще весной продала телку: надо было кормиться. Хлеб, еще как весна открылась, вздорожал. С 32 копеек сразу выскочил на 90 копеек.
Того, что с осени продано было на недоимку, хватило бы по теперешней весенней цене на три недоимки: эх, удержать бы до весны! Близок локоть, да не укусишь. Да и ждать кто ж станет?
Иван Васильевич тысячи две пудов собрал: теперь его рукой не достанешь. Смеется:
— Я, бат, подожду: до двух рублей дойдет — ты гляди в поле-то чего? А в амбарах? только мыши бегают.
Нет запаса, у людей нет, у ней-то чего? господи, господи, что ж это будет? Восемь душ, один меньше другого…
Хоть бы этих-то двух господь убрал… Просто моченьки нет…
Пожалел господь Акулину: близнецы, оба в Ивана, с креста снятые, недолго ее помучили.
Закладывая торопливо последнего в гробик, Акулина точно боялась, что вот оживет этот задумавшийся вечною думою трехнедельный сморщенный и сухой старичок.
Но когда принесли на могилку его и стали зарывать, всхлипнула Акулина и в землю поклонилась своим крошкам.
— Спасибо вам, ангелы божьи мои, что пожалели меня, грешную, и не маяли долго… К господу богу идите, радость жизни вкусите там, здесь где уж? Сподобил вас господь хоть без греха от земли отойти…
Вытерла слезы Акулина, высморкалась, поклонилась дяде Василью за могилку и пошла домой с легким сердцем: развязал господь руки,— и год голодный как-то словно не страшен стал.
Скоро кончилась уборка в этом году. Собрали мало, больше взяли лишь те, у кого земля поновее была.
Голы поля, голо на душе.
Снег раньше времени лег.
Пошли подати.
За Иваном всего числилось тридцать восемь рублей тринадцать копеек.
Худо было то, что Иван собственно не был коренным жителем села. Его, верстах в двадцати, деревня сперва вышла на малый надел, затем переписалась в мещане и в конце концов мало-помалу разбрелась вся до последнего человека кто куда. Жена Ивана, хотя и была из того села, где приютился он, но по мужу тоже теряла свои права. Пока Иван жил, все смотрели на него, как на своего. Но теперь, когда он умер, вопрос стал иначе. Вдова с пятью детьми какая работница? По этакому году, очевидно, ей не миновать прожить все, а раз прожить, где уж ей на ноги встать?
Акулине, как гром на голову, свалился приказ старосты Родивона:
— Ты слышь, Акулина, мир порешил землю от тебя отнять, а за недоимку Бурка и хлеб смотать.
— Это по какому такому закону? Нешто можно последнюю лошадь…
— А по такому, что ты мещанка… не то что лошадь, не хватит, и избу смотаешь.
— Что уж это? Земля бессудная!
— Этак… А ты перва узнай… Баба умная, не дурочка, можно, кажется, и у людей спросить, если так думаешь, что вру…
— Батюшки, чего ж я делать стану?
— Худо-то худо… чего станешь делать?
Бросилась Акулина во все стороны: побежала было и к управителю, но три года не прошли даром.
Спина у Акулины стала широкая, как у мужика, румянец на щеке, точно старая краска, приклеен, а у глаз и на лбу много мелких, мелких морщинок набежало. Кому этакая нужна?
Пробовала было сходу кланяться, просила стариков.
Но старики неприветливо отнеслись к Акулине: закон более суровый, чем сострадание к другим, выступал властно и неумолимо: закон своей рубашки. Знала Акулина, что мир строг и безжалостен к вдовам, а все-таки — не ждала такого отпора.
— Пожалейте, старики…
— Мы тебя пожалеем, а нас кто?
— Вас много…
— Много, да каждый для себя…
— Отсрочку дайте.
— Какую тебе отсрочку? пока съешь все? какой ты работник теперь? Ты прикинь-ка, что у тебя есть, а сколько ртов, а хлеб-то уж вон он все полтора?
— Чего толковать? И так, и этак, а уж не миновать все едино тебе Христовым именем… Мир хоть ослобони…
— Батюшки, пожалейте, будьте отцы родные… Я не пьющая какая, дело за мужика все справлю как есть… Как-нибудь перебьюсь зиму,— на весну все-таки как ни есть… Дети, куда ж я с ними?!
— Их-то, детей, не было бы, кто стал говорить бы?
— Господи, боже мой, что ж мне делать?! Батюшки, кормильцы, пожалейте!!
Акулина повалилась в ноги. Старики терпеливо молчали.
— Мучишь ты себя без толку, Акулина,— проговорил Василий.— Ты видишь, чать, сама… мир.
— Дядя Василий, чего ж я делать стану?
Пошел с торгов Бурко.
Акулина совсем ошалела и на коленях ползала за крестьянином чужой деревни, купившим Бурко.
Богатый крестьянин, с мягкой каштановой бородой, робкий и тихий, ничего не отвечая, осторожно обходил Акулину и торопился, привязав Бурко, уехать.
— Батюшка, батюшка! — вопила Акулина,— пожалей ты меня, несчастную… шесть душ сирот… охо… хо!..
Тихо, едва слышно, бормотал крестьянин свои оправдания, подбирал незаметно вожжи и вдруг, вскочив на облучок саней, погнал лошадь.
— Ox-xo-xo! — неслось Акулинино причитание.— Батюшка… батюшка… Бурко, батюшка, на кого ты меня покидаешь… Бурко, батюшка… Охо-хо-хо!!
— О-ооо! о! о! — переливами неслось по селу.
Снесли несчастную в избу. Половина баб сбежалась во двор к Акулине и вместе с ней выли: это все, чем они могли ей помочь.
Точно смерть наступила в душе Акулины, и она сама, и весь мир — все стало одним большим безнадежным пустым гробом.
Мертвым легко лежать в гробу, но если у живого жизнь превращается в гроб без смерти, то это положение можно сравнить разве с ощущениями заживо погребенного.
Акулина была таким, миром погребенным существом. И не одна, а со всеми своими пятью детьми.
Все мысли ее расползлись из головы, все нити своих соображений растеряла она, и теперь, как в каком-то тумане, в какой-то бесконечной пустыне сидела и ничего не могла сообразить.
На дворе давно уже была ночь, давно все бабы, унимавшие ее, разбрелись, ветер завывал в трубе, хлопал отвязавшейся ставней и, наконец, вывел Акулину из забытья.
‘Ставню-то припереть’,— подумала она тоскливо и заглянула в окно. Заглянула и обмерла: чья-то длинная тень у ворот. Лошадь?!
Акулина порывисто, как была, шарахнулась во двор. В приотворенных воротах стоял действительно Бурко и пытался пробраться во двор.
Не веря своим глазам, Акулина отставила подпорку, и Бурко поспешно, с каким-то точно озабоченным видом, ворвался во двор и начал быстро тереться головой об ее плечо, то низко, низко наклоняя голову, то быстро опять подымая ее. Это было, очевидно, выражение удовольствия, радости свидания, об этом говорила какая-то торопливая нервность движений Бурка, его слегка всхрапывающие ноздри.
— Бурко… Бурко…— шептала машинально ошеломленная Акулина.— Бурко, кормилец… Вернулся… вспомнил… не оставил?! Ба-а-тюшка ж ты мой!!!
Измученная Акулина, зарыдав, повалилась к ногам своего верного друга Бурко.
Возвратившийся Бурко вернул Акулине сразу всю бодрость и энергию духа: она решила больше не расставаться с ним. Она видела во всем этом явное указание перста божьего. Но хотя и перст божий и добрая воля самого Бурка для нее и были вполне достаточным и убедительным доводом, но тем не менее Акулина ясно понимала, что и то и другое надо было как-нибудь оформить, так, чтобы и люди признали ее права.
Как на самом подходящем, Акулина остановилась на дяде Василье. По этаким делам он знал хорошо, да и язык умел держать за зубами, да к тому же и не чужой — свой, родной. Родня — родней, а деньги — деньгами, и три рубля понадобились на дело.
Наутро явился хозяин Бурка, но Бурка — след пропал. Никто не видал, конечно, Бурка, и поэтому предварительный опрос не дал ничего утешительного.
Для очистки совести крестьянин все-таки заглянул и к Акулине, заглянул с ней под навес и, конечно, ничего не нашел. Везде лежал ровный снег, которого за ночь нанесло довольно.
— Незадачная покупь,— огорченно сказал, выходя, крестьянин,— знал бы, уж лучше тебе бы подарил его… пра-а… все одно, волки съедят… Эх…
— Спасибо, батюшка, и на добром слове,— глубоко вздохнула Акулина,— божья воля на все… чего станешь делать?
— Ну до свиданья!
— Счастливый путь, батюшка!
— Може, и найдется еще…
— На все воля божья, батюшка.
Акулина стала быстро сбираться в дорогу: она со всеми своими ребятишками, кроме младшего двухлетнего, надумала отправиться на кормленье в сытую сторону. Младшего сдала на зиму Драчене за три пуда муки. На селе и ахали и радовались: шесть лишних ртов со счета, но зато что ждет ее-то, несчастную? Акулина не робела теперь. Она была опять бодра и весела.
‘Ну, и баба’,— хвалили на селе Акулину.
Обула ребятишек тепло и хорошо. С вечера обошла всех и простилась:
— До свету выйду… дядя Василий проводит.
— Ох, Акулинушка, потрудись для детушек — велика тебе награда будет от господа бога,— говорила Драчена,— а об своем-то малыше не заботься,— что об себе, то и об нем.
Жарко поплакали обе, помолились и распрощались.
Сбилось в кучу и спит село. Нахохлились избы, и снегом занесло пустую улицу. Темные, как черная сталь, тучи ползут в небо. Точно где-то высоко, высоко гул какой-то стоит, но еще тихо внизу. Только лес голый сожмется вдруг и вздрогнет будто от холода, а в лесу под деревьями видно далеко. Хрустит под ногами тропинка: идет сам-пять Акулина: — гуськом так и тянутся с торбами,— меньше да меньше — последний Петрушка четырехлетний, в ширину и высоту одинаковый — пыхтит, поспевая.
— Мамка, ты что убежала?
— Цыц ты?! — возбужденно шепчет Акулина.
— Дядя?! — тихо кличет она, и Никитка со страхом каким-то вскидывает на нее свою, обмотанную ее платком, голову. Слабо откликнулся Василий и выехал из лесу.
Что за диво! стоят дети: Бурко не Бурко?
Если не Бурко, то зачем он так похож, если Бурко — почему он такой смешной — и стриженый, и без хвоста, и с выщипанной по волоску большой, как ладонь, лысиной на лбу?
Но напрасно дети ждут ответа.
Бурко таинственно задумчивый, но спокойный, молчит.
Акулина на все вопросы детей только твердит:
— Божий Бурко… айдате, айдате, не рано…
— Божий?
Божий так божий — умостился в сани и ждет Петька.
— Квитанец взяла? — пытает Василий.
Квитанец — новый паспорт на Бурка.
— Взяла, дядя…
— Этак и там же: хвост коровы сжевали… лысина на лбу… гляди… Ну, с богом… счастливый путь…
— Спасибо тебе…
— Не на чем… с богом.
— Куда?! — только теперь спохватился, испуганно поняв, что было, четырехлетний, весь в мать, великан.
— К добрым людям, к добрым людям… в гости… гостинца дадут… Но-о! Господи, пресвятая богородица, благослови,— угрюмо озабоченно тронула Акулина.
— Этак прямо, все прямо… а тут вправо: бо-о-оль-шая дорога… там уж одна,— замирает голос дяди Василия в лесу.
Замирает и сердце Акулины.
Гуще валит снег.
Из-за лесу неприветливо глянула потемневшая в белом саване степь.
Там далеко, далеко за черным покровом в той стороне хлеб уродило…
Что-то могучее завыло вверху, как в трубе, и подвернуло книзу. Завертелся снег хлопьями и сверху и снизу в каком-то непрерывном движении, кажется, что всё те же хлопья кружат колесом пред глазами. Шире и шире растет колесо и словно растирает все встречное в снег: кажется, и лес, и даль, и небо само, и весь мир, и все провалилось и растерлось в эти пустые, легкие, без толку снующие перед глазами хлопья. Где-то тоскливо завыл зимний хозяин степи. Точно искры сверкнули глаза и скрылись в непроглядной метели. Заносит слабый след проселочной дороги. Скорее бы добраться до тракта.
Так и лепит глаза: отвернулась взад Акулина и смотрит, вся надежда теперь на Бурка, чтоб не сбился.
Озабочен и он: прядет ушами и словно думает какую-то одному ему известную думу. Тихо, мерно, осторожно ступает и тянет всей грудью тяжелый товар. Тяжелый и ценный,— самый ценный на земле и на небе: полные сани Христовых детей!

III

ДИКИЙ ЧЕЛОВЕК

Что-то железное во всей коренастой фигуре Асимова. Дикая воля в татарских или монгольских с прорезами кверху глазах. Дик, нелюдим. Как будто кругом каким очертил себя: что в кругу, то его,— за кругом нет его ничего и хоть трава не расти. А с виду тихий, ровно и ласковый,— идет по селу — поклон отдает раздумчиво. Или возится когда у себя на пчельнике тут же за огородом. Придет Гурилев, бывало, под вечер, тоже старинный пчеляк, и пойдет у них разговор о роях, да о поносках, о матках вострохвостых, да теплых летних ночах, после которых так берут хорошо пчелки: недельку таких теплых дней — и полный улей меду.
Кругом, как в саду. Там вдали солнце садится и золотит пруд и мельницу. Ульи меж вербами, и птички на вербах поют звонко в тишине да приволье, пчелки на покой тяжело летят: подлетит, покружится и тяжело, тяжело ползет в улей.
Глядит Асимов: ветерок гладит волосы, шапки нет, так без шапки сидит — задумался.
Поглядеть: бери его голыми руками.
Нет, жесткий, тяжелый, скупой человек.
С Гурилевым с детства дружбу водит — прикончил и дружбу всю, как пришел просить денег. Разругались — теперь и не глядят при встрече друг на друга. Асимов увидит только — подумает: ‘Много вас охотников на чужие деньги’.
Теперь с дружбой к нему не подъедешь.
Все помнят лет тринадцать тому назад, как голодный год пришел. Клади у него не молоченные по три, по четыре года стоят — другая вся уж сгнила, мыши съели, народ пухнет от голода, мрет — фунта не дал. Сжечь бы его, идола, так ведь и себя сожжешь. Да уж чужие бы так — своих-то хуже чужих гонит. Все равно ему, что пес последний, что чужой, что кровь родная. На что жену и ту на тло извел… ушла к богу от аспида. Двух сыновей ему жена бросила. Без бабы, конечно, нельзя по хозяйству: так какая-то тень человека без слов, сирота без роду — приживалкой мелькает в углах избенки, старая, мягкая, как тесто, с желтым лицом, а по нем все морщинки, в них и нос пуговка — торчит кверху, глаза крошечные без цвету,— так, скотина домашняя, приученная к делу.
И детям не больше чести.
Старший сын в мать: убогий, на правую ногу хромает, умом слаб. Рот откроет и смотрит,— ловит ворон. Отца как огня боится. Неумелый да робкий. И жену Варвару подобрал себе под масть и из семьи такой же, на все село известной — вся в негодной хвори. То в ноги, то в голову ударит Варваре, болячки по телу. Все носом тянет, все то и дело сморкается в передник, а глаза не то подгнивают, не то слезятся. Смотрит ими высокая, тонкая, молодая и — словно сказку читаешь в них о заколдованной царевне. Эх, сорвать бы проклятую хворь! Выглянула бы, как солнце из тучки, головка с мягкими, как шелк, волосами, с загадочным ласковым взглядом молодой человеческой души.
Уж самый последний на свадьбу сына вытрясет, выскребет, а наколотит-таки полета рублей. Старый скряга только что из харчей — хлеба да теленка дал — ничего больше. Сам сын уже порядился к Василью Михеевичу на лето в работники с женой, тем и свадьбу сыграл. Так ведь что? Пришла весна — не пускает сына.
— Уйдешь,— назад не приходи… работника, что ль, себе нашел по зимам кормить тебя?
— Так ведь как же? — глядит Илька и рот раскрыл.
А в голове ровно жернова. То ли материнская тупость, то ли отец, бывало, малыша по голове тук да тук.
— Ну так ведь как же? Твоя же воля была свадьбу играть…
И опять:
— Ну так как же… деньги-то взяли…
Молчит отец, как отрезал. Молчит,— согласился, значит. Ушел с женой к Василию Михеевичу.
— Ну так как же? Должон…
Пришла осень, пришел Илька с женой к отцу назад. Прогнал — и разговаривать не стал!
— Ну так как же…
Воет Илька, баба с ним рядом сидит,— даром что простой, a тоже озлился: народ идет — пусть смотрят люди добрые, как отец награждает сына. Так ведь смотри не смотри — его воля, вой не вой — прошибешь разве этим? Он и сам, поди, слушает да веселится, что шутя от дурака отвязался. Поселился Илька на углу против отцовской избы и живет, глядя, раскрывши рот, на отцовский дом, как пес голодный. Колотится: нужда… Там поработает, здесь,— тянет день до вечера всухомятку, а жаловаться миру на отца не идет.
Дети пошли. Сам, жена, трое детей, хозяева с детьми — шесть голов, одиннадцать всех. Жмутся в семиаршинной избенке из трехвершкового лесу,— зима придет — промерзнет тонкий лес, а с полу ровно со двора несет.
Заморыши дети у Ильки, а живут. Младший и в деда и в мать: на материнском лице, тонком, прозрачном, нежно и мягко вырисовались дедовские приподнятые глаза: уставится, смотрит ими полуторагодовалый заморыш,— грустно, грустно, тянет гнилым носом, подлизывает по временам языком и, точно булавкой, колет своими глазенками в сердце.
Дед на что ненавистник,— ему хоть мир весь пропади,— и тот ровно чует к нему что. Не может смотреть,— замутит что-то внутри и пойдет, пойдет,— только рылом вертит.
— Ишь, чует…— наблюдает и передает свое наблюдение Илька жене.
И, бывало, что выпросить — уж с внуком идет Илька — что-нибудь да урвет — только уводил бы скорее внука.
А то заметит дед внучка на улице, остановится в расщелине у ворот — его не видно — и глядит на внучка и тянет к нему не то охота приласкать, не то схватить за ножонки да об угол, чтоб и духу его не было, не мутил бы душу. А там отойдет и забудет и об внуке и об сыне: пропадайте вы все пропадом — брюхи ненасытные, пустые… Только бы еще от этого разбойника Пимки — второго сына — отвязаться. Эх, и растет же разбойник! В кого уродился только. Глаз черный, сам черный, злой — словно кровь какая эфиопская в нем. Бывало, бьет его отец — как волчонок бросается, скачет. Бьет, бьет до полусмерти — бросит, добил… Отдышался — опять такой же. И такой пакостный и страху в нем нет. Илька, бывало, так и затрусится, а этому хоть что! Лезет, хоть убей вот его — нет в нем страху — злость одна дьявольская сидит.
Подарил господь детками. Ну да скоро уж забреют лоб в солдаты. Уйдет — назад не вернется: не тот товар.
Ах, каверзный! подрубил сусек с Алешкой: половину ржи вытаскал. Ну и отодрал же отец.
Илька давно тянет отца:
— Брось, тятька, будет… брось…
Куда там брось! посинел отец, налились глаза: помнит одно, что отбить охоту навсегда, на веки вечные надо хлеб таскать, и бьет, бьет без памяти, без передышки.
Людей уж догадался скричать Илька, а то тут бы и прикончил сына — дорвался! Едва оттащили.
Отдышался, в город сбежал. Кошка шкодливая, дьявольская: хвост задрала — пошла.
Только назад не приходи, проклятый, пропадай ты пропадом, чтоб и не видел и не знал, был ли ты, нет ли на свете. А уж придешь… Врешь, уйдешь назад, откуда пришел!! Лиха беда впервые отвадить!
И забыл отец, что любил сам же когда-то того, кого выгнал теперь из дому, кого гонит из сердца. Давно это было. Ильке тогда девятый пошел. Пимке всего четвертый. Пойму тогда сняли: так всей семьей и уехали на сенокос. Ушли отец с матерью на работу, а детей оставили у табора.
Скучно парнишкам. Глядят: лес, за лесом камыши, болота потянулись, река прошла.
— Айда, Пимка,— говорит Илька,— в лес ягоды сбирать… В лесу мно-о-го… кучи.
Пошли братья. Поспевает Пимка — в рубашонке одной, брюхо вперед — кучи ягод загребать.
В мочежинном лесу какая ягода? гнилой лес, да сырая земля, да всякий хлам лесной: листья сухие, ветки. Нет ягод.
Ягод нет, другое есть: Илька шишку поднимет, попробует на зуб, бросит, выглядывает по деревьям — не увидит ли ореха где, покажется там, ровно где-то в лесу меж деревьев прошмыгнуло что: заяц, лисица ль… присядет, затаится и глядит, не шевельнется…
А у Пимки одна думка. Идет, черными глазенками своими водит по сторонам, где эти кучи ягод сложены.
Хватился Илька брата: туда-сюда — нет его. Испугался, кричит — нет. Что бы к народу,— вернулся к стану и молчит, никому не говорит. Уж к ночи кинулась мать: нет Пимки. К Ильке. Илька отбежал от стана — ревет:
— Пимка в лесу сблудился…
Бросились, сколько было на сенокосе народу, в лес: кричат, аукают — нет нигде. Может, и тут он где,— так малыш, может, и слышит, что кличут, а ума нет отозваться. Проискали до полночи: никакого следу. На другой день уж вся деревня выехала. Шутка сказать, ребенок в лесу: зайдет в камыши,— волки, да и так, ночь-то по лесу бродя без мамки, страху-то одного сколько наберется, комары, змея — где, мало ли… Весь день проискали. Уж к вечеру отцу попался. Мимо б прошел, да догадался в сторону заглянуть: а он стоит, в ручонки набрал цветиков, травы,— глядит… Увидел отца — рассмеялся, тянет ему цветочек. Даром что жесткий, подхватил сына на руки и, кажись, не расстался б, а слезы сами так и льются. У него ль одного? Все, кто был, глядят, удержаться не могут… Шутка сказать — ночь-то целую, день, как провел, где спал, ел ли что? Страхов каких насмотрелся, може, волчица вплоть-то была возле ангельской души? Так и уснул на отцовских руках, намаялся сердечный. Спит, а в руках цветочки. Несет его отец к табору, вся деревня сзади. Забыли и об работе, ровно праздник какой. Плачут бабы, а отец и не видит от радости ничего. Думал тогда ввек не изжить радости.
Изжил. В помыслах, да в заботе паскудной, да в корысти всю радость изжил. Ненавистником стал. Ровно и видит только брюхи одни пустые, ненасытные кругом себя: вот-вот отберут, расхватают всё… Пропали бы вы все пропадом, а то забрать добро и уйти куда, чтоб и не нашел никто.
Птицы к осени за моря да за горы, а Пимка к отцу на даровой хлеб.
Идет невеселый: какое веселье с воли да к такому отцу. Так ведь куда ж пойдешь? Не чужой… Обязан кормить дитя. Обязан-то обязан, да чует Пимка, что взяться ему за отца нечем: прогонит и все тут. Эх, бросил бы, ушел назад с компанией хороводить… дай срок зиму пережить: лето придет — уйду.
Пришел домой Пимка и присел на завалинке отцовского дома. Сидит, в избу не идет: то ли боится, то ли кориться отцу не охота.
Вышел отец за ворота, глядит, какой ему подарочек из города пришел. Молчит отец, молчит и сын. Отец глядит, ровно не видит сына, и Пимка глядит себе под ноги да копается пальцем в дырявом лапте.
— Ты иди, куда знаешь…
— Куда я пойду?
Молчит отец.
— Куда я пойду? Кто отец, тот и должен свое дите кормить…
— Вот возьму, проклятое отродье, полено, перебью ноги,— отвадится кошка дьявола на старое место таскаться.
Хлопнул калиткой и ушел.
Идут мимо, здороваются с Пимкой люди да спрашивают об городе. И стыдно и злость,— отвечает сквозь зубы, не глядит: провалитесь вы все — не до вас.
Ходит отец в избе: душно, вышел во двор, заглянул под навес: нет покою.— Ох, сиди не сиди, проклятый, ничего не дождешься.
А Пимка только щурится: ‘Врешь… не Илька тебе…’
Звал Илька брата к себе. Только, рылом вернул.
— Некуда мне, кроме своего дома, идти.
— Так ведь чего ж? Не пустит.
— Пустит…
Мотнул головой и смотрит куда-то: ровно посадил себя и дела ему нет больше никакого.
Сидит… будет сидеть… Тоска на душе отца, места не находит: ох, сиди не сиди, проклятый, уйдешь!!
Вечер пришел. Огоньки замелькали в окнах. Ужинать сели, поели, молятся в избах, на покой собираются. Везде сошлось до завтраго дело, и мирно зевают, намаявшись, белые невольники черной земли.
Не сошлось только у Пимки с отцом дело. Вышел Асимов и стал запирать ворота. Глядит на него Пимка во все глаза: неужели и вправду не пустит? Смеяться, что ли, вздумал? пес он ему или сын родной?
А на душе, как смоляной котел кипит, да обжигает душу.
— Пустишь же, чать?!
Никакого ответа…
А сам только головой трясет: дескать, отстанешь так, надеюсь.
— Ты что ж? Не отец, значит, своему дитю? Наладил проклятый.
— Черт тебе отец, а не я…
— Черт?! Кто ж это черт выходит?
Молчит. Вскочил Пимка: глаза горят.
— Ну, так, черт же пусть будет, проклятый!!
Не успел Пимка и глазом сморгнуть, как ударил отец его раз, другой по уху, и повалился Пимка…
Ушел отец. Опомнился Пимка, присел и, как пьяный, озирается: ушел, запер калитку и не глядит даже — убил ли, нет. Нет ему никакого дела, ровно и вправду не он, а пес какой на свет народил его… Господи, что ж он, Пимка, за проклятый такой уродился?.. За что перед всей деревней надсмеялся, избил, как собаку, гонит?! За что жизнь-то ему такая собачья?! Никогда-то хоть бы слово ласковое бросил кто, кто б пожалел… Ласки материнской не помнит, собакой на свете прожил!..
Хочет плакать Пимка. Уперся локтями в колени, трет глаза, а злость так за сердце и хватает. Плачь, не плачь, его этим проймешь разве? Будет потом хвалиться сам же: — что погрыз, дескать, зубами камень жерновый, попробовал?
Врешь, не будешь хвалиться!!
Вскочил, подбежал к воротам.
— Ну так уж черта и жди, проклятый, в гости…
Глядит в щель: тихо во дворе и никого нет. Вре-е-т: притаился за углом и слушает.
— Жди, проклятый… слышишь, черта жди… дьявола… сам сатана придет!
Отводит душу черный, треснул кулаком по воротам и пошел.
Стоит отец под навесом: о-го-го! Широко раскрылись глаза. Словно вверх его подняло и видит, как уходит темный ругатель, видит всю душу и помыслы его.
И словно раздумье берет: не вернуть ли уж? Помириться с ним, будь он проклят…
Думает… Не будет толков, хуже власть заберет — конец только дай… Нет уж, что будет… Жги… Что ж…
Пошел в избу, сел…
Вот она как жизнь оборотилась. Была жена, дети были… Все ушло… Какие это дети? Только ждут не дождутся смерти, чтобы расхватать нажитое. А кому же достанется? Нет, при жизни отдай: за горло норовит… Грозится щенок… И сожжет… Ему что? Что копил, что берег всю жизнь — все одной спичкой отнимет в один час… У него ль одного? Полыснет полдеревни… Ему что, ненасытной глотке? Думка одна у проклятого: как бы легкой жизнью прожить…
Опять думает.
Сожжет… Придет ночь, заберется с задов…
Замотал головой Асимов, шапку надвинул на уши и пошел во двор. Постоял, за калитку пошел.
Темно да тихо на улице: никого не видать. Поглядел еще, постоял и побрел, ровно о вчерашнем дне задумался, к Илькииой избе.
Подошел к окну и глядит. Коптит в темной избе горелка без стекла, хозяева у стола сидят, у дверей Илька с своей хозяйкой укладываются возле детей.
Младший внук спустил головку, ровно задумался,— так же, как бывало,— ровно глядит сквозь закрытые веки. Илька хромой шевырается, тулуп стелет, сжался весь: нужда сожмет.
Варвара опустилась на колено и мостит себе чего-то под голову,— больная, так и видно, что разломило всю. Не в радости живут… Вши-то, поди, гнезда проели на теле.
Стукнул в окно.
— Илька, выйди на час…
‘Никак отец,— думает Илька,— чтой-то ему? то, бывало, и днем не заглянет…’
— Иди ж,— шепчет Варвара, а сама, измученная, радостно думает:
‘Господи, неужели мириться?! Ох, дал бы уж им господь спокой да согласие… отдохнули бы хоть…’
Рассказал отец Ильке про слова Пимки. Слушает Илька.
— Как бы не сжег…
— То-то как бы не сжег… Постеречь надо… Приходи, что ль? Для себя постараешься…
— Для себя-то так…— чешется Илька, охота попрекнуть отца за неправду его и боится, как бы не рассердился.
— Что ж? Ладно… Хозяйке только скажу, чтоб не ждала.
Пошел в избу, вернулся, идут отец с сыном чрез улицу.
Идет отец и думает: вот ведь хоть отца почитает… А отцу не кориться, кому ж кориться?
Говорит сыну:
— Ну уж, видно, ладно… Завтра переезжай назад… Будет нам ссориться.
‘Испугался’,— думает Илька.
— Ну, так что? — говорит Илька.
Думает.
— Ну спасибо тебе, отец… Я стараться буду… Чем работе на людей пропадать, тебе же стану работать…
‘Какая уж работа,— сдвинул брови и думает Асимов,— и один был — хлеба не стоил, а тут сам-пять… Эх, объест всего…’ И жаль уж, что позвал.
В избу пришли: недоволен отец. Присел Илька и глядит отцу в глаза: как бы угодить.
— На задах уж, коли удумает, стеречь его надо… к кладям не пойдет…
— С кладей, храни бог,— говорит Илька,— начнет ветер на деревню. Неужели уж так и погубит всех…
— К кладям не пойдет… с задов стеречь надо…
— Известно, с задов… не с улицы ж зайдет…
— Там и ночевать надо…
— Так что… ох, и темная ночь…
Смотрит Илька в окно…
Темная ночь. Место пустое за околицей. Лес прежде рос, каждый год и теперь молодик так и рвется из земли. Толку нет только с него: скотина топчет, гложет заяц, снегом давит, гнет. Редкое деревцо, которое увернется — уж топор его ждет. Только и целы коряги! Ну, и коряги: изогнет, перекрутит всю,— в узлах да мозолях,— и топор не берет, только звенит. Кому нужна такая? Чертям на растопку…
Сидит Пимка под корягой: черные думы давят на сердце. Черней того тучи по небу: сошлись, опустилися низко, ровно своды какие, потемнели еще, и замолкло кругом. Словно в проходах каких тихо и жутко, точно кто ходит беззвучно по ним и ищет кого-то. Дьявол то ходит,— Пимкину душу ищет…
Запел первый кочет.
Залегли отец с Илькой в огороде. Глядят по земле — видней так. Пригнулся Илька и спит.
Не спит отец… глаза как у волка… Глядит и видит: лезет темный чрез ограду: удумал, проклятый?! Бежит Пимка по огороду к соломенным крышам. Поспевает отец вдоль забора встречь сыну. Разгреб солому Пимка, чиркнул спичкой…
Нет, не уйдешь! Светит Пимка загоревшейся спичкой из земли словно выросшему отцу в лицо. Ох, не отцу! Если бы раз хоть увидел такое лицо у отца,— понял тогда бы, что не отец это, а дьявол,— убежал от него бы навеки и бежал бы всю жизнь…
Поздно! ухватил уж отец сына за горло, и словно железо воткнулося в глотку,— так и осел по забору Пимка. Навалился на него отец мертвой клешней,—дорвался… Хрипит Пимка, что есть сил отжимается горлом от железной руки… Охота крикнуть: ‘не буду… пусти — уйду навсегда’… нет, уж нельзя: захватило дыханье… ох, нету сил. Запрокинулся наземь: смерть наклонилась, глядит… Ой, тоска… заметался Пимка… замотал головой, скрутился, рванулся, выпучил глаза на отца…
Лезет наружу язык, тянется Пимка — большой протянулся. Тянется шея в отцовской руке, как живая: тонкая стала…
Испугался отец, оторвал руку и страшно глядит сыну в лицо.
Перегнулася шея, голова отвернулась, и глядит Пимка вбок неживыми глазами, а сам ровно слушает что.
Бросился отец, трогает сына: неужели задушил?! Задушил!
Господи, да когда же?! сердце отвести только хотел, сжал руками… Ох, боже мой, что ж это будет?! Опять тронул Пимку: стал стынуть, глаза закостенели, нет больше Пимки…
Чего ж теперь делать?! Оглянулся на Ильку — спит Илька. В пруд стащить, пока спит. Ухватил, перекинул через плечо и понес отец удушенного сына. Перебросил чрез забор, сам перелез, опять взвалил — идет — ровно куль несет. Перегнулся Пимка, давит плечо: тяжелый. Дошел до бани отец, хотел было присесть отдохнуть,— страшно стало. Дальше пошел. Пока идет, ничего, а подумает остановиться,— холодеть станет. Чует, что уж разве упадет, а так, по доброй воле, в жизнь не остановится. Разломило спину, кости ноют, а в груди ровно ножами кто водит… звон в ушах, набат точно кто бьет: вот, вот закричат со всех сторон: держи его! Ах, поскорее! А Пимка растет ровно и тяжелей давит. И вправду растет: ноги до земли уж отросли,— уперся ими да как толкнет, а руками за колени… Присел Асимов, и полезли на голове волосы: смотрит перед собой дикими остановившимися глазами. Смотрит, смотрит: близко уж пруд. Легче стало как будто: тут и барская лодка недалеко,— еще немного. Дотащил и свалил в лодку тело. Перевел дух, отвязал и поплыл на середину пруда к тому берегу ближе, где глубокий пруд. Приподнял руками тело и сам поближе к тому борту, где Пимка лежит, стал,— чтоб вода не всплеснула. Вспомнил: крест надо снять с покойника: не годится с крестом. Отстегнул рубаху, снял крест, опять застегнул. Только-только плеснуло,— перевернулся Пимка и пошел тихо, беззвучно темным местом ко дну. Притаилось ровно кругом. Оглянулся: нет больше Пимки, и один он в пустой лодке. Гребет назад. Скорее бы… вот-вот высунутся из темной воды руки, ухватят и потащат за собой на дно… холодно там… Ох, не лучше и здесь на вольном свете… замять только возле лодки, что наследил…
Подъехал, привязал лодку, замял следы и пошел, словно забыл. Возле бани опять вспомнил, и страшно стало, когда глянул на крылечко… Опять по спине поползло что-то. А дверь в бане ровно отворяет кто тихо: вот, вот выглянет Пимка и поманит пальцем к себе… Хотел молитву сотворить: нет уж, лучше без молитвы: — недалеко Илька — вон огород. Перелез, подошел к Ильке. Спит ли?! Спит. Ровно теплее стало, и душа отошла.
Сел, задумался: ‘Охо-хо, вставать надо!’
— Ильюшка, вставай, что ль…
Открыл глаза Ильюшка,— кто-то звал так когда-то,— где он, что?
— Не придет, видно… Айда домой…
Вспомнил Ильюшка, где они и что. Потянул носом, пробрал осенний предрассветный туман.
— Неужели ж без креста он… постращал только так…
Айда… спать охота.
Дрожит Илька, жмется от холода, идет за отцом. Ровно ледяной водой окатил отца, о кресте вспомнив: надо его за образ сунуть.
На другой день пытает Илька отца:
— Ну что ж, отец? Переезжать, что ль, к тебе?
— Сказал.
— Ну, спасибо.
Перебрался Илька с семьей в отцовский дом.
Потолковали о Пимке на селе: ушел, видно, назад. И бог с ним! отца сжечь пригрозился — вот какой! А с отцом бы сколько народу пострадало. Ночью: скота бы сколько погорело, детей бы не вытащили… Пронес господь тучу: видно, в город ушел. Уж хоть не возвращался бы только.
Потолковали, потолковали и забыли.
Прошло сколько дней — всплыл Пимка на пруде. Ребятишки сидят на берегу: вдруг бульк, и выглянул Пимка, страшный, вздутый да синий… повернулся вправо и влево, ровно оглядывается, что тут без него сделалось, покачался и лежит на воде.
Обмерли ребятишки, вскочили… опомнились и без памяти в деревню.
Налетели на старосту.
— Дядя Родивон, дядя Родивон…
— Дядя Родивон…
— Ну, Родивон? Тридцать лет Родивон… ну что?
— Пимка…
— Пимка из пруду мырнул,
— Мы сидим эта…
— Какой Пимка?
— Мы сидим эта…
— Пимка, дедушки Филиппа сын.
— Что за пес, в толк ничего не возьму.
— Ей-богу…
— Пра-а…
— Мы сидим эта… сидим…
— А он высунулся из воды да и глядит…
— Страа-шно!
— Мы сидим эта…
Родивон, а за ним и все, сколько случилось народу, и ребятишки отправились на пруд.
Смотрят, и ровно языки у них отнялись.
Илька прибежал: бледный, дрожит, ворвался вперед, выше подняться хочет, вытянулся и подвывает, стараясь заглянуть в плавающего утопленника.
— Ах ты, грех,— говорит Родивон,— беги, кричи дедушку Филиппа!
Белоголовый один, другой, третий — пустились на деревню. Добежали, запыхались, топчутся под окнами.
— Дедушка Филипп, дедушка Филипп… Пимка всплыл… Слушают…
— Дедушка, а дедушка…
Иду…
Так, как бывало, важно: ‘Иду’.
Пустились назад ребятишки.
Вышел и идет за ними не спеша Асимов, ноги расставляет. Глаза в землю, шапку надвинул, не глядит никуда.
Вся деревня уж на берегу. Вытащили Пимку: воет, надрывается Илька.
Добежали вестовые, оглянулись все и ждут. Идет Асимов, как к расстрелу, и каждый глаз, что глядит в него, ровно пуля целит. Оседают ноги, точно отрывает их от земли и всего тянет книзу. Расступился народ: видит Асимов, лежит на земле Пимка. Что ближе, то, как потерянный, нет-нет и качнется.
Не так, бывало, ходил пред народом первый богатей.
— Горе-то, горе как напаивает,— шепчет Драчена.
Глядит Григорий, рыжая борода лопатой, в упор на Филиппа и ровно думу какую думает.
Подошел Филипп и стоит. Стоит и словно думает: чего ему теперь делать.
Развел руками и опять их прижал. Муха пролетит, услышишь: впились глазами в отца.
Надо чего-то делать.
— Господи!
Вздохнул. Обе руки поднял к глазам. Плачет?! Нет. Опустил руки.
— Чего ж, братцы, делать? Господь послал, терпеть надо…
— Так ведь чего ж…— оборвался угрюмо кто-то.
Илька, замолчавший было с приходом отца, опять еще сильнее начал.
— Оой-ой-ой, Пимка, брат ты мой родной, за что душу сгу-би-и-л! — заливается слезами Илька.— Брат ты мо-о-ой милый-й… ой-ой-ой…
Так и рвется сердце у людей.
— Охо-хо-хо! — вздыхает, как мех, Григорий.
Оглянулся кругом Асимов чужими глазами и пошел назад, ровно и дела ему нет. Отошло несколько человек. Глядит Степан вслед ему и говорит:
— Что-ой-то, братец мой, ровно чужой?
— А ему что,— говорит Родивон,— чать, и рад, что лишний рот с плеч долой… Пра-а… собака человек.
— Собака-то собака! ведь все-таки… Нет, ему память отшибло… шутка сказать… дите…
Слушает Григорий, крепко стиснул тонкие бледные губы.
— Да-а!
Ровно оторвал и еще сильнее сжал губы. Отвернулся и глядит в лицо покойнику.
— Как никак — сын.
— Какой уж сын,— говорит Родивон,— век весь меж собой как собаки… что грех таить…
— Эх, грех, грех — вот до чего довел свою кровь…
Драчена сделала круглые глаза и смотрит в Пимку:
— Пропала христианская душа…
Думают, глядят все.
Слушают причитанья Ильки. Баба его прибежала: тоже голосит.
— Ну так чего ж? — говорит Родивон,— в стан посылать надо. Как его теперь тут? Караул, яму ли копать?
— Время холодное — и в траве, чать, дождется…
— Известно, холодное… рогожей прикрыть и то ничего…
— Тогда караул.
— Так чего ж делать? Караул.
— Ну, айдате за рогожкой вы, стракулисты… К дедушке Филиппу,— живо.
Пустились без оглядки. Осматривается Родивон.
— Кто ж в первую очередь? из ребят, ну ты вот, что ль, да ты… ну, ты, Демьян, старшим с ними…
— Ну, я нет уж…— мотнулся, ровно бритый, без бороды и усов, Демьян.— Я, братец мой, не сдужаю чтой-то. Даве так вот схватило, ей-богу, думал и жив не буду. Ей-богу…
Врет Демьян. Рожу скорчил такую: вот сейчас смерть, а черные глаза плутоватые, глубокие, большие глядят так, словно верить просят им, рот большой перекосил: актер.
Так и на деревне ему кличка: ‘ахтер — вот что в городах в киатре приставляют’.
— Водка будет,— добродушно говорит Родивон.
— Какая водка,— скривил другую рожу Демьян,— постная, из этого пруда…
— Зачем! Асимов раскошелится.
— Держи карман!— закричал так весело Демьян, что Григорий остановил:
— А ты…
Кажет глазами Григорий на тело. Оглянулся Демьян на Пимку и тихо говорит:
— Чать, не слышит теперь…
Фыркнули парни. Родивон толкнул его.
— Все бы ему смешки.
— Так ведь чего ж, Родион Семенович? Все ведь там будем… Брик — да и потащили раба божьего за ноги… Право. Я помру, меня так прямо и волоки.
— Ну так как же? — говорит Родивон.
— На водку не уломаешь жида,— корчит опять рожу Демьян.
— Уломаешь, може… помягче теперь все станет…
— А стеречь где?
— Да уж на мельнице, вот и Лифан Трифоныч, тоже компания тебе без очереди.
Демьян только головой потянул.
— Водка бы была: товарищей сыщем… Ты насчет водки старайся… Я те прямо сказываю, без водки нельзя: на свои, а куплю…
— Ты, умная голова, удумаешь,— сдвинул ему шапку Родивон.
— Ну, так ведь чего станешь делать? Тут ее не пить, так же пропадет,— с собой туда не унесем,
Демьян показал на небо.
— В водке что худого? постная и доход… целовальнику, казне… та же подать: меньше платить…
— То-то ты ее вовсе платить перестал…
Потянулся народ в село. Разговаривают. Пригнулась Фаида, выступает, щурит вперед глаза:
— Илька убивается… а дядя Филипп — не-е-т и даже ни-ни…
— Ровно чужой,— сказала Драчена.
— За богатством-то,— басом говорит Устинья,— и сын, что чужой.
— Этак,— вздыхает Драчена.
Молча кивает головой Фаида. Идет Григорий со Степаном.
— И что, братец ты мой, за причина,— говорит Григорий,— гляжу я… ровно бы не надо языку-то высунутым быть… вот видел я Власа…
— Так ведь и я же видел…
— Ну так помнишь? Был язык?
— Ровно не было.
— Не было.
— Так, так — не было…
— Не было, то-то…
— Не знаю,— раздумчиво говорит Степан и глядит на Григорья.
Опять думает Григорий,
Десять дней прошло, пока следователь, доктор и полиция приехали. Свои следователи объявились: Григорий да Степан. Ходят, обследывают. Друг дружке указывают. Больше Григорий, а Степан только быстро твердит:
— Так, так, так…
Идет слух по селу, соберутся где, послушают своих следователей — что-то неловко. Вся деревня, кроме домашних Пимки, насторожилась.
Никому не мил всегда был Асимов, а тут только подальше обходят Каинов дом.
Кто и завидовал прежде богатству его,— теперь будь ты проклят и богатство твое.
Демьяну только нет дела ни до чего, кроме водки,— водка бы была, а больше компания, где бы врать да говорить до упаду. Бегает к Асимову за водкой, в карауле третий раз непрошеный гость.
— Я отчаянный… мне хоть что… не боюсь ничего…
— А в баню вечером?
— В бане вечером шишига, братец мой: не пойду. Вот те крест не пойду… ученый…
— Видел же?
— Видеть не видел, а слышал. Раз спознился в темноте, моюсь — вдруг трах об стену, опять трах… Я как был, в чем родил господь, да по деревне…
Хохот.
— С тех пор будет… куда хочь пойду, а в баню ночью — нет.
Сидят сторожа, разговаривают в мельничной избе, а водка вся… за водкой-то на село идти надо: темно, хоть глаз выколи, да и Пимка под рогожей лежит.
— А за водкой пойдешь?
— А думаешь — нет?
— Иди…
Поглядел Демьян в окно.
— Темно же… айда вдвоем. Кто со мною?
Никто не идет.
— Что вдвоем еще? Сам иди.
— Страшно… За ноги станет хватать…
Молчат: знают, что пойдет Демьян.
— Пропадай моя головушка! Только посветите, пока мимо-то рогожки пройду. Свет так и держи, не уходи, а то вернусь…
— Ладно.
Высыпали все в сенцы, отворили дверь, светят. Перекрестился Демьян.
— Ну, господи, благослови…
Словно в воду шагнул за порог. Идет, оглядывается туда, где под рогожей лежит уже пустившее от себя дух тело, оглядывается назад.
Стоят в сенях, рукой свет прикрывают, чтоб не задуло.
Идет Демьян и думает: не водка — в жизнь не пошел бы! Тут уж, когда зашел за утопленника, и зачесал ногами.
— А ту-ту-ту!
— И-и-и!
Визжат ему вдогонку и словно углей горячих сыпят на пятки Демьяну.
Вернулись в избу,— ждут-пождут — Демьяна нет. Нет Демьяна — нет и веселья, нет и водки.
— Не придет, смотри…
— Вылакает там всю водку.
— Неужели так сделает…
— Скажет потом, что разбил посудину.
— Нет, не сделает этого…
Демьян все-таки пришел, хотя клялся и божился, что и Пимка бежал за ним вдогонку крича: ‘постой, постой’, и шишига вела его. В последней ни у кого не было никакого сомнения: пьяный только попадись ей. И в пруд заведет и в другое какое место.
Дядя Влас покойный, веселый был мужик, до водки жадный: лакал ее, бывало, с утра до вечера, а дело вел и жил бы, если б не она же завела его в пруд. Так вот раньше еще этого было с ним такое дело. Едет Василий Михеич, золотой мой, вечером по плотнике, глядит: чтой-то такое сидит человек на вершнике, ноги спустил… Влас…
— Ты что, золотой мой Влас Васильевич, тут, аль места не нашел лучше?
Глядит на него Влас:
— А ведь я думал улица это.
Встал, заглянул в пропасть, покачал головой, перекрестился и пошел.
Приехало начальство.
Хотели было разрешить хоронить, но сомнение взяло. Как ни просили родные, а решили анатомировать тело.
— Слышь, натомить будут,— говорил Степан Григорью.
— Вот поглядим.
Сумно на деревне. Ровно чума пришла какая, шутка сказать: потрошить человека,— словно всех потрошат.
Ходят да отплевываются. Сумно и интересно: что найдут в Пимке.
Полюбопытнее сидят у асимовской бани, где режут Пимку.
— И как это, братец ты мой, что они тут,— допытывается Степан,— какую причину отыскивают…
Солдат Алексей, старый, рыжий, мохнатый, гудит раздумчиво:
— Причина тут вся в голове! помраченье найде, словно и нет тебе ничего…
Глядит Алексей своими голубыми глазами, брови поднял и ждет ответа.
— Этак…— кивает он сам себе головой.— У нас в роте вот так же повесился солдатик… как пронатомили, причина открылась: не в своем уме… А так и неприметно: только тоску в себе чувствовал… Время, конечно, не нонешнее было… Его-то уж раз прогнали сквозь строй, а тут и в другой раз… Так ведь и похоронили по-христиански на кладбище — все как есть…
— В уме то, може, он и был,— говорит, сплевывая, Родивон,— да от этих самых палок уйти задумал.
— Этак, что ль? — сказал Алексей.
Вышел следователь. Пьет он, что ли? Лицо не очень уж старое, а седины — ровно восемьдесят лет ему. Волосы шапкой: лохматый. Глядит, голову наклонил, а сам ровно думает.
Встал народ, сняли шапки, глядят. Идет к ним — вынул белый платок, руки вытирает, может, там запускал их в Пимкино брюхо.
— Тьфу! — сплюнул Тимофей.
— Надевайте, братцы, шапки.
— Постоим…
— Надевайте, надевайте…
Простой: надели.
Повернулся, огляделся, присел на бревно:
— Садитесь…
— Не устали…
— Не вырастете…
— Где уж расти?
Сел, молчат.
— Другие господа вот не любят,— пускает пробу Григорий,— чтобы при них стоять в шапках или сидеть, к примеру. Наука, что ль, им высокая не дозволяет этого?
— Нет уж, батюшка, ты науку оставь,— кто с наукой компанию водит, тому все равно — в шапке ты, не в шапке, стоишь ли, сидишь…
— И так…
Сел один, другой, третий: все сели. Сидят и глядят на следователя.
Простой: оперся на колени, глядит на пруд, думает что-то.
— А что, ваше благородие, можно спросить что?
— Спрашивай.
— Что, в Пимке какая причина будет?
— В Пимке скверная причина… Его удушили сперва, а уж потом утопили.
Побледнели, рты раскрыли. Глядит Григорий на Степана: ‘Вот оно где’.
— Если бы живого человека в воду бросить — вода бы внутри была, а у вашего Пимки нет воды в легких… удушили его…
— Гляди! — вскрикнул Григорий и руками всплеснул,— вот оно как доходят!.. Гм! Ловко…
— Вот теперь и надо клубочек размотать…
Опустили крестьяне головы.
— Надо! — отрезал ровно и стиснул губы Григорий.
— У кого нет греха, так и нет,— проговорил Алексей солдат, и голову набок повернул,— а у кого есть — ответ держи!
Алексей встрепанно, как старый заклеванный петух, перегнул голову и смотрит не то строго, не то спрашивает.
— Ровно этак,— как бы советуясь, нерешительно говорит он.
— Известно…
— А что за человек был покойник?
Молчат.
— Не похвалишь,— нехотя проговорил Родивон. Один за другим стали кое-что рассказывать. Идет следствие.
— Этот,— говорит Григорий Степану,—этот, братец мой, гляди, доберется.
— Доберется,— быстро соглашается Степан.— Ох, и подумать страшно…
Собрали понятых. Григорий тут же.
— Ну вот, вам прочтут протокол осмотра. Если кто имеет добавить что — говорите.
Стиснул губы Григорий, врезался глазами в чью-то спину и слушает.
— Может, тише читать?
— То-то тише… Нам-то с непривычки писаное слово ровно воробей: летит, а в руки не дается… и слышишь, а в толк не возьмешь его.
Начал медленно читать следователь. Прочтет и укажет:
— Портянки… онучи… лапти…
— Лапти то ровно не на одну ногу,— замечает Григорий,— с разных людей ровно. Дорогой, видно, как шел, истрепалась лаптенка,— надел какую дали…
Сверкнули глаза из-под мохнатых бровей следователя, остановился он. Осмотрел.
— Верно… молодец…
Прочитали протокол.
— Все?
— Креста нет,— проговорил опять Григорий.
— На нет и суда нет,— ответил следователь,— и сюртука моего на нем нет.
— Так-то так… сюртука-то, вишь, мы, крестьяне, не носим, а крест-то, на то и крестьянами зовемся…
Опять следователь внимательно уставился в Григория.
Покраснел Григорий, напрягся: глядит во все глаза на следователя,— неловко ему больше сказать.
— Гм! Ну, так что ж, можно вставить.
Успокоился Григорий.
— То-то вставить…
Записали.
Как ни прост был Илька, а и ему что-то неладное показалось за эти десять дней в отце: и с лица стал такой, что глядеть страшно да и нравом ровно другой человек. Тихий, молчит, что ни сделаешь, как ни еделаешь — все теперь ладно. Иной раз видит сам Илька — побранить бы надо. Посмотрит только и пойдет.
Прежде все, бывало, норовил с глаз уйти, а теперь все ровно жмется к избе. Выйдет на час и назад.
Глядит, как ребятишки возятся, как Варвара шевыряется.
Глядит на него высокая Варвара, глядит из-за печки, приседая и вытаскивая хлеб, глядит за едой, глядит, разбираясь в сундуке, и с высоты своей словно видит душу деверя.
Отцветают цветы. Бизель нежная, что мягким ковром голубым залегла у пруда, потеряет скоро свой цвет голубой. Глядит на нее, задумавшись в звонкой тишине, яркий, литой из блеска и света, тихий осенний день и словно шепчет ей волшебные сказки отлетевшего лета.
Потянулся за цветами младший заморыш Ильюшки, ухватил горсть цветов и увяз.
Увяз и глядит, вытащат его или так и стоять ему.
— Вишь, пострел, куда утискался,— говорит Родивон, идя по мельничной тропинке,— жаба-то вот из пруда скок…
Собрал губы заморыш и глядит строго и важно на Родивона своими глазенками кверху.
Залез Родивон, перенес на тропинку, поставил на ножки,— только носом тянет заморыш.
— Ишь вымарался… в цветах…
Оглядывает свои грязные ножонки заморыш: вымарался хорошо.
— Айда, бежи к мамке!
Вот это дело! Мамка хорошая штука!
Зажал заморыш цветов целую поветь, волочатся по земле, бежит, как позволяют слабые ножонки. Добежал,— в сенцах мать. Стал и глядит на нее веселыми глазами. Гладит пострела строгими словами
Варвара да обтирает грязные ножонки.
— Цветы-то брось!
Держит, только крепче сжимает.
— Ты что… кому это?
— Дедуске.
Обтерла Варвара заморыша своего, вошла в избу.
Сидит Асимов на лавке, опершись о колени, низко свесился растрепанной головой и не видит.
— Ты гляди… чего тебе внук-то принес?
Поднял глаза Асимов: стоит перед ним внучек и тянет ручонкой поветь голубых цветиков. Головку приподнял, из опущенных век глядят и просятся в душу печальные глазенки, губки сжал и кажет деду цветок.
Пригнулся Асимов, и ровно зверьки выглядывают из норки его разбежавшиеся глаза. Идет в душу взгляд чистых глазенок и волнами боли и муки разливается по мрачным и темным сводам души, идет дальше, туда, к цветку и малютке, что стоял когда-то в лесу.
Протянул дед нерешительно руку, чтоб погладить малютку, пододвинулся внук и прижался к деду. Боится шевельнуться дед и только с раскрытыми широко глазами чует опять у сердца чистую ангельскую душу. Вспомнило сердце…
Льются слезы по щекам Варвары, и глядит она, сложивши руки, как припал дед к малютке, как сбежалось лицо его в старый пучок морщинистых кореньев, как из глаз брызжут слезы, и из груди клокочут и рвутся, как раскаты грома, рыданья преступной души.
До всего добрался следователь. И следы на огороде нашли, и лапти покойного снимали и примеривали, и к берегу Асимова след разыскали.
Стали обыскивать в избе. Потянул Григорий из-за иконы крест Пимки.
Качнулся Асимов и сел на скамью. Молчат все, глядят на него, что скажет.
Насторожились все.
— Выйдите-ка на часок… Я скажу между четырех глаз.
Уходят. Сидит Асимов, провожает глазами спокойно, ровно силу в себе какую чует, ровно знает то, чего другие не знают.
Ушли. Остался следователь да он.
Встал.
— Вот чего, барин,— твоя, видно, взяла: сколько тебе, чтоб кончить?.
Жаль денег, да воля милее.
— Нет… никого ты не купишь и не об этом думай теперь… Думай лучше, как облегчить свою участь.
И говорит следователь о суде присяжных, о живой совести, что сидит там на суде, о необходимости вести дело начистоту.
Слушает Асимов.
— Лучше признаться…
Поднял плечи Асимов: не повернешь, дескатью
— Не в чем мне признаваться…
Встряхнулся следователь, провел рукой по лицу.
— Время я с тобой только веду…
Хотел было уж звать народ — опять жалко стало Асимова.
— Хочешь, я за священником пошлю… Может, он еще чего скажет.
— Что ж скажет? Не виноват я…
Смотрит на него следователь.
— Скажи мне, Асимов, что мне сделать, чтобы ты поверил мне?
— Возьми деньги…— шепчет Асимов…
— Ты в церковь любишь ходить? Бываешь? Когда последний раз говел? Говори прямо — вины тут нет…
Неохота отвечать.
— Говел, как венчался…
— Лет двадцать пять — тридцать назад?
— Этак…
— В церкви был с тех пор?
Отвернул голову Асимов, вздохнул.
— Упомнишь разве!
— Дома-то хоть молишься?
— Чать, крестьяне.
— Молитву читаешь или так?
Засосала тоска за сердце.
— Так…
Оборвался Асимов, оборвался и следователь, смотрит: дикий человек. Упал Асимов тяжело на колени:
— А то возьми… Ба-а-атюшка…
— Встань, встань… дикий ты, братец, совсем человек и на разных языках говорим мы с тобой.
Позвал следователь понятых, родных назад в избу, говорит старосте:
— Распорядись подводой.
Словно отрезало что: кончилось дело. Подняли головы, глядят на Асимова, как на нового человека: побелел, уперся в себе и стоит истуканом. Так и стоит с поднятыми плечами: на коленях валялся, деньги давал… Не возьмет в толк… за свои деньги обида… денег не надо!! Не надо, так не надо…
Кончилось все.
Вся деревня на улице.
В окна глядят, прильнули к стеклу асимовской избы — головы, головы, головы.
Стоит среди избы Асимов… Валяется Илька в ногах, молит отца открыть, где деньги зарыты.
— Не скажет, в жизнь не скажет! — горит глазами Степан,— так и сгниют…
— Ах ты, господи! Денег-то, денег! — качает головой сонный Евдоким,— всю деревню купишь.
— Пропадут!!— Оторвался было Степан от окна и опять уж весь в избе.
Опять махнул рукой, отошел даже от окна.
— Нет!
— Нищим бы роздал!! — раздумывает Алексей.
— Нищим?! — орет Иерихонская труба,— своим, пес, не даст…
Толкают друг друга, ждут, разгорелись.
— Так просто очумел от этих денег и сам уж себя сообразить не может. А что ему теперь в них?
‘Что в них?’ — спрашивает всякий себя и сильнее тянет туда к окну: откроет, нет ли?
Горят глаза, горят речи, вот-вот схватиться готовы в горячем споре,— на ком-нибудь сорвать напряжение, излить какое-то сосущее чувство неудовлетворенного раздражения.
Даже вдовы, и те насторожились: словно и их доля там, в этой страшной избе.
Готова подвода.
Идет!
Идет Асимов в последний раз по родной земле.
Жадно валит, ступает спешно за ним и родня и деревня, до моста дойдут… обычай такой, а там уж посадят и увезут навеки… Забежали ребятишки вперед: пятятся задом, не оторвутся от страшного, загадочного лица…
Думка одна у всех: отдаст ли деньги? И себе ничего не взял, чтобы не узнали, где прячет их… Врасплох захватило… Ох, человек!
Мост: стой!
Стал Асимов. Ни кровинки,— сжало там что-то железным обручем душу, и глядит она из его помертвелых глаз. Порядок порядком… взметнул боком вверх глаза:
— Прощайте, православные христиане…— Хотел сказать: ‘лихом не поминайте’, и поперхнулся. Родная земля, в последний раз… что ж это вышло? Какой силой смахнуло, как рукой, все… прахом пошло… Захватило что-то внутри и рвет, отрывает душу от живого места.
Глядит Асимов в небо, налились глаза, страшно и скорбно глядит отлетающим взглядом. Впились в него: неужели не откроет?!
Илька повалился в ноги.
Толкнул кто-то Варвару, указывает на заморыша да на Асимова. Схватила Варвара сына на руки.
— Внучка пожалей, любимого внучка, ему скажи, где деньги зарыл.
Замерли все, притаили дыхание.
Едет мимо следователь, смотрит в налившееся нечеловеческое лицо, смотрит в жадно впившиеся, перекошенные лица деревни, и несутся ему вдогонку раскаты дикого:
— Будьте прокляты вы, брюхи ненасытные… Нет вам денег!!

IV

НА СЕЛЕ

Деревенское начальство само же и запустило подать, а тут стукнули: дай да подай, вынь да положь. Черкасским, тем хорошо — машина у них — то же город: хлеб сорок семь копеек, на две копеечки всего против города дешевле, а из медвежьего угла у тебя-то и всего семьдесят верст, а сыпь Ивану Васильевичу по двадцать семь копеек. Там соль тридцать пять копеек, тут пятьдесят, там ‘карасин’ две копейки фунт, тут пятак тот же Иван Васильевич рвет. Черкасский сто пудов хлеба смотал — в развязке с податью, а ты ее половину всего отдал.
А подать одна у всех. Этак сказать, за тех черкасских всю подать машина платит, те вон и назмить на досуге стали, а ты и поспевай за ними со своим одром, как знаешь. Так у машины и думка одна, а одра-то своего хоть на части рви.
Худо жить в медвежьем углу: работы выше горла, а в каждом деле рубль на полтину перебит, а то и на четвертак: продал дешево, купил дорого. А на землю опять цена повыше пригородной. Оно, конечно, было время, была земелька. Крепостными были, на хорошенькую земельку господа согнали народу. А тут воля пришла, а земля — только гляди на нее,— на большой надел много ли вышло? А и вышли — народу-то удвоилось, а то и утроилось — по десятинке на душу не выходит. А жить надо. Крестьянину, если не сеять,— чем заниматься? Покупать надо землю. А сунься-ка ее купить?! За старую на один хлеб десять — двенадцать рублей, а залежь восемнадцать — двадцать, залог все тридцать отдашь. Вот куда выскочило: навечно, как на волю шли, по пятнадцати рублей назначали, а сейчас сколько их по пятнадцати передал, а земля все не твоя. Так ведь было бы платить за что! Прямо сказать, отбилась земля: бывало, на плохой неисжатый хлеб стоит, а теперь с хорошей, если урвешь восемьдесят пудов — крестись двумя руками. А восемьдесят пудов во что станут? Земля двенадцать, пашня с бороньбой, кому не надо,— пять рублей, семена, вон, с осени двадцать пять — тридцать мотаешь, а весной семь гривен отдай, а их двенадцать пудов надо — восемь рублей сорок копеек. Жнитво в пяти рублях хоть обложить, снопы да молотьба — пять, вот тебе и тридцать пять рублей. Пуд самому сорок пять копеек встал — городская цена… Сыпь по двадцать семь копеек. И много работы, да вся на людей она,— мимо бежало, да в рот не попало… Эх, счастье черкасским! Свет открытый, купцы из города амбары понастроили, а к тебе в отрезанное место кто заглянет?
Кулаки да прасолы,— им найдено.
Как узнали, что подать сбирают, как коршуны, слетелись. Третью часть скотины угнали тогда из деревни. А скупали-то как? Первая лошадь в двадцати рублях шла, телка шесть — восемь… А сунься ее назад покупать — и все двадцать отдашь.
А на весну голод. Осенью за двадцать четыре копейки мотали, а тут девять гривен, к осени рубль двадцать копеек, зимой рубль семьдесят копеек. Тут пять податей заплатил бы тем же хлебом и сам сыт был бы, а теперь свой же хлеб за восьмерную цену покупай назад. А покупалок-то где взять? Иван Васильевич — вон полтора пуда за десятину жнитва дает, а люди летом по восемь — десять рублей гресть станут! Вот таким молотом-то со всех сторон как по загривку начнет хлопать — тут и выворачивайся, как знаешь.
Приехал тут один господин,— отчего плохо живете? Мы ему, как путному, по пальцам пересчитали.
Послушал, послушал:
— Неверно, машиной извоз подорвете…
И грех и смех. Мы-то, мужики, и то разобрались, ты ж ученый, мозги-то твои при тебе. Извоз?! Придет, конечно, извоз: ему же, Ивану Васильевичу, свой же хлеб повезешь за шесть копеек — четырнадцати копеек с пуду-то уж нет, а харч, а полом, а лошадь изведется, а дома дело кто править станет? Другой об назме толкует: тут на речку вывезти навоз время не урвешь — вези еще его за три версты в поле. Эхе-хе-хе! Толковать-то вас, не зная дела, много охотников,— вникнуть да разобраться только вот некому. Беда кругом: встало дело. Растет нужда в народе из года в год, точно хворь какая негодная. Кто недавно еще в достатке жил, вовсе на нет сошел, а безлошадных больше, чем в городе, стало.
Исаевых дом старинный был, первый дом,— одним годом на нет сошел.
Нелады давно у них шли. Семья большая: за стол 22 рта садилось. Нелады да нелады: ослаб старик, так маленько вроде того что отходить от дел стал, дал волю старшему сыну, а у старшего у самого детей с хозяйкой восемь человек. Младшим братьям обидно: без малого вся работа на него уходит. А праздник придет — старшей снохе да сестрам первая обнова. Младшим снохам опять обида: они за мужей,— братья друг с дружкой схватятся.
Дальше да больше.
— Мы что вас нанялись кормить? Девять ваших ртов, три сестры, двое отец с матерью… Весь год в работе, как каторжные, а что толку?
— Нас двое,— кричит Павел, средний брат,— у Авдея всего ребеночек, Тимофей в солдаты уйдет этой осенью: еще больше того на вас работай. Да еще Николай-то (большак), чем спасибо сказывать, власть забирает. Даве в поле-то при всем народе: ‘Я те вилами!..’ Этак можно?
Николай, желтый, с выпученными напряженными глазами, только смотрит.
— А сам что при народе скандальничаешь?
— Кто скандальничает? Только и сказал, что мало ли вас тут найдется охотников на чужую работу.
— Ну так вот…
— Ну так что? и сейчас говорю… Пори меня вилами. Не хочу, вот те и сказ! Нас две головы: шутя проживем.
— Проживешь…
— Моя забота: одна голова не бедна, а бедна и одна. А праздник придет, пятака не выпросишь — себе чего удумают, а той — последний подарок: своей шаль, а этой и платка будет.
— Какая шаль, когда в одной цене она с платком?
— В одной цене, так себе платок возьми.
— В одной цене,— вставит Павлова жена и усмехнется.
— Ты чего еще тут? — накинется на нее старшая сноха.— Надо тебе братьев ссорить.
— А ты что? — загорится Павлова хозяйка.— До коих пор терпеть тебе?!
И пойдет! Ввяжутся другие,— в 22 рта, как примутся друг за дружку, так тут хоть святых выноси.
Старуха тихая, хорошая выйдет в сени, сложит накрест руки: господи ты боже мой, базар, настоящий базар! Люди идут, останавливаются — срам да грех один.
До драки дело дойдет: лезут друг на дружку, глаза повыпячивают,— все пучеглазые — точно им сам дьявол крови своей подбавил вдруг.
Сбились, запутались и об чем ни начнут, всё к тому же съедут. Не жизнь, а каторга,— одно с утра до вечера.
— Тьфу ты, пропасть какая! — отплевывался Николай.
Отплевывался, отплевывался, терпел, терпел и не в силу стало: пусть будет холод, пусть будет голод, да не слышать их проклятых глоток.
— Дели, отец!
Шутка сказать: дели. Пропадает семья.
Плачет старуха, дерет голову старик — все у него бывала повадка этак кверху головой — дери не дери, не уймешь больше: делить надо от греха.
Половина достатка ушло, а ртов две части осталось. И то бы стерпели, если б не подать сгрудили вкруте и случай не вышел такой: считали они недоимку на себе сто двадцать три рубля, а вышло сто восемьдесят семь рублей. А упомнишь как — народ неграмотный. Туда — сюда: Авдей — я не знаю, Павел — я не знаю. Так и ушел хлеб, а из скотины только лошаденка да корова остались. Смотрел, смотрел старик, как забирал кто куда его добро — лошадок да коровок, да овец — да так без памяти и повалился на землю.
С тех пор и навовсе ума решился. Ходит лохматый да страшный, ребятишек по селу пугает… То мелет чего-то такого, что и не поймешь, задумается, а то подскочит:
— А хочешь, я тебе лошаденок, коровок подарю?
С этакой-то оравой сам-одиннадцать и налетел Николай на голодный год. Думали так, этак, а тут все одно к одному так подошло… каждое дело ножом уперлось — ни взад, ни вперед…
Идет разговор о том, что кормить станут, а пока что — хоть землю грызи. Заглянул как-то к Николаю Михайло Филиппыч, староста церковный,— да так и обмер.
Уставились в него со всех концов избы одиннадцать голодных: дети да бабы… До конца дней не забыть… Лица темные, а глаза-то точно с другого света глядят. Сам-то, молодой хозяин, сидит на лавке ровно веселый да только ногами болтает.
— Ты что?
— Что… Вот хлеб не едят…
Смотрит Михайло Филиппыч, не поймет в чем дело: потупились все. Вздохнула старуха, взяла со стола ломоть, кажет, тихо, сама не в себе, говорит:
— Михайло Филиппыч, да ведь как же есть-то его?! горсточку одну всыпали муки, а это вот все полова — мякина, да солома… Нутро не принимает! О господи, смерть-то уж скорее бы приходила!..
— Ну так что смерть?! Вот прирежу горла, как курчатам…
Налился, выпятил глаза Николай, дрожит от злости… Сидят, ни живы, ни мертвы. Соскочил с печи старик, подбежал к Михаиле Филиппычу:
— А хочешь, я тебе лошаденок, коровок подарю?
Как закричит Николай:
— Брысь ты!
Опять назад на печку, взлез проворно и глядит оттуда из-за ребятишек: смекает точно что, словно забота какая донимает его.
— Что ты, что ты, господь с тобой? — говорит Михайло Филиппыч.— Ты что ж молчишь-то, сидишь сычом? Что не придешь?
Знает сам, что приходил к нему Николай, да уж так…
— Иди, дам, жив будешь — отдашь…
Не верит Николай. Смотрит в пол, сдвинул брови: господи, неужели его жалеть хотят?! Отпустило ровно что, заплакал даже. Вытирает слезы, размяк:
— Прости христа ради… Невмоготу… Руки на себя наложить хотел: нет силы… Сбирать пошел было, нешто на такую ораву соберешь?! Их услать? близко-то — и у людей нет, подальше — одежи нет… Вот оно, Михайло Филиппыч, как дело поворотилось — году нет… как жили… Думал ли…
Идет от Николая домой Михайло Филиппыч.
— Ах ты… Наказал людей своих господь… Вот оно…
Словно и совестно ему: знает он и сам, что ровно не крестьянским делом занимается, добро свое мотая,— так ведь чего станешь делать,— не может он отказать человеку, а тут еще год такой подошел… Другие вон могут терпеть, а как терпеть? Душа божья по два дня не евши…
А вот Андрей Калиныч у ворот сидит — мимо идти — эх, крепыш мужик:
— Какая нужда!..— махнет рукой и слушать не хочет…
А всего-то: хозяйка да он… Денег не считано… Десять работников по зимам только держит: в степь гоняет — туда овес, а оттуда рыбу… Лопатами гребет деньгу,— а попадись ему только!.. Как говорится: лиха беда — сотню сбить, а там и пойдут приставать к куче, деньга деньгу любит,— только умей, да не мотай. И скуп! Куда копит? Хворый сам: рябой да желтый, волосики-то жидкие растреплются, шапку старинную от дедов высокую наденет, круглый год в валенках — все ногами жалуется — идет по селу: вся и цена ему ломаный грош… сунься-ка!.. вот люди говорят: в сотню тысяч не уберешь… Темное богатство: от дедов,— деды и на волю еще вышли… торг у них фальшивыми деньгами был — с того и жить пошли. Даром, что вот такой последний мужичонка с виду, а горд же да едкий… Рассердится, затрусится даже: дрожит, желтыми белками учнет водить. А другой раз заговорит — все присказками — и не поймешь, что к чему у него… умный мужик… власть большую имеет: ровно и дела ему нет ни до чего, а во всем, чуть что, к Андрею Калинычу… Мир без него и дела не сделает… так, словно овцы без козла.
Близко с Михайло Филиппычем и живет. Тут за ним же и Иван Васильевич лавку держит: весь переулок — всё люди с достатком — так и вытянулся по реке: ехать с той стороны, все шесть изб богатеев на виду. А за ним уж вся деревня — в два порядка потянулась,— один к выгону, а другой в гору, где лес. Те избы, что выше на гору поднялись, только и выглядывают и ровно стыдно им глядеть оттуда, растрепанным да гнилым, на пруд, на дорогу, на поля, на усадьбу барскую, что с садом да с зелеными крышами весело сбежала к пруду. Идет Михайло и думает: эх, смеются богатеи над ним за его доброту.
— Смеяться-то, конечно, не глядя, можно, а вот как своими-то глазами поглядишь… Даве Николай приходил, грешным делом и не поверил…
Сидит Андрей Калиныч на завалинке, смотрит на свои дрова, что тут же на улице сложены, ровно и не видит шабра. Снял шапку Михайло Филиппыч, поклонился.
Тряхнул головой Андрей Калиныч.
— Откуда бог несет?
Остановился Михайло Филиппович, почесал затылок, подошел к Андрею Калинычу и рассказывает про Николая.
— Вон ты все: какая нужда? А как своими глазами-то увидишь…
Оборвался Михайло Филиппыч, а у Андрея Калиныча словно лихорадка:
— Сжал мужик в ногтях блоху, говорит блоха: ‘Сила бы во мне — землю подняла бы…’
Замолчал, стиснул зубы Андрей Калиныч, смотрит, смеется стеклянными глазами.
— Гордо-о-сть! на вот тебе… Бог наказал,— ‘я в обиду не дам’!.. Гордо-о-сть… Тебя господь наказал, ты и терпи… а во мне против бога силы нет… Нет силы, нет…
Ерепенится Андрей Калиныч, елозит, костылем в снег тычет.
Глядит Михайло — уж идет Николай с мешком… Эх, хоть бы погодил… Увидал Николая и Андрей Калиныч,— затрусился, вскочил и заковылял в избу.
Чего-то стал говорить Михайло Филиппыч: и не слушает, стиснул зубы, боль ровно, а то и вправду, может, боль, машет рукой:
— Иди…
Стукнул калиткой… Посмотрел Михайло Филиппович, а у самого на душе неспокойно: отец да дед наживали ему, а он выгребает… немного уж и осталось… семья невелика — жена да сынок, а все-таки… в возраст придет сын — корить станет… Э-эх, а как откажешь?!
А Николай стоит с мешком, ждет, как опять пойдет Михайло Филиппыч, чтобы следом за ним идти. Смотрит на Михаила Филиппыча — сейчас хлеб будет… а как раздумает дать? Ох, хоть в гроб ложись… гонит Николай веселую надежду, а она рвется, вперед забегает: согнулся Николай, словно поменьше ростом охота стать,— ровно украсть что собрался.
А Андрей Калиныч уж в избе, в окно глядит да зубами только от злости поскрипывает, мысли Николая, как в книге, читает:
‘Вот, дескать, думает, дурака нашел… И сам, поди, не верит’.
Пошел дальше Михайло Филиппыч… Как сквозь строй идет.
Вон выглядывает и Иван Васильевич из лавки:
— Михайлу Филиппычу.
Снял шапку Михайло Филиппыч.
— Откуда бог несет? — пытает Иван Васильевич.
— В одолжение,— нехотя оправдывается Михайло Филиппов.
— Доброе дело, доброе дело…— Будто и ласково говорит, а словно углей подсыпал Михайле Филипповичу: чуть не бегом пошел Михайло. Иван Васильевич прирос и глядит ему вдогонку маленькими масляными глазками,— уши торчат, как у мыши летучей, лицо длинное, лошадиное, оскабилось, зубы белые большие, как жемчуг, во рту.
Зашел во двор Михайло Филиппыч, а немного погодя несет уж Николай куль муки. Смотрит ему Иван Васильевич в глаза, в самую глубь проникнуть охота,— делает не то Николаю, не то сам себе лукавое веселое лицо… Чуть-чуть усмехнулся Николай, отводит глаза и спешит пройти мимо.
— О-ox…— взасос тихо тянет Иван Васильевич и приседает даже.
Не вытерпел и Андрей Калиныч: уж ковыляет к Ивану Васильевичу, а тому еще веселее: вот оно когда на досуге настоящая потеха пойдет. Издали еще дергает Андрея Калиныча, тычет вдогонку в спину уходящему Николаю, тычет и рукой и костылем,
— Видал?!
Смеется Иван Васильевич,
— Середи бела дня…
— Волоком волокут!! Тьфу!..
Уж и хозяйка Михаила Филиппыча, человек безучастный к делам, и та попрекнула, увидав, как муж наградил Николая.
Руку за руку заложила:
— Опять!.. Этак все добро растащат… давай им, пожалуй…
Сдвинул только брови Михайло Филиппович и молчит.
Шатается тенью по селу Устинья: не подаст ли кто. Натолкнулась на Драчену. Стоит перед ней серая да надутая Устинья. Надуешься, когда муж бросит с семью ртами. Шляется, проклятый, и горя ему мало, хоть пропадай здесь у пустого стойла.
— Ох, Устиньюшка, погляжу я на тебя, как господь-то еще терпит…
Вытирает рукавом слезы Устинья.
Прибрела старая Фаида, ветром качает, оглядывается, словно ищет, кто б ей напомнил. Вспомнила: Лизарка-сынок.
— У меня-то вот один, и то скружилась…
Качает головой, сама с собой говорит:
— Пятнадцать лет по чужим людям. Муж-то помер, бросил нас, году не было сыночку. Ему-то ладно в могиле лежать — потолкись-ка тут на божьем свете в холоде да голоде…
Смотрит Фаида туда, на пригорок, на ряд мирных покосившихся крестов, туда, где лежит так беспечно бросивший ее муж, и укоризненно качает головой.
— Бывало, махонький сынок-от, сидим в избе с ним, а изба не топлена… ‘Холодно, маменька’.— ‘Холодно, сыночек, холодно’.— ‘Что нам, маменька, счастья нет?’ — ‘Будет, говорю, сыночек’. Пойду посбираю по селу: ‘Вот и нам господь послал, сыночек’. А тут увидал, что Матрена своего ладит в ученье: отдай да отдай и его… ‘Эх, сыночек, наше ли дело ученье?’ Пла-а-чет… Пра-а… Охота в ем… Забо-о-тливый…
Толкует Драчена с Устиньей, качает головой Фаида: слышит, сказывает Драчена, начальник насчет хлеба приедет дарственного… Вот, может, и дадут еще, может, даст господь, и протерпим зиму… Лиха беда зиму перебиться, а там по весне хотя корешки на выгоне рыть станешь — зиму-то вот только… Насчет дарственного приедет же… идти Лизарке сказать, а то в город наладил. А куда пойдет? Пятнадцатый годок всего: ребенок!
Галдит народ на сходе: начальство новое приедет, николи его не видали, еще какой такой он и есть, насчет, вишь, хлеба жертвенного изъяснять будет. Слышь, кто в запашку пойдет, тому и хлеб. Какая такая запашка? Никто и не слыхал.
— Вот такая… ввяжись только,— хуже крепости укрутят.
Беднота не то что в запашку: хоть в неволю. Богатый и средний крестьянин упираются.
— Какая еще тут запашка? — кричит, топыря короткие руки, маленький сбитый Иван Евдокимов,— триста ртов — сколько тут хлеба надо, чтобы прокормить: ‘тысци’! Сколько тут земли надо засеять, чтобы вернуть их? Две части отойдет: сами на чем пахать станем?
— Так ведь, слышь, по малости — сажень-две на душу.
— Так это чего ж будет? Забава, время проводить. Не может быть этого: из чего народ-то маять?! Если уж разве для затяжки только, вроде того что на первый случай, а там попался и сиди… Так это тоже надо понимать: укрутишься — локоть близок будет, да не достанешь.
— Это как же сейчас,— пытает Степан,— каждый за себя?
— Держи карман,— трясет шапкой старенький, маленький Гурилев.
Боком повернулся, пальцем тычет и поясняет:
— Круговая порука, понимаешь ты: тридцать там, сколько ли десятин вспахать, засеять, убрать… вот их и представь с общества…
— А их, безлошадных, половина?
— Ну так вот…
— Ловко.
Смотрят безлошадные на лошадных, а те друг на дружку.
— Так ведь… старики,— уминается Николай Исаев,— там кто жив будет, а сейчас кормить станут… Как же иначе? У меня одиннадцать ртов — чего ж мне с ними делать? У тетки Устиньи — вон муж где пропадает — семь ртов… да мало ли? Чего же делать с ними?
— Мы, что ль, причинны тому, что у вас ртов столько?
— Не причинны, так ведь как же?
— Вот те и как же.
— Да я вот,— орет Павел Иерихонская труба,— и безлошадный, да сам не желаю на запашку, сам себе голова: что там еще хлопотать за других.
— В мошне-то сотню носишь… спишь с ней… тебе и ладно,— огрызается Николай.
Иван Васильевич тут же на сходе: подойдет кошкой с одного бока, послушает — с другого зайдет. Запахнется в черный, сукном крытый тулуп, кивает головой и усмехается. Подошел к Гурилеву.
— Казна за земство,— земство за мужика хватается… Опасается, как бы платить не пришлось — мужичок-то лошадный и тяни земство да безлошадного…
Поднял брови, палец и кивает головой.
— Этак…
— Верно! оно самое и есть,— подхватил Иван Евдокимов.— Работа на людей выходит… Много вас найдется охотников…
Беднота ца Ивана Васильевича налетела. Николай так и рвется:
— Ты-то еще чего тут? Твои какие тут права? Пустили миром: дом купил, кабак открыл…
— Мой, что ль, кабак?
— В твоем доме… Мир приговор поставил закрыть кабак, а ты что ж?
— Ну вот взял, да открыл.
— Открыл?! можно это?
— А нельзя, так закрой.
— Ну, что пустое… Усадьба-то его не на мирской.
Иван Васильевич повернулся к Николаю.
— Слышал? Ну так вот сперва узнай, а там и ори… хоть глотку перерви… Я, что ль, против запашки иду? Что денег не найдется за две сажени уплатить? Найдется: экое горе! Если говорю, так из-за того, чтоб всем не обидно было… Может, и закона такого нет еще, чтоб в запашку неволить… Может, от царя-то приказ так давать, безо всякого… Понимаешь ты это? Может, поглядят, поглядят да и так станут кормить… Орет, с цепи сорвался…
— Если приказ есть, так когда не станут… Постращают и станут,— говорит Евдоким.
— Так ведь была бы сила ждать…
— Ну так ты-то чего? — обернулся Павел к Николаю,— Михайло-то Филиппыч дал тебе?
— Дал, так ведь…
— Так ведь… Ну и можешь ждать: поспеешь крутить мир в такое дело, которого не видать сейчас, что, да к чему, да как… Может, и сам еще спасибо скажешь.
— Известно, пождать пока что,— согласился сонный Евдоким.
А начальство уж катит: кто куда, расползлись, как тараканы, крестьяне со схода. Бросился старшина к старосте.
— Ты что сидишь? сход наряжай…
— Поспеет…
— Ну так как же? гони десятских.
Вылез из саней начальник. Молодой из военных.
— Скорей, скорей.
Опять ползут старики на сходку, мимо начальства идут,— кто подойдет к сходу, шапкой тряхнет, рукой притронет:
— Мир вам, старики…
Мотнут головой старики и опять ждут да глядят туда к речке, откуда бредет народ.
— Эх! вот у вас всё так,— говорит в нетерпении начальник,— пока соберетесь, да пока надумаетесь, да пока почешетесь…
Кто глазами вскинет, а кто и не глядит, только головой трясет.
— Ну, скорей же… Не можешь прибавить ходу? Идет…
Начальник показал, как идет подходивший Евдоким.
Замигал рыбьими глазами Евдоким, тряхнул своей остроконечной шапкой и спрятался поскорее в толпу.
Собрались, наконец, все.
— Земское собрание постановило оказать помощь тем селам, которые заведут у себя общественную запашку. Каждый там, сколько придется на душу, должен обязаться пахать, сеять и в общественный амбар ссыпать: из этого хлеба и долг будет погашаться. Это милость большая, и я вам советую согласиться.
Молчат старики.
— А как, за круговой порукой? — спрашивает Павел.
— А у вас что ж есть без круговой?
— А землю откуда?
— Из мирской, конечно.
— Из мирской станем брать, сами на чем сеять будем?
— Да тут много разве земли? Две-три десятины…
— А с двух-трех десятин чего возьмешь? До урожая этакую ораву в триста ртов прокормить, тут ‘тысци’ нужны…
— Ну да, уж это не ваше дело…
— Так…
— Ну, а который, к примеру, безлошадный,— чем он вспашет?
— Лошадный вспашет безлошадному, а тот сожнет ему.
— Пахать людям станешь, тебе кто вспашет?
— Да ведь тут много ли?
— Тут немного, там немного,— лошаденка-то одна.
— Ну наймет за деньги.
— Нанималок дай,— пустил кто-то из задних рядов.
— Кто там?
Потупились все в землю и молчат.
— Ты сказал?!
— Не я сказал.
— Врешь ты,— я вот тебя на три дня в кутузку посажу: если не умеешь понимать, когда говорят с тобой по-человечески, я с тобой и иначе могу поговорить.
Снял шапку сперва виноватый, сняли один за другим и старики.
Говорил, говорил, отошел, наконец. Опять ласковый.
— Надевайте шапки. Не худому учить пришел… Всё по-своему, по-своему — дошли до хорошего! Пьянство, лень…
— А хочешь, я тебе лошадок да коровок подарю? — выскочил вдруг Исаев старик.
— Брысь!
— Куды ты! — накинулись на него ближние, оттащили и объяснили, что безумный.
Иван Васильевич с своими оттопыренными ушами, масляными глазками впился в начальника:
— Точно-с, что безумный… В прошлом годе, как недоимки выколачивали… с тех пор и решенье в уме ему вышло…
Иван Васильевич даже голову наклонил и палец, и брови высоко-высоко поднял.
— Ты кто?
— Крестьянин-с Иван Васильев, по фамилии Голыш.
— Фамилия не по платью,— смеряло его начальство.— Богат?
— Живем… Бога не гневим-с… Может, когда с приезду… чайку-с… очень будем рады…
— Если ты хорош, так отчего ж и не приехать? Как он? Хорош? — обратился начальник к сходу.
— Ничего…
— Ты что ж, в запашку идешь?
— Я с моим удовольствием: куда начальство велит — на все согласен…
— А ты?
Сонный Евдоким только уставился своими рыбьими глазами и молчит: не то язык отнялся, не то не знает, что сказать.
— Ну говори ж?
— Как мир…
— Мир миром, а ты как? Ложку-то со щами ты не миру в рот кладешь — себе…
— Действительно…
— Что действительно? Идешь на запашку?
— Ежели мир…
— Я тебя спрашиваю?
— Воля ваша…
— Много вас таких?! Вот видишь же ты — человек прямо говорит..
— Друг по дружке, значит,— поднял брови и палец Иван Васильевич.
— А ты согласен?
— Я-то? — вытягивает худую шею Василий Михеевич,— ‘золотой мой’.
— А то я?
— Ну так ведь чего ж станешь делать, золотой мой!
— Согласен, значит?
— Так ведь от миру куда уйдешь?
— Тьфу ты! Мир ведь не каши горшок… ты, да я, да он, да они — вот и мир… каждый свою думку…
— Так точно…
— Ну так вот ты, как считаешь насчет запашки?..
— Так ведь как сказать, золотой мой? Темный мы ведь народ… Пра-а…
Наклонил голову: ласково-ласково смотрит.
— Ну с вами тоже говорить — гороху надо наесться.
Повеселел народ.
— Гороху наешься и вовсе неловко,— прокашлялся Родивон,— ты, к примеру, брюхо-то горохом набьешь, а мы мякиной,— как бы дело сошлось.
— Ты кто? — сдвинул брови начальник.
— Староста…
— А знак твой где?
— Да пес его знает, ребятишки, видно, куда сволокли… Псы этакие… Пра-а…
— А я вот тебя на неделю как выдержу, так, может, вперед и не станут уволакивать…
Покраснел Родивон и глядит.
— Староста… сиволапый… какой он, что за староста? — обратился начальник к волостному старшине.
Жирный молодой старшина с серыми глазами, в коротком полушубке, покрытом серым сукном, сперва, приложив руку ко рту, откашлялся, потом строго посмотрел на Родивона, переступил с ноги на ногу и ответил:
— Ничего себе…
— Люди не жалуются, ровно,— поддержал его и сам Родивон.
— Тебя не спрашивают.
— Да нет же худого,— вмешался Михайло Филиппыч.
— Ты еще кто?
— Мы — староста церковный.
— Ну вот ‘мы’, кстати бы, да в беду мы не попали за растрату.
Весь сход уставился в Михайло Филиппыча.
— Кажись, за нами нет таких делов…
— Нет? А вот я уж слышал, что есть.
Похолодел Михайло даже от таких слов:
— Нет прочету никакого.
— Войлок батюшке на квартиру с чьего разрешения покупал?
Смотрит Михайло, моргает глазами, точно подавился вдруг.
— Так ведь…
— Что?
— Я ведь действительно… докладывал батюшке… ну дело-то вкруте: купи, говорит, мир не признает — свои отдам… Только и всего…
— Всего, да не всего…
— Только тем, что попечитель против батюшки будто во всем супротивничает…
— А ты мирволишь… Ну, а платить-то растрату есть чем? Как он, состоятельный?
— Ничего…
— Греха-то таить нечего,— проговорил печально Михайло,— от отцов осталось, а в руках не дал господь удержать…
— От себя…— не вытерпел, сквозь зубы пустил Андрей Калиныч.
— Так ведь не людей же и корю, Андрей Калиныч.
— Ворона ты, как я вижу, батюшка… Мой совет тебе, оставь от греха ты свою должность…
Сдвинул брови Михайло.
— Люди садили… Мир прикажет, что не оставить…
— Вот как. Ну, как знаешь… Не пожалел бы… Ну-с, так как же насчет запашки?
Опять потупились все, молчат.
— Э-ге, господа, видно, с вами по-иному надо… Ну так вот: когда надумаетесь насчет запашки, тогда и хлеб, а до тех пор прошу не гневаться… хлеба нет и не будет. Ступайте.
Потянулись один за другим.
— Вели лошадей подавать.
Побежал кто-то за лошадьми, а к начальнику одна за другой плетутся бабы.
Впереди Драчена. Идет, поводит глазами да под ноги смотрит себе: страшно.
— Кто вы?
— Вдовы, батюшка, да сироты… хлебушка просить у твоей милости.
— Моя милость ничего не дает: дает земство. Пойдете на запашку — станете получать, как и люди.
— Да ведь мы, батюшка, вдовы да сироты,— никакой у нас запашки нет…
— У вас нет — у ваших отцов, братьев есть.
— Мы до них не касаемся… отрезанные ломти…
— Коснитесь… Без запашки никому…
Стоят. Подали лошадей, сел начальник в сани.
— Так как же? — пытает весело-добродушно Драчена,— неужели так и помирать нам?.
— Не помрешь, бог даст…
— Мы ведь к тебе придем,— ласково говорит Драчена,— так и ляжем.
— Приходи, приходи… в кутузке место есть…
Прищурилась Драчена, голову на бок положила:
— Меня, батюшка, кутузкой не пугай… восьмой десяток, три дня до смерти.
— А три дня, так о чем же заботишься? Пошел!
Говорит пословица: не родись богатым, не родись красивым, а родись счастливым. Счастье родилось с Иваном Васильевичем вместе. Откуда он попал в село — никто и не знает. Так прибило как-то, выбросило, да так и остался. Помнят его все маленьким человеком, рассыльным в контору поступил, покойные господа еще живы были, помнят и первое появление его на сходке. Огрел его тогда хорошо Павел. И глотка у Павла да и мастер обрывать,— слушает-слушает, а тут в три слова так растреплет дело, что только смех один пойдет.
Сунулся тогда было Иван Васильевич уломать в каком-то деле сход. Ему-то не видно, а сход уж всю подноготную давно разобрал, и на ладони весь Иван Васильевич. Молчат, слушают.
— А ты вот чего,— говорит Павел,— ты-то вот деньги берешь дурака валять, а нам как положишь? или так с пустыми руками за тобой, дураком, идти?
Загоготала сходка. Довели тогда Ивана Васильевича до поту, так ни с чем и замолк. Хохот один стоит, только пот вытирает да ругается про себя:
— Пес… этаких-то на сходе как терпят…
— Тебя не спросили, эфиопская морда…
И в конторе посмеялись, выругали Ивана Васильевича для начала дураком. Слушает, только глазами хлопает. Похлопал, похлопал, а и не оглянулись, как вкрутился Иван Васильевич во все дела господские. Старому барину на ухо нашепчет, молодому дела с бабами устраивает.
Давно уж все это было.
Землю под усадьбу подарил ему барин, тут же на берегу, лавку держит, кабак сдал. На пальце перстень носит, водит компанию с урядником, с писарем, устраивает свои дела и делишки. Сам управитель Иван Михайлович с женой не брезгуют его хлебом-солью.
Потихоньку и с мужичками обошлось дело. Каждого узнал, пригляделся — в чем его сила, в чем слабость, докопался до всего, Андрея Калиныча уважает во всем и живет себе помаленьку, сотню на сотню наколачивает.
На сходе вот разве другой раз насядут старики, ну когда и уступит, ну да ведь сход-то когда бывает, да об каком там деле еще, а этак, поодиночке, всякого выследит Иван Васильевич и шапкой закроет со всеми его делами. Мужичок только подумает, а уж Иван Васильевич не то что думку его видит, а знает, что и дальше думать станет он.
Хлеб по-малу сеет — что его много сеять? в купке дешевле сева придет.
Так простой, обходительный. Какой там совет — приходи только — научит, до всего доберется и путем наставит. Охоч в чужих делах разбираться, а уж особенно где по гражданскому уставу. Даром, что сам только-только свое имя вывести может, а такой законник, на память все — любого ‘аблаката’ за пояс заткнет. Какое-нибудь запутанное дело — хлебом его не корми.
Вечером, как уехало начальство, у Ивана Васильевича гости: управитель Иван Михайлович с женой Марьей Васильевной, соседний управитель Эммануил Дормидонтович. Народ все такой, что надеется на себя: какое дело ни затронь — всё знают. Сидят, обсуждают сегодняшний день, приезд начальства, посмеиваются.
Эммануил Дормидонтович старый, избороздило морщинами лицо, вихры седых волос во все стороны, служит от купца. Грязный, руки дрожат, лицо усталое, больной. Все видел, узнал, плевать хочет на всех:
— Може, ты там где и барин, а я здесь барин: иди, откуда пришел.
Доверенный от купца приедет: сдаст ему отчет и опять прощай на год. Видал на своем веку, как валились господа, такие, что и рукой их не достанешь, а потом к нему же на поклон… Не надо ни твоего поклона, ни тебя самого: купец, хоть он и мужик и половину платит, да живи у него хоть сто лет, только исправно деньги взноси. Никаких капризов, никаких затей, и кусок хоть маленький (может, и больше твоего), да верный. Вот в кармане тут при себе пять тысяч есть и есть,— чай ли пью, хлеб ли ем — я знаю, что тут они при мне, знаю, что не я к тебе, а ты ко мне придешь на поклон: може, дам, може, и нет, как поклонишься, да как понравишься.
Хозяйку Ивана Михайловича, Марью Васильевну, уважает Эммануил Дормидонтович — женщина при капитале и держать копейку умеет, а Иван Михайловича так за флюгера считает, машет рукой и говорит:
— Пустой человек…
Иван Михайлович не считал себя пустым человеком, жены боялся, но над Эммануилом Дормидонтовичем смеялся за глаза, а в глаза обращался с ним снисходительно,— может, и пригодится. Эммануил Дормидонтович только носом вздернет: вижу, дескать, я тебя насквозь.
Марья Васильевна знает, что уважают ее люди, знает цену себе, и ее не собьешь: сидит истуканом, шаль спустила с плеч, смотрит строго, важно: тоже ведь все понимает, все знает, всех насквозь видит… И дама при этом. Можно сказать, первая дама.
Потчует гостей Иван Васильевич без устали:
— Пожалуйте…
Посмотрит Марья Васильевна на угощенье и отведет с презрением глаза. На особом столике поднос, на нем бутылочка очищенной, бутылочка сладкой, икорка, рыбка жареная, булка французская засохшая, маленькая, черный хлеб. Толстая хозяйка дома, Анна Степановна, на подносе чай разносит: бледный, мутный и вкусом подозрительный. В стеклянной сахарнице маленькие кусочки сахару горкой доверху, блюдечко засахаренного варенья…
— Пожалуйте… перед чайком…
Трет руки, кланяется, смотрит своими полуопущенными глазами Иван Васильевич.
Кланяется, кланяется, и пойдут опять гости. Выпьют, сядут и опять разговор.
— Гостей принимают?
Петр Захарыч, купец, из пригорода приехал. Глядит из сеней, высокий, сутуловатый, пригнул голову — в дохе, распахнулась — под ней пальто, в валенках, держит меховую лисью шапку в руке и смеется глазами:
— Вот они чем занимаются… Хе-хе-хе… старый тут…
— Старый, старый,— ворчит Эммануил Дормидонтович,— тебя за пояс заткну…
— Обижается,— мотнул головой Петр Захарыч.
Смекнул сразу Иван Васильевич, по какому делу приехал Петр Захарыч, усмехается да просит гостя войти. Разделся Петр Захарыч, вошел в комнату, поискал глазами образа и стал креститься. Помолился, обтер русую бороду, усы, смотрит на всех своими мягкими веселыми глазами.
— Хозяину перва…
— Здравствуйте, Петр Захарыч, милости просим с дорожки.
— Ты что ж так прямо конфузишь пред людьми? Дай поздороваться. Марье Васильевне нижайшее… Ивану Михайловичу… хозяйка-то твоя где?
— Придет… с чаем хлопочет.
— Живы, здоровы?
— Слава тебе, господи. У вас все ли благополучно?
— Славу богу.
Отыскал образ, еще один маленький крестик сделал.
— Ну, теперь угощай…
Петр Захарыч рассмеялся, взял рюмку из руки Ивана Васильевича и проговорил:
— Одному, что ль, пить?
— Пожалуйте…— попросил Иван Васильевич остальных.
Поторговались, подошли, выпили, засели опять за чай.
— Анне Степановне…
Толстая Анна Степановна угрюмо сунула, не сжимая, руку и с пустым подносом скрылась в черной избе.
— Ну, рассказывай, как ты тут чистишь народ? — добродушно повернулся Петр Захарыч к Ивану Васильевичу.
— Вас уж послушаем,— усмехнулся Иван Васильевич.
— Наше, брат, дело дрянь — убытками живем…
— Чьими? — сверкнул лукаво Иван Васильевич.
— Хо-хо-хо! — покатился Иван Михайлович.— Ему… э… пальца в рот не клади… хитрый…
Иван Васильевич рукой прикрыл рот и с наслаждением замер на Петре Захарыче.
— Годков десяток поучиться еще,— подмигнул Петр Захарыч,— выйдет в дело…
— Все двадцать, Петр Захарыч,— поднял брови Иван Васильевич.
— Умный, умный мужик, чего толковать,— кивнул Петр Захарыч.— Начальство было?
— Приезжали…
— Ну что, как? Уломали?
— Уломаешь их разве!
Петр Захарович устало провел по лицу рукой.
— Земство фальшит… Выбирай: идешь, нет ли на запашку… А в чем выбор? Все равно: хочешь жить или помирай…
— Совершенно верно,— встрепенулся Иван Васильевич.
— Уж если надумали — отдай приказ… А то ведь так чего ж морить народ?
— Все равно-с как на волю шли,— вмешался Иван Васильевич,— хочешь большой, хочешь малый надел. А в голове у него ничего не сидит… человек на воле не бывал, никакого света не видал, как ему угадать?
— Только угадать…— согласился Петр Захарыч.— А в чем знает — опять воли нет…
Петр Захарыч махнул рукой.
— Совершенно верно… Мужик себя даже очень хорошо понимает… только показать себя не умеет…
— Э…— затянул Иван Михайлович,— нет!.. э… я не согласен… мужик ничего не понимает…
Надулся Иван Михайлович, важный стал, слюнявые толстые губы в кольцо собрал.
— Я вам скажу… э… я ведь знаю… Когда я был в полку…
Иван Михайлович в полку никогда не был, хотя и мечтал об этом в молодости, и соврал так же неожиданно для других, как и для себя. Он на мгновение остановился с раскрытым ртом и заговорил опять.
— Э… знаете… солдатики меня очень любили…
Иван Михайлович рассмеялся чему-то, погладил свой бритый подбородок, так как будто и действительно вспоминал что-то, но затем, оставив вдруг воспоминания, круто оборвал:
— Я ведь знаю их… э… я с ними три пуда соли съел… Нет это уж так,— победоносно и лукаво прищурившись, покровительственно кивая головой, кончил он.— Это уж вы не спорьте.
Иван Михайлович так сбил всех с позиции, что не сразу и опомнились. Петр Захарыч, впрочем, и не думал спорить — ему бы кончить дело да уехать. В душе он посылал к черту собравшихся некстати гостей Ивана Васильевича,— но Эммануил Дормидонтович, который сычем сидел и внимательно вслушивался, наставительно заговорил:
— Нет, не то… Я тоже мужичка знаю. Ты там другого надувай, а меня — врешь… Вы мне вот что скажите: а что божеского в мужике есть?! Ничего!
Эммануил Дормидонтович выше головы поднял палец, посмотрел на всех, затем устало махнул рукой и насупился.
Петр Захарыч усмехнулся.
— Ты полегче, я тоже ведь из мужиков… Да и ты от Адама…
— От Адама?! А науки я сколько принял?! Понял? То-то! Прежде был мужик настоящий, а нынче нет мужика… Прежде он руками, а нынче языком работает… Ты ему слово, он тебе десять… деньги взял, а работу жди… Жнитво я Сидорову сдал… в волости условие-марка… Не вышел и не подумал… неустойка? Описывай! А что с него возьмешь?
Петр Захарыч загнул голову, открыл глаза и смотрел.
— Ну, а так, по совести, почем сдавал?
— Больше людей: два рубля пятьдесят.
— А летом почем работают?
— Летом? так ты лета подожди еще…
— Охо-хо! — вздохнул только Петр Захарыч.
— Когда тебе лето надо, зачем в ноги кланяешься?
— Нет уж, что говорить… Э… дрянь народ стал… Совершенно верно…— опять вмешался управитель.
Даже истукан Марья Васильевна и та не вытерпела:
— Надо хуже, да некуда…
Отвернула голову: и говорить-то, дескать, об этой мрази не стоит,— сами все мужичье и никакого разговора порядочного вести, кроме как об этом мужичье, не могут.
Почесал Петр Захарыч затылок,— посмотрел в окно:
— Дрянь-то дрянь, а кормит и нас с вами… И худой и хороший — везде оно есть…
Иван Михайлович усмехнулся, оттопырил свои губы и качнул головой. Подумал и говорит:
— Однако, вы социалист.
Смотрит себе на ноги Иван Михайлович, смотрит в потолок, чуть-чуть усмехается.
Так с открытым ртом и остался Петр Захарыч: а ведь с новым начальством — кто его знает, что за человек — как раз нехорошая штука выйти может… замолчал и ни слова больше. Еще веселее Ивану Михайловичу, как он обрезал его — улыбается.
Иван Васильевич впился: не сообразил, чем осадил Иван Михайлович Петра Захарыча.
В толк не возьмет и Эммануил Дормидонтович, в чем тут штука.
— Это вы про что?
— Так…
Не может удержаться Иван Михайлович, смеется, а Петр Захарыч, как на угольях сидит: а черт бы тебя взял,— приехал по делу, а в беду влетишь.
Видит Иван Васильевич, что смятенье какое-то между гостями и думает, чем бы их уважить.
— Я вот когда еще с господами в их имение в Малороссию ездил… Там хохлы народ… хуже нашего — толку от них не добьешься, а вот какой у них разговор идет… Это даже очень интересно, и господам я рассказывал, и они много смеялись… Это очень любопытно… Я уж, как умею, расскажу, а уж вы не взыщите…
— Ну, ну, говори,— торговаться-то после будешь…
— Извольте-с… живут… значит, барин, пан по-ихнему, и хохол Грицько, живут… рядом… хорошо-с. Проделал пан дырку в огороде — свинья Грицька, как день, в дыру на огород. Барин сейчас свинью в хлев, посылает за Грицько. Твоя свинья? Моя. Бей. Бьют, бьют Грицька до тех пор, пока штраф не заплатит. Ну там, сколько били — год, десять, надоело Грицько… жаловаться вздумал… Конечно, было-то это дело, когда еще крепостные были… может тысчу лет назад, как говорится, до царя Гороха… Тогда ведь не то, что теперь… что и скажут, так ведь с такой оговоркой, что у другого и охота слушать-то пропадет… Вот так и Грицько пошел там по начальству жаловаться — его же еще больше избили…
— Хо-хо-хо!
— Опять пан, барин значит, бьет Грицько… Опять не в силу ему… преинтересное это дело… Думает себе Грицько, ладно: до самого царя дойду… Хорошо… Взял курицу это, понес на базар, продал, купил лист бумаги — царю прошенье писать, а сам неграмотный… Достал углю, забился в этакое место, чтоб его не увидал кто — пишет. Поставит знак — это значит его изба, другой знак — панский огород… Ей-богу-с…
Встрепенулись гости, слушают, весело смотрят в лицо Ивана Васильевича.
— Свинью назначил… дырку в огороде… все, одним словом, как есть… Написал прошенье, положил в шапку и пошел в город к царю. Ну, конечно, к царю кто его пустит? Сколько там миллионов народу — с каждым одну минуту — дня не хватит, а делов-то со всего государства — тоже время надо… Туда, сюда — нет… Уж каким путем узнал он, однако, что царь пешком гулять ходит. И заберись он как раз в это место. Сидит под забором и ждет. Ждет да думает: а вдруг я забуду, что в прошении написал? надо повторить. Вынул свое прошение из шапки, развернул и не видит, что царь из-за забора глядит… рассказывает сам себе по-своему: оце хата Грицькова, а це панский огород, а це картошка, по-ихнему — бульба, а це свинья… пастюку розинула, аде вже… о пришла, рое… о бежит гайдук… о гонит свинью… другой бежит: ‘Иди, Грицько, пан кличе’… Не хоче Грицько… о в ногах у гайдука валяется: ‘Да помилуйте, ваше благородие’…— ‘Иди, сучий сын’… о ведут до пана… бьют… один на ноги, другой на голову, третий бье… о еей!.. ‘Давай выкуп’… до яких же пор, ваше царское благородие, терпеть?! Ну рассказал это себе, свернул опять в шапку, сидит. Спрашивает его царь: ‘А что ты тут, добрый человек, делаешь?’ — ‘Та ничегосеньки, о так сижу соби, та и годи’.— ‘Да у тебя, может, дело есть?’ — ‘Та ниякого дила нет,— о так сижу… Нельзя сидить, чи що? о то пристали к чиловику’…— ‘Да тебе, может, царя надо, так я хочу указать тебе’. Видит хохол, что дело подходящее — начал кланяться. ‘Ну хорошо, говорит царь, иди вот на то крылечко. Станут тебя спрашивать, ничего не отвечай,— так прямо и придешь к царю. Только ты подожди, чтоб не угадали, что я тебе показал дорогу’. Ну подождал и идет… Ну, известно: царь уж сказал,— пропустили. Приходит. Видит, сидит царь, а перед ним все его там слуги… Грицько уж, конечно, и невдомек, что это тот самый царь, что с ним говорил. Может, со страху отца бы родного не узнал. Спрашивает его царь: ‘А что тебе, добрый человек, надо?’ — ‘Прошенье вашему царскому благородию принес’. Приказывает царь принять прошение и разобрать дело. Приняли начальники прошение, сели вкруг стола… Как развернули, так и удержаться не могут от смеха, только носы зажимают себе. Ждет, ждет царь: ‘Ну, что ж?’ Никто не смеет и сказать. Встал, наконец, там посмелее: ‘так и так, ваше величество, это не прошение, а так, не знаю что и написано… не по-нашему, да и не по-каковскому, и такого человека нет, чтоб и понял тут что-нибудь’. Встал царь с трона. ‘А ну-ка, покажите мне прошение’. Подошел,— смотрит. ‘Нет, говорит, это настоящее как есть прошение и понять тут все можно: вот это хата Грицькова, а это вот огород панской…’ Рассказывает все, как есть. А Грицько слушал, слушал,— сложил руки и качает головой: ‘О, бачишь що царь, сразу поняв, а тыи дурни тильки пукают себе под нос’…
Так и покатились со смеху все, как кончил. Иван Васильевич. Иван Васильевич и сам, рот прикрываючи рукой, заливается осторожным тихим смехом.
— Хитрый народ эти хохлы-с… Ей богу-с… много хитрее наших… У них это есть как будто бы вроде того, что откуда они взялись…
Иван Васильевич весело покачал головой.
— Будто вроде того, что сидела свинья, ямку выдолбила и ушла-с… Летела ворона, видит ямка, снесла в ямку яйцо… Шел черт, видит свинячью ямку, воронье яйцо: ‘Тощось то буде!’ Сел и высидел яйцо: вышел хохол. Глупый, как ворона, хитрый, как черт, и плодовитый, как свинья…
Иван Михайлович таким богатырским смехом закатился, что подавился, закашлялся и едва отдышался. Все смеялись, смотрели на Ивана Васильевича и только головами качали. А Иван Васильевич уже откашлялся и опять почтительно звал гостей закусить, чем бог послал.
— Нет, уж пора,— решительно проговорила Марья Васильевна.— А как же царь решил?
— Дырку велел заделать… На дорожку: посошок… пожалуйте!
Выпили на дорожку, потрепал по плечу Ивана Васильевича Иван Михайлович.
— Молодец!
Иван Васильевич только волосами тряхнул. Оделись, закутались. Идет, качается Иван Михайлович. Довел его до саней Иван Васильевич, усадил. Пыхтит Иван Михайлович:
— Молодец… молодец… насквозь тебя вижу… молодец… всех остригешь… э… если бы все мужики были, как ты…
— Стричь некого было бы…
— Хо-хо-хо! Молодец… Ей-богу, молодец… э… прямо тебе говорю: молодец! Пошел!
Хозяйские лошади дружно подхватили. Качается возок, качается Иван Михайлович, водка разливается по жилам: тепло. Думает управитель об Иване Васильевиче, глядит в далекую луну и думает о том, какой он, Иван Михайлович, хитрый и умный, как он понимает все и насквозь видит всех. Эх! если б тогда пошел бы в военную службу, теперь бы генералом уже был!
Охотник Эммануил Дормидонтович до чужих дел: уехал Иван Михайлович, разобрал всласть по косточкам его. Охота бы послушать, зачем приехал и Петр Захарыч, да речь оборвалась, сидят и гость и хозяин, никто ни слова.
— Ну, идти надо…
Видит Иван Васильевич, что как будто обиделся Эммануил Дормидонтович:
— Посидели бы еще…
— Нет, уж пойду.
— На дорожку: посошок. Пожалуйста… В кои годы раз зайдете — пожалуйста.
— Будет…
Не такой человек Иван Васильевич, чтоб так отпустить: выпил-таки Эммануил Дормидонтович, и сердце отлегло.
Уходя, шепчет Ивану Васильевичу:
— Ты смотри… ухо востро держи с ним. Иван Васильевич только молча кивает головой. — Он мужик хитрый… знаешь…
Еще таинственнее кивает головой Иван Васильевич, запирает дверь и идет назад в избу.
Петр Захарыч уж ходит, ждет его: слава богу, убрались лишние люди.
— Ну, продавай мне хлеб свой.
— Сколько-с?
— Сколько у тебя?
— Тысячи три будет продажного.
— Чать, больше?
— Больше покаместь не могу.
— Ну, три.
— Так.
— Говори цену… не рано…
Однако, добрый час прошел, пока кончили. Выкрутил-таки пятачок на пуд против базарной цены Иван Васильевич: на базар не везти, да пятак…
Кончили, условие написали, отсчитал Петр Захарыч деньги. Оба довольны. Хлеб чтоб до весны в амбаре у Ивана Васильевича и лежал. Смотрит Петр Захарович весело в глаза Ивану Васильевичу.
— Ну, чать, думаешь,— вот дурака нашел… цену какую дал Петр Захарович… с ума сошел? А? ну, теперь, так и быть открою… Открыть, что ль?
— Милость будет…
— Для науки разве… Умен-то ты умен, ну, а науку все-таки не всю прошел…
Объясняет Петр Захарыч Ивану Васильевичу свою хитрую политику с земством. Слушает Иван Васильевич да кивает головой.
— Понял? Попытай-ка везти теперь из города?! А тут хлеб уж готовый, во что встанет извоз, то и мое… Деться некуда… Опять не кормить их — перемрут все… Помаются, а пойдут на запашку… Так-то, голова.
— Совершенно верно.
Проводил Иван Васильевич гостя, запирает дверь, усмехается: ‘На запашку не допустим,— на твои же деньги три оборота сделаем, а там опять мне же поклонишься, чтоб только развязку тебе сделать’.
Потянулась беднота из деревни. Жить не у чего стало, побросали избы: так и стоят заколоченные окна да двери.
Много ушло, много осталось.
Пусто да сумно на селе. Ушел и Лизарка в город: пойду да пойду.
Проводила и стоит Фаида на краю села, сморщенная, старенькая, согнулась… лицо остренькое все, как припеченная ржаная корка, глаза маленькие, тихие, пустые. Стоит да смотрит, да безучастно, словно лениво, тихо, тихо оглядывается.
Ушел… а думка в голове, как лошадь в топчаке, все давит да давит в одно место. Кружится топчак, кружится голова, качает всю и, кажись, так бы и свалилась. Но валиться нельзя, и стоит до времени. Вихрем каким-то вытянуло из нее все силы, сына теперь вытянуло и самое тянет в эту пустыню, чтоб потеряться в ней и исчезнуть бесследно… И с богом! тоскливо щурится Фаида. Лизарку вот только жаль. Ушел… Тут у пустого места какое теперь житье?! Сама знает, какое житье! Сирота, да с мальчишкой — всякий норовит задарма выкрутить работу. Зимой придешь Христовым именем попросишь, а на лето он уж прямо, как к себе, валит в избу.
— Тетка Фаида, пришли, слышь, парнишку подсобить, а то и сама приходи.
Так, на затычку у людей: и не идти нельзя и с работы такой опять же Христовым именем только кормиться. А тут уж и всем есть нечего. Сама-то так… Может, и пожалеют.
Обещал дядя Андрей, как брал с весны сына, и одежду справить, и хлеба на зиму дать, и денег. Дал пять пудов хлеба, ни одежи, ни денег. На урожай ссылается.
— Сама видишь, чего бог дал: с чем останусь? Был бы прибыток, неужели пожалел бы? Не даст ли в будущем году господь — отдам… Неужели так уж и не будет?!.
Чего ж станешь делать?
— Слышь, Лизарка, нет, баит, денег!
— Что ж он сирот-то грабит?
Уж, конечно, грабит. Обидно и Фаиде, а терпеть надо.
— Эх, сынок, не говори так. Наше дело сиротское — скажи: бог с ним и с его деньгами… Божья воля: люди видят твою правоту. Ввяжешься, тебе же хуже: ты же и виноват будешь, а другой только опасаться станет.
Насупился Лизарка, собрался весь, крепко-крепко собрал колечком губы и уставился, как бычок, куда-то,
— Этак что ж? И жить нельзя после этого…
— Эх, сыночек, с мое поживи.
— Я в город уйду.
Уйду да уйду. Надеялись на дарственный: ну так ведь, слышь, не идут на запашку.
По-о-шел… а буран… Проводила до пригорка… Повалился в ноги: ‘Прости ты меня, мамонька, коли в чем обидел’. О господи! Прости и ты, сынок, что голодом да холодом выпоила да выкормила, что вывела тебя на большую дорогу… По-о-шел. Уж и не видно его… а метель так и рвет, одежонка худая: так и грохнулась на землю. Ох, и не вставала бы. Надо вставать. Оглянулась — нет никого: пошла домой. Идет, воет ветер, свистит жалобно-жалобно, а он точно вот тут где-то: ‘мамонька!’ Оглянется: нет никого… одна как перст божий!
Дошла до села и стоит: то ли забыла, то ли ждет чего.
Идет староста Родивон и кричит ей.
— Эй, бабушка Фаида, аль сына ждешь? Только ведь проводила… Домой иди лучше — застынешь.
Поплелась в избу. Пришла, тихо-тихо оглядывается, словно ищет в избенке сынка. Но пусто в избенке: крепко притиснута дверь, и скоба, что нажимал, бывало, входя, Лизарка сынок, торчит без движенья у темных дверей.
Пуще злится метель на дворе, воет ветер свою песню в трубе. Смотрит тоскливо Фаида в окно. Темнеет и стынет короткий зимний день. Вьюга злей. Ветер воет, и рвет, и гонит целую кучу снега по улице, так и заметает…
О-хо-хо! Нет хлеба, измаялся народ. Хворь пошла по селу. Смерть валит острой косой своей, валит и старого и малого: в редкую избу не заглянет. Помается, помается, поохает в жару да в головной боли, иной и оправляться начнет, а тут опять захватит и уж вкруте покричит сутки, двое, да и богу душу отдаст.
Забрела на село женщина с девочкой, к Фаиде поставили на ночлег, в ту же ночь разнемоглась, а через неделю и оставила сиротку лет двенадцати на руки Фаиде… Так и не знают люди, чья она, из какой деревни.
Куприян с женой кончились, девочка Надя лет девяти осталась. Принял ее Михайло Филиппыч. Идет по селу, встретил Фаиду:
— С дочкой тебя и меня.
И не глядит Фаида, только рукой машет.
Сидит маленькая Надя у окна, смотрит на белый снег: худенькая, маленькая, с приподнятыми плечиками, и все думает: как и куда бог взял мамку и тятьку.
И страшно ей, охота мамку повидать, охота заплакать, и боится. Сожмется и крепче смотрит и крепится, чтоб не завыть голосом.
— А ты помолись,— скажет Михайло Филиппыч,— за мамку да тятьку, чтоб господь их в царствие свое сподобил…
Молится Надя: вдумчиво, крепко. Съежилась, смотрит на образ и страстно, горячо шепчет чего-то.
Смотрит-смотрит на нее Соломонида, приемная мать ее, старая да рыхлая, да грузная, и заплачет. Утирает передником глаза, сморкает нос и думает:
‘Господи, господи,— поживешь-то, за век-то свой чего-чего не увидишь’.
А то вдруг выскочит Надя на мороз в одном платье, забежит под сарай, как дикая, уткнется куда-нибудь и начнет выть: глаза дикие, воет да ревет, мамку с тятькой поминает. Приведет ее Соломонида в избу, гладит по голове да слезы свои вытирает,— трясется Надя, сожмется, спрячет голову и стихнет.
Не робеет больше Михайло Филиппыч. Чего робеть? все роздал: сидит да читает святое писание. Уже взрослым научился грамоте у псаломщика, водит своим заскорузлым пальцем да шевелит губами. Читает до поту, до изнеможенья, голова как в тумане от мудрого, непонятного языка, а на душе хорошо, и ‘поет она’, как говорил, бывало, Михайло Филиппыч.
Церковь в восьми верстах: раза два в день скатает по должности. Службы ни одной не пропустит.
Стоит в своем синем армяке за прилавком высокий, худой, рукава узкие-узкие, все в мелких складочках. Подойдет кто, вполоборота обернется, выдаст, что требуется — свечку ли за три копейки, ладану ли прибежавшему из алтаря подростку, вздохнет и опять чинно и степенно уставится в образа. Иногда подтянет тоненьким голоском. Вспомнит, что много добрых дел за ним, и порадуется. Вспомнит, что счет не годится добрым делам вести, и вздохнет.
Не годится: сочтешь — как раз дьяволу в свиток попадешь. Дьявол-то он везде и всегда, и в церковь ему ход не заказан: храни господь! Угоднику одному как напортил. Пошел он в церковь, а дорога через речку, а он прямо в воду. Черт ему и кричит: ‘Утонешь: что по мосту не идешь?’ Народ остановился, смотрит: глядят, а святой-то по воде, как по суху идет. Досадно черту стало: сам же всех и заставил обратить внимание. ‘Ну, думает, уж я тебя совращу’. Пришел угодник в церковь и стоит. Стоит и смотрит. Грешит народ: тот шу-шу, та хи-хи, мысли у всех грешные. А черти вверху так клубмя и кишат,— хлопочут, возятся, на свитках длинных-длинных всё пишут да пишут. Не хватило бумаги: на спинах своих писать стали. Одного черта схватили и начали вытягивать, чтоб места побольше было записать: тянули-тянули, и лопнул черт, а черти кувырком, кто куда… Смешно стало святому на усердие чертей смотреть, не выдержал и усмехнулся. Кончилась служба, пошел домой святой, дошел до речки и опять кричит ему черт: ‘Утонешь,— на мост иди!’ Остановился народ и смотрит,— глядь и вправду тонет праведник,— грех-то, что усмехнулся,— потянул книзу. Заплакал святой и пошел на мост: соблазн, а дьяволу ведь то и нужно.
Хе-хе-хе! Вздохнет всей грудью Михайло и примется бить поклоны. Его гладко выбритый затылок покраснеет, вымазанные жиром волосы лоснятся и блестят, пот крупными каплями выступит на мелкой-мелкой сетке веснушек, покрывающих его, в один цвет с волосами, лицо: едва-едва между ними сквозит розовое тело да голубые глаза, чистые, ясные, с прозрачным отливом глядят они с надеждой и верой на святых угодников.
Любит Михайло Филиппыч торжественную службу.
Бывало, под вечер, в субботу в пост, когда молодое солнце глядит в окна и словно не насмотрится и словно жаль ему уйти, когда волны ладана, как живые, движутся, и последний дневной свет сливается с трепетным и нервным огнем свечей, отчего ярче выходят из мрака святые образа и сильнее горят их ризы, когда тихо и стройно, точно льется в душу мирное смиряющее пение: ‘Слава в вышних богу и на земле мир’,— Михайло всем сердцем проникался святой чистотой службы, падал на колени и в немой молитве, чуя в душе бога, счастливый и трепетный, только кивал головой да плакал. В такие минуты — всё, весь мир, все блага его отдал бы Михайло, чтоб только всегда чуять бога, чтоб только ‘пела’ душа его.
И отдал, да не убавил на селе скорби. Один голод скачали, другой без передышки такой же.
Народ в нужде да в мирском: иному так подошло, что из-за пуда хлеба хоть глотку режь. Всё, вся речь, все помыслы только об том, как бы добиться копейки, как ни добиться, но добиться, чтоб прокормить ненасытную утробу — свою, детей, чтоб протянуть как-нибудь до лучших дней. А где они? Сев придет — не веселит душу.
Не угодна, видно, стала людская работа богу.
Хворь, как в открытую дверь, повалила: с горячки в холеру, с нее опять в горячку. Много народу как метлой смахнуло, унесло и сына Михайлы Филиппыча.
Жаль сына, жаль старуху, жаль мир, а помочь нечем. От всяческого незнания да бестолочи неурядица большая идет в деревне. В другой раз и видно Михайле, где зло то, будь воля его, объяснил бы в два слова. Так ведь мужик. Мужицкую речь кто примет да в разум возьмет, чтоб все одно к одному подошло? Кому бы самому учиться — учить лезет,— а чему? чего и сам не знает… как в сказке: иди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Не стало сил. И средний мужик проел все, и хлеб и скотину: пошли на запашку — руками пахать станем.
Идет по деревне гул. Гомонят богатеи.
— Жить нельзя стало в миру. Работа на людей выходит… На новые земли уйдем…
— Слышь, пускать не велено…
— Это что ж?!. Ну так пропью всё: равнять так равнять…
Не пришелся по нраву начальнику Михайло Филиппыч: ‘Уйди да уйди’. Пристали люди: ‘Иди’… неужели спорить станешь? Подумал, подумал Михаил Филиппыч и сдал должность.
Без дела, без сына, как на пустом месте остался Михайло. Читает святое писание да в своей и истории Иова ищет себе утешения… Но нет уж того, как бывало прежде, чтобы ‘пела’ душа. Червяк какой-то словно сосет. Не то обида, не то жаль богатства, не то скучно просто. Оторвал бы этого червяка, вздохнул бы опять легко — опять ‘запела бы душа’.
Собрался как-то сход по зиме нанимать на лето пастуха: сорок три головы весь табун и мелкого и крупного из трехсот прежних… В складчину будет пахать народ, как, бог даст, весна придет. Так ведь чего ж поделаешь?
И народу-то поубавилось: кто помер, кто ушел. Дедушки Алексея нет. Иерихонская труба — Павел Кочегар — навсегда стихла. Ивана нет, дядя Григорий помер, Куприян, да мало ли.
Идет Михайло со схода — скучно…
С охотой бы поменялся с теми, кто сдал уже свою жизнь назад тому, от кого принял, но не пришел час еще: твори волю пославшего… Эх, и рад бы, да как?!
Пришел домой — пусто на душе, прилег и заснул.
Спит и снится ему, что сидит он на своем пчельнике и выкуривает пчел. И вдруг голос ему откуда-то:
‘Михайло, оставь пчел земных и иди потрудись над небесными’.
Поднял Михайло голову и видит, что перед ним высокий, высокий до самого неба столб стоит, а по столбу все ручки да ручки.
Оставил Михайло пчельник и полез по столбу. И так ему легко и весело, точно и тела на нем нет.
Вот уж он до самого неба добрался: еще бы только одну ручку.
‘Как же теперь? — думает Михайло,— ведь не взлезешь без нее’.
И слышит опять голос:
‘Ручка-то на прилавке осталась’.
‘Ахти и правда,— подумал Михайло,— бежать за ней’.
Но только поглядел было вниз Михайло, как так и обмер. Пропали и ручки и столб, и только и осталась та, за которую держался. Смотрит, и небо уходить кверху стало от него, и остался он над бездной и чует, что слабнет, вот-вот онемеет рука, и полетит он без памяти вниз. Страх на него напал: как крикнет Михайло…
Проснулся и глядит: в избе он своей, а сон, как живой, так огнем разливается по жилам.
Задумался Михайло: вещий сон учуял. Куда ни пойдет, все в голове: зовет господь потрудиться на свое дело. Все переходяще, все тленно, и близкие сердцу уйдут, нет в земном ни в чем опоры — нет правды. Ходит Михайло темный, думает… Надумался на богомолье сходить.
Три месяца ходил. Пришел домой к самой весне по последнему пути. Уходил пасмурный, с тяжелым сердцем, а назад идет веселый, смотрит на мир божий и радуется. А солнышко уж совсем по-летнему греет. Смотрит Михайло в мягкое синее небо и кажется ему, что земля давно в зелени, но снежок хоть осел, а еще лежит, только-только тронулись овражки да местами на пригорках стаяло, просохло и даже пыль вертит. А ветерок точно гладит по лицу,— мягкий, нежный,— тепло.
Идет Михайло и вспоминает отшельника, к которому по пути заходил. Говорили, что не след было идти к нему, что сноха у него пьяница, что всё, что люди ни принесут ему, она все в кабак тащит, но Михайло не послушал и все-таки пошел. Уж у самой избушки раздумье его взяло: и сам не знает, идти или назад вернуться. Оглянулся Михайло — пустырь, никого не видать, дело к ночи, там в прозрачной тьме только-только горит полоска в влажном небе. Подумал, подумал и стукнул в дверь. Ждет, ждет — нет ответа. Опять стукнул, опять ждет, опять нет никого.
‘Дома, видно, нет’,— подумал Михайло и поворотил уж было от избы, ан глядит, старушонка-то ветхая навстречь ему — откуда взялась, не знает Михайло.
И говорит:
— А ты, дядя, с молитвой.
Спохватился Михайло, что маху дал, вернулся и сотворил молитву.
— Господи, Иисусе Христе, сыне божий, спаси и помилуй!
Слышит изйнутри голос: ‘Аминь!’ Щелкнула задвижка — растворилась дверь. Перекрестился Михайло, изогнулся и, шурша своим новеньким полушубком, вошел сперва в маленькие сени, а затем и в избу. Избенка маленькая, покосившаяся, точно в землю вросла, воздух тяжелый. Не требовательный человек Михайло, а и ему невмоготу стало. Тоска взяла за сердце. ‘Э, какой дух-то!’ — подумал он. И как только он это подумал, отшельник точно услышал его думу, стал у печки, оперся рукой о голову и говорит:
— Горе мне, грешнику! Сноха у меня пьяница, что добрые люди принесут, все в кабак снесет, дух у меня в избе смрадный, горе мне!
Как обухом ударили Михайлу слова отшельника. Стоит он ни жив ни мертв, потупился и смотрит в землю. Тихо, тихо в избе. И слышит Михайло, что плачет отшельник… Точно руками кто сжал сердце Михайлы, точно туман нашел на него. Долго ль это было, как, когда пришел он в себя, отчего среди этого смрада вдруг просветлела и снова запела душа его,— ничего он этого не помнит и не знает. Очнулся он и видит: стоит он на коленях и плачет, а рядом с ним плачет отшельник.
Три дня прогостил у него Михайло, потрудился с ним на посте и молитве и так привязался к отшельнику душой, что решил к осени придти к нему погостить целую зиму.
Идет теперь дорогой Михайло, несет дорогой подарочек отшельника — вериги, вспоминает и радуется.
Опять поет его душа. И чует он, что дороже жизни ему это пенье.
Глядит он в теплое синее небо, глядит в белое облачко в нем и сам не знает: облачко ли то белое плывет, ангел ли божий смотрит на него сверху и тоже радуется.

V

МАТРЕНИНЫ ДЕНЬГИ

‘В некультурных условиях одинаково дичают: и человек, и животное, и растение’.

I

Старик Алексей, отставной солдат, стоял смущенный, повернув голову набок, как заклеванный петух, смотрел и внимательно, с каким-то любопытством вслушивался в то, что говорила ему его забравшая теперь над ним власть жена Матрена.
Тут же на улице смотрела и слушала чуть не половина деревни: и бабы, и мужики, и дети. Матрена, немолодая уже женщина, с плоской грудью, темным неприятным сухим длинным лицом и черными глазами, заложив рука за руку, не спеша вычитывала Алексею:
— Что ж это ты сделал, старый глухарь?!
Алексей быстро бросал взгляды на толпу, как бы говоря: ‘Послушаю-ка, что я, старый глухарь, сделал?’
— Семнадцать рублей денег, как одну копейку, потерял и глазом не моргнул…— Алексей опять посмотрел, как бы говоря: да, потерял! шутка сказать, семнадцать рублей.
— Дурак ты, дурак старый!
Алексей вздрогнул и вытянулся так, как в свое время вытягивался перед своим взводным: вот как нашего брата надо пробирать!
— Что ж мне с тобой делать, старый ты хрен?! Толком хоть расскажи, как, где ты их обронил?
Алексей опустил голову и печально, покорно начал в десятый раз передавать, как, возвращаясь с поля, шел он сперва за телегой и все смотрел на ‘спинжак’, положенный им на воз, в нем и деньги были. А когда начался спуск, он зашел вперед, свел лошадь под уздцы, да так и пошел задумавшись, рядом с нею, так и до избы дошел, а тут и спохватился — нет ‘спинжака’! Туда-сюда — нет. Бросился назад,— не лежит ли где на дороге: нет. Едет Ванька, сын Павла Кочегара: — Не видал ли, спинжак обронил? — ‘Не видал’,— бат. Не видал, так не видал…
Матрена слушала, качала головой и с невыразимым презрением проговорила:
— Разиня ты, разиня…
Алексей опять вытянулся: ничего не поделаешь,— за оплошку надо принять науку. В солдатах начальство учило, на старости лет хоть баба пусть поучит — виноват, так и от бабы надо слово принять.
Послушали люди, потолковали и разбрелись. Деньги большие семнадцать рублей, да осталось у Алексея, может, в сто раз больше. Что ему семнадцать рублей?!
А все-таки жалко Алексею денег.
Пристал он было плотнее к Ваньке Кочегару. Толстый Ванька, озорной парень, сперва все ругался, а там и божиться стал, что не брал денег. Стращали было его Алексей с урядником. Так без вины, пожалуй, хватай человека за горло. И народ говорит: не он.
Видал кто-то, что Алена шла тогда по мосту: шла, видно, в поле, а тут быстро, быстро с моста назад вернулась.
Алена-вдова бельмом была у всех баб на деревне. Сколько мужиков перепортила. Кто только охоч до баб, да выпить любит — тот и гость у Аленки. Ненавидят бабы Аленку, да руки коротки: ведьма она. Всякую порчу может напустить. Матрена настаивала было, чтоб обыск у Аленки сделать, но Алексей и руками и ногами уперся:
— Будь ей пусто, проклятой! Не пойду!! Вот зарок кладу: если она взяла, пусть же отзовутся ей мои деньги.
Много дел на селе вышло из-за утерянных денег. Ловкий работник Василия Михеевича, рябой, скрытный, опрашивал у Евдокима:
— Откуда у солдата богатство такое?
Сонный Евдоким объяснил:
— Вишь ты, на войне казачья подушка от седла попалась ему, а в подушке золото… Счастье!.. Другой и жизнь там оставил, а он вот… Счастье!..
— Може, и иначе как разжился? — недоверчиво спросил работник,— турка, а то и своего кого-нибудь там приколол…
— Не-ет… простой человек… Счастье уж его такое…
— Д-да,— почесал в затылке рабочий,— счастье — известно, счастье, а трудом-то горб да мозоли разве набьешь.
— Трудом-то,— вздохнул Евдоким,— по нынешним временам трудно жить, паря…
— С чего жить? Вон Василий Михеич на все лето — двадцать рублей.
— Тебе-то с полгоря… пища, а там денежки на руки… а с посевом-то своим, кто сеет, и вовсе не сообразишься: гривенник, и того не придется на день.
Запала в голову работнику думка об алексеевских капиталах. Нет-нет и подзовет востроглазого Володьку, Матренина сына, мальчишку лет десяти.
— Слышь, мамка,— проговорил как-то Володька,— Кострига (прозвище работника) выспрашивает, куда мы деньги прячем… Бат, подгляди: гостинец тебе дам. Я ему баю: мне что глядеть?
Переполошилась Матрена: сообщила Алексею. Ох, ночью заберется!
Алексей сперва ответил было с обычным бравым видом:
— А из ружья не хочешь, как на службе?!
Но, по здравом размышлении, между службой и теперешним его положением оказалась большая разница. Начать с того, что и ружья у него не было. Это и поставила ему на вид Матрена.
— Да-а! — сейчас же согласился озадаченный Алексей и, склонив голову, спросил раздумчиво: — Чего ж с ним делать? В суд, что ли, на него?
— В суд? А судья что ж?
— Как что?!— Алексей опять встрепенулся.— ‘Как так? Тебе на что понадобилось это узнавать?!’ И посадит его в острог.
— А свидетели? Мальчишка-то десяти лет?
— И…— тряхнул головой и совсем упал духом Алексей.— Ничего не поделаешь! Придет, возьмет и уйдет…
— Да ведь как возьмет? Откуда узнает, где деньги?
— Узнает!.. Станет шарить, кирпич отвалит, вот и деньги тебе…
Даже и Матрена почувствовала всю беззащитность их положения: трудно разве в самом деле догадаться, где спрятаны деньги?
Оба сидели под впечатлением своей беззащитности.— Хлеб, что ли, не молотить да скотинишки прикупить еще?
— А тогда, как раз и всем уж видно станет, что деньги есть,— резонно ответил Алексей..
— Хоть бы не было уж их,— махнула рукой тоскливо Матрена.
— В какую минуту скажешь,— многозначительно проговорил Алексей.
Неприятное рябое лицо рабочего на мгновение показалось в окне. Старый Алексей выпрямился и встрепанно, как, бывало, на часах при появлении начальства, так и застыл. И Матрена обмерла: ‘Убьет’,— стремительно пронеслось в ее голове.
И раньше иногда страх донимал владельцев денег, Алексея и Матрену, а тут еще больше потеряли они ‘спокой’. Плохо спать стали, похудели, пожелтели и ходили, как люди, у которых точно преступление на душе.
А рябой работник своими жадными глазами магнетизировал до столбняка обоих, когда останавливал то на муже, то на жене свой пытливый жадный взгляд. И ничего лучшего супруги не могли придумать, как делать вид, что не замечают работника даже и тогда, когда вдруг неожиданно показывалось его страшное лицо в их окне.

II

Не в добрый час положил Алексей зарок на Алену. Деньги она тогда нашла на мосту. В первый раз тогда и вышла после болезни.
Странная это была болезнь, и много толковали о ней.
Жил на деревне кузнец. Называл народ его Волкодавом. Высокий, мохнатый и страшный с виду, глаза, как у волка, горят, характером самолюбивый, беспокойный и мстительный.
Рассказывали о нем многое.
Боялись его все, как огня. А как выпьет еще, то только и жди от него какого-нибудь дела. Отчаянный был Волкодав,— где другой не то что решится, а и подумать не посмеет, там Волкодав так просто действовал, как только ему вздумается. Раз встретил он старого Эммануила Дормидонтовича в лесу, купеческого управителя, а сердит был давно на него: повалил, раздел донага, связал и втиснул его в муравьиную кучу.
Хороший кузнец был Волкодав и конокрад хороший, но крал коней только у богатых. И когда пьян, поет, бывало, заученную, где-то слышанную им песню:
У богатого беру я — бедного жалею,
И так людей поровнявши — грехов не имею.
Помощником его по воровству был Андрей-плотник.
Андрей пьяница, высокий, с жидкой бородкой, с худой длинной шеей, с маленьким рысьим лицом, смотрит своими беспросветными глазами так, словно вымеривает человека: а ну-ка, сколько в тебе четвертей выйдет, или: смогу ли я тебя под себя сгрести? И если решал, что сможет, то и сгребал, то есть обдирал, как липку, а если чувствовал, что сила его не берет, то заискивал и с удовольствием смотрел на лакомый, но недоступный кусок. Так смотрел он на Ивана Васильевича, Ивана Михайловича, Эммануила Дормидонтовича, батюшку и других. Смотрел и заискивал — мягко, нежно, почтительно, а в то же время и выслеживал их своим холодным пытливым взглядом: только оплошай, дескать. И всякий из них инстинктивно Андрея боялся так, как боятся люди какой-нибудь мирно укладывающейся и словно не обращающей внимания и безопасной в своей клетке рыси. В Волкодаве Андрей чувствовал более, чем он, сильного и, главное, отважного зверя и беспрекословно ему подчинялся. К тому же у Волкодава была приговорная отмычка, сальный огарок с каплей человечьего жира от удавленника и прочие атрибуты их общего дела. С таким огарком ночью иди, куда хочешь: все будут спать мертвым сном, хоть тулуп из-под них тащи.
И в других отношениях сильный, отчаянный Волкодав был для Андрея рубахой-человеком. Защищал его, а то находили и такие минуты, когда, как липку, позволял обдирать себя, и Андрей пользовался в совершенстве этими минутами.
Приятели в своей деревне не занимались худым промыслом.
Года три назад жена Волкодава попробовала было всыпать ему во щи мышьяку. Да мало всыпала, а сама со страху сбежала в город, где и пропала,— тоже гулящая была баба. Возили тогда Волкодава в тележке, потому что ноги отнялись было у него от мышьяка. В праздник возил Волкодава по соседним селам друг его, Андрей. А то и целая тройка набиралась: Николай-печник, всесветный пьяница, темный опустившийся шантрет, высокий Андрей в корню да Федор Керов, маленький, с ноготок, мужик, которому только бы отчаянная компания была да побольше шума.
Соберутся в праздник и айда на заработок. Несутся по деревне: хохот, смех, припрыгивают пристяжки, а Михеев, как заправский коренник, высоко, высоко держит свою рысью голову. Подкатят, где побольше народа, и начнет Волкодав:
— Эй вы, люди добрые! Може, и пригожусь… Жена, злодейка лютая, смотрите, что со мной сделала. Вот этим самым порошком (Волкодав вынимал тряпку с порошком). Я ль ей в чем волю не давал?! Хоть роту солдат веди с собой в баню. Эй вы, кони мои добрые, верно ли я говорю?
— Верно.
— Ох, ляд ее бери,— визжал Федор,— да мне бы попалась такая баба, господи, что б я с ней сделал… А он, вот видишь, вовсе простой…
— О дурак,— перебивал его Волкодав,— знал бы я, что удумала она, проклятая… А с чего же ушла она?..
Коренник Михеев, чувствуя, что не время когти свои показывать, поправлял своего хозяина и говорил:
— Рубаха-человек, одно слово… от жены своей страданье принимает… Чего говорить? Подайте, добрые люди…..
И хотя все хорошо знали, что за рубаха был Волкодав, и знали, что пропьет он со своими лошадьми все, что дадут ему, а все-таки давали, потому что как-никак, а лучше в миру жить с Волкодавом, да и пострадал человек действительно от проклятой бабы.
Получив деньги или хлеб, тройка, как и ждали, направлялась к кабаку, а Волкодав не то пел, не то выкрикивал: ‘Эх, пропадай ты, жизнь молодецкая!’ А затем, обрываясь, орал:
— Вали, вали-и!!
И тройка, и бежавшие за тележкой зрители весело подхватывали:
— Вали, вали!
На обратном пути пьяные кони иногда вываливали хозяина, и много времени проходило, пока опять восстанавливался порядок.
— Постой,— говорил Андрей,— надо все толком.
— Правильно, Андрюшка,— поощрял Волкодав, следя внимательно за действиями друга.
Андрей, сделав дело, вздыхал и снова впрягался в свои оглобли.
— Не робь, не робь, Андрюшка,— ободрял его Волкодав,— погоди, пожалеет господь, оправлюсь: станем снова людьми с тобой.
Андрюшка понимал, что значит: ‘станем людьми’,— и говорил, посматривая вдаль и щурясь:
— Только бы дал господь здоровье…
Иногда под вечер заходил Андрей к больному другу и развлекал его.
— Эх, знаю я, за что муку терплю,— вздыхал Волкодав.
— За что?
Волкодав мрачно обрывался.
— А что, по-твоему, Аленка ведьма? —вдруг опять спрашивал он.
— А пес ее знает,— отвечал равнодушно Андрей,— кому ведьма, а кому и малина…
— Дьявол баба… Ты как считаешь, грех православному с ней якшаться?
— Нам то что, брат, грехи-то считать? Сочтут и без нас.
— Ну, грех греху рознь…
— Все грех… Линия уж наша такая.
— Так-то так, тамо-то как будет…
— Что ж там? опять мы…
— Отчаянная ты, Андрюшка, душа…
— Ну, так чего? Там-то кто жив будет, тут бы поцарствовать. Я вот как-то угодил в церковь… Ну, с непривычки обробел, купил это свечку и тычу ее в притвор к образу, что ль, а старушка глядит: ‘Ты что, бает, черту свечку ставишь?’ Гляжу и вправду — черт такой намалеван, а я прямо перед ним и налепил свечу.
— Ну?
— Ну, так чего ж? ничего не поделаешь,— пусть и черту будет… куда попадешь, не видно отсюда.
Наступало молчание.
— Вставал бы уж вот на ноги ты… И лошадки же добился Сурков…
— О-о?! Варламей?
— Он.
— Надо в воскресенье в Гнездино ехать,— поглядеть… А то сам бы ты…
— Нет,— быстро отвечал Андрей.
— Что? Огарок дам…
Андрей мотал головой.
— А вот этого хочешь? — вынимал Волкодав из-под рубахи привязанный на тесемке какой-то амулет.— С этим, братец мой, никакая пуля не тронет.
— Нет, не хочу.
— Эх, ноги бы оправились… шевелить-то могу…
Волкодав шевелил ногами, и оба внимательно смотрели на эти громадные ноги.
— Только бы на ноги встать… Вот они настоящие кормильцы где…
— Да-а,— вздыхал Андрей,— не поможет ли господь…
— Вот что, братец мой, пошлет господь здоровье — в ту ж минуту в Киев: зарок дал. Перво все старые грехи очищу, а там, что будет.
— Что больно далеко? Есть и поближе не хуже того святые места.
— Нет, уж так положил, так и будет.
Действительно, как только оправился Волкодав, так и исполнил зарок. Напрасно приставал к нему Андрей.
— Ну, хоть у Суркова сведем,— заодно уж и помолишься.
— Нет, так надумал, так и будет.
Через месяц уже вернулся с богомолья Волкодав. И обрадовался Андрей и глазам не верит: люди по полугоду ходят.
— Что больно скоро? — радостно приветствовал друга Андрей.
— А что мне там делать? Отговелся и домой.
— Да ты что, на крыльях летал?
— На машине.
— А деньги где взял?
Волкодав презрительно сплюнул.
— С деньгами всякий дурак проедет,
— А ты как?
— А так… пришел на машину, гляжу, где билеты продают, толпятся люди, стал и я: — сколько до Киева? — двадцать семь рублей. А у меня семь всего и туда и назад — не хватит. Отошел и стою. Гляжу, кучка людей в стороне, билетов не берут. ‘Едете же?’ — спрашиваю. Нехотя так: ‘Едем’. Мне сейчас и запало в голову: штука тут какая-нибудь. Стал я возле них и стою. Они туда-сюда, на площадку, а я все за ними. Тут уж к отходу дело. Кондуктор к ним: головой этак махнул, забрали они свои торбы, а я чем хуже? Поодиночке и впустили нас в вагон… Гляжу, каждый ему рублевку сует. Думаю, подешевле попробую: вынул гривенник… ‘Это что?’ — Дяденька, нет больше. ‘Нет, так и не поедешь’. Врешь, думаю, пустишь, потому что все оглядываешься…
— Ну?
— Пустил… Этак за гривенник верст триста сразу и подвинулось дело. Там опять новое, опять, глядишь, верст пятьсот… другой не примет, до другого дня ждешь… До Киева за рубль двадцать копеек и приехал таким-то манером.
— И назад?
— Назад рубля два вышло… И везде, братец мой, одно заведенье: на площадке, где машина уходит, почитай везде так в одном месте эти безбилетные и стоят. Станешь сзади и ждешь…
— И ничего?
— Ничего.
— Хорошо?
— Хо-орошо. Сидишь себе барином с господами… в окно глядишь: ни кнута, ни корму не надо, пошел… Только вот как левизор, ну тут уж гонять начнут из вагона в вагон, а то и так, что на станции какой высадят: нельзя никак дальше… И дошлый народ эти кондуктора,— все одно, как вот в прятки: тот с завязанными глазами ловит их, а они вокруг него шныряют.
Прошла неделя — другая, и все пошло своим чередом. И у Суркова лошадь приятели свели и с Аленкой у Волкодава по-старому наладилось. Только сильней стал пить Волкодав и как-то расстраиваться умом. Отрезвев, он говорил мрачно своему другу:
— Скоро, скоро уж, Андрюшка, не будет у тебя Волкодава…
— Что обробел? Бог милостив — поживешь!
— Нет, уж ходит моя смерть близко, близко…
Наводившая такой страх на всех вдова Алена была худенькая, тщедушная женщина с зеленоватыми красивыми глазами, которыми умела смотреть и приманивать к себе обожателей.
А обожателей было много у Алены, да Алена и сама льнула к ним. Оставшись вдовой с маленьким сыном, Алена, несмотря на то, что охотников жениться на ней было много — замуж отказалась идти. Так вольней жилось ей, свободной и жадной к разнообразию. Во время своего вдовства прижила она еще трех детей.
Деревенские бабы не могли понять, чем околдовывала Алена своих поклонников. Если бы это была какая-нибудь высокая, белолицая пава — идеал деревенской красавицы,— была бы еще понятна причина ее успеха. Но у Алены ничего этого не было. Даже зеленоватые глаза ставились ей в вину, как уродство. И мужики в свою очередь недоумевали, какая сила тянула их к Аленке, потому что и они признавали, что Аленка в сущности ‘так, мразь’. Окончательным поводом к тому, чтобы признать Аленку ведьмой, послужило ее столкновение с женой Фомина. Молодая жена Фомина, проведав, где муж ее коротает время, не стерпела и бросилась к Аленке в избу. Что там было между ними, неизвестно, но факт тот, что Алена тут же пустила порчу на своего врага. Фомина упала на пол и билась в судорогах. С тех пор она так и осталась порченой, а у остальных баб навсегда пропала охота вступаться за своих мужей.
Что касается до тех мужей, которые знались с Аленкой, то вопрос о том, ведьма она или нет, в сущности их мало заботил: ведьма страшна для врагов своих, а для друзей сила ведьмы может быть и полезной, а главное, нигде веселей и лучше не чувствовала себя деревенская вольница, как у Алены. Алена оперва огорчалась своим званьем, а затем, убедившись в некоторых выгодах, связанных с ним, помирилась. Ей тоже надо было жить и, отдаваясь тому, к кому тянуло ее в данный момент чувство, она средства к жизни добывала частью добровольными приношениями, а частью искусно пользовалась своим исключительным положением ведьмы. Торговала, например, тайно вином, и даже Иван Васильевич терпел это.
Самый суеверный из ее поклонников, и самый дикий при этом был Волкодав. Громадный Волкодав испытывал к Аленке странное смешанное чувство дикой любви и страха от сознания, что Аленка ведьма.
Но ведьма Аленка была так очаровательна, зеленоватые глаза ее так вспыхивали, таким огнем жгли, что Волкодав, чувствуя себя точно в чьих-то чужих тисках, только рычал:
— О, баба, убью!
Алена знала силу свою. Дивился Волкодав этой силе, этим глазам очаровательной ведьмы, но даже пьяный никогда пальцем не трогал Алену. Зато мальчика ее, лет шести, красивого ребенка с прекрасными выразительными глазами, не выносил он и на нем срывал свое непонятное чувство: то за вихор рванет, то за ухо, то затрещину даст.
Приелся Аленке грубый, дикий и суеверно-трусливый Волкодав с его громадной фигурой, с глазами черта, и, зная его суеверный страх, она как-то проговорила сурово:
— Ты не серди меня, если не хочешь кочетом на крыше по ночам кукурикать.
‘О проклятая ведьма’,— думал с ужасом Волкодав и совсем перестал ходить к Аленке. Но в то же время что-то еще сильней тянуло его к ней и раздражало, что не люб он ей больше. Хотелось бы по-своему избить проклятую, но пугало, что озлится Аленка и что-нибудь такое проделает с ним, что в жизнь не развяжешься. И Волкодав только все сильнее и сильнее пил.
— Скружит проклятая мужика! — говорили на селе.
В таком положении были дела, когда однажды после праздника Волкодав таинственно поманил к себе в кузницу проходившего мимо Андрея.
— Ну, брат, беда. Пропала теперь моя головушка… Слышал про болезнь Аленкину?
Андрей напряженно насторожился.
— Слышал…
Волкодав кивнул головой и упавшим голосом начал:
— Ну так вот послушай, какая тут штука… Иду я, братец мой, вчера вечером, и выпивши так малость был всего… гляжу — что такое? Белая свинья переулком на пруд пробирается. Трусит этак рысцой да рылом потряхивает… Вижу, вдруг подняла рыло, сама бежит да глядит на меня… Э-э! думаю, какая же это свинья, что рылом вертит. Ну, знаю теперь, какая ты свинья! Какое мне дело: свинья так свинья… Так?
— Известно,— равнодушно ответил Андрей.
— А у меня вот эта самая палка, вон в углу-то.— Волкодав указал своей громадной жилистой рукой.— Можешь видеть какая штучка? Я-то не будь глуп, молитву сотворил…
— Ладно догадался…
— А то как же? Я ведь хоть и был выпивши, а не так все-таки, чтоб голову потерять… Ну и начал я ее гладить… Гладил, гладил: она было туда-сюда, а тут уж невтерпеж: обернулась бабой, да в одной сорочке шасть в Аленкины ворота… Понимаешь?! А вот слышу, лежит Аленка… Понял?!
— Понял… опасайся теперь…
— Чего опасайся?.. Моя-то свинья белая в ту же ночь околела!
— Вот оно.
— То-то оно!
Поник головой Андрей.
— Бить бы не надо было ее… доймет…
— Доймет,— вижу теперь сам,— вздохнул и темней ночи стал Волкодав.
Одна надежда была, что изведется Аленка. Ему и жаль было ее, и ждал он страстно, что вот-вот услышит, что сдохла проклятая ведьма. Но когда выздоровела Аленка, Волкодав совсем упал духом. И тянуло его к ней, и буравила в расстроенной голове неотступная мысль, что изведет его теперь проклятая ведьма. Жгло воспоминанье о том времени, когда Аленка, бывало, ждет не дождется его, грызла и обида, тоска угнетала, что с Костригой теперь связалась она и остыла к нему. И чем сильнее пил Волкодав, тем сильнее разгоралась больная фантазия. Гвоздем засело, что изведет его Аленка. А тут еще узнает, что он донес на нее — тогда совсем пропал…
— Врешь, не поддамся! — шептал страстно Волкодав.
Какая-нибудь развязка становилась неизбежной…
Рылся как-то Волкодав в своем сокровенном сундуке, где и приговорная отмычка хранилась, и сальный огарок с каплей человечьего жира от удавленника, и много другого добра, а в том числе и мышьяк в порошке, которым когда-то хозяйка пробовала его отравить.
‘Вот оно!’ — блеснул, наконец, в его больной голове неожиданный выход.
На грех как раз в это время шел усиленный говор на селе об Аленке по поводу пропавших денег.
— Вишь, каким делом стала, заниматься… Самая последняя дрянь выходит…
Говорили это главным образом бабы, но и мужики слушали и наматывали на ус: этак и у них, опоив, начнет шарить Аленка по карманам. Только выйти на такую дорогу! Баба шальная, и куда заведет ее: таких делов наделает… Надо остерегаться.
Сдружился Волкодав с Алексеем и Матреной. Не может забыть и Матрена денег и нашептывает злые речи Волкодаву.
— С чертом сдружилась, по дорогам грабит, срам на всю деревню… И тебя погубит.
— Пристрелить ее, как бешеного пса, надо,— вот что! — горячился Алексей.
Как масло в огонь, лились все эти речи в душу Волкодава.
Забрав порошок на всякий случай, однажды вечером без всякого, впрочем, определенного плана, направился Волкодав к Алене.
Алена, не в пример обычным вечерам, сидела, уложивши детей, одна в избе и при свете маленькой керосиновой лампочки гадала на сальных картах и мечтала о том, как на найденные деньги накупит себе и детям на ярмарке обнов. Когда кто-то тихо постучался в дверь, Алена быстро встала и взволнованно, охваченная уже предчувствием всегда сжигавшей ее страсти, тихо спросила в надежде услышать знакомый голос работника Василия Михеича:
— Кто там?
— Я,— прохрипел Волкодав.
Алена помолчала, подумала и ответила, не отворяя:
— Тебе чего?
— Ну, чего? — угрюмо повторил Волкодав.
— Сегодня не надо.
— Да ну… на часок я.
Алена нехотя отперла.
Волкодав ввалился в избу и пугливо, дико оглянулся.
— Ты слышь, Алена, ты меня того… прости…
— За что это?.
— За что? Знаешь сама…
— Что знаешь, ничего я не знаю…
— Ну не знаешь? Полно… Свинью-то я бил, чего ж? Так сдуру…
— Какую свинью?
— Какую? Белую…
— Ну?
— Ну, так что? Узнал, чать,— угрюмо ответил Волкодав.
Глаза Алены вспыхнули.
— Ох ты, дурень, так я тебе и далась свиньей.
— Далась? Дашься, когда молитву сотворил…
— Ну, так я бы птицей в ту ж минуту обернулась, глаза бы и выклевала тебе, да тебя же боровом и пустила.— И зеленые глаза Алены так сверкнули и заглянули в глаза Волкодаву, что он поспешил прибавить:
— Что уж там говорить… Я мириться пришел…
— Мириться? А кто видел, что я деньги нашла?
Кипятком обдало Волкодава.
— Хошь, хлебом привезу тебе… пять пудов… Что? Вот-те крест…
Но Волкодав не перекрестился. Алена колебалась.
— Неужели врать еще стану? Врал когда?
Алена подумала, вспомнила, что действительно не врал Волкодав и, понизив голос, спросила:
— А за водку?
— Вот за водку,— отвеял, выложив мелочь на стол, Волкодав.
Пьет с Аленой водку Волкодав и судорожно смотрит ей в глаза.
Лениво пьет Алена, водит сонно по сторонам глазами, иногда вскинет их на Волкодава и сделает ему какую-то непонятную гримасу: не то в душу ему заглядывает, не то прячет в себе что, не то просто скучно ей.
‘Ох, ведьма проклятая,— думает Волкодав,— прежде-то как ластилась, бывало, а теперь, вишь, кошачье рыло строит’.
И чем больше пил Волкодав, тем сильнее мерещилось ему, что Аленка кошкой прикидывается.
— Что ж ты, Аленка, теперь с Костригой, значит?
— А тебе что? — спросила Алена, опустив глаза и разглаживая свой передник.
— А мне хоть со всем базаром…
— Тебя спрашивать не стану.
— Было время, спрашивала.
Парнишка проснулся, свесил голову и смотрит, что в избе делается.
Вскипел Волкодав, увидев его, и бросился, чтоб хоть на нем сорвать сердце. Уж взлез было на печку и ухватил за волосы, уж не своим голосом крикнул было парнишка, но Алена, тоже быстро поднявшись на подтопок, вдруг гневно треснула над ухом Волкодава: ‘Брось!’ — и Волкодав, как ошпаренный, в то же мгновение спустился на пол. Показалось ему в это мгновение, что Алена кошкой, так-таки настоящей кошкой с хвостом ощетинилась перед ним. ‘Вот оно когда настоящее-то пошло! — пронеслось в голове Волкодава.— Чур, чур тебе, приворотная сила моя,— не узнай моих помыслов’.
Алена, приказав парнишке спать и укрыв его с головой, возвратилась и, сев опять на скамью, стала посматривать на Волкодава так, что у того кровь стыла в жилах.
— Что смотришь?
— Смотрю…
Какая-то последняя надежда охватила с новой силой Волкодава.
— Слышь, Аленка… Помнишь, как прежде было у нас?
— Ничего не помню.
— Не помнишь?!
И Волкодав так завыл на всю избу, что парнишка стал всхлипывать под кожухом.
— О, будь ты проклят! Ну, так идем в огород,— проговорил Волкодав, останавливая на Аленке свои безумные глаза.
Огород зажег немного Алену.
— Водку допей,— нехотя ответила Алена.
— Там в огороде,— ответил, стиснув зубы, Волкодав, дрожа и забирая с собой водку.
Его лицо начинало перекашиваться каким-то нечеловеческим ужасом.
Алена уж ничего не замечала.
— Ну, иди — выйду…— шепнула она.
Волкодав выскочил во двор.
— Будь же ты проклята! Чур, чур приворотная сила моя!— дико шептал он, судорожно вынимая заветный порошок в тряпке,— пропадай, проклятая.
Волкодав успел уж всыпать порошок в бутылку, когда в калитке сарая показалась маленькая фигурка Аленки. В огороде Аленку быстро охватила всегда сжигавшая ее страсть. Она уж превратилась вся в огонь, смотрела страстно и нежно своими глазами в глаза Волкодава, а Волкодав то судорожно обнимал ее, то лил ей торопливо в рот из бутылки. Аленка покорно пила.
Алена уж выпила до дна бутылку и с новой страстью еще сильней жалась к Волкодаву. С диким ревом: ‘О будь же ты проклята!’ — Волкодав с лицом, исковерканным и болью и ужасом, бросился от нее на улицу.
Он бежал, и все казалось ему, что летит за ним Аленка страшной птицей и вот-вот схватит его своими крыльями и начнет выклевывать ему глаза.
В страшных мучениях на другой день к вечеру Алена отдала богу душу.
Может быть, и догадались которые, что неспроста, но кому какое дело было до Аленки.
Бабушка Драчена говорила:
— Ладно, догадались еще конек-то на крыше приподнять, а то и до сей поры мучилась бы. Уж ежели ведьма помирает, так уж так тяжело душа с телом расстается — страсть! и ежели сейчас конек не поднять, ни за что не расстанется.
Детей Алениных разобрали, а ее похоронили по христианскому обычаю, хотя батюшка и отказался ей дать причастие, так как ее все рвало.
На несколько дней Волкодав почувствовал успокоение, но затем муки совести проснулись.
Напрасно старался он залить водкой свою совесть.
Водка жгла и только сильней растравляла ее. Как ночь, появлялась, из земли словно, Аленка и стояла неподвижно у притолоки. В диком ужасе, всклокоченный, Волкодав, пригнувшись, впивался в страшное лицо ведьмы. Ведьма смотрела своими зеленоватыми глазами прямо в глаза онемевшему Волкодаву. Ужаснее всего, что Аленка смотрела грустно, грустно, и сердце Волкодава ныло от какой-то невыносимой, безысходной тоски.
Каждую ночь стала Алена из гроба шататься к нему. Напрасно Волкодав творил заклинанья, молитвы, ездил к знахарям. Напрасно и кол осиновый вбил в ее могилу. Как только надвигалась ночь, громадный Волкодав делался сам не свой, судорожно щелкал зубами и дико поводил глазами. Робкая душа в этом большом теле только тогда нашла успокоение, когда Волкодав покаялся попу и по его совету чистосердечно заявил следователю о своем преступлении. Алену отрыли, проанатомировали, а Волкодава судили, приговорили, и так и исчез он навсегда по пути этапов, тюрьмы, каторги.
Старик Алексей, вспоминая зарок, когда похоронили Алену, сказал жене:
— Вишь ты как. Знал бы, бог с ними и с деньгами…
— Молчи уж,— угрюмо оборвала его жена.

III

В сущности хуже всего отразилась пропажа теткиных и дядиных денег на молодом племяннике Матрены, Николае.
Высокий, худой, с плоскими карими глазами и желтым маленьким лицом, безбородый Николай смотрел и на людей и на жизнь таким растерянным взглядом, каким смотрят дети, которым говорят добродушно: рот закрой, а то ворона влетит.
Молодая жена его Авдотья вздыхала и думала:
‘Робкий, ничего не смеет’.
Соседи тоже говорили про Николая:
— Робкий, ничего не смеет.
И сам Николай про себя:
— Робкий я… Другой хуже моего и в работе и во всем, а живет. А у меня нет ничего, ничего и не будет.
Иной раз, сидя на крылечке своей кое-как сколоченной избушки, глядя на свое хозяйство без лошади, без коровы, без овечки, Николай так проникался сознанием своей робости и бессилия, что начинал, как баба, плакать:
— Нет у меня ничего, ничего и не будет.
— Известно, не будет,— утешали его люди,— вишь, простой ты… без сноровки живешь.
А за глаза говорили об Николае:
— Этак жить — вшей кормить.
Брат у Николая есть — Лавр, помоложе его, в солдаты этой осенью уйдет.
Тоже тихий, покорный. Николай и вырастил брательника: отец с матерью рано у них умерли. Перед смертью отец избу свою продал. Собирался все новую строить, да так и помер.
Лавр ростом поменьше брата, в плечах широк, смотрит серыми глазами спокойно, доверчиво. Любит равнодушно носом подтягивать: все, мол, ладно. А Николая все огорчает. Что старший брат прикажет — делает Лавр, а плакать начнет старший брат, и Лавр глядит на брата и тянет носом. Любят Лавра на деревне: грамоте от дяди Василия выучился.
Придут к нему. Лавр пишет письмо, а его похваливают.
— Даром, что мал, а смышлен к этому делу…
А Лавр тем временем пишет да пишет: только носом тянет да языком от правой к левой щеке усердно водит.
— На службу пойдешь, в писаря угодишь.
И по бедности и ввиду солдатчины Лавр решил не жениться.
— И так проживу,— с затаенной грустью говорил он.
Обещала было Матрена дать племяннику Николаю денег на лошадь, которую проел он в два голодных года.
Все так и водила, а тут, как деньги пропали, прибежал к ней Николай.
— Видно мне, тетенька, лошадки теперь не будет уж?
— Видишь сам,— говорила Матрена, стоя у ворот с племянником,— наказал господь…
— Та-ак,— протянул Николай и засмотрелся куда-то своими ошалелыми глазами.
Знает он, что много денег у тетки, так ведь силой не вырвешь.
Отказала Матрена в деньгах племяннику, а придет к ним в избу и тужит вместе с ними.
— У вас хоть детей нет, а у меня вон трое, а старик только деньги терять умеет.
— Этак, тетенька,— кивает ей Николай.
Третий брат Матрены Корней тоже метил на деньги сестры для свадьбы своего сына, но поступил похитрее Николая. Корней жил в этой же деревне, и жил хорошо. Но зато другое горе донимало: вся семья была в негодной хвори. Старик, тесть Корнея, живший в его избе, заживо гнил. Большой пухлый нос, вздутый, громадный красный глаз весь разъело — сплошная язва. Так на печи безвыходно и сидел. Воздух в избе и летом даже был невыносимый. У старика был брат Маркел, от того еще хуже разило: к тому и на улице близко не подойдешь. А в избенке у Маркела, маленькой гнилой избенке, было еще семь человек таких же в язвах: и безносых, и глухих, и идиотов. И жили они ужасной, непередаваемой жизнью скотов, но с человеческим сознанием и в условиях неизмеримо худших, чем скотина,— ту хоть кормят и жизнь на воздухе проводит она. У Корнея поэтому была сравнительно благодать. Один сын у него всего и был, Андрюшка, восемнадцати лет, такой же крупный и большеносый, как и дед. Парень тихий, с длинным лицом, маленькие слезливые глаза смотрят так, точно кто наклеил ему его большой красный нос, и совестно ему, и словно все только и думает он о своем большом носе. Корней хоть и заботливый крестьянин и с достатком, а тоже подбился и он последними голодными годами. Хлеб в этом году хоть и уродился, да цен никаких не было. Надеялся и он для свадьбы Андрюшки прихватить у сестры деньжат. Когда он узнал, что потерял Алексей семнадцать рублей, то сразу и не тревожил сестру. Дал ей время сперва успокоиться и только недели через две снова завел речь о деньгах искусно, осторожно, и сестра согласилась. Ну, да и богатство Корнея не чета было николаевскому. Были и хлеб, и скотина, да и сам надежный,— сам же и богатства добился. Сеяли тогда исполу у одного соседнего барина гречу. Уродило ее в тот год видимо-невидимо: хлеб уж такой греча,— пятнадцать лет нет с нее толку, а на шестнадцатый триста пудов даст десятина. А он их пять тогда посеял с барином. Надзор слабый был: днем молотит народ, а ночью из общей неделенной кучи возят к себе потихоньку. Возил и Корней. Остаток разделили: все-таки каждому по сто пудов и барину и себе с десятины пришло сверх того, что раньше увез. В тот-то год цены на этот хлеб вовсе не было, но Корней удержался, тогда не продал, а на другой год ничего не уродило гречи — пуд и выскочил сразу на шесть гривен. Пришло Корнею тогда на руки с лишком шестьсот рублей,— с того и жить пошел. Деньги-то уж, положим, вышли все, но хозяйство осталось еще: две лошади, корова, пять овец, семь, а прежде и десять десятин посеву. Сенокосов в степи снимает две-три десятины. Матрена, конечно, не сразу дала деньги — протянула, подумала, посоветовалась с своей старой вороной, Алексеем, и решили они: ничего не поделаешь, надо помочь — родной да и надежный.
Отсчитала в праздник как-то Матрена пятьдесят рублей и с постным вытянутым лицом принесла их под передником к брату. Корней и виду не подал, что догадался, с чем пришла сестра.
— Присядь, сестрица.
Матрена присела.
— Времечко-то какое стоит,— начал после некоторого молчания Корней и поглядел в поднятое окно в далекую яркую, свежую синеву осеннего неба.
И все поглядели туда же в окно. Только старик с печи не видел неба и видеть уж не было охоты. А на улице стояло действительно хорошее время. Дело шло к ясному вечеру. Длинная тень, протянулась уж от избы, хотя за ней еще сверкало солнце и на крышах и подальше там, на молодых озимях под желтым лесом. А в желтом лесу красное, словно прозрачное дерево горело в огне лучей и говорило сердцу о ясных прозрачных днях бабьего лета. Пониже леса и озимей пруд золотился, а еще дальше тонула долина, вся в сиянье, притихшая, неподвижная и прозрачная.
— Хорошее время,— вздохнула Матрена и проговорила: — Ну, что, братец, как насчет Андрюшки?
— Да, ведь вот, сестрица, деньги…
— Ох, уж и не знаю как,— вздохнула Матрена.
— Что ж, сестрица, за нами деньги не пропадут… Неужто так, все худо да худо… Не пожалеет ли господь… А нужда придет, слово скажешь, ну, лошадку продадим, а то и хлебец… Охота бы подождать цены, да уж коли нужда, смотаем и хлеб.
Долго слушала Матрена, пока вынула, наконец, деньги. Но и тут не сразу отдала. Сперва заставила брата и всех на икону перекреститься, что не скажут, откуда они денег добились. И хотя такой секрет был шилом в мешке, но и Корней и все перекрестились.
Взяв деньги, Корней облегченно вздохнул и поклонился сестре в ноги. Затем, обращаясь ко всем, сказал:
— Вот видите, будьте свидетели… На твою, слышь, свадьбу деньги беру, не дай бог смерти моей, ты отдать должен.
Угрюмый Андрюшка молча кивнул головой.
— То-то не обидьте меня на старости лет,— проговорила Матрена,— как будет выручка, деньги отдайте…
— Ну, так как же это можно? — ответил Корней,— чужого и то в этаком деле как обидишь? а тут вдруг сестру… Ни проценту… ничего… Этак что ж? Деньги, к примеру, взял, а потом на вот тебе… так бы ладно.
Когда успокоились все насчет денег, зашла речь о свадьбе.
Кого же вы Андрюшке… сыскали, что ли?
Андрюшка опустил голову и усиленно замигал глазами.
— Так ведь вот вишь ты,— заговорил отец,— я тебе, как на духу скажу… Охота, вишь, ему Власову дочку из Дементьевки взять.
Не новость это была для Матрены.
— Девка видная,— ответила она.
— Видная-то, чего говорить! Первая девка на всю деревню, так вот, вишь, слух-то ей пустили худой про парня… Ну, вот что хворь у него там, что ль? А ведь какая хворь?
— Известно.
— Родители у нее люди умные и в бедности… да она, молода-то, глупа — вертит, вишь, рыло… а старик-то мягковат: чем образумить как следует, а он словами, ну, и стоит дело: ни взад ни вперед….
— Свет, чать, не клином сошелся…
— Так-то так… Да вот и этот дурак забил ее себе в голову: ее да ее… Дело, известно, молодое… Эх, осень благодать! Вишь паутиночка-то летает, вишь летает, как серебряная,— нежно проговорил Корней,— к ведру — весь хлеб, как есть, за ведро перевезет на хлебники народ…
Андрюшка, низко опустивший было голову, вскинул глаза на окно и вздохнул всей грудью. Сердце еще веселей забилось, когда отец сказал:
— Ну, да теперь с деньгами можно плотнее будет пристать… Образумится, чать…
Тетка Матрена ушла, проводили ее все, а Андрюшка так и остался на улице и присел на завалинку.
Песню поют где-то, и отдается она, и звенит, и замирает в тишине заката. Встает откуда-то аромат вечерний и щемит сердце сладкой истомой. Словно сон и этот день веселый и воздух искристый. Параша вон-вон там, в той стороне, где в прозрачной лазури будто спит та маленькая неподвижная деревня, где она ходит теперь по улице с подружками. И смотрит, не оторвется Андрюшка в милую для его сердца сторону.
А в ворота уже выезжает отец.
Екнуло сердце Андрюшки,— знает, куда уехал отец.
Давно уж Андрюшка любит Парашу. Огнем жгут ее карие влажные глаза, как вскинет их и прямо, прямо посмотрит.
Всякое дело ей по плечу. То траву в хлебе полет и песни звонко поет, то жнет и молотит, а зимой в аккуратно прибранной избенке шерсть прядет, холст ткет.
А придет рождество, наденет старинный костюм от дедов, спустит сетку жемчугов на лоб и пойдет по горстям хороводные песни петь с девками. У дяди двоюродного прошлым рождеством увидал ее в таком наряде Андрюшка и засмотрелся. И ему она спела по очереди песню.
Хожу ли, гуляю
Вдоль по хороводу,
Хожу, выглядаю
Середи народу
Ласкового братца
Света Корнеевича.
И ему, краснея, отдала по уставу низкий поклон, а глаза лукаво скользнули по нем. Только и видел тогда он ее одну, только и видел ее плутовские глаза, да косу густую, да яркую краску молодого полного жизни и прелести лица.
Приехал Корней в деревню Прасковьи и сидит с отцом на завалинке. Девки гуляют по улице, песни поют, мужики у кабака сидят. Спустилась дорожка к пруду — блестит он в сумерках последнего заката, а с той стороны баня наклонилась и смотрит в воду, а вокруг нее сочная поздняя трава окружила ее,— и всё, и трава, и баня, и пруд притихли и неподвижны, словно слушают и жадно ловят последние мгновения хорошего дня.
Отец Прасковьи, седой добродушный старик, без шапки, с мягкими расчесанными волосами, лениво, добродушно слушает, откинув по обе стороны руки и уперев их в завалинку. И любо и лестно ему, что богатый Корней сватает его дочку, но и дочки жалко,— последняя… уже не ждали — а вот каким цветком расцвела.
— Дочка не хочет… главное вот хворь-то,— говорит Влас.
— Так ведь это, Влас Иванович, какая же хворь? Старик вон только что у нас не годится.
— Парень-то твой ведь тоже гнусявит…
— Ну, так ведь чуточку какую… А работник какой? Тихий, воды не замутит, не пьет, не курит: спокой один с ним… С этаким парнем не жить, с кем жить-то?
— Оно, конечно… грех сказать про парня. Так ведь глупы девки-то… Слышь, бат, нос у него шелудивый… Я, бат, и есть не смогу, из нутра вертать пищу станет.
— А что ж у нас-то не вертат?! Так говорит пустое, сама уж не знает, что и придумать… У нас не жизнь ли? Люди мы тихие, смирные.
— Так ведь кто против этого говорит? худого не слыхать,— пожалуй, выдумай там, так и выдумки не слышно никакой.
— Просто одно слово, как дочь родную жалеть будем… Баба у меня тихая, смирная, я такой же, парень, что овца…
— Эх, Корней Антонович, моя бы воля…
— А чья воля?
— Так ведь слышь… слышь ты, последняя дочка…
— А куда она денется? Далеко разве отдадите? От села к селу без малого голос подать…
И долго еще отцы толковали меж собой под тихий говор праздничного села.
Ходит Параша с девушками по улице. Знает и она и девушки, зачем приехал Корней Антонович. Не поются песни, стихли девушки, и беспокойно своими жгучими карими глазами заглядывает, проходя, Параша на отца Андрюшки. Тоска на душе у нее.
Улететь бы, сняться вдруг, крылья б были, вон за той птичкой, что тонет в мглистой дали, за тем облачком, что там далеко, далеко в небе смотрится в ту чужеземную сторону, где в ярких огнях, как самоцвет, горит небо, куда ушло на ночь солнышко. Там нашла бы себе жениха, в той вольной сторонке, статного молодого красавца. С ним, милым, пойдет она на край света, с ним забудет про страх, что гнетет ее душу и гонит из тела от одной только мысли стать женою шелудивого Андрюшки.
Но не с вольной стороны сыскался жених: с шелудивым Андрюшкой обвенчали Парашу. Плакали мать и отец, плакали девушки, подружки Параши, словно на смерть провожая ее на проклятую жизнь.
Корней водил по обычаю Парашу и сына на третий день после свадьбы по родным. Веселый и пьяненький толковал он всем, как он победил. Параша смотрела в пол, смотрел в пол и Андрюшка, замирая от счастья.
— Дура какая, дура,— любовно говорил Корней,— шелудивый нос! Выдумала. Ах ты, глупенькая. Спасибо родители-то ее умные люди: смекнули… ‘Не хочешь, иди от нас на все четыре стороны’. Эх, Парашенька, дура ты, дура… Любить ведь мы тебя будем. И сама-то ты еще как шелудивого любить-то станешь.
Молчит Параша. О чем говорить? Загублена уже жизнь… Ничего не прочтешь на ее лице: все в себе затаила и еще красивее в своей молодой смертной тоске.

IV

Затяжная выдалась осень.
И не помнят старики, когда с осени яровую землю делили. Обыкновенно до весны, да еще до позднего сева прособираются: ‘Мир велик человек,— когда всех сообразишь’.
На этот раз собрались: настояли богатеи.
Иван Евдокимов на сходе пытал было, чтобы уломать мир заодно и на года разделить землю.
— На двенадцать бы хоть лет, старики… А то чего ж? Я ее сейчас выходил,— что дальше, то лучше бы выхаживать стал бы, а этак чего ж? Опять мне достанется непутящая, опять разделывай, а моя опять достанется маломощному, опять он ее изгадит… Этак время только вести… где бы сто пудов взял, может, а так и сорока не придет…
Но беднота осилила Евдокима: беднота тем и жива, если урвет от богатого его сабаном выхоженную землю. И хотя через год эта земля у маломощного ослабнет опять, а все-таки получше будет его изгаженной пашней земли.
— Ишь ты, поделил,— весело торжествует беднота,— ему отдай земельку, а другому, может, последняя досталась. Ему что ж, на ней так и сидеть до скончания века?
— Последняя? Так ведь по жребию.
— Ну так что по жребию? Земля не ровна.
— Ну, так поровну складывай, и худую и хорошую: равняй.
— Равняй? Господь не уравнял всех, он сыскался равняльщик!
Другой подскочит:
— А новые души-то как нарезывать станешь?!
— Что новые? Оставь, сколько там, в каждогоднюю переделку: из них и режь новым.
— О-о-о! Тут скружишься вовсе: на, чего выдумал!
— С вами скружишься!.. А так лучше?!
Рассердился Евдокимов.
— Черт его побери: на новые земли уеду.
— Скатертью дорога.
— Шелудивая команда,— шепчет себе под нос Иван Евдокимов,— как сами закоростили, так и других туда ж тащат. Не стало житья: всё изведут, ехать и вправду надо.
Ездил в прошлом году уж на разведки Иван Евдокимов. Человек пять и теперь подбил товарищей, и в ясный осенний день тронулось новое товарищество в Уфимскую губернию, чтоб до зимы разыскать вольной земельки.
Последние дни осени стояли. Народ был в поле за пашней — на весну готовит: рады и сами, что дорвались до осенней пашни. Так и ночевали в поле. Огни разведут у леска, да поближе к воде. Лошадям в колодах месиво замесят, а себе картошку в котелках кипятят. С хлебом да солью едят ее да гуторят обо всяких делах. А то молча прислушиваются к осеннему ветру, как шумит он сухою травой да в лесу по сухим листьям. Летят и кружатся листья и дождем пронесутся в холодной ночи над костром. А там в небе тучи торопливые, серые высоко, высоко бегут: вот, вот брызнет дождик,— кончить бы пашню!
Спорилась работа всю осень: задалась осень и ведренная и перемочки вовремя были. Озимя землю давно укрыли и ярким зеленым ковром отливали на желтом фоне природы, а с их веселым видом и веселая волшебница надежда закрадывалась в измученные двумя голодными годами сердца крестьян.
Там придет весна, может, и испортит озимя, а то летом полягут от густых семян, а то солнцем сожжет, от тех же густых семян — да зато с осени любо смотреть, как под одно густым кудрявым ковром устлалась земля, и веселит душу, радует сердце этот вид, и не жалеет крестьянин семян,— вдвойне, а то и втройне высыпает щедрой рукой.
Последние золотые дни стоят. Далеко видно кругом.
Хорошо в поле! Пашет пахарь, устанет, остановит на борозде лошадь и, вытирая пот с лица да с головы, оглядывается кругом. Работа впрок будто идет — там озими зеленеют, здесь пашня спорится,— земля, как творог, так и рассыпается. Не запомнят и старики такой пашни. Надо бы урожаю быть — прибеднел народ… Не даст ли господь. А в глубине души уж точит червяк: ослабела матушка-земля — перестает кормить. И вдруг вырвется, откуда возьмется страшная мысль: а как все козлец да осот полезут вместо хлеба из земли? Ой-ой-ой! Мать кормилица-земля, не погуби народ свой!
— Но-о, господи благослови,— робко трогает снова пахарь уставшую лошадку.
Покорно тянет соломой набитая лошадка изо всей своей силы. Будет тянуть до самой смерти своей. За то и любит свою кормилицу пахарь.
— Господи, господи, спаси и помилуй нас всех,— шепчет старый Федор, что идет по борозде за сохой, ровно парень молодой без шапки. Играет ветер его густыми белокурыми кудрями.
— О господи, господи,— вздыхает он и глядит в ту сторонку, откуда далеко, далеко из-за повалившейся книзу речки уже двигаются в небо синие темные тучи. На исходе время.
Прогнал Василий Михеевич своего рябого рабочего. То терпел, а тут, как до срока его службы всего десять дней осталось, сам ему зубы показал. Кстати, и расходу меньше: как-никак, а по окончании пришлось бы и угостить его, и так чем-нибудь поздравить с окончанием.
Рабочий и сам понимал, с чего Василий Михеевич, прежде мягкий — ‘золотой мой’, стал вдруг обидчивым и жестоким, ну, да уж и богатей на то.
Взял расчет рабочий, а из деревни не ушел: сидит у Ивана Васильевича да рассказывает ему всякие сплетни о своем хозяине.
Иван Васильевич и не гонит рабочего, но и слушает его с деревянным лицом: там, дескать, толкуй, что хочешь, а все-таки человек ты не нужный мне.
А Василий Михеевич на смену рабочему пошел делать дело с Николаем, Матрениным племянником. Тому, как снег на голову, был приход в его двор Василия Михеевича.
— Вот чего, Николаша, золотой мой,— приступил сразу к делу Василий Михеевич,— а ты что ж с осени-то пахать не надумался, видно?
— Так ведь как надумаешься? Лошаденки нет… Сбирался было дать дядя Алексей, коли управится, свою…
— А много пахать тебе?
Василий Михеевич хорошо знал сколько, но так, для приличия спросил.
— Десятину.
— Я думал, что еще прихватил на стороне ты.
— Где уж, Василий Михеевич, прихватить.
— Э, парень, худо…
— Когда не худо… так ведь чего же станешь делать?
— Э-э! А то вот разве, золотой мой, мне уж, что ль, дать тебе лошадку? Пра-а!
Николай в ту же секунду повалился в ноги Василию Михеевичу и, встав, начал вытирать слезы. На таком уж мокром месте глаза у него были устроены.
— Поблюдешь, чать, лошаденку-то?
— Ну-у…
— То-то. Дать разве? Так, видно, вот что, золотой мой, ты вот мне десятинки две вспаши, что ль, да и бери с богом… Ась?
Смутился Николай: поспешил он кланяться в ноги. Больно уж и дорого пашня придет ему, да вряд ли и поспеть все с осени: три десятины без малого — потерпит ли время? Но назад уж неловко Николаю.
— А как не успею?
— Ну, сколько успеешь,— остальное до весны.
— Думай,— сказала мужу Авдотья, в упор смотря на него.
Хотел было Николай растолковать ей, да неловко перед Василием Михеевичем.
— Так же сидеть будешь,— уговаривал Василий Михеевич.
Посмотрел своими ошалелыми глазами куда-то в сторону Николай и говорит:
— Ну, так что? Ладно, видно.
— Ну, вот и спасибо тебе, золотой мой. Чем так-то вести время, и тебе и мне польза. С пашней и ты будешь.
— Этак…
— Я так ладил было, чтоб ноне и в поле тебе.
— Ноне не соберусь…
— А?
— Да вот, надумал забор чинить.
— И то! А то вот что: забор-то уж по-после починишь?
— По-после разве починить.
— Этак… Время придет, все так же на печи только валяться.
— Известно.
— Пра-а, золотой мой. А сегодня, гляди, без малого полдесятины вспахал бы еще.
— Когда не вспахать.
— О?
— Идти, что ль? В поле, видно, кони?
— В поле, золотой мой, в поле: и я бы с тобой заодно пошел.
Посмотрел Николай на Авдотью.
— Ну, так чего? — ответила ему Авдотья.
— Идти надо.
— О? Ну так сбирайся, золотой мой, а я вот на хлебник только загляну… молотьбой раскинулся… Везде дело идет… духом тебя нагоню.
— Ладно…
Добрый час прошел еще, однако, пока собрался Николай, пока тулуп надел да краюху хлеба засунул за пазуху и высокий, сгорбленный, зашагал, наконец, по дороге. Идет да своими придавленными глазами водит весело по сторонам: и у него, как у богатеев, с осени, господь даст, поспеет пашня. Осенняя пашня как-никак поиначе вешней. Не уродит ли господь…
Рада и Авдотья, что как-нибудь дело сошлось: хоть надеяться станут теперь. На радостях захотелось побаловать себя вареной картошкой, уж и так от хлеба да луку перегорело нутро. Подумала Авдотья, подумала, да и затопила печку.
Только горшок поставила с водой, а Матрена в двери.
— Ты что это?
Стыдно стало Авдотье за свое баловство.
— Да вот, тетенька, картошки захотелось горяченькой.
Поджала губы Матрена и прочь пошла.
— А вы, тетенька, куда? — виновато спросила вдогонку Авдотья.
Матрена с крылечка уж сухо ответила:
— В поле…
— О? — переспросила Авдотья, выйдя провожать тетку.
Матрена шла, не оглядываясь, а Авдотья смущенно стояла и смотрела ей вслед.
И только когда тетка скрылась на повороте к мосту, на прощанье показав свой сухой профиль и скользнув по направлению Авдотьи глазами, Авдотья вошла назад в избу.
Присела Авдотья к печи и, огорченно засмотревшись в огонь, думала о том, что непременно тетка мужу ее скажет, что печь она развела.
‘А хай тебе’.
Сидят старухи на селе, смотрят на дымок из Николаевой избы, и говорит бабушка Драчена:
— Ишь не вовремя огонь развела… балуется без мужа… И правду бают: мужики в поле, а бабы за яишницу…
Варит Авдотья свою картошку, и не видно ей, как сквозь прогоревшую деревянную трубу уже пробрался огонек в солому и уж горит в ней свечой. Смотрят старухи и от ужаса рта раскрыть не могут: вон он, нежданный гость пришел — пропала деревня.
— Гляди, гляди, огонь! — кричит кто-то.
— Пожа-ар!— тоскливо, скорбно понеслось по деревне.
А уж вспыхнул красный огонь и закружил над Авдотьиной крышей. Двор занялся. Подхватило соседнюю избу, там на третью перебросило, и заревела огненная река, и полилась по сплоченным кострам деревенским. Черный ветер гонит и подгибает дугой под себя дым и вихри горящей соломы. Растет дуга и черным сводом, красными языками тянется через улицу к нижним избам.
Мечутся, как угорелые, бабы да горсть мужиков.
Пожар! Пожар!
Кто тащит вещи и тут же бросает их и бежит назад, но уж изба в огне: только и близка борона, что стоит приставленная к избе.. Ухватил борону и волочит ее.
— Брось! — налетел вихрем Иван Михайлович.— Беги за водой, возьми ведро, вон, вон,— кричит благим матом управитель.
Бросил борону крестьянин и бежит за ведром, а Иван Михайлович несется дальше.
Драченины овцы дома остались и не идут со двора. Тащит за хвост одну Драчена и не видит, что уж двор ее занялся.
— Сгоришь, брось, пошла вон! ступай за водой,— бросился и к ней Иван Михайлович.
Бросила Драчена, подхватила подвернувшуюся квашню и бежит с ней по жаркой улице, охваченная ужасом и тоской, сама не зная куда, и кричит режущим голосом:
— Батюшки! Овечки! Умильная скотинка горит!
Несется со всех сторон сухой ветер по улице, так и засыпает искрами.
Как безумная, с диким воплем бежит Настя, приемная дочка Фаиды.
Зовет в отчаянье Иван Михайлович народ, но бросились все к своим избам и, не зная за что схватиться, тащат, что попало, из домашнего скарба и в работе забывают, что делается кругом. Но со всех сторон уже налетел огонь, и, захваченные им, разбегаются люди, оставляя неумолимому врагу свое последнее достояние.
Только и идет дело толково у Ивана Васильевича. Счастье во всем ему. В стороне от огня остался переулок богатеев. А все неровен час: повернуть может ветер.
Скоро и расторопно командует Иван Васильевич собравшейся кучке пьяниц, бросивших свои избы и проворно, усердно, заботливо, как святыню, переносящих драгоценную влагу в бутылях на другую сторону реки. Больше всех старается Андрей: рад, что дорвался до дела по сердцу. И его изба горит:
— А хай с ней! — машет рукой Андрей,— баба там мечется… спасет разве?
Тут и Федор мужичонка, и Николай-печник, проснувшийся вдруг и проворно беззвучно весело прыгающий назад за бутылями чрез речонку, и Демьян-актер.
— Вали, вали, братцы,— весело визжит Демьян. Только Костриги, рябого рабочего, нет.
Весь сила и порыв, легко и гибко мчится он к Алексеевой избе.
Сбились ребятишки в кучу перед своей избой и глядят с громко бьющим тревогу сердцем: вот, вот сейчас дойдет до нее очередь.
— Володька, где деньги? — бросился к парнишке рабочий.
Володьке запали тогда слова рабочего. Выследил он, где отцовские деньги. Только теперь и вспомнил о них: и не знает, как быть ему.
— Говори… сгорят! Поспею еще достать-то, отцу отдам…
— В печке.
Рабочий уж вскочил в избу.
— Где, где? в окно покажи.
— Боюсь, крыша горит!
— Иди, дьяволенок, ближе… не бойся!
Володька изловчился, подбежал к окну:
— Вон, вон…
Ветром подвернуло черный дым, и Володька стремительно бросился назад.
Когда дым рассеялся, в избе уж никого не было. Темной пастью смотревшая пустота в стенке печи да валявшийся выломанный кирпич говорили о сделанной работе.
Прямой дорогой через огород со всеми алексеевскими деньгами исчез рабочий навсегда в том леску, что рос у деревни на выгоне: где-нибудь объявится торговым человеком.
Сильнее ревет огонь, и уже осипшим голосом кричит Иван Михайлович:
— Воды, воды!..
Бегут с ведрами и, расплескав половину, остальную выбрасывают в свою догорающую избу.
— Не сюда, не сюда… Там не спасешь,— надрывается с своей не загоревшейся еще избы хозяин.
— Сюда давай… Сюда дава-а-ай!
Докричался.
— Вот так, так… Лей сюда, лей сюда.
— Смотри, смотри — занялось…
— Воды, воды…
Бросился хозяин и ногами топчет загоревшееся место. Но в пяти местах еще уж занялось…
— Прыгай, прыгай, сгоришь…
— Разбирайте де-ся-тую из-з-бу-у-у! Так все сгорят! — кричит верхом прискакавший начальник.
Десятая корнеевская: дед да молодуха таскают рухлядь.
— Как ее разбирать? — говорит дед,— може, не дойдет еще…
— Как не дойдет…
— А господь?
— Вали избу…
— Не дам,— становится у ворот страшный изъязвленный дед,— пусть от руки божией пропадает, а не от рук людских…
Но уж валят избу. Летит солома во все стороны.
— Тащи, тащи солому, дальше тащи…
— Багры, багры…
Но уж налетел огонь и все стремительно прыгают, черные, ошалелые в угаре, в запахе горящей соломы. По соломе, что растаскивали, добирается огонь и до рухляди.
— О господи,— кричит в отчаянье старый дед,— будьте вы прокляты.
Побелевшая Параша одна его слышит. Кричит уже начальник далеко возле новой избы, которую надеются вовремя разобрать.
Но зорко стоглавое огненное чудовище, вытянулось и летит оно по крышам и жадно лижет их своими огненными красными языками,— забегают, извиваясь, языки далеко вперед и захватывают уже третий, последний порядок.
Бегут с поля мужики с ужасом в сердце. Кто бежит, кто скачет.
Задохнулся Николай, упал на пригорке и глядит на свою избенку. Словно подвинулась вплоть его горящая избенка и налившиеся огнем красные бревна ее,— те бревна, что так долго и терпеливо наживал он: и в барском лесу в темную ночь, и выменивал, и покупал, и отрабатывал.
Скачет мимо Корней и помертвелыми глазами молча, как во сне, уставился в горящую деревню.
Старик Алексей, с раскрытым ртом, бежит и смотрит так, как смотрят на поле битвы свежезаколотые трупы: напряженно, пристально и неподвижно куда-то.
Пронеслась вихрем на лошади мимо Матрена. Сбился очипок, волосы растрепались, оголилось колено, скачет и кричит:
— Деньги, деньги!!
Бежит и не моргнет Алексей, словно прислушивается к чему-то или спит на ходу.
Евдоким уж добежал до села и, пригнувшись, смотрит онемелый туда в улицу, где под черным огненным оводом далеко, далеко аккуратно и ярко еще стоят красные, чужие уж домики.
И кажется ему, что так и будут стоять они и будут жить в них новые, страшные хозяева: вон они взглядывают из окон, как чисто пеплом усыпали землю, вон как метут, о! ярко там!
Все захватило море огня, и рвут его волны в безумном просторе свои последние жертвы.
— Господи, господи,— шепчет побелевшими губами Федор,— пусть уж жилье,— кладь бы осталась!
Стоят еще там в ясной лазури словно в неподвижном очарованье ряды кладей, только что свезенных с поля.
Замерло все живое в деревне: напряженно магнитной силой тянет глаза туда. Вспыхнула первая кладь. Ох, не кладь — то последняя надежда мужицкая: ни жилья, ни хлеба не стало!
Бьется о покрытую пеплом землю черная голова Николая, бьется он и рыдает, как дитя, на огненной материнской могиле, что в час, в один всего час, погребла все достояние его. Плачут и покрепче его. Текут слезы по непривычным щекам и груди мужиков.
Двенадцать изб уцелело из пятидесяти двух.
Несут пьяницы назад бутыли в кабак Ивану Васильевичу.
Выставил работникам целую четверть он водки.
Что четверть на восемь человек? Обидно пьяницам, знали б — не таскали.
— Лучше уж старушке какой пособить было б,— ворчит громко Николай-кирпичник,— и то бы больше дала.
— Известно,— корчит свою актерскую постную рожу Демьян.
Но не слышит Иван Васильевич того, чего неохота ему слушать.
Поворчали, поворчали и разошлись.
Только Андрей да Федор не внакладе остались. Две бутыли спирта стащили и забрались с ними за бывшую барскую кузницу. Хорошо у пруда. Желтая трава кругом,— тихий неподвижный уголок, и только солнышко на раздолье играет в мутной глуби пруда.
Одну бутыль осушили, за другую принялись. Что-то тяжело в животе у Андрея. Раз уж загоралась в нем водка. Боится и теперь Андрей, как бы не случилось то же, а как оторваться от добычи? Первая она с тех пор, как Волкодав пропал. Без него мелочь народ остался. Ни с кем и не столкуешься на заработки идти.
— Эх, хороша водка,— уговаривает себя Андрей и пьет и пьет ее.
Ох, не одолеть всей. Горит сильней в нутре, словно от пожара искра и в нутро попала.
Худо! невмоготу. Лег навзничь Андрей.
Федор льет ему в рот водку, и, собирая последние силы, все еще глотает ее ненасытный пьяница.
Но уж через рот льется водка. Пьяный Федор ругается и тычет кулаком товарища. Замер товарищ, побагровело лицо и только сопит.
— К черту…— обиженно упрямо тычет его в щеку Федор и сам валится без сил рядом.
Стихло все. Ярче греет солнышко. Привольно лежат опрокинутые бутыли, и сочится из них недопитая водка. Уткнувшись носом, тяжело спит, отбросив руку на плечо друга, маленький Федор. Вечным сном уже спит Андрей. Маленькая рысья голова его с побелевшими ушками плотно пристыла к земле, сверкает, словно смеется, налившийся покойник своими оскаленными жемчужными зубами, смеется и смотрит стеклянными глазами в ясную синеву далекого неба.
Торжественно спустилась ночь и окутала свежее пепелище деревни. Там и сям еще догорают огоньки, и легкие облака дыма прозрачной волной несутся и тают во мраке. Пахнет гарью, и тепло, как в натопленной избе.
Кое-где шевелятся отдельные темные фигуры хозяев, выискивающих в пепле, где так недавно еще стояли их избы, то, что было пощажено пожаром. В сотый раз подымается какой-нибудь обгорелый слиток ведра или лопаты, рассматривается и опять бросается назад с выражением в лице полного безнадежного разочарования.
Скрипит чей-то старушечий разбитый голос:
— Так же в Воронихиной… к зиме… все сгорело… А новые избенки-то поставили — так, хлевушки — и как скотинка живут — пра-а, поминают свои хоромы: може, у которого и не лучше было, а ему уж снится дворец… А сырость, мозгнет сырой лес, каплет… и-и, переболели ребятишки, народ — беда.
Вздыхают крестьяне: хотя бы хлевушком успеть до зимы разжиться.
Стихает село. Только Авдотья в страхе и ужасе все не может уняться и воет, вспоминая, как сожгла всю деревню.
Да у алексеевской избы все надрывается без умолку обезумевшая Матрена. Растрепанные волосы, горят глаза, сидит, поджавши под себя ноги, и качается. Обезумела, ничего не понимает и все смотрит в свое пепелище. Спят ребятишки. Стоит неподвижно возле них и жены Алексей, как часовой на каком-то фантастичном кладбище с памятниками на нем обгорелых остовов печей.
Лежат кругом бледные, измученные, сажей измазанные лица. Лежат без движения, но не спят и в смертной тоске чутко слушают и вой Авдотьи и безумные вопли Матрены.
Порой сквозь теплый дымок прорвется холодная струйка и принесет с собой запах близкого уже снега. Екнет сердце и сильнее замрет тоской.
Еще подвинулась ночь. Стихли вопли Матрены и Авдотьин вой.
— Наказал господь!— говорит Корней,— чего поделаешь, терпеть надо.
— То-то вот терпеть,— ворчит чей-то голос,— отруби заместо хлеба ели,— думали: эх, горе какое!.. А тут ни жилья, ни отрубей… И всё ропщем?!.
— Эхе-хе! ропщем! за грехи и наказывает господь…
— Ропщем, ропщем,— судорожно, тоскливо задвигался Корней.— О, прости господи!
— А он-то, господь наш, царь небесный,— говорит с тихой сладкой грустью Федор,— во тьме и в яслях зачался, да на кресте жизнь свою кончил.
Льются слезы сладкой покорности по щекам Федора.
— О господи, господи, боже мой! нам ли роптать?! вон он, владыка святой: над нами… Он, господь наш, отнимет и даст: много милости у него, святого.
Утихла боль сердца и сменилась покорностью тому, у кого проводят в гостях погорельцы эту ночь. Всем хватило места в божьей избе: раздвинулись стены и поднялись до самого неба. Утомились и спят божии гости.
Глядят из далекого синего мрака яркие звезды на бедных страдальцев неустроенной земли.
— О господи, господи, господи,— несется и тонет во мгле чей-то одинокий шепот.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые под общим названием ‘Деревенские панорамы’ — в журнале ‘Русское богатство’ за 1894 год (‘Бабушка Степанида’ и ‘Акулина’ — в No 1, ‘Дикий человек’ — No 2, ‘На селе’ — No 3, ‘Матренины деньги’ — No 5).
Произведения написаны по наблюдениям писателя во время его жизни в Самарской губернии.
‘Какой богатый материал накопляется у меня,— писал Гарин Н. В. Михайловской в письме от 30 сентября 1892 года,— и что это со временем за красивые страницы будут человеческого отупения под влиянием векового рабства мысли и страха с переменой условий жизни лишиться при неспособности к производительному труду горемычного куска хлеба.
И когда с реформой сила обстоятельств все-таки вырывает этот кусок, ужас и паника уцелевших: только бы кисти хватило’ (ИРЛИ).
В очерках н рассказах, составивших цикл ‘Деревенские панорамы’, писатель дал яркое изображение жизни пореформенной деревни того времени, когда ‘капитализм, развиваясь с громадной быстротой в течение всей пореформенной истории России, стал с корнем вырывать этот устой старой России,— патриархальное, полукрепостное крестьянство,— вырывать его из средневековой, полуфеодальной обстановки и ставить в новейшую, чисто-капиталистическую, заставляя его бросать насиженные места и бродить по всей России в поисках за работой, разрывая порабощение местному ‘работодателю’ и показывая, в чем лежат основания эксплуатации вообще, эксплуатации классовой, а не грабежа данного аспида,— когда капитализм стал массами втягивать остальное, забитое и задавленное до скотского положения крестьянское население в водоворот все усложняющейся общественно-политической жизни…’ (В. И. Ленин, Сочинения, т. 1, стр. 227—228).
‘…’друзья народа’,— писал В. И. Ленин,— сосредоточивают все свое внимание на том, как ‘мужик’ лихорадочно ищет новых приемов обработки, которые помогли бы ему оплодотворить кормилицу-землю,— опуская из виду обратную сторону медали, лихорадочное отделение ‘мужика’ же от земли’ (В. И. Ленин, Сочинения, т. 1, стр. 238).
Один из очерков, ‘На селе’, направлен против народнической интеллигенции, которая, не зная подлинных нужд народа, видела в общественных запашках действенную меру для поднятия народного благосостояния.
В 1894 году в ‘Русском богатстве’ (No 8) была напечатана статья народнического публициста Карышева ‘Народнохозяйственные наброски’. Указывая в этой статье на резкое падение хлебных цен, автор видит причину в том, что ‘деньги завоевывают себе центральное место в нашем народном хозяйстве’. И Карышев предлагает такие ‘средства борьбы со злом’, как ‘широкое увеличение крестьянского землевладения путем массовой покупки крестьянами земель, расселения и переселения, а рядом с тем — распространение в массе сельскохозяйственных знаний всеми возможными способами… Знание, знание и знание,— говорит он,— долженствующее стать центральным узлом земледелия и занять в этом случае место, принадлежащее ныне деньгам’.
Понимая несостоятельность народнических ‘рецептов’, Гарин писал по поводу статьи Карышева Иванчину-Писареву:
‘…ограниченный народник со всем бессилием и слабостью мысли народника. Наивен так, что стыдно читать. Не тот путь и не так налаживается эта громадная махина нашей жизни: неужели не видно? До каких же пор будем петь сказки, которым сами не верим, а не будем давать людям оружие борьбы. ‘Знание, знание, знание!’ Дура! На что ему знание… Путь профессора Карышева — обращение к земскому начальнику, чтоб наложил veto на решение мира, обращение к полиции с заявлением, что предприниматель еврей (позорный срам! Паскудник!).
Пьяная, узкая голова Карышева поймет ли, что зло в обесцененье труда, в связанных руках, в подневольной общине и в подневольном труде, в той каторге, в которой изнывает Россия! Дьявол!.. Отупелая, очумелая… дура!! Привязывайте покрепче руки к земле, обесценивайте еще больше труд…’ (письмо от 26 сентября 1894 года. ИРЛИ).
Условия подневольного труда, нищенского быта, социального бесправия формировали и духовный облик крестьянина, и Гарин не скрывал его отрицательных сторон, говорил о его темноте, невежестве и дикости, но настойчиво подчеркивал при этом, что эти качества не заложены в природе ‘мужика’, а порождены глубоко порочной структурой социальных отношений. ‘В некультурных условиях одинаково дичают: и человек, и животное, и растение’ — этот эпиграф, который Гарин предпосылает рассказу ‘Матренины деньги’ (при включении его во второй том ‘Очерков и рассказов’), раскрывает идейную направленность всех ‘Деревенских панорам’.
Показывая бесправное положение крестьянской женщины в семье и в обществе, Гарин вместе с тем изображал и сильные женские натуры, не отступавшие перед трудностями жизни, в ‘Акулине’, например, обездоленная героиня рассказа нашла в себе силы порвать с деревенским ‘миром’. (Впоследствии эпизод ухода Акулины из деревни будет развит и углублен писателем в его пьесе ‘Деревенская драма’.)
Готовя к изданию второй том ‘Очерков и рассказов’, писатель обратил особое внимание на его состав. Стремясь нарисовать картину деревенской жизни во всем многообразии ее явлений и типов, Гарин намеревался включить в эту книгу наряду с ‘Деревенскими панорамами’ также и ‘Бурлаков’, ‘Немальцева’, ‘Коротенькую жизнь’, ‘На ходу’, ‘Сибирские очерки’ ‘Карандашом с натуры’.
‘Ввиду солености деревенских панорам,— писал Гарин Иванчину-Писареву 10 июля 1894 года,— я считал бы очень полезным в отдельное наше издание поместить и эти сибирские очерки под тем же общим названием ‘Деревенские панорамы’. Мне кажется, это просто необходимо, чтобы избегнуть упрека в предвзятости и в однообразии. В смысле разнообразия чтения от этого прибавления книга много выиграет… Тогда выйдет одна очень содержательная книга о деревне’ (ИРЛИ).
Как видно из последующих писем Гарина Иванчину-Писареву, писатель в дальнейшем отказался от намерения напечатать эти очерки в составе ‘Деревенских панорам’, находя их ‘слабоватыми’, и дал свое согласие на их включение лишь по его настоянию (см. письмо Гарина Иванчину-Писареву от 10 ноября 1894 года. ИРЛИ).
Заботясь о цельном впечатлении от своих очерков о деревне, Гарин писал ему же (очевидно, в более позднем письме 1894 года): ‘Голубчик! Выбросьте Вы ‘Карандашом с натуры’, а вставьте ‘Гамида’ [‘Бурлаков’], да ‘Рассказ солдата’ [‘Немальцев’], да ‘Коротенькую жизнь’ — так хоть книга будет, которую не стыдно и издать’ (ИРЛИ).
Однако вышел второй том ‘Очерков и рассказов’ без указанных произведений (за исключением рассказа ‘Коротенькая жизнь’). В книге посвящение: ‘Тебе, болевшей душою за мрак и нищету народа, тебе, моему другу, товарищу, жене моей, Надежде Валериевне Михайловской, посвящаю я свою невеселую книгу’.
Либерально-народническая критика сурово встретила ‘Деревенские панорамы’, обвиняя Гарина в искажении действительности.
‘Самая сущность изображаемых г. Гариным явлений народной жизни и взгляды на них автора,— писал рецензент ‘Русской мысли’ о рассказе ‘Дикий человек’,— могут до известной степени возбудить сомнения. Г-н Гарин, бесспорно, сильно, даже, пожалуй, страстно, любит народ, эту темную, бесправную массу, но… Странная эта любовь. Всего вернее ее можно назвать деспотической и карающей и вместе с тем мучительскою любовью. Автор с каким-то наслаждением боли останавливается на мрачных сторонах народной жизни. Для него везде на первый план выступают невежество, дикость, зверообразие этой жизни… (1894, No 4).
Передовая, демократическая критика положительно оценила ‘Деревенские панорамы’. В рецензии на вышедший в 1895 году второй том ‘Очерков и рассказов’ (‘Мир божий’, 1895, No 8) указывалось на жизненную правдивость гаринских произведений о деревне.
‘Автор,— писал рецензент,— не выбирает своих героев, не ставит их в исключительное положение,— он рисует условия, при наличности которых эта жизнь и не может быть иною… Не останавливаясь на подробностях, не отделывая мелочей,— двумя-тремя яркими, резкими, как бы небрежно брошенными штрихами г. Гарин очерчивает каждое лицо, встающее перед ним, как красноречивое олицетворение бедности, невежества и почти первобытной дикости. Но ни на минуту не изменяет автор художественной правде, и в самых темных моментах изображаемой им жизни вы не видите утрировки, преувеличений или неверного освещения. Да и к чему смягчения правды? Даже самая суровая, она в себе самой носит исцеление. И как ни темны рисуемые автором картины, от его деревни веет, в общем, здоровой силой, такой мощью жизненности, что у читателя ни на минуту нет сомнения в возможности иной жизни, иных условий, при которых не дичали бы ни человек, ни животное, ни растение’.
Готовя ‘Деревенские панорамы’ для второго тома ‘Очерков и рассказов’, Гарин провел значительную работу над текстом, все рассказы подверглись стилистической правке.
В рассказе ‘Дикий человек’ писателем исключена характеристика Асимова и его детей. Между словами: ‘с полу ровно со двора несет’ и ‘Заморыши дети у Ильки’ (стр. 349) в журнальном тексте было: ‘Отцу и горя мало. Ходит там у себя, как медведь в берлоге, дом старинный, заведенный. В горшке где-нибудь в подполье не одна ‘тысца’.
Первый богатей на деревне. ‘Богат жид’,— завидуют люди, за глаза костят, а шапку при встрече ломят все. Любят толковать об Асимове и толкуют: вот у него и отец этакой же был, с того и помер, что скотину продешевил: затомился, затомился и жить не стал… вот какая порода… скупость да гордость у них у всех: воли охота… Не то чтоб, значит, к людям, а чтоб люди к ним. Только вот Илюшка и прост у них — в мать.
От Илюшки к младшему Пимке перейдут. Этот ровно хуже отца еще. Отец хоть не трогает никого, а от этого никому покоя нет.
Стоят бабушка Драчена, Устинья, старая от забот Фаида, стоят на перекрестке да толкуют.
— И уж такой негодный растет,— язвит Драчена,— бывало, парнишкой еще… ребятишками меж собой играют… И пойдет он и пойдет: споры заведет, крик, брань… черт ровно замешается меж ангелами: их-то озлит, расстроит… Ходит да глазищами своими черными водит… Эфиоп настоящий — в кого только уродился…
— Прабабкина-то кровь все аукается…— басит Устинья.— Из Сибири ли, из калмыков ли в те поры привез… Так крещеная по-русски калякает, а рассердится и залопочет по-своему,— элая… Бить начнет, кусается… Деверь мне, бывало… в шабрах с ними жил… рассказывает про нее…
Обрывается речь.
Думает Устинья о богатстве Асимова, об его скупости, своей бедности и шепчет:
— Скуп…
А Драчена поведет своими глазами: не идет ли где сам, да и затянет:
— О черном дне все заботится… Как бы с голоду не помереть вишь ему: снится, поди, кажду ночку — насыпала душа в житницы, ешь, веселись,— а господь взял грешную душу… привели бычка на веревочке… много съел ли? а в заботе-то о черном дне святая душа черней того черного дня стала…
Замотает головой, вздохнет, совсем разбилась:
— Пра-а…’
В одном из писем 1894 года Н. К. Михайловскому Гарин Сообщал, что в ‘Диком’ (рассказ ‘Дикий человек’) он ‘переставил немного слова’ в последних четырех строках: ‘Прежде рассказ упирался в следователя, лицо второстепенное, а теперь трубит сам дикий, и впечатление не ослабляется таким образом…’ (ИРЛИ).
Близок по теме к рассказу ‘Дикий человек’ набросок Гарина ‘Злые люди’ (первоначальное название — ‘Злой человек’), рисующий образ ростовщика, которому ‘сотни тысяч десятин земли за бесценок уже принадлежали… благодаря штрафам, неустойкам, всем тем суммам, которые приписывал он к закладным, которыми он закреплял свой долг…
Много говорили о нем. Говорили, что, как от укуса ядовитой змеи нет спасения, так погибал тот, кто попадал в сеть этого страшного ростовщика’ (автограф хранится в ИРЛИ).
Стр. 407—408. История Иова.— Иов — легендарный праведник, терпеливо переносивший посланные ему богом тяжелые испытания.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека