День разгорается, Гольдберг Исаак Григорьевич, Год: 1935

Время на прочтение: 434 минут(ы)

Ис. Гольдберг

День разгорается

Роман

Часть первая

1

Баррикаду строили неумело, но весело. На углу свалили витрину из-под афиш и бросили ее поперек переулка. С портновского магазина ‘Майзель и сын’ содрали длинную вывеску, выкатили из ближайшего двора старую телегу, натаскали ящиков, досок, дров.
Днем к строящейся баррикаде подходили соседи и осматривали ее деловито и хозяйственно.
— Мешков-бы сюды с песком! Вот на фронте ловко с мешками в траншеях выходило!
— Кабы снегу больше, так набить бы его стенкой, да водой облить! Очень хорошая защита получается!
— Песку, песку поболее-бы!
Днем вокруг дружины ползали любопытные, носились мальчишки. Даже притащилась торговка с калачами.
А к вечеру, когда баррикаду кое-как соорудили и возле нее залегли дружинники, кругом стало пустынно.
Вечером Павел на полчаса сбегал к Гале.
— Павел, — попросилась девушка, — я с тобою!
— Нет, Галина! Оставайся здесь. Оставайся!
— Чудак ты, Паша, как же я могу без тебя? Я измучаюсь. Мне с тобою спокойней.
— Тебе нельзя. Туда выделена определенная группа. У тебя другое дело…
— Возьми меня…
— Молчи! — с ласковой суровостью приказал Павел и положил обе руки на плечи девушки, — молчи и слушайся старших!

2

Ночью было тихо. Октябрьский мороз сковал бесснежную землю. Октябрьский мороз тугой изморозью стоял неподвижно в воздухе. Красный огонь костра беспомощно никнул к земле под стужею. От красного огня кругом подплясывали неуловимые тени.
Дружинники зябко ежились. Они подходили к костру и грели окоченевшие руки. С вечера они оживленно беседовали, перекидывались шутками, пели. Стылая, морозная ночь сморила, нагнала молчаливость. Дружинники замолчали.
Павел прикурнул [Так в бумажной книге 1935 года. В наши дни этот глагол пишется: ‘прикорнул’.] возле огонька и боролся с дремой. Сон накатывал на него, сцеплял глаза и заволакивал окружающее красноватым густым туманом. Не поддаваясь сну, Павел вставал, подходил к баррикаде, взбирался осторожно на нее и вглядывался в пустынную улицу, легшую мертво и настороженно между затаившимися, слепыми домами.
Товарищи вокруг Павла тоже боролись со сном и стужею. И когда Павел подходил к баррикаде, кто-нибудь присоединялся к нему и сдержанно говорил:
— Тихо кругом. Пожалуй, ничего нынче не будет.
— Пожалуй… — соглашался Павел и всматривался в безлюдье и пустынность улицы.
Под утро, когда стало холоднее, словно холод шел от белесого рассвета, где-то в стороне, далеко отсюда, захлопали редкие выстрелы. Дружинники разом вскочили и столпились возле баррикады.
— На Знаменской перестрелка!
— Кожевенники там! Дружина большая!..
— Там близко от казарм… Жарко ребятам придется!
— Жарко…
Павел прислушался к перестрелке и оживился:
— Ну, вот, ребята, начилось, значит! Теперь недолго ждать и у нас…
Дружинники подтянулись к баррикаде. Некоторые стали возиться с оружием, другие принялись примащиваться к ящикам и дровам, отыскивая удобное местечко. Костер вспыхнул и стал замирать. Дым пополз по земле горький и серый.
Худой мужик с всклокоченной бородой и в рваном полушубке подошел к Павлу.
— Слушай, товарищ, мне бы сходить… Покеда не началось. Обещал я ребяткам побывать у них утречком. Двое их там. Поди, замлели…
Павел недоверчиво поглядел на мужика, отвел от него глаза и неприязненно сказал:
— Шутишь, парень! Как же можно теперь уходить? Теперь каждую минуту казаков жди… Не ладно ты!.. Сказал бы лучше, что дрефишь, ну и ступай! Без фокусов! Мы никого не задерживаем!
Несколько дружинников, прислушавшись к разговору, хмуро посмотрели на мужика. Кто-то насмешливо и грубо крикнул:
— Кишка тонка! Не держи его, Павел, пусть он к бабе ворочается, там спокойней!
— Я не к бабе… — обидчиво и растерянно оправдывался мужик. — У меня, вишь, ребятишки дома одни. Тут недалечко. Я бы мигом.
Так же неприязненно, как прежде, Павел снова повторил:
— Если дрефишь, уходи!
Всклокоченная борода мужика метнулась в сторону. Огорченно и растерянно мужик мотнул головою:
— Не дрефлю, нет! Говорю — к ребятишкам… Я, значит, пошел, товарищи!..
Дружинники пасмурно насупились. Павел хмуро и презрительно махнул рукою.
Мужик туже затянул опояску на полушубке и быстро пошел прочь от баррикады.
Дальняя перестрелка в просветлевшем утре слышалась громче и ближе.

3

Третий день в городе было неспокойно. Третий день по главным улицам разъезжали патрули и на перекрестках стыли часовые. Магазины были закрыты и базары пустовали. Обычная жизнь города замерла и вокруг были смятение и беспорядок.
Заводы стояли пустые и над их трубами не плавал и не клубился дым. На вокзале мертвое спокойствие пугало своей неожиданностью и в стороне, как очарованное стадо, сбились беспорядочно вагоны и паровозы.
А в районах, которые грудились возле заводов и мастерских, перекрестки улиц в разных местах были загромождены баррикадами. И вооруженные люди сторожили эти баррикады.
У вооруженных людей было возбужденно-радостное настроение. Над ними реял смех, они перекидывались шутками. Они большей частью были молоды и свежо и ясно беззаботны. И молодая и ясная беззаботность их не омрачалась взрывами выстрелов и подкрадывающейся опасностью.
Третий день город жил небывалой жизнью, оторванный от других городов, потерявший связь с ними. Тугие нити телеграфных проводов молчали, по тугим нитям телеграфных проводов не скользила невидимо безмолвная весть из других мест, от городов, от широкого и смятенного мира.
Над городом реяло непривычное слово: забастовка! Оно чернело на белых лоскутках прокламаций, расклеенных по заборам и витринам. Оно перекатывалось из дома в дом, и то пугало иных и наполняло их бессильной злобою, то радовало других и согревало:
— Забастовка!
Губернаторский белый с колоннами каменный дом, как крепость, охранялся усиленно. Во дворе бивуаком расположились солдаты, на улице стояли часовые и пугали своей суровостью прохожих. У губернатора все время шли совещания. И к нему и от него беспрестанно приезжали и уезжали жандармский полковник, воинский начальник, полицеймейстер и прокурор. А казаки-вестовые с разных концов города вскачь приносили сюда новые вести. И все эти вести, стекавшиеся с разных концов, говорили об одном:
— Забастовка!.. Забастовали!..
И тогда от казарм усиленней текли ощетинившиеся штыками роты и на рысях проносились казачьи патрули.
Солдаты шли по мирным улицам. Город безмолвствовал. Город притаился. Но когда казачий патруль впервые сшиб и рассеял толпу демонстрантов, над которой реял дерзко и вызывающе красный флаг, и когда нагайки полоснули по спинам, выдирая вместе с клочками одежды живое мясо, когда брызнула первая кровь, — путь уверенно марширующим солдатам стал преграждаться баррикадами.
Вокруг баррикад вспыхнуло оживление. К баррикадам стянулись люди. Разные люди.

4

Худой мужик с всклокоченной бородой и в рваном полушубке ушел в раннее тусклое утро от баррикады, потуже затянув опояску на полушубке.
Павел мгновенье поглядел ему вслед и подумал:
— Дезиртир!
И больше уже не думал и не вспоминал о нем. Потому что утро хмуро и нехотя разгоралось, потому что взрывы и раскаты выстрелов становились все громче и настойчивей.
В тусклых кривых улицах, по которым торопливо пошел худой мужик, было безлюдно. Ставни глухо прикрывали тревожный и безмолвный покой жителей. Замерзшая земля упруго гудела под быстрыми шагами. Седой иней мутно тускнел кругом, покрывая дощатые тротуары и крыши.
Тусклые кривые улицы привели мужика к скрипучей калитке. Он толкнул ее, она распахнулась. И скрип ее наполнил его радостью. Скрип калитки был привычным, родным звуком.
По изрытой осенними дождями тропочке дошел он до темной избы с прикрытыми ставнями и стукнул в дверь. За дверью всплеснулись детские голоса:
— Тятя?.. Тятенька?!
— Ну-ну, я, ребятки! — успокоил он, входя в полутемную избу. — Вот сказывал, что приду и пришел!
Ребятишки обступили мужика. Они были в одних рубашонках, а в избе стоял крепкий холод. И они дрожали. Но приход отца вытянул их из постели, где им было немного теплее. И теперь они дрожали не только от холода.
Их было двое — мальчик лет семи и совсем крошечная девочка. Мальчик глядел из-подлобья и губы его дрожали от обиды и горя. Девочка прижалась к отцу и всхлипывала:
— Боюся… тятенька, боюся!
— Молчи, Нинишна! — прикрикнул на нее мальчик. — Плакса!.. Вот она все ревет! Все ревет, а мне спать хотца… и исть!..
— Ах, беда, ребятки! — засуетился мужик. — Хлебца нигде раздобыть не мог. Такая заваруха округом!
— Хлебца, тять!.. — прильнула девочка к отцу. — Дай хлебца!
Отец распоясался, скинул полушубок и стал возиться с железной печкой. Он сходил во двор, раздобыл щепок и каких-то досок. Он долго раздувал огонь и когда в печке загудело пламя, он обернулся к притихшим детям:
— Ладно теперь? Ишь, как зажаривает!
Ребятишки придвинулись к печке и затихли. Отец притащил с постели их одежёнку. Мальчик стал одеваться самостоятельно, девочку отец посадил к себе на колени и неумело начал натягивать на ее ножки рваные чулки.
Он одевал ее и приговаривал:
— Глянь, печка-то гудит! Тепло! А тут мы еще катанки на ноги взденем, платью бумазейную, совсем по-богатому станет!..
— А хлебца? — прикурнув к отцу и замлев от тепла, от ласки, спросила девочка.
— Хлебца я опосля достану…
— Опосля? — встрепенулся мальчик и подошел к отцу поближе. — Ты опять уйдешь?
— Да я, брат, ненадолго! — отводя глаза от мальчика, неуверенно ответил отец. — Совсем, парень, на какой-нибудь секунд!
— Обманываешь! — нахмурился мальчик. — Я знаю…
— Ну, ну! Экий ты маловерный!
Печка накалилась. От нее растекался густой жар. Она весело гудела. Мужик спустил с колен задремавшую девочку и потянулся за полушубком.
— Обманываешь! — повторил мальчик. Девочка проснулась и заплакала.
— Эх, беды с вами, ребятки! — огорчился отец. — Чистое горе! Да надо мне, слышьте, сходить! До зарезу надо… Обязанность такая… Несмысленыши вы, не растолкуешь вам… Вы не плачьте! Право, не плачьте! У меня там, коли обойдется ладно, я и обернусь мигом.
— Да-а! Уйдешь надолго, а нам одним.
— Не ходи, тять! Не ходи!
Ребята наседали, а мужик торопливо одевался и успокаивающе бормотал ласковые слова.
И так, в спешке, кой-как облаживая на себе полушубок и рассыпая нелепые и неуклюжие ласковые слова, он прошел к дверям и у порога вдруг нахмурился, потемнел и строго крикнул:
— Ну, не плакать! Ишь, разнюнились!.. Не плакать, говорю!
И быстро вышел. На мороз. На улицу, где уже светилось крепкое утро и где хлопали частые выстрелы.

5

Частые выстрелы весело хлопали. Дружинники сгрудились к баррикаде и настороженно слушали. Сначала они шутили и перекидывались бодрыми, веселыми возгласами. Сначала их почти забавляла новизна: выстрелы, которые лопаются где-то там, далеко, безвредные и безопасные. Но утро наливалось смутным светом и вместе с ним текла откуда-то тревога. И лица стали серыми, сосредоточенными, безулыбчивыми.
Павел зябко поводил плечами под стареньким ватным пальто. Он сидел на ящике и прижимал к себе винтовку, самую большую и самую редкую драгоценность всего отряда. Остальные дружинники, вооруженные разнокалиберными револьверами, ждали чего-то от Павла. Ждали и помалкивали.
Переложив с руки на руку винтовку, Павел встал:
— Нет у нас, товарищи, никакой связи с другими. Худо это.
— Конечно, худо, — согласился ближний дружинник.
— Не ладно… — подтвердили остальные.
— Надо наладить связь, — решил Павел. — Выходите, охотники… Двое, нет, лучше трое…
На короткое мгновенье возле баррикады стало тихо. Павел нахмурился: ‘Неужели струсили?’ Но, разрушая его сомнение, со всех сторон вспыхнуло:
— Я!
— Я!..
— Я! Я! Я!
— Постойте! — повеселел Павел. — Этак вы всем отрядом уйдете! Так не полагается! Нужно не больше трех разведчиков…
К Павлу метнулись сразу человек десять. Расталкивая их, ближе всех протиснулся высокий парень в мятом картузе, из-под которого выбивались упрямые русые кудри:
— Первей всего — меня, товарищ!
— Ну, и меня! — перебил его низенький, пухлощекий подросток в гимназической шинели. — Я проберусь! Я ловкий!
Веселый, рокочущий бас перекрыл их обоих:
— Без меня, товарищ Павел, эту експедицию никак нельзя налаживать! Я, можно сказать, специяльно для таких делов создан!..
Павел согнал с лица веселую усмешку и строго сказал:
— Давайте, товарищи, по местам! Сказано — трое, и больше никаких! Ну, допустим, ты, Потапов, — он ткнул в веселого баса, — потом Емельянов… А третий…
— Третьего меня, товарищ, назначай! — озабоченно, но настойчиво сказал кто-то со стороны.
Все оглянулись.
— Вернулся? — изумленно спросил Павел, узнавая мужика, который уходил к ребятишкам. — Неужели вернулся?
— Стало быть, так, — без всякой обиды ответил вернувшийся. — Мало-мало пригрел ребятенков да и обратно… Ты, слышь, дозволь мне пойтить поразведать. Я смогу… Меня, коли и устретят супостаты, так непременно отпустят, обличье у меня мужичье, не домекнутся, что тут возле этого дела бьюсь… Дозволь!
Решали недолго. Павел, властью начальника отряда решил: пойдут в разведку веселый бас, парень с непокорными, упрямыми кудрями и худой, с всклокоченной бородою мужик.
Все трое подтянулись, оправились, оглядели баррикаду и товарищей. Все трое по-разному усмехнулись и кивнули головами:
— Прощайте, товарищи!
Мужик немного замешкался и, смущенно улыбаясь, тихо попросил Павла:
— Адресок-от мой на случай черкани себе где-нибудь… Ребятенки у меня там. Двое…
Павел взволнованно поглядел на него и нерешительно предложил:
— Ты бы, может, остался…
— Нет, нет! Пойду!… А адресок черкани…
Павел записал в свою записную книжку адрес:
— Кривая улица, номер семь, во дворе, флигелек…

6

Галя не утерпела и решила пробраться к баррикаде, которую защищала дружина Павла. Девушка вышла на улицу утром. Было пустынно и безлюдно кругом. Где-то вдалеке ухали выстрелы. Пустые улицы непривычно и угрожающе встретили Галю. Плотно прикрытые двери и ворота, занавешанные окна, непогашенная лампа в подъезде какого-то дома — все это враждебно сжалось вокруг девушки. Но она храбро вышла с тротуара на средину улицы и дробно застучала каблучками по скованной стужею мостовой.
— Барышня! — тревожно окликнул ее чей-то голос из-за полуоткрытой калитки. — Барышня, куда же вы в экую пору? Да притом по середке улицы! Тут вдоль кварталов палят, а вы без никакой осторожности! Сойдите хотя на тротувар!..
Галя спохватилась и перешла на тротуар. Она прошла пустынную улицу, завернула за угол, свернула в один переулок, в другой. Она уже приближалась к району, где находилась баррикада Павла. Надо было пробежать две-три улицы. Но тут дальние и непугающие звуки выстрелов внезапно стали отчетливыми и близкими. Показалось, что стреляют где-то почти рядом. Галя остановилась и прислушалась. Выстрелы то усиливались, то затихали. Девушка поколебалась, но тряхнула головой и двинулась дальше. И успела пройти только несколько десятков шагов, как внезапно тихая и насторожившаяся улица загрохотала, зашумела: из переулков, откуда-то впереди, посыпались люди, они бежали, испуганно вскрикивая, перебрасываясь громкими, предостерегающими возгласами, они уходили от какой-то опасности, и лица у них были возбужденные, бледные и глаза, широко раскрытые глаза, горели ужасом.
— Стреляют!.. Уходите!.. Уходите! — кричали они. — Убивают!.. Казаки!..
Они столкнулись с Галей, окружили ее и, не переставая кричать, увлекли ее с собою, обратно, подальше от того места, где была опасность. Галя сопротивлялась, она пыталась вырваться из этой толпы и пойти своей дорогой, но толпа была сильнее ее, толпа, охваченная страхом, была преисполнена жестоким состраданьем и стояла на своем:
— Уходите!.. Уходите скорей!.. Там убьют!..
Увлеченная толпою, Галя повернула обратно. Толпа несла ее по взорванным тревожным оживлением улицам. И по мере того, как люди убегали дальше от опасности, они начинали говорить связнее, они толковее и понятнее рассказывали о том, что их напугало. Галя поняла из их сбивчивых и тревожных рассказов, что казаки налетели на баррикаду, что дружинники были смяты казацкой лавой и что казаки, справившись с ними, понеслись дико и яростно по улицам, сметая все на своем пути, нагоняя ужас и смятение на случайных прохожих.
— Дружинников разбили… Многие убиты…
Страх за Павла, за брата охватил Галю. Она приостановилась, сделала новую попытку выбраться из толпы. Но и на этот раз ее не пустили:
— Да куды вы?.. Там теперь никого и не осталось… Заберут вас, коли не подстрелют…
— На верную смерть идете!
— Брат у меня там… — растерянно и ненужно объяснила Галя. — Как же теперь?..
Исхудалая женщина, кутавшаяся в темную шаль, прижалась к девушке и вполголоса и настойчиво посоветовала:
— Идите, милая, подальше куда-нибудь… А о брате потом узнаете. Поспокойней станет, сбегайте в больницы, поищите…
Подавив в себе тяжелый вздох, Галя прошла с редеющей толпою еще несколько кварталов и, наконец, свернула в тихую улочку.
Казалось, здесь было спокойно и безопасно. Только издали глухо долетали сюда глухие звуки выстрелов. Галя беспомощно оглянулась. Что делать? Как узнать о том, что сталось с братом, с товарищами?
Глухо закрытые ворота как-будто что-то сторожили. За заиндевевшими окнами притаилась будничная жизнь. Замерзшая земля гулко и пустынно отдавалась под галиными шагами. Никого не было кругом, кто-бы помог, кто-бы ответил. Девушка остановилась. Она раздумывала, она решала. Итти к баррикаде, которую наверное, разрушили солдаты, не нужно было. Что она там могла найти? Обломки, разрушение, может быть кровь. Или может быть оставленные трупы. При мысли о трупах она вздрогнула. А Павел? А что если он погиб?.. Не может быть! Павел, Паша, родной братишка, такой смелый и веселый! Нет, нет!..
За глухо закрытыми воротами притаилась чья-то жизнь. Заиндевевшие окна хранят чьи-то радости, чье-то счастье, чью-то веселую улыбку. И чтобы Павел перестал жить!? Никогда! Не может быть!..
Она рванулась вперед и побежала. Тихая улочка наполнилась шумом ее шагов. На тихой улочке как-бы ожили тени. Они метнулись вслед за девушкой и устремились вместе с нею.
Когда Галя добежала до угла и пред ней открылась широкая улица, глухие звуки, невнятно рокотавшие и доносившиеся издалека, стали внезапно громкими и отчетливыми. Звуки эти были необычайны и странны в этот морозный день, когда земля была скована стужей и зима вплотную надвинулась над городом. Галину поразил шум ливня. И не успела она сообразить в чем дело, как по широкой улице мимо нее лавой промчались казаки. Они неслись с веселой свирепостью, взъярив лошадей, гикая и взмахивая шашками или нагайками. Они рассыпались по всей ширине улицы, ехали по тротуарам, перескакивали через тумбы, они неслись как вихрь, не зная и не признавая преград. Галя испуганно и зло поглядела на них. Ее как будто не заметили. Но последний, под которым уросливо заплясал конь, оглянулся на нее, оскалил зубы и, срамно выругавшись, поднял быстро руку и на скаку хлестнул девушку нагайкой по голове. Галя почувствовала обжигающий удар, тихо охнула и присела от боли.
Казаки промчались. Галя, схватившись обеими руками за голову, стояла и тихо раскачивалась из стороны в сторону. В голове ее гудело, пред глазами плыли разноцветные круги. От боли Галя тихо стонала. Не сразу прийдя в себя, она долго ощущала невероятную тяжесть в голове. Наконец, взяла себя в руки и опасливо ощупала голову под мягким пуховым платком. Нащупав небольшую ссадину, она успокоилась, поправила платок, оглянулась и осторожно пошла вперед, в ту сторону, откуда примчались казаки.

7

Как ушли в разведку для установления связи с другими дружинами трое, так и сгинули. Проходили часы, а их все не было. Павел обеспокоился. Неизвестность томила. Где-то в стороне выстрелы все учащались и становились громче. Утро наливалось все ярче и солнце, еще не выкатившееся из-за домов, уже окрашивало розовым отблеском карнизы и шпили крыш.
Улица была безлюдна и безмолвна. И только баррикада и несколько десятков дружинников, засевших за нею, оживляли пустынность и настороженность слепых домов и притаившихся глухо закрытых ворот.
Павел хмуро поглядел на высветлевшее небо, оглянулся кругом, всмотрелся вперед, туда, откуда можно было ожидать нападения и невесело усмехнулся:
— Да, штука… Вот и соображай…
— Соображать нечего, — отозвался кто-то сбоку, — видать, кожевники все еще держатся, А то бы давно на нас пошли.
— Держатся, это верно. А вот наши разведчики? Неужели в переплет какой попали?
— Все может быть. Наткнулись на солдат или на полицию, ну и вот…
Разговор оживился и мог стать общим и шумным, но в стороне послышался неожиданный шум. Мерный и непрерывный, он все усиливался, все приближался.
Дружинники насторожились. Павел вытянул шею и, прислушиваясь, посмотрел туда, откуда накатывался этот необычный и неожиданный шум.
— Ну, вот… — сказал он и лицо его стало строгим и сосредоточенным. — Ну, вот и на нас… Солдаты… По местам!..
На баррикаде все ожило. Дружинники разместились по заранее намеченным местам. Приготовились. Замерли. Вдруг все это — баррикада, оружие в руках, ожидание опасности — стало необычайно простым и вместе с тем глубоким и понятным до какого-то крайнего предела. Еще мгновенье назад до сознания каждого из них не доходило по-настоящему представление о настоящей опасности, о крови, о гибели, о смерти. Все было легким и простым, как игра. И как при игре было весело и не думалось о смерти, о крови.
Павел взглянул на товарищей. Какие они все разные и как сравняло их всех вот сейчас острое ожидание. Вот двое, самых молодых, гимназист и кажется ученик реального. У обоих раскрасневшиеся лица, оба напряженно припали к краю вывески ‘Майзель и сын’ и сжимают рукоятки неуклюжих ‘бульдогов’. На их лицах страху нет. Может быть, любопытство, острое и редкое, непережитое еще любопытство разрумянило их щеки и зажгло тревожные огоньки в их глазах. А вот рябой угрюмый рабочий из губернской типографии. Свинцовая пыль навсегда въелась в рябины его лица. Глаза его тусклы и усталые тени прочно лежат под ними. Сейчас его глаза запали глубже, чем всегда, и в них вспыхивают холодные огоньки. Пристроившийся по-удобней возле ящика из-под товаров широкоскулый кочегар с паровой мельницы озабоченно прилаживает свой потускневший ‘смит’ к согнутой в локте левей руке: так, как учили его в дружине, и казалось, весь ушел в это дело. Четверо рабочих с пимокатной фабрики с охотничьими ружьями прилегли плотно за поленицей дров и примерно прицеливаются в улицу. А там за ними семинарист в запотевших от холода очках поминутно вытирает их грязным платком и оставляет на коленях громадный полицейский револьвер. И еще и еще. Все разные люди, но Павел знает, что все они сейчас очень близки друг другу, что чувствуют они все одинаково и что их объединяет единое общее чувство, которое собрало их сюда и заставляет дожидаться опасности и не избегать ее.
Мерный и непрерывный шум возрастал. Уже можно было легко определить, что это шагают, тяжело и как машины одинаково, солдаты. Уже чувствовалось дыхание сотен людей. Уже отчетливо можно было различить чей-то одинокий голос, скомандовавший: ‘На ле-ево-о!’ Но улица еще была пустынна.
Павел нагнулся к земле и достал что-то тщательно завязанное бичевкой. Кочегар повернул голову в его сторону и суетливо приподнялся:
— Палка тута. Возле мене…
Развернув алое полотнище знамени, Павел взял поданное ему древко и быстро наладил флаг.
— Товарищи! — выпрямляясь и держа готовое знамя в руках, просто и деловито сказал он. — Сейчас начнется… Предлагаю, которые не чувствуют решимости в себе, могут еще уйти… Покуда время есть…
— Ладно! — за всех коротко и недовольно ответил типографский рабочий. — Пущай начинается!.. На то и шли!..
— Ладно! — подхватили другие. — Подымай выше знамя!.. Выше!..
Застенчиво улыбаясь, Павел кивнул головой и поднялся с флагом в руках по дровам, по ящикам, как по ступеням, на баррикаду.
Из-за угла выходили первые шеренги солдат…

8

— Эй! — закричал с испуганной отчаянностью молодой офицер, шедший впереди остановившейся колонны солдат. — Эй вы! Бросьте эту комедию. Имею приказание стрелять боевыми при всяком препятствии!.. Сбрасывайте вашу красную тряпку и убирайтесь с дороги!..
— Эй! — подражая тону офицера, ответил семинарист, вдруг развеселившийся как только топот сотен солдатских ног прекратился. — Эй, вы, солдаты!. Гоните в шею командира вашего! Присоединяйтесь к нам! Честное слово, присоединяйтесь!.. Ура, солдаты!..
На баррикаде подхватили этот крик:
— Ура, солдаты!.. Да здравствует армия!.. Переходите к нам!..
Офицер оглянулся на своих солдат. Те стояли молча. У офицера перекосилось лицо от негодования, неожиданности и может быть от испуга: молчание солдат не понравилось офицеру. У них, у многих были смущенные глаза, некоторые улыбались приветливо и эта приветливость относилась к тем, кто громоздился за баррикадой и над кем хлопал на холодном ветру красный флаг.
— Смирно! — крикнул офицер. — Слушать команду!
Павел, наблюдавший за действиями офицера и поведением солдат, тихо сказал дружинникам:
— Не высовывайтесь, товарищи! Будьте осторожны!
Солдаты, почуяв в голосе своего командира нескрываемую ярость, сразу подобрались и окаменели. Винтовки, взятые на-плечо, застыли и устремились черными штыками ввысь.
— Повторяю, — круто обернулся офицер к баррикаде, — повторяю: расходитесь! Немедленно!
Дружинники молчали. Тогда Павел приподнялся на какой-то обрубок так, что голова его возвышалась над баррикадой, и поднял руку.
— Товарищи! — громко проговорил он и голос его молодо и сочно прозвучал в разгоревшемся, светлом морозном утре. — Мы не уйдем отсюда. Мы защищаем свою жизнь, свою свободу. Товарищи солдаты! Вас ведут против народа, против трудящихся. Вас обманывают и заставляют стрелять в своих братьев. Не подчиняйтесь диким приказаниям ваших начальников…
Офицер сорвал перчатку с левой руки, круто повернулся к своему отряду и что-то скомандовал. Барабанная дробь весело и звонко покрыла слова Павла.
Барабан заливался быстрым, пляшущим, взмывающим к стремительным движениям рокотом. Но лица солдат при звуке барабана стали еще более застывшими и каменными. Колонны быстро и уверенно, как на параде, перестроились. Пред баррикадой выросла построенная по-боевому вооруженная сила. Дружинники поняли, что наступает решительное мгновенье. И опять Павел приподнялся над баррикадой и опять закричал:
— Товарищи солдаты! Уходите, мы не будем стрелять в вас!.. Уходите!
И хотя голос Павла покрывал барабанную дробь и хотя слова Павла доносились до построенного по-боевому отряда, солдаты не слышали этих слов, солдаты смотрели на своего начальника и ловили каждое его движение и ждали его приказаний.
— Сходи! — тихо, но решительно сказал один из пимокатчиков и потянул Павла вниз. — Неужто, думаешь, они теперь тебя послушают? Сходи, как бы не сшибли оглашенные…
Барабан внезапно затих. По ту сторону баррикады стало странно тихо. Эта внезапно наступившая тишина таила в себе что-то зловещее и тревожное.
— Великое стояние началось… — усмехнулся семинарист и стал торопливо протирать очки. — Сейчас, пожалуй, бабахнут!..
Но тишина пока еще ничем не нарушалась. И то, что она наступила внезапно и длилась, казалось, невыносимо долго, было тягостно и удручало.
— Черти! — выругался печатник. — Сыпануть в них что ли! Пусть бы душу не томили!..
— Не дури! — одернули его. — Нам первыми стрелять нельзя! Ни в коем!..
— Спокойствие, товарищи! — напомнил Павел. — Раньше всего — спокойствие! Это не полиция, в солдат мы первые не должны стрелять!
Из группы пимокатов раздался недовольный возглас:
— Все едино — солдаты ли, фараоны ли…
Спор готов был вспыхнуть. Но голос офицера там, на улице, истерически прозвенел в затишьи:
— Последний раз предупреждаю: расходитесь!.. Буду стрелять!.. Рота, сми-ирно-о!..
И снова зачем-то загрохотал барабан. И грохот его был угрожающ и зловещ.

9

Высокий парень в мятой фуражке, Емельянов, шедший впереди остальных двух, оглянулся и тряхнул русыми кудрями:
— Подадимся, товарищи, стороной. По Михайловской, а оттеля проулком к Знаменской ловчее нам будет попасти.
— По Михайловской полицейские всегда шляются, — возразил веселый бас. — Прямо в лапы попадем.
— Лучше где-нибудь проулками… — обронил худой мужик.
— Проулками, так проулками! — согласился Емельянов.
Они пошли маленькими улочками, сворачивая за углы. Город словно вымер. Нигде не было прохожих. Даже собаки попрятались, чего-то испугавшись. И только издалека глухо разрывались выстрелы — то одиночные, то сразу целыми пачками.
Худой мужик втянул шею в широкий воротник и шагал спокойно, по-деловому. Емельянов изредка поглядывал на него сбоку и все собирался что-то спросить. Наконец, не выдержал.
— Слышь, товарищ, ты в городе-то, видать, недавно?
— Нет, нешибко… С год я тут. У мыловара роблю… Да вот теперь обновленья жизни ищу… Туго мне… Вишь, заработки неаховые и кроме — ребятишки… Баба-то, жена значит, померла после пасхи…
— Это худо… — неопределенно заметил Емельянов и вдруг насторожился.
Они приближались к перекрестку. Из-за угла доносился какой-то шум. Не то топот многих ног, не то дробный стук какой-то странной машины. Не понимая откуда этот шум и что он им несет, они остановились. Потапов пророкотал:
— Обожди! Гляну!..
Он крадущимися шагами дошел до угла и поглядел. И сразу же вернулся к товарищам.
— Артиллерию везут. Пушки.
— Ишь сволочи! — выругался Емельянов. — В рабочий народ пушками собираются палить!
— Надо оборачаться к нашим! — обеспокоенно сообразил мужик. — Упредить.
— Да-а… — протянул Емельянов. — Из этакой бабахнут, так от нашей засады даже и щепок не останется.
— Пойдемте обратно! — решил Потапов.
Они стали удаляться от грохота, направляясь по тому же пути, по которому шли сюда. Но в первом же переулке они заметили людей. И не успели они опомниться, как их окликнули:
— Стой! — И пара винтовок направились на них.
— Что за люди? Откуда?
Они были окружены патрулем. Два солдата, городовой и полицейский пристав тесно обступили их и быстро обшарили карманы.
— Ага! с оружием! — обрадованно отметил пристав, принимая от городового отобранные у дружинников револьверы. — Эх! саданул бы я вас, мерзавцев, да рук марать не стоит!..
— Ну, ты… — сверкнул на него глазами Емельянов. — Помалкивал бы!
Пристав побагровел.
— Я тебе погрублю!
— Господин пристав! — неожиданно просунулся к ним поближе Потапов. — Дак вы же ошиблись. Мы ж не забастовщики! Истинный Христос! Мы ж по поручению господина пристава… Оттого и оружье у нас… Понятно?
Емельянов и худой мужик оторопело взглянули на товарища, но тот слегка прищурил в их сторону глаза и продолжал:
— Сами знаете… В участке выдавали револьверы. Да боже мой, неужто мы на забастовщиков проклятых похожи?! Я ж, можно сказать, вроде духовного звания. На клиросе пою…
Пристав внимательно разглядывал Потапова, переводил взгляд на его спутников и что-то соображал. Видно было, что Потапов поколебал его уверенность. Городовой проявлял большое недоверие. Оба солдата стояли безучастные, отставив небрежно ружья к ноге.
— Не помню… — протянул пристав, припоминая. — В моем участке…
— Да боже-ж мой! Мы же в третьем получали! У господина Мишина!
Емельянов сообразил маневр товарища и подхватил:
— У Мишина, третьего дня. Мы в седьмом десятке.
— Та-ак… — протянул пристав. — Куда же вы шли?
Опережая товарищей, Потапов весело объяснил:
— К железнодорожному собранию… Там знаете…
— Мм… — промычал пристав. — Шелопаи вы. Там уже давно надо было на месте быть, а вы…
— Немного ошиблись, ваше благородие! — уже совсем уверенно вел свою игру Потапов. — Не той дорогой сунулись, а по пути преграды всякие.
Прислушивавшийся к этому разговору городовой поднял руку к папахе, козыряя своему начальству, как полагается:
— Дозвольте ваш благородие… Надо бы в участок увести. Сумнительно…
— Чего сумнительно! — передразнил его Потапов. — Вот их благородие не глупее тебя, понимают людей! Какой может быть разговор! Разве господин Мишин нам бы доверие оказал бы, если бы мы не те, скажем?
У пристава побагровели и без того красные щеки. Он неодобрительно посмотрел маленькими тусклыми глазками на городового и решился:
— Ладно! Вижу. Без советчиков… Ступайте вы, нечего прохлаждаться!
Емельянов глубоко передохнул. А Потапов заискивающе улыбнулся и уже чуточку нагло напомнил:
— А револьверики? А оружие-то? Куда мы без него?!
— Оружие конфискую, — отрезал пристав. — Пусть вас Петр Ефимович взгреет за утерю!
На этом дело и кончилось. Патруль прошел своей дорогой, а дружинники, повернув для большей убедительности, что они те самые, за кого выдавали себя приставу, в улицу, которая могла вывести к железнодорожному собранию, — в безопасном месте на мгновенье остановились.
— Ффу, чорт! — облегченно выругался Потапов. — Вроде как будто чуть не влипли! Хорошо, что на дурака напали!..
— Ну и молодчага ты, товарищ! — восхищенно одобрил Емельянов. — И как это ты сообразил?!
— Башка! — покрутил головой худой мужик, любовно вглядываясь в Потапова… — Я уже думал, застукали нас, а он…
— Эх, жалко револьверов!..
Вдали тянулся грохот удаляющейся артиллерии. Над вымершей улицей глухо хлопали выстрелы.

10

В железнодорожном собрании назначен был в этот день митинг. К трехэтажному, выкрашенному в веселый розовый цвет зданию со всех сторон стекались люди. Они пробирались через оцепленные войсками кварталы, они просачивались неудержимо и безостановочно к широкому подъезду, возле которого толпились вооруженные дружинники.
На митинге должны были решаться вопросы, связанные с дальнейшим проведением всеобщей забастовки. Кроме того, рабочие и революционные организации здесь должны были принять меры против сколачивавшейся при помощи полиции и властей черной сотни. Со стороны черносотенцев ожидалось вооруженное нападение. Где-то собирался темный люд, где-то шла торопливая работа: раздавали оружие, поили вином, произносили патриотические речи. В воздухе носилось мутное и зловещее слово: погром. В полицейских участках появились новые люди, суетливые, непоседливые. Они шныряли из одного участка в другой, они часто переодевались и появлялись в самых неожиданных костюмах. Переодевались в штатское и городовые. Поговаривали о большой патриотической манифестации, о шествии по улицам города с трехцветными флагами, с иконами и с портретом царя. Были сведения, что вслед за этой манифестацией начнется погром.
Рабочие дружины копили силы. Подступы к рабочим районам были преграждены баррикадами. Но главные улицы находились в руках властей и черной сотни. И здесь-то подготовлялся удар против забастовщиков, против рабочих.
Трехэтажное здание железнодорожного собрания боковым фасадом выходило на базарную площадь. Здесь в обычное время было всегда шумно и многолюдно. Базар обычно жил своей особенной жизнью. Гудел многоголосный говор, раздавались выкрики торговцев, орали бабы, перекликались озорно и неугомонно мальчишки. На базаре в обычное время пищали дудки и свистульки, поскрипывала шарманка и пели гнусаво и настойчиво слепцы. Но в эти дни базар пустовал. Лавки и лабазы были закрыты. И возле опустевшей важни [Помещение для взвешивания товаров (от старинного слова ‘вага’, означавшего ‘весы’).] с громадными весами разочарованно и недовольно попрыгивали голодные воробьи и невесело ворковали нахохлившиеся голуби. Сухая поземка лениво переносила с места на место базарный сор и бродили возле запертых на несокрушимые висячие замки мясных лавок осмелевшие базарные псы. В эти дни не толпились завсегдатаи у пивных и харчевен, расположенных вокруг базара, и не вспыхивали веселые драки, и не ловили вора, и никого не били: базар был пустынен.
Но в те часы, когда люди тянулись на митинг, на базаре тоже начал неожиданно скапливаться народ. Он скапливался как-то нерешительно и торопливо. Какие-то юркие фигуры проскальзывали в пустынные ряды, шмыгали под навесы, ныряли в темные, укромные уголки. Базар постепенно наполнялся народом, но нигде не видно было толпы. И оттого, что люди где-то хоронились и чего-то выжидали и оттого, что появлявшиеся ненадолго торопливые фигуры не разговаривали между собой, оттого, что базар при этом скрытом многолюдии был по-прежнему пустынен и тих, — было жутко. И эта жуть порою доходила до тех, кто взглядывал на базарную площадь от железнодорожного собрания.
Порою кто-нибудь из пришедших на митинг оглядывался на площадь, замечал безмолвно проскальзывавших людей то одиночками, то небольшими группами, внезапно исчезавших меж базарными постройками, и встревоженно делился своими опасениями с соседом:
— Не погромщики ли там? Что-то уж очень подозрительно…
Не все разделяли эти опасения. Иные смеялись и доказывали, что погромщики не посмеют собираться в виду такого большого стечения народа. Иные бахвалились:
— А пусть только сунутся, мы им покажем!..
В штабе дружины давно заметили это подозрительное стягивание людей на базарной площади. Туда послали несколько дружинников разведать настроения и намерения собравшихся. Дружинники вернулись ни с чем. Они не смогли определить ни количества, ни настроения тех, кто собирался зачем-то на базаре. Они вообще нигде не нашли большого стечения народа. И это было самое странное и самое тревожное. Потому что народ все прибывал на базарную площадь и прибывал, а куда он оттуда девался — нельзя было понять.
Долго бы недоумевали по этому поводу, если бы не служащий городской управы, дружинник, не надоумил:
— Так они, наверное, в пономаревских корпусах скрываются. Того, который обанкрутился.
Пономаревские корпуса — длинный, грузно ушедший в землю ряд старых каменных лавок. Кирпичные с облупленной штукатуркой столбы поддерживали широкий навес, под которым в хорошие дни раскладывалось обилие и разнообразие купеческих товаров. Теперь лавки пустуют и пыльные засовы охраняют их широкие двери. Когда дружинники, пошедшие вторично на разведку, приблизились к пономаревским корпусам, то за толстыми, плотно прикрытыми железными дверями, они услышали сдержанный говор. Говор этот затих как только спрятавшиеся внутри лавок различили шаги дружинников. Возможно, что за дружинниками наблюдали через какие-нибудь щели или через запыленные слуховые окна. Разведчики вернулись и сообщили свои соображения:
— Там люди. Притаились. Сколько их, неизвестно. Пожалуй, много…
В штабе, где уже были сведения о планах черной сотни расправляться с забастовщиками, учли сообщение дружинников.
Меж тем время подходило к началу митинга.

11

Главная улица тянулась от реки до реки. По главной улице в праздничные дни, в послеобеденное время, красуясь щегольскими выездами, прокатывались купцы. Холеные рысаки, кося налитыми кровью глазами и обмыливая белою пеной мундштуки, лихо неслись по булыжной мостовой, и прохожие торопливо жались по тротуарам, любуясь тысячными полукровками. Одним концом главная улица упиралась в быстроводную студеную реку с широкой набережной, поросшей летом густою травой. По набережной, где даже в самые знойные дни река веяла освежающей прохладой, устраивались гонки и тут скапливалось много прохожих и зевак. Другим концом главная улица упирались в мост через суматошную речку, летом почти пересыхавшую до самого дна, а осенью и весной выходившую из берегов и затопляющую домишки Спасского предместья. В Спасском предместьи ютились десятки мыловаренных и кожевенных заводов и заводиков. По эту сторону речки, глядясь окнами на Спасское предместье, расселись кузнечные ряды. Здесь гнездились отчаянные ребята, некогда ходившие стенка на стенку на жителей Спасского предместья. Кузнецы славились дебошами и строптивостью. В кузнечные ряды постороннему без прямого дела ходить было опасно, могли ни за что ни про что осрамить, даже избить. Нельзя было безнаказанно появляться городскому жителю и в Спасском предместьи, где озорством и буйным нравом отличались рабочие бойни. Боенцы и кузнецы охочи были на всякую свалку, на любой скандал. Их не любили и боялись в полиции. Когда кто-нибудь из них попадал в полицейскую кутузку, то били его там с оглядкой, воровски и так, чтобы избиваемый не приметил бьющего. У кузнецов и боенских ребят была всегда глухая и жаркая неприязнь к городовым. Было когда-то время, что ни один полицейский не смел появиться на территории бойни и у кузнечных рядов. Время это прошло, но и теперь полиция неохотно приходила к отчаянным жителям опасных мест.
Но в эти дни возле кривых и ушедших в землю хибарок, заполненных кузнецами, и вокруг прибоенского квартала зашныряли безбоязненно люди из полиции. Они заявились впервые сюда как только протянулось над городом тревожное слово забастовка. Они вели беседы, они приносили тючки и корзины, в которых заманчиво позванивали бутылки. Они потом горланили дикие песни вместе с кузнецами, вместе с бойщиками. И позже кой-кто из жителей Спасского предместья и кузнечных рядов уходил с этими тароватыми и щедрыми людьми в город, где-то там пропадал и возвращался озабоченный, в приподнятом, в возбужденном состоянии. И из избы в избу бегали соседки и в каждой избе шли торопливые совещания и озабоченные приготовления.
Когда на заборах Спасского предместья и в кузнечных рядах однажды появились первые прокламации, рассказывавшие о забастовке, о борьбе, о революции, они были сразу же сорваны. Но вслед за тем кто-то наклеил другие и их снова содрали, соскоблили начисто. А вместо них неуверенная рука вывела мелом кривыми буквами жирно и вызывающе: ‘Бей жидов!.. Бей забастовщиков!’
В городе знали о настроениях в Спасском предместьи и в кузнечных рядах. Однажды из города пришли молодые ребята. Веселые и беззаботные, они разыскали кого-то знакомого и с ним недолго, но крепко потолковали. После этого в двух-трех избах стали собираться небольшими группками соседи и крепко и горячо спорить и что-то обсуждать. Потом кой-кто из Спасского предместья и из кузнечных рядов начал часто уходить в город. И после этого чаще и гуще стали появляться на заборах и на стенах домов свежие прокламации.
В день большого митинга, который собирался в железнодорожном собрании, кузнечные ряды и Спасское предместье с утра были в большом возбуждении. Отсюда тянулись в город по главной улице группы молчаливых, но что-то затаивших в себе, что-то знающих и что-то надумавших людей. С главной улицы часть отправлялась к площади, где расселся серый многоглавый собор, а часть двинулась к базару.
День был будничный, однако в соборе назначена была по какому-то случаю торжественная служба, которую должен был отправлять сам архиерей. Густой соборный колокол гулко ударил к поздней обедне и насыщенный рокочущий звук медленно прокатился над улицами. На соборной площади замелькали люди. К широкой паперти устремились непрерывной лентой молящиеся.
Соборный колокол гудел властно и торжественно. Он колебал сухой морозный воздух и покрывал все другие звуки. Только изредка его прерывали резкие разрывы выстрелов.
Город как бы раскололся на две части: здесь, в центре, еще пытались жить по-обычному и даже шли в собор, как будто кругом все было тихо и спокойно. А между тем подальше от центра уже громоздились баррикады, передвигались войска и поднималась трескотня винтовок. Но и служба в соборе не была обычной. Когда архиерей ехал из своего дома, находившегося в двух шагах от собора, за каретой владыки скакали казаки. И поднимался по паперти старый владыка торопливо, без присущей ему важности и медлительности. И богомольцы встретили его без всякого благоговения: разношерстная и подозрительная толпа расступилась перед ним, с жадным и немного назойливым любопытством разглядывая его одежду, его посох и то, как два священника бережно и важно подхватили его под руки. И только немногие из этих богомольцев сунулись протолкнуться под благословение архиерея.
Колокола на широкой с фигурчатыми окнами колокольне заливались веселым звоном: звонарь знал, что в собор шествует владыка.

12

Трое, благополучно отделавшись от патруля, от солдат и от пристава, прошли, сворачивая с улицы на улицу, до главной. Отсюда они могли податься в сторону и пойти прямиком к оставленным возле баррикады товарищам. Но Емельянов о чем-то посоображал и предложил:
— Давайте взглянем, что делается около железнодорожного.
И они пошли туда.
И когда они пошли, над ними, вздрагивая и колыхаясь, пророкотал первый удар большого соборного колокола.
Худой мужик вздернул вверх всклокоченную бороду и прислушался.
— Ишь ты! — заметил он удивленно. — С чего бы это благовест!? Вроде, как будто и праздника никакого нет!
— У попов всегда праздники найдутся! На то у них и святцы! — определил Емельянов.
Потапов покрутил головой:
— Неспроста набрякивают! Неспроста!..
— Конечно неспроста, — согласились остальные двое. Прислушиваясь к колокольному звону, изредка разрываемому выстрелами, они медленно пошли дальше.
— Неспроста, — повторил на-ходу Емельянов. — Тут, видно, так распланировано: бога против нас вместе с полицией и со штыками настропалить… Попы с ладаном да с кадилом, а полиция да солдаты штыки и пули. Вот оно и ладно будет!
— Пройдем до железнодорожников, — прислушиваясь к звону, сказал, как бы отвечая на свои мысли, Потапов. — А оттуда назад, к товарищам…
Чем ближе подходили они к железнодорожному собранию, тем оживленней становились улицы. И, как бы отражая это оживление, разгорался, усиливался и наполнял весь воздух медным гуденьем колокольный звон.
На митинг собралось очень много народу. Коридоры, фойэ и большой зал собрания были переполнены рабочими, учащимися, служащими. В накуренном воздухе раздавались восклицанья, смех. В углах начинали разноголосо петь, прекращали, снова пели. Из комнаты в комнату, проталкиваясь сквозь толпу, проходили озабоченно и возбужденно комитетчики и руководители дружин. Где-то назойливо трещала пишущая машинка. Где-то в другом конце с грохотом и топотом тащили какие-то тяжелые ящики и чей-то веселый голос ободряюще кричал:
— Легче! Дружно!.. Так! Легче…
Митинг начался часов в одиннадцать. Когда толпа, призванная к молчанию серебряным звоном колокольчика, притихла и настроилась слушать, на сцену уверенно вышел высокий курчавый человек. Он поправил пенснэ, сунул левую руку в карман помятого пиджака и неожиданно густым и звучным голосом уверенно сказал:
— Товарищи!..
Емельянов, вытянув шею, присмотрелся к оратору и удовлетворенно пояснил стоявшим рядом с ним товарищам:
— Лебедев. Боевой парень.
Лебедев говорил о событиях, которые разрастаются и требуют организованности, бдительности и тщательной подготовки. Он предостерегал собравшихся от увлечения легкостью победы… На митинге должны были решать — идти ли на демонстрацию вооруженными или проводить ее без оружия. Лебедев резко обрушивался на тех, кто предлагает выйти на улицы с пустыми руками.
— На улицах уже кипит борьба! — гремел негодующе его голос. — Вы слышите треск оружейной пальбы? Вы чувствуете, как многие из наших товарищей уже строят баррикады и готовят отпор самодержавию?! Разве можно выходить на улицы, где завязывается кровавая борьба, безоружными?.. К оружию, товарищи!
В зале грохнули одобрительные крики:
— К оружию!.. К оружию!..
Но из разных концов понеслись протестующие возгласы. Они были слабыми, их пока еще заглушали сочувствующие и разделяющие с Лебедевым его настроения, но они становились все напористей и крепче:
— Долой! Это демагогия!..
— Нельзя выходить с оружием!..
— Не поддавайтесь, товарищи, легкомысленным призывам!..
Лебедев поднял руку и призвал к порядку. Шум в зале немного утих.
Емельянов, возмущенно шипевший на тех, кто возражал Лебедеву, оглянулся на своих спутников.
— Вот олухи-то! — сказал он зло. — Слюни предлагают распустить!.. Без оружия!.. Да нас всех перешлепают, если мы с пустыми руками!..
— Либералишки!.. — пророкотал Потапов.
— Не пойму я… — недоуменно проговорил третий, — там мы с вооружением и антирерия против нас… А тут насчет голых рук… Не пойму…
В зале снова взорвался шум. Лебедев резко громил тех, кто призывает к мирным средствам борьбы и называл их ханжами и лицемерами. В ответ на это в разных местах раздался резкий свист. На свист большинство ответило яростным грохотом. Несколько мгновений ничего нельзя было разобрать. Не слышно было председательского звонка: человек за столом президиума изо всех сил потрясал колокольчиком, но звук последнего пропадал в общем хаосе.
Шум в зале продолжался и тогда, когда к председателю подбежал кокой-то рабочий и стал ему горячо и взволнованно что-то рассказывать. Волнение рабочего передалось председателю. Он подошел к самой рампе, сложил рупором ладони и неистово закричал:
— Вни-ма-ние!.. Товари-щи!.. К порядку!.. Важные известия!.. К порядку!..
Не сразу успокоились в зале. Наконец, вид взволнованного председателя и то, что в президиуме все вскочили на ноги, и то, что Лебедев подошел к председателю и внимательно слушает его, — все это привлекло внимание собравшихся, в зале стало тихо. Тогда председатель коротко сообщил:
— В соборе идет торжественное богослужение, после которого состоится патриотическая манифестация. Полиция и жандармы собрали чернь из Спасского предместья и из кузнечных рядов и этот сброд намеревается идти сюда… А здесь напротив нас, на базаре, скопились другие черносотенцы, которые собираются для каких-то целей… Предлагается спокойно и дисциплинированно обсудить положение…
Потапов подтолкнул Емельянова и коротко предложил:
— Пробьемся поближе… Там, я вижу, ребята свои и надо насчет оружия… Чуешь, товарищ, какая штука?.. Пошли…
Они стали проталкиваться поближе к сцене.

13

Колокольный перезвон стал учащаться. Колокола перекликались, перезванивались, соревновались. Из собора хлынул народ. На мгновенье у паперти произошел беспорядок, образовалась толчея. Но подоспели городовые и быстро успокоили нарушителей порядка. Потом из широких, кованых медью дверей вынесли большую, сияющую золотом икону, расшитые шелками и золотом хоругви и царский портрет. Иконы и царский портрет несли почетные люди: молодой коннозаводчик Созонтов, чиновник казенной палаты Трапезников, учитель гимназии Васильев и крупный домовладелец Суконников. Они выступили вперед, приосанились, за ними колыхнулись хоругви, затем потекла густая толпа. Толпа эта нестройно запела ‘Боже царя храни’. Под веселый, как на пасхе, колокольный звон процессия тронулась по площади и направилась к главной улице. На улицах стало шумно. По улицам вместе с пением патриотического гимна поползла тревога. Из ворот и из подъездов выглядывали испуганные люди, кой-где наглухо, с лязгом железных запоров, закрывались ворота.
Сначала толпа двигалась за хоругвеносцами чинно и благопристойно. Потом по ней, как волны, прокатился рокот, загудели переклики, зашумело. Еще впереди, поближе к иконе, к царскому портрету и к хоругвям, старательно выпевали тусклые и тягучие слова, а сзади шла перебранка, вспыхивали короткие ссоры.
Еще впереди с нарочитой торжественностью и истово гремело:
— Си-иль-ный… дер-жа-авный…
А сзади кто-то кричал кому-то:
— Чего ране время нализался?! Храп!..
И пьяный голос, разрывая истовое и торжественное пение, отвечал:
— Зам-молчь!.. За ради дела пью!.. За-ммолчь!..
Витринные окна магазинов были закрыты. Золотые буквы мутно сияли на вывесках. Деревянные модные ботинки обреченно висели на кронштейнах над обувным магазином. Стекла громадных пенснэ тускло поблескивали над дверями оптика. Таращили глаза модники и модницы с вывесок у пассажа. Обилием яств и разнообразных вин безмолвно орали плакаты гастрономических магазинов. За закрытыми дверями, за глухо задернутыми гофрированными железными жалюзи окнами скрывались товары, скрывалось богатство. Толпа жадно разглядывала магазины, толпа проникала алчными глазами за глухо закрытые двери, за плотные и крепкие жалюзи. Толпа читала на вывесках фамилии владельцев магазинов. И не однажды взрывалась глухим и еще сдержанным пока нетерпеливым ревом, улавливая нерусские имена:
— О-го-го!.. Жиды!.. Ух!..
— Бей…
Но впереди шло начальство и у этого начальства везде были глаза и уши, и быстро возникал предостерегающий окрик:
— Эй, вы!.. Тут не безобразь!.. Эй!..
На главной улице толпа была сдержанной и смирной. Кузнецы и люди из Спасского предместья, шедшие в хвосте манифестации, еще слушались распорядителей. Они еще были податливы и добродушны. Они были веселы. Их веселье чуточку отдавало озорством, когда, обгоняя толпу, почти по самой панели проехала серояблочная пара и вытянувшийся в коляске, придерживаясь за малиновый кушак кучера, тучный полицеймейстер обнажил лысеющую голову и мелко закрестил широкую грудь. Тогда из толпы, в которой были издавние и закоренелые враги полиции и полицейских, взметнулся острый улюлюкающий свист. Но взметнулся и трусливо и виновато оборвался. Полицеймейстер обогнал процессию, оглядел ее, остался доволен и покатил дальше.
С главной улицы голова процессии свернула на боковую. На углу, сторожа и подстерегая прохожих, высилась каменная часовня с какой-то чтимой иконой. Здесь всегда толпились богомольцы, опускались на колени, стукались лбами о холодные плиты и тратили медяки на свечки. Передние остановились подле часовни. Густой бас затянул ‘Спаси господи…’ Кой-кто взбежал по широким плитам к дверям часовни. Монах, собиравший деньги за свечи, истово поклонился хоругвям, портрету царя, иконе и стал деловито рассовывать тоненькие восковые свечки, тщательно проверяя плату за них. Разглядывая участников процессии, считая деньги и привычно хватая из ящика желтые восковые свечечки, он нараспев приговаривал:
— С господом богом, православные… Потрудитесь!.. С господом богом!..
Хоругви колыхнулись и поплыли дальше. Бушуя и ворча, толпа стала сзади напирать на идущих впереди. У часовни образовался затор. Люди заполнили широкие плиты лестницы, полезли к дверям, толкнули монаха. Монах озлился и, теряя елейную ласковость, по-мужичьи, зло и несдержанно зашипел:
— Куды прете?! Ну, ослепли, что-ли!?
Свирепый вид монаха подзадорил озорников. Посыпались колкие шуточки и непочтительные остроты. Кой-кто с нескрываемой злобой огрызнулся на рассердившегося старика.
Но прошли часовню, потекли дальше. Потянулось длинное шествие по улицам медленно и угрожающе. Медленно и угрожающе оглядывали участники манифестации попутные дома. Замечали неприкрытые ворота, бесцельно и проказливо раскрывали их, дразнили взволнованных собак, швыряли в них камнями, уличной пылью.
Впереди же надсадно и хрипло лилось нестройное пение: то ‘Боже царя храни’, то ‘Спаси господи люди твоя’…

14

Грохот барабана был угрожающ и зловещ.
Офицер обернулся к первой шеренге солдат. Люди стояли как будто безучастные и равнодушные ко всему, что возле них происходило. Люди выглядывали такими, какими были каждый день в казарме и на плацу. Офицер успокоенно передохнул, выпятил грудь и решил скомандовать, как полагается, размеренно, раздельно и по всем правилам. Но голос его сорвался и вместо полагающихся слов команды он закричал, и была испуганная торопливость и неуверенность в его крике:
— Целься!.. Рота, приготовьсь!..
Солдаты медленно, словно нехотя, взяли ружья на прицел. Черная щетина штыков дрогнула и направилась на баррикаду. Легкий холодный ветер колыхнул укрепленный Павлом над баррикадой красный флаг. Небольшое полотнище развернулось, мгновенье простерлось в воздухе и снова опало. Солдаты взглянули поверх ружей. Рядом с флагом появилась голова человека. Человек возбужденно крикнул:
— Товарищи! Не стреляйте!.. В кого стреляете?.. свои же!
Ружья дрогнули. Щетина штыков колыхнулась вверх. Офицер, как ужаленный, обернулся на возглас, покраснел и завизжал:
— Стреляйте!.. Пли!..
Штыки поднялись еще выше. Щелкнули затворы. Серые тени поползли по лицам солдат, таким одинаковым в серых однообразных шинелях. Павел замахал правой рукой.
— Не стреляйте! — звенел его голос. — Не слушайтесь его!..
— Пли-и!.. — исступленно взвизгнул офицер.
Еще чуть-чуть выше дрогнули штыки. Нестройный залп грохнул нежданно и нелепо. Павел возвышался над баррикадой невредимый и улыбающийся. Только древко флага немного качнулось: по самому кончику его скользнула случайная пуля.
— Ура-а, солдаты! — полной грудью прокричал Павел.
— Ура-а-а!.. — подхватили дружинники, карабкаясь вверх и появляясь на виду. — Да здравствуют товарищи солдаты!
Побагровев, офицер выхватил шашку и задохнулся в крике. Дробный топот скачущей во весь мах лошади заглушил его крик. Всадник круто осадил лошадь, мешком скатился с седла и, взяв под козырек, стал что-то быстро докладывать офицеру. Тот всунул шашку в ножны, угрюмо взглянул на баррикаду и неуверенно скомандовал:
— Налево кру-угом арш!..
Рота грузно повернулась. С баррикады увидели спины солдат. Потом лес штыков закачался мерно и плавно, и грохнули тяжелые шаги и гул удаляющихся солдат взъярил неожиданной радостью Павла и его товарищей.
Дружинники кричали вслед солдатам:
— Ура! Да здравствует единение армии с народом!..
Дружинники карабкались по ящикам, по дровам, по поваленной вывеске ‘Майзель и сын’, по всему хламу, что был наворочен на баррикаде. Они возбужденно махали руками, они кричали. Они запели. Семинарист схватил красное знамя, взмахнул им и срывающимся голосом, весело и самозабвенно запел:
Отрече-емся от ста-арого ми-ра-а-а.
Отряхне-ем его пра-ах с наших но-ог…
Остальные подхватили слова. И вот песня полетела следом за солдатами. И солдаты украдкой оглядывались и, слушая эту песню, усмехались, замедляли шаг, приноравливая его к вздымающему, влекущему гимну…

15

Стачечный комитет и рабочие организации, руководившие митингом в железнодорожном собрании, вынесли решение: идти на улицу, у кого есть оружие, может захватить его с собою, но зря в ход не пускать.
Емельянов, успевший раздобыть револьверы себе и товарищам, стал выбираться сквозь толпу на улицу.
— Надо теперь возвращаться к своим. Как там у них… — сказал он. — Ждут, поди.
— Надо, — согласились остальные. Худой мужик неуверенно возразил:
— А с чем мы… Значит, какие вести? Для этого ведь пошли…
— Вести определенные, — уверенно успокоил его Емельянов. — Стягиваться всем в одно место нужно. По кучкам-то перещелкают, мое поживай.
— Пожалуй, правильно! — пророкотал Потапов. — Только послушается ли товарищ Павел?
— Послушается. Он дисциплину знает.
— Стало быть, отказ… — разочарованно сказал худой мужик. — Набуровили, набуровили, а теперь бросать всю ту работу?..
— Жалко тебе баррикады? — засмеялись Потапов и Емельянов. — Ничего, не скучай, дела будут горячие!
Разговаривая, они проталкивались к выходу. Но у самых дверей образовался затор и выйти на улицу нельзя было. У входа стояли дружинники и пропускали всех медленно, оглядывая проходящих, всматриваясь в лица, кого-то, очевидно, отыскивая. Емельянов узнал знакомого и спросил:
— Контролируешь? Прощупку делаешь?
— Да! — коротко кивнул тот головой. — Смотрим, нет ли чужих.
— А что?
— А то, что у неизвестных, коли оружие оказывается, отымаем… Дня предупреждения провокации… Стой, стой! — встрепенулся дружинник и задержал низенького человека, из-под короткого полушубка которого выглядывали синие, заправленные в голенища сапог штаны. Низенький остановился, оглянулся и с деланным возмущением запротестовал:
— Да ты что, товарищ? Я ж дружинник! Что на самом деле!
— Ладно! — отрывисто кинул дружинник. — Потом скажешь. Пройди-ка вот назад. Товарищи, отведите его наверх!
Задержанного повели вверх. Дружинник посмотрел ему вслед, прищурил глаза и зло сказал:
— Тоже храп! Даже штанов форменных не переодел!..
— Городаш?
— Он самый.
Несколько человек кинулись по лестнице за переодетым полицейским. Но их задержали:
— Не глупите! В комитете разберут.
Потапов засмеялся.
— Выходит, — обратился он к своим спутникам, — наши умнее полиции. Мы-то его благородию очки сумели втереть…
— Наш фарт.
Наконец, они выбрались на улицу. Там выстраивались широкой колонной демонстранты. Базар напротив казался пустынным и безлюдным.
Вынесли знамя и широкое красное полотнище с белыми буквами. Белые буквы дерзко кричали:
— Долой самодержавие!..
Этот безмолвный, но дерзкий крик плаката веселил и радовал. Запретные слова, которые еще совсем недавно появлялись только в напечатанных в подпольных типографиях прокламациях и произносились крадучись и с опаской, теперь вырвались открыто на улицу и громко звучат и их ничем не заглушишь. Так же, как ничем не заглушишь яркие песни, которые стали вспыхивать то здесь, то там в толпе демонстрантов. Песни звучали молодо и свежо, как молодо и свежо было все кругом: и необыкновенная взволнованность, и чувство опасности, и небывалая товарищеская связь совсем чужих друг другу, еще полчаса назад незнакомых людей. Серый октябрьский день светился скупо и буднично, но праздничны были лица и почти беспечны. Не было солнца, но в глазах сиял радостный свет и казалось, что день ярок и солнечнен, что на дворе не хмурая и студеная пора, заковавшая землю морозами, а сияющая, бодрящая весна.
Спутник Емельянова и Потапова разглядывал толпу, читал дерзкую надпись на полотнище, усмехался. В его усмешке были и удивление, и радость, и некоторое недоумение. В эти дни многое волновало и изумляло его. В эти дни раскололась его жизнь: где-то остались позади безнадежность, беспросветное существование и тупая покорность действительности.
— Неужто сковырнем? — спросил он Потапова, указывая на плакат. — Неужель ему хана приходит?
— Самодержавию-то? — переспросил Потапов. — Видишь, действуем!.. — Если не сдадим, так, конечно, сковырнем!..
— Вот и ладно!.. А то податься было некуды. Полное затмление жизни… Наипаче в деревне, крестьянству…
— А рабочим, думаешь, слаще? — вмешался Емельянов.
— Я не говорю… Всем туго. Только крестьянству уже нет. Так сузило, что хоть помирай… Главное, земля…
— Революция возвратит землю трудящимся, — назидательно сказал Потапов. — Рабочим — фабрики, а крестьянам земля!
Из собрания все выходили и выходили. Улица пред трехэтажным домом заполнилась людьми. Над толпою, как невидимые клубы горячего пара, волновался шум. Этот шум мешался с колокольным трезвоном, который не умолкал и о чем-то предупреждал. Но толпа не прислушивалась к нему и была захвачена своим настроением, своим делом. Те, кто стояли поближе к знамени и к плакату, стали выстраиваться в широкую шеренгу. По толпе пробежало:
— Товарищи, постройтесь по восемь в ряд!.. По восемь!
Всколыхнувшись, толпа суетливо стала строиться в ряды.
Емельянов в раздумьи поглядел на красное знамя, на строющуюся, оживленную толпу и нехотя напомнил своим товарищам:
— Все-таки пошли, товарищи, к своей дружине. Время!..
— Придется, — согласились те. — Айда!
Они выбрались из толчеи и стали отходить.
Демонстранты весело строились в ряды по восемь человек.

16

Галя шла и с каждым шагом в голове у нее отдавалась острая боль. Но она превозмогала ее и торопилась продвигаться вперед. Мысль о Павле томила ее. Бегущая в панике толпа, а затем казаки, которые мчались оголтело и опьянев от скачки, от возможности безнаказанно хлестать всех встречных, пустеющие улицы, — все это умножало ее волнение, ее стремление поскорее добраться до брата и, наконец, узнать, что с ним.
Она шла, не оглядываясь, не всматриваясь в окружающее. Ей надо было пройти несколько боковых улиц, свернуть на главную, пересечь ее и там она уже скоро доберется до переулка, в котором забаррикадировалась дружина Павла. Но когда она подходила к главной улице, оттуда донесся до нее невнятный гул. Ее охватила тревога. Она почувствовала новую опасность и замедлила шаги. Чем ближе подходила она к главной улице, тем явственней становился шум. Наконец, она отчетливо различила нестройное пение. Узнала мотив песни, разобрала слова.
‘Гимн!.. Поют ‘Боже царя храни’!.. Значит, черносотенцы вышли все-таки на улицу?’..
Галя вспомнила об угрозах, раздававшихся со стороны черной сотни по адресу забастовщиков, о целом ряде диких выходок черносотенцев, о работе, которая шла в полицейских участках, — и ей стало не по себе. Патриотическая, черносотенная манифестация — это, значит, на улицу выпущены все самые худшие элементы города, это значит озорство, буйство, погром, кровь… Девушка сжала губы и нахмурила брови. Эх, почему она не с дружинниками? Вот сейчас, вот теперь? Она пошла бы разгонять эту чернь, которая наделает чорт знает каких бед, которая мешает народной борьбе, которая ополчается на все светлое… Эх, почему она не там, у дружинников? Почему ей приходится теперь бессильно сжимать кулаки и смотреть на это безобразие?!.
Она прошла еще несколько шагов и остановилась на углу. Отсюда ей видна была главная улица. Вдалеке надвигалась густая толпа. Над толпой поблескивало золото. Толпа шумела. В шуме этом теперь уже терялось и пропадало пение.
Галя ждала, что толпа пройдет мимо нее, но голова манифестации с колыхающимися над нею хоругвями медленно завернулась в боковую улицу за два квартала от того угла, на котором стояла девушка. Галя сообразила: идут к железнодорожному собранию. Она дождалась пока не скрылся за углом последний участник процессии, на глаз подсчитала численность манифестации, огорчилась, что собралось так много народу (‘и откуда у них столько людей берется?’) и пошла своей дорогой, туда, где что-то происходило с Павлом.
Но ей так и не пришлось дойти до места.
На пустынной улице появился прохожий. Он шел, трусливо оглядываясь и медленно продвигаясь вперед. Завидев девушку, он приостановился, как бы соображая, не бежать ли ему, но всмотрелся и быстро побежал ей навстречу.
— Куда вы, Воробьева? — запыхавшись спросил он. — Куда?
Галя узнала гимназического учителя математики, чудаковатого Андрея Федорыча. Низенький, рыжий, в больших выпуклых очках, за которыми испуганно и всегда недоуменно мигали близорукие глаза, он пользовался какой-то покровительственной любовью у гимназисток.
— Разве можно в такое время на улицу выходить? — с ужасом продолжал он. — Боже сохрани!.. Видите, что делается.
— А вы сами, Андрей Федорыч? — невольно улыбнулась Галя.
— У меня дела! — замахал руками Андрей Федорыч. — Обязательно в магазин надо. Обязательно!..
— Да ведь все магазины закрыты.
— Ну, авось, какой-нибудь торгует… Да пустяки!.. А вы-то зачем?.. Ступайте, ступайте домой!..
Галя покачала головой.
— У меня, Андрей Федорыч, серьезное дело. Я домой не пойду… Мне брата разыскать надо…
— Не пущу! — вдруг освирепел Андрей Федорыч, хватая Галю за рукав. — Безобразие какое!.. Тут казаки скачут, чорт знает что происходит, а она…
— Я с казаками уже повстречалась, — высвобождая рукав из слабых пальцев учителя, успокоила его девушка. — Даже нагайкой меня уж успели хлестнуть…
Андрей Федорыч еще сильнее ухватился за Галю.
— Не пущу!.. Пойдемте ко мне… Я вас к Гликерьи Степановне сведу. И никуда больше не отпущу!.. Никуда!
Маленький человечек смешно подпрыгивал перед девушкой и тянул ее за собою.
— Не пущу!
— Мне надо брата разыскать…
— И слушать не хочу!.. Где вы его разыскивать будете? Нет, нет!..
Было и смешно, и обидно, и тягостно. Андрей Федорыч был настойчив. На его добром, некрасивом лице блуждала растерянная улыбка и губы складывались в плаксивую гримасу. Но видно было, что он от своего не отступится.
— Ну, где вы его станете разыскивать? — повторил он, заметив на лице Гали нерешительность и колебание. — Везде в городе беспорядок, магазины не действуют, извощиков нет… Бесполезно… А у нас вы отдохнете. Безопасно… И Гликерья Степановна вам что-нибудь посоветует…
Он настоял на своем и увел девушку за собой. Безвольно, с усилившеюся болью в голове, Галя почти покорно пошла за ним.

17

Высокая рыхлая женщина в пестром капоте и со взбитой пышной прической, открывая дверь, басом спросила:
— Достал?.. — Потом, заметив Галю, переменила тон и подозрительно протянула: — Откуда это?..
Андрей Федорыч засуетился.
— Понимаешь, Гликерья Степановна, идет себе одна по улице… Такое безрассудство!..
— Кто это?
— Да понимаешь, Гликерья Степановна, Воробьева, Галочка… У меня кончила, замечательный математик… Заме-ча-ательный!..
— Здравствуйте, — не обращая внимания на мужа, поздоровалась женщина. — Проходите.
Галя сконфуженно потупила глаза.
— Я ведь шла по делу… А это Андрей Федорыч настоял, чтобы я зашла…
— Проходите! — повторила женщина и в голосе ее зазвучала настойчивость. — Андрей Федорыч хоть и непрактичный у меня, но поступил правильно: разве можно молодой барышне в такие дни по улицам одной ходить!
Она почти толкнула Галю из передней в комнату, которая служила, повидимому, одновременно столовой и кабинетом Андрея Федорыча, и сразу же не надолго оставила девушку.
— Не достал?! — грозно обернулась она к мужу. — Я так и знала! При твоей непрактичности…
— Гликерья Степановна! Бастуют…
— Это полное безобразие!.. Я понимаю, требования, свобода, коституция, но причем тут мирное население? Зачем же беспорядки?..
— Революция, Гликерия Степановна…
— Ах, оставьте меня, Андрей Федорыч, с этим словом!.. Революция! С нашим-то народом? Неграмотный, темный, дикий русский народ!..
— Гликерия Степановна!..
— Ну, ну, я знаю ваши убеждения, Андрей Федорыч! А вы, душечка, — снова перескочила она к Гале, — садитесь, сейчас чай пить будем. Только простите без малинового варенья. Я Андрея Федорыча за вареньем посылала, а вот, подите, магазины не торгуют!..
— Не торгуют, — виновато подтвердил Андрей Федорыч и смущенно поглядел на Галю вверх очков.
Гале было неудобно, она негодовала на себя, что послушалась математика и пришла сюда, но ее охватила непонятная слабость. Когда она присела на диван, голова у нее закружилась и она закрыла глаза. И вдруг все вокруг нее закружилось, исчезло. Сколько времени она так пробыла, она не знала, но очнулась она, почувствовав, что ей смачивают голову холодной водой и кто-то уверенно говорит:
— Нервишки. Такое время…
— Нет… — медленно проговорила Галя, пытаясь поднять голову с кем-то заботливо подложенной подушки, — это не нервы… Меня нагайкой… казак…
— Ну вот видите! — возмущенно вскричал незнакомый голос. Галя поглядела и увидела нового человека, который, очевидно, пришел во время ее обморока.
— Вот видите! — продолжал горячиться высокий, худощавый человек с гладко зачесанными назад черными с проседью волосами. — Обе стороны ведут себя возмутительно! Одни строют зачем-то баррикады, подражая, наверное, дурным образцам французской революции, а другие принимают это всерьез и увечат ни в чем неповинных людей!.. Надо протестовать!
— Я думаю, — неуверенно сунулся Андрей Федорыч, — городская дума могла бы.
— Оставь! — отстранила мужа Гликерия Степановна и ласково положила на лоб Гали большую теплую руку. — Ну, отошло? Ничего, милочка, у меня тоже бывает, от огорчений и от всяких дум.
Высокий человек, издали разглядывая Галю, откашлянулся:
— Казацкая нагайка, Гликерия Степановна, это будет почище всяких дум и огорчений.
— Не знаю, — сухо заметила Гликерия Степановна.
Андрей Федорыч, выходивший на кухню, появился и весело сообщил:
— А самоварчик-то вскипел. Можно и чай налаживать.
Хозяйка оставила Галю и занялась чаем.
За столом, куда Галю усадили с приветливой настойчивостью, пошли горячие разговоры. Высокий, отрекомендовавшийся Гале Натансоном, Брониславом Семеновичем, пианистом, учителем музыки, заспорил с Гликерией Степановной о происходящих событиях. Он был одинаково возмущен и забастовщиками и властями. Гликерия Степановна сердилась и считала, что хоть народ и темен и недорос до революции, но расправляться с ним пулями и нагайками не следует. Тем более, когда во время расправы страдают совершенно невинные. Особенно Гликерия Степановна негодовала на черносотенцев.
— Всякая там шваль и дрянь! Понабрали отбросов и те устраивают разные гадости.
Галя слушала с тоскою эти разговоры и думала о Павле, о товарищах. С трудом дождалась она, когда хозяева и гость напились чаю, и стала выходить из-за стола.
— Спасибо. Я пойду…
— Да куда вы? — удержала ее Гликерия Степановна. — Вам одной нельзя.
— А я вот провожу, — вызвался Натансон.
— Не ходите, — вмешался Андрей Федорыч. — Оставайтесь. А домой, на квартиру мы о вас сообщим. Вы ведь у чужих живете?
Но Галя решительно отказалась оставаться. Она пыталась отклонить и услуги музыканта, но Натансон уже брался за порыжелую шляпу и был настойчив.
Провожая девушку, Гликерия Степановна сказала:
— Ну вот вы теперь познакомились с нами. Заходите. Вы мне, милочка, очень понравились.
Андрей Федорыч радостно улыбался.

18

Солдаты скрылись за углом. Пред баррикадою было пусто. Дружинники перестали петь и стали обсуждать причину, заставившую офицера увести отряд в самый ответственный и критический момент.
— Одно из двух, — решил Павел, — или начальство спохватилось и решило не доходить до кровопролития или солдаты понадобились в другом месте. Пожалуй, последнее вернее…
Встал вопрос: что делать дальше? Дружинники с нетерпением ждали троих, которые ушли в разведку, для связи. Но те не появлялись.
— Неужто где-нибудь напоролись на патруль или полицию?
— Все может быть…
Павел собрал вокруг себя дружинников и стал совещаться с ними. Держаться на баррикаде имело смысл только затем, чтобы не пропускать полицию и войска в рабочие районы, там, где сосредоточен был стачечный комитет и партийные организации. Но теперь, когда солдаты повернули обратно и, повидимому, проследуют какие-то новые цели и предполагают может быть проходить по новому маршруту, стоило ли задерживаться здесь, не лучше ли соединиться с главной массой забастовавших и уже там определить, что делать дальше?
Угрюмый рябой печатник настаивал на том, чтобы оставаться на баррикаде.
— Она еще сгодиться! — говорил он убежденно. — А то уйдем мы, тут все растащут, испортят… И все труды наши даром сгинут!
Пимокатчики высказывались за присоединение к другим товарищам. Семинарист оглядывал близорукими глазами баррикаду и молчал. Но в молчании его было нежелание уходить. И еще у многих была нерешительность. Павел положил конец колебаниям.
— Пойдем…
Покидали баррикаду в неловком молчании. Словно стыдясь друг друга, дружинники шли молча. Они оглядывали напоследок нагромождение леса, дров, ящиков, вывесок. Они уходили от всего этого, как от родного, к чему привязались крепко и горячо. И они чувствовали какую-то невозвратимую утрату.
Словно подслушав эти чувства товарищей, Павел негромко обронил:
— Ничего, еще доведется поработать… Понастроим не таких…
Но дружинники молчали.
Свернув знамя, Павел сунул его подмышку и пошел впереди всех. На улице появлялись одинокие прохожие. Из полуоткрытых ворот боязливо выглядывали любопытные. Какой-то мальчишка выбежал на средину улицы, забежал вперед дружинников и радостно заорал:
— Забастовщики! Забастовщики!..
Откликаясь на звонкий мальчишеский крик, залаяла выкатившаяся из-под подворотни собака. Тяжелое напряжение, сковывавшее последние дни улицу, внезапно разрешилось. Улица стала обычной, повседневной. У дружинников посветлели лица. Семинарист, протиснувшись к Павлу и стараясь шагать с ним в ногу, сказал:
— Глядите, повылазил народ. Ожили!..
— Надолго-ли? — усмехнулся Павел. — События только начинают разворачиваться… Это обыватель с дуру храбрится.
Идти решили к железнодорожному собранию. Надо было пройти несколько улиц, выбраться к базарной площади и, пересекши ее, прямо подойти к цели. По мере того, как дружинники продвигались вперед, улицы становились оживленнее. Прохожие торопливо двигались все в одном направлении, туда же, куда и дружинники. Кто-то из последних обратил на это внимание. Гимназист все порывался что-то сказать, наконец, не выдержал и, отчаянно покраснев, высказал предположение:
— Это наверное наши… На митинг.
Печатник присмотрелся к прохожим и рассердился:
— Какие это наши?! Гляди, все больше смахивают на погромщиков… Наши! Тоже скажешь!
Павел хотел было придти на помощь сконфузившемуся гимназисту, но удержался. Он усмотрел среди прохожих знакомую фигуру. Сутулый человек с непомерно длинными руками, с бегающими глазами, бородатый, шел в кучке молчаливых людей, с виду смахивающих на переодетых полицейских. Человека этого Павел знал. Он часто проходил мимо его мелочной лавки на бойком углу, изредка покупая у него какую-нибудь мелочь. В его лавке Павла всегда поражал смешанный тяжелый запах лампадного масла и водки. Его глаза неизменно пристально оглядывали Павла и говорил он украдчиво, с подозрительной ласковостью, под которой скрывалось ненасытимое коварство.
— Это не наши, — тихо сказал Павел товарищам. — Подозрительный народ….
Лавочник и его спутники исподлобья рассматривали дружинников. Лавочник что-то сказал негромко и его слова вызвали невеселый приглушенный смех. После этого они ускорили шаг и далеко опередили дружинников.
Уже совсем вблизи базарной площади навстречу дружинникам попались те трое, разведчики. Увидев своих, Потапов радостно загудел:
— Вот хорошо! А мы задержались и к вам торопимся…
— Оставили? — односложно спросил Емельянов Павла.
— Приключение с нами было… — перебивая его, стал рассказывать Потапов. Гимназист, возбужденный встречей с возвратившимися товарищами и еще полный переживаниями от прихода солдат к баррикаде, не слушая Емельянова и Потапова, вмешался:
— А у нас что было!.. Замечательно!.. Солдаты… Стреляли вверх… И, понимаете, ушли!.. Замечательно!..
— Постойте! Будет вам! — всполошились дружинники. — Вы откуда? Что слышно?.. Какие вести?..
— Все пока идет расчудесно! — уверил Потапов.
— Кроме того только, — поправил его Емельянов, — что возле железнодорожного собрания собралось много народу, а в стороне скопились черносотенцы. Притаились и чего-то замышляют…
— Пошли туда живее! — единодушно решили дружинники.
И они прибавили шагу.
Вслед за ними, тоже ускорив ход, двинулись подозрительные прохожие с длинноруким во главе.

19

День по-немногу разыгрывался. Где-то за толстыми скучными сероватыми облаками намечалось солнце, которое порою прогрызало небольшое отверстие в них и проливало мягкий веселый, золотистый свет. Слегка розоватые лучи теплили крыши, выступы домов, верхушки деревьев. В окнах загоралось обманное, праздничное сияние.
Колокольный звон оборвался.
Тяжело колыхаясь, ворча и нестройно распевая торжественные песни, толпа повернула к железнодорожному собранию. Передние вышли прямо в упор демонстрантам, которые еще продолжали выстраиваться по восемь в ряд. Несшие икону и царский портрет приосанились. Сверкнуло золото оклада и рамы. Коннозаводчик Созонтов насмешливо поглядел на забастовщиков и хрипло крикнул:
— Шапки долой!.. Не видите: царский портрет и святость?!
— Шапки до-ло-ой! — дружно и торопливо подхватили в толпе. — До-ло-ой!..
Демонстранты молчали. Только в их рядах произошло какое-то движение. И впереди появились дружинники, которые заслонили густой цепью остальных. Над головами их развернулось красное знамя. В толпе, пришедшей из собора, взревели.
— Долой флаг!.. Сымайте шапки!.. Долой жидов!..
Высокий, широкоплечий дружинник отделился от цепи и прошел к голове манифестации. Он вплотную подошел к несшим икону и портрет, оглядел Созонтова и других и раздельно сказал:
— Проходите без скандалов.
— Мы не скандалим! — вспыхнул коннозаводчик. — Мы за веру, за царя и отечество! Это вот ваши жидки безобразничают. Непотребство учиняют. Красную тряпку выставили!..
— Проходите, — повторил дружинник. — Улица свободна. Нечего вам тут толпиться. Вы мешаете.
Созонтов обернулся к своим спутникам и что-то сказал им.
— Вы не командуйте нами! — вмешался несший хоругвь Суконников. — Мы за порядок. Не командуйте! Не берите себе воли…
Толпа, притихшая на мгновенье, заволновалась. Снова взревели крики:
— Долой!.. К черту флаг!.. Гоните жидов!..
А в задних рядах весело и озорно звенело:
— Бей жидов! Бей проклятых!
Царский портрет возвышался над головами. Его пристроили на особые носилки так, чтобы был он виден издалека. Внезапно со стороны демонстрантов хлопнул негромкий выстрел. Звук его был так слаб и незаметен, что сразу на него не обратили внимания. Но царский портрет колыхнулся и трещины лучами прошли по стеклу, мелкие осколки которого посыпались на землю.
Созонтов дико вытаращил глаза и завопил:
— Православные! Да что это!? В царский портрет стреляют!..
— Бей!.. Лупи забастовщиков!..
— Бей за царя!..
Толпа, как по сигналу, освирепела, завыла, надвинулась. Цепь дружинников на мгновенье была смята. Высокий дружинник, поведший переговоры с Созонтовым, покачнулся: коннозаводчик размахнулся и ударил его чем-то тяжелым по голове. Дружинник сунул руку в карман ватного пиджака, но был сшиблен с ног спутниками Созонтова. Радостный рев встретил его падение. Несколько человек нагнулись над ним и стали избивать его палками, кастетами, пинать тяжелыми сапогами, забрасывать камнями. Дружинники кинулись на помощь своему товарищу. Оправившись от первого замешательства, они быстро разогнали кучку погромщиков, бивших высокого. Тот поднялся окровавленный, его отвели в сторону. Манифестанты, обескураженные быстрыми и согласованными действиями дружинников, подались назад. Они кричали еще, они угрожали, но трусливо отступали. Созонтов и его компания нырнули в толпу, хоругви поникли, иконы и разбитый царский портрет, ныряя, поплыли над толпою куда-то назад.
Дружинники, ободренные успехом, весело пошли вперед, очищая пред собою широкий путь.
А в это время сзади, со стороны базара вероломно и дико понеслась новая толпа погромщиков. Эта толпа, возникшая внезапно, выросла, стеклась из разных закоулков базарной площади. Двери пономаревских корпусов распахнулись и оттуда хлынули люди. Они были вооружены. Они бежали с криком, с воем. Они наскочили на дружинников и стали бить. У некоторых из них были топоры, у других железные палки, у третьих револьверы. Налетая на дружинников, они били без разбору. И кричали. Дико, пьяно и угрожающе:
— Бей!.. Бей проклятых!..
Оттесненные дружинники пытались защищаться. Но толпа манифестантов, ободренная подоспевшей подмогой, повернулась, и дружинники оказались стиснутыми врагами с двух сторон. Созонтов и Суконников снова появились во главе манифестантов и стали командовать.
— Лупите жидов! — кричали они. — Жидов выбирайте!.. Попотчуйте, ребята, хорошенько некрещенных!
— Крушите христопродавцев!.. Не жалейте!..
Где-то над толпою снова всплыл высоко вместе с криками и ревом царский портрет.

20

В эти дни куда-то исчезли, куда-то скрылись жандармы. Вылощенный, душистый, всегда с иголочки одетый ротмистр Максимов, любивший показываться в общественных местах и часто выезжавший на прогулку в щегольской пролетке, которую лихо катил рыжий рысак, перестал появляться. Серебряный, вкрадчивый звон жандармских шпор не вплетался в уличный сложный шум. Усатые, уверенные в себе вахмистры не проходили по дощатым тротуарам и не тревожили своим видом прохожих. А унылое, выкрашенное в какой-то неопределенный серый цвет здание жандармского управления как бы замерло и выглядело нежилым и заброшенным.
Жандармы исчезли. В городе кипели страсти, полиция, не скрываясь, что-то предпринимала необычное, у губернатора происходили совещания, воинский начальник беспрестанно ездил от губернатора к себе и снова к губернатору. И только от жандармов как бы и следа не осталось.
И так же, как жандармское управление, нежилой и притихшей высилась над рекою губернская тюрьма. Здесь была тишина и пустынность. Заставленные решетками подслеповатые окна тускло выглядывали поверх остроконечных палей. Железная дверь, прятавшаяся в глубокой нише, открывалась редко. Большая запыленная и грязная икона с давно незажигавшеюся лампадой пред нею темнела над дверью и черное, неразличимое в тусклости и многодавней копоти лицо какого-то святого было бесстрастно.
Но неизменно и сторожко стояли на обычных местах часовые и в положенное время из караульного помещения выходила конвойная команда и происходила смена часовых. И регулярно отзванивал на тюремном дворе надтреснутый колокол часы.
За тюрьмой простирались пустыри и высились горы. Горы увенчивались темными покосившимися крестами: тюремное кладбище было неприглядно и заброшено. Над горами, над крестами, над тюрьмой плыли серые, скучные облака.
В эти дни в тюрьму и из тюрьмы никого не выводили. На какой-то короткий срок прекратились аресты и обыски. Полиция и войска действовали на улицах. Улицы зажили новой, небывалой жизнью. На улицах зареяли новые, неслыханные звуки. По-новому зазвучали старые слова. Мрачными пятнами запестрели на заборах и витринах приказы и распоряжения начальства. Жирными буквами кричали с белых листов обязательного постановления генерал-губернатора угрозы и предостережения.
‘Ничтожная группа людей, явно ставших на сторону врагов правительства, призывает население к насилию и уличным беспорядкам. Распуская нелепые, заведомо ложные слухи, люди эти смущают мирных граждан, принуждая их примкнуть к преступным замыслам’.
Жирные буквы с белых листов, густо налепленных на заборах и витринах, грозили:
‘Если произойдет уличный беспорядок, он будет подавлен силою оружия, а поэтому предупреждаю всех мирных граждан не примыкать к толпе, дабы вместе с виновными не пострадали невинные’…
Мирные граждане косились на эти казенные объявления. И порою рядом с ‘обязательными постановлениями’ находили небольшие листки, дерзко говорившие о другом. С этих листков необычно и звонко кричало еще непривычное, еще не ставшее обиходным простое, но волнующее слово:
— Товарищи!..
Мирные граждане по-разному воспринимали это слово. Иные задумчиво и пугливо вдумывались в него, крутили головами, о чем-то вспоминали и порою глубокомысленно произносили:
— Да-а… Конечно… Перемена режима и свободы… Давно пора. Давно…
И поспешно оглядывались.
Другие шипели:
— Тов-ва-арищи-и!.. Сброд всякий, жидовье!.. Крамола!.. Взгреть бы да и тово!..
Но не одно это слово будоражило людей. С прокламаций нагло и дерзновенно рвались совершенно неслыханные мысли.
‘Долой самодержавие!’ — печатными русскими буквами провозглашали неизвестно где напечатанные листки. И в этих словах были и призыв и угроза…
‘Долой самодержавие!’
Благоразумные, солидные, степенные люди хмурились.
— Это значит что же? Нарушение основ? Полный переворот жизни? Куда же нас все это приведет?!
В общественном собрании, где еще кое-как теплилась жизнь и по вечерам вместо электричества, которого не было из-за забастовки, зажигались в люстрах и шандалах стеариновые свечи, в общественном собрании завсегдатаи волновались и бурлили. Адвокаты, врачи, молодые коммерсанты между двумя роберами винта обсуждали создавшееся положение.
— Речь идет о несомненном обновлении загнившего строя, — горячился присяжный поверенный Чепурной, славившийся в городе своими связями с шансонетками и успехом в гражданских делах. — Без конституции мы не обойдемся!..
Собеседники его вздрагивали, услышав опасное слово конституция, но придвигались поближе, чтобы лучше внимать словам признанного краснобая.
— Конечно, булыгинская дума, — продолжал он, — не является настоящим законодательным учреждением, конечно, это не английская конституция…
— О-о! Еще бы английская!.. — по разному вздыхали окружающие: одни с сожалением, другие облегченно.
— Но все-таки, — успокаивал себя и своих единомышленников Чепурной, — все-таки это большой шаг, громадный!..
— Громадный! — соглашались с ним партнеры. И тасовали карты ожесточенней и быстрее.
— Я в червах…
— Вистую…
— Пасс…
— Нельзя требовать всего сразу. Это горячие головы думают переделать Россию сразу. У нас свой собственный исторический путь развития…
— Разумеется, свой! — вмешивался Суконников-младший, сын крупного домовладельца и ярого монархиста. — И мне кажется, все эти крики о равноправии неосмотрительны. Я, конечно, не против там кой-какого облегчения и для евреев. Но нельзя же так сразу полное равенство.
— Ох, Сергей Петрович! — укоризненно останавливал его Чепурной. — Не отстаете вы все-таки от своего папаши!..
— Нет, почему же?! — оправдывался Суконников и зло думал о Чепурном: ‘Тебе хорошо за равноправие жидов распинаться! Ты какой куш с Вайнберга отхватил за его дело против наследников Синициных’?..
Иногда в эти необычайные вечера в общественное собрание на минутку забегал доктор Скудельский. Тогда споры разгорались живее. Скудельского все знали за ‘красного’, на которого уже давно косо поглядывали жандармы. У Скудельского старались узнать последние новости.
— Как, Вячеслав Францевич, скоро вы нас арестовывать станете? — насмешливо спрашивали его. — Ведь вы наверное тут у нас президентом республики будете! Скоро?
— Господа, господа! — мягким баритоном ворковал Скудельский, пожимая руки знакомым. — Разве можно так шутить? Мы за свободу мнений. Мы за полную свободу мнений. За что же вас арестовывать?!..
— А свет нам ваши товарищи скоро дадут? Бастовать скоро кончат?
— А движение скоро восстановится?..
— Этого никто не может сказать, — заявлял Скудельский и рассказывал что-нибудь новое.
Однажды он пришел в общественное собрание взволнованный.
— Чорт знает что такое! — сообщил он. — Полиция обнаглела. В третьей полицейской части открыто собирают всяких подозрительных лиц, вербуют шпану из Спасского предместья, из кузнечных рядов и открыто готовят погром…
— Ну, это вы уж слишком! — запротестовали осторожные.
— Мне это достоверно известно! — утверждал Скудельский. — Погром будет. И погром не только еврейский, а будут бить интеллигенцию. Каждый из нас не гарантирован от того, что его не подшибет какой-нибудь наученный полицией босяк… И знаете, — он обратился к Суконникову-младшему, — в этом предприятии, в готовящемся погроме большую роль играет ваш отец.
Суконников-младший слегка покраснел и неуверенно возразил:
— Вряд-ли… Хотя папаша мой человек старых привычек… Взгляды у него отсталые…
— Какие уж тут взгляды! Просто зоологический национализм!..
Чепурной, насмешливо поглядывавший на Скудельского, поджал губы:
— Ведь вы же за полную свободу мнений!
— Всему есть предел! — возразил Скудельский. — У господина Суконникова, у родителя Сергея Петровича, не мнения, а страсть, пагубная и вредная страсть.
— Оставьте, Вячеслав Францевич, вы преувеличиваете! Никакого погрома не будет. Во-первых, начальство не допустит, а во-вторых, все эти разговоры о погромах, об избиении интеллигенции и евреев только на руку самым крайним элементам…
— У меня коронка до восьмерки была… Сходи бы вы под козыря…
— Нет, это был самый неразумный ход! Вы же лапти плетете, а не в карты играете!.. Это возмутительно!
— Господа, господа! Продолжаем! Кому сдавать?
— А газеты все еще не выходят… И почты нет. Скучно!..

21

Газеты не выходили. Редактор старой местной газеты тщетно старался уговорить типографских рабочих не бросать работу. Он даже пускал в ход свои прошлые революционные заслуги.
— Товарищи! — взывал он. — Вы знаете ведь, что я сам революционер и был связан когда-то с народовольцами. И газета моя никогда не опускала знамени… И вот в такие дни, когда общество нуждается в самой точной и проверенно честной информации, вы лишаете его этого законного желания… Ведь вы, простите меня за прямоту, этим играете на руку противникам народоправства!..
Но рабочие внимательно слушали редактора и бастовали.
Редактор, который был связан когда-то с народовольцами, затаил в груди обиду. Он наблюдал за тем, как рабочие и учащиеся и кой-кто из радикальной интеллигенции шли за агитаторами и повторяли их лозунги. Он считал, что агитаторы эти поступают легкомысленно, призывая массы к решительным действиям. Он был убежден, что знает русский народ, русских крестьян и русского фабричного рабочего. И это знание его подсказывало ему, что русские рабочие и крестьяне еще не доросли до революции.
— Неграмотный и невежественный народ не в состоянии делать революцию! — кипятился он в кругу своих единомышленников. — Он в силах может быть произвести бунт. А бунт это не революция…
Но когда грянули события, когда прокатилась волна забастовок и город оказался оторванным от центра, а в центре, повидимому, происходило что-то исключительно серьезное, редактор засуетился. Он понял, что бездействовать нельзя. Но действовать без газеты ему было трудно. И он негодовал.
— Да поймите вы, что сейчас газета — это огромная сила! А тут вот тебе на! Бастуют!.. Нет, не доросли у нас до революции!.. Не доросли!
Действовать редактору все-таки пришлось. Он просто обрадовался, когда к нему на квартиру заявилась целая делегация еврейских коммерсантов.
— Пал Палыч, — сказали ему, — мы за вашим содействием… В городе неспокойно. А мы по опыту знаем, что всякие волнения непременно выльются в еврейский погром. Нужно принять меры. Вы бы помогли нам… Не плохо попытаться переговорить с губернатором…
— Если бы уважаемые в городе лица пошли к господину губернатору, — вкрадчиво объяснил Вайнберг, — и попросили бы его принять меры… Вот мы и решили, чтобы вы, Пал Палыч, сходили… Конечно, с другими. И из нас кой-кто. Ну, вы сами знаете, как это нужно устраивать…
Пал Палыч был против всяких беспорядков и всегда резко и с негодованием осуждал еврейские погромы. Поэтому он охотно принял предложение еврейских коммерсантов. Он умело подобрал состав делегации, которая должна была пойти к губернатору. Тут были люди уважаемые и известные в городе, было и несколько еврейских купцов — из тех, кто был тесно связан с городской знатью. В делегацию попали Чепурной и Скудельский. Последний сначала отказывался: — Я могу не сдержаться и наговорить неприятных вещей помпадуру! — но потом согласился.
Делегация пришла к губернатору.
В холодной, казенно обставленной приемной с царскими портретами, с чинно и неуютно расставленными стульями делегацию долго проморил правитель дел, ходивший докладывать его превосходительству с подчеркнутой медлительностью. Губернатор принял пришедших челобитчиков недружелюбно.
— Мм-да… — пожевал он губами, прослушав гладкую и немного взволнованную речь Пал Палыча, говорившего от лица делегации. — Так… Вы, господа, взяли на себя непосильную задачу… Да… Что ж я могу поделать? Вы говорите, беспорядки, погром? Хорошо. Уговорите ваших левых друзей… этих красных, чтоб они не безобразничали, не оскорбляли национальных, патриотических чувств… Тогда… мм-да… и беспорядков никаких не будет… Что же касается господ евреев… — губернатор остановился и строго посмотрел на Вайнберга, — то разве я волен останавливать справедливое негодование народа… мм-да.., нашего верующего и оскорбленного в своих лучших чувствах народа?!… Господа евреи сами не должны давать поводов к… мм-да… эксцессам… Прощайте, господа!…
Делегация вышла от губернатора сконфуженная и подавленная. Пал Палыч хмуро оглянулся на захлопнувшиеся за ними двери и едко сказал:
— Итак, они сами толкают себя в пропасть…
Спутники его не поняли смысла этих слов, но расспрашивать Пал Палыча не стали. Кроме того, они не могли еще придти в себя от приема у губернатора.
— Что же это будет? — вздохнул Вайнберг. — Значит, надо ждать несчастья… И никакой защиты?!
— Демократия не допустит! — вспыхнул Пал Палыч. — Если они, — он кивнул на губернаторский дом, — не понимают, то мы сами возьмемся!..
— Разумеется, — подхватил Чепурной. — Надо действовать более решительно.
— Там наша еврейская молодежь… — неохотно сообщил Вайнберг, — суетится что-то на-счет самообороны… Но я и другие члены общины сомневаемся. Не озлобило бы это еще сильнее…
— Нет, почему же! — глубокомысленно заметил Пал Палыч. — Самооборона — вещь хорошая. Ее надо поощрять.
— Да?! — оживился Вайнберг. — Вы думаете? Некоторые наши тоже так понимают… А эти молодые люди настаивают. Требуют средств. На оружие там и вообще.
— Надо дать! — решительно посоветовал Пал Палыч.
Чепурной поддержал его.

22

О самообороне среди еврейской молодежи разговоры шли уже давно. Задолго до событий была в городе тревога. В весенний погожий день на улице возле полицейского участка истошно закричала женщина. Она рвала на себе волосы, простирала к прохожим руки и вопила:
— Ой, деточку мою!.. Ой, православные, унесли, замучили!..
Женщину окружили. Вокруг нее быстро скопилась большая толпа. Женщину стали расспрашивать и после двух-трех вопросов выяснилось:
Она шла в лавку за покупками и несла грудного годовалого ребенка. В дверях лавки она столкнулась с женщиной (‘жидовка такая черномазая!’) и дернула ее нелегкая на минутку сдать ребенка этой еврейке (‘несподручно было с дитем в лавку втискиваться!..’). А когда вышла обратно, то не нашла возле лавки ни еврейки, ни ребенка. Только корзинка с покупками, впопыхах забытая еврейкой, стояла у дверей.
— Унесла!.. Господи, господи! унесла и замучат теперь младенчика моего, проклятые!.. О, горюшко!..
Рассказ женщины вызвал возмущение. Сразу нашлись знающие люди, которые легко растолковали смысл исчезновения еврейки с христианским ребенком.
— А это для них, для нехристей, самое разлюбезное дело христианских невинных младенчиков губить! По их поганой вере кровь-то невинного православного ребенка самое сладкое!..
— На паску на ихнюю в мацу они, троюпроклятые, кровь-то невинную употребляют!..
Толпа накалялась возбуждением. За женщиной двинулись в участок. В участке выслушали и женщину и добровольных свидетелей. В участке разобрали содержимое корзинки с провизией, которую женщина выдавала за якобы оставленную еврейкой. Среди луковиц, полдесятка яиц и еще какой-то хозяйственной кухонной мелочи торжественно были извлечены две скотские ноги.
— Ага! — обрадовались в полиции. — Самая настоящая улика!.. Скотские ноги — для еврейского субботнего кушанья. А сегодня пятница, канун субботы…
Дело об исчезновении христианского младенца закрутилось. Оно взбудоражило умы. Оно кой для кого явилось очень кстати. Как раз этой весною здешний монастырь готовился праздновать столетие открытия мощей местного святого. К этому торжеству очень готовились. Ожидался большой наплыв богомольцев. Ожидалось паломничество издалека. И такое событие, как похищение евреями христианского невинного младенца, как нельзя лучше могло послужить к вящшему прославлению православной веры…
Евреи находились в тревоге. О погроме все говорили открыто. Евреям грозили на каждом шагу расправой.
— Погодите, сволочи! — стращали их на базарах, на людных улицах. — Вот мы вам зададим вашу паску!..
К начальству посылали делегацию. Начальство уклончиво обещало выяснить дело. Но в этой уклончивости сквозила неприкрытая угроза. И еврейская молодежь стала сколачивать дружину самообороны. Это была слабая и плохо вооруженная самооборона. На нее была бы плохая надежда, если бы разразился погром. Но самый факт существования ее вселял бодрость в еврейское население и не позволял ему предаваться безысходной панике.
Дело с потерянным ребенком разрешилось очень просто. Раньше всего авторитеты по еврейским делам принуждены были признать, что скотские ноги, обнаруженные в корзинке скрывшейся с ребенком еврейки, трефные и евреями, правоверными евреями, в пищу не могли бы быть употреблены. Что-то в этих ногах по еврейскому каширному ритуалу не было проделано: какая-то часть копыт не была обрублена. И как только это обнаружилось, то евреи воспрянули духом и потребовали настоящего строгого расследования всего дела. Губернатору пришлось нажать на полицию, вмешался прокурор. Женщину потянули на настоящий допрос. Установили, что она жена полицейского. И еще установили, что в злополучный день она не брала с собою ребенка. А дальше и сам ребенок был найден у родственников городовихи…
Еврейское население вздохнуло с облегчением.
Но самооборона на всякий случай осталась…
И вот теперь, когда наступили новые события и снова в воздухе повисла угроза погрома, остатки еврейской самообороны начинали по-немногу обрастать новыми силами. И так как дело теперь уже шло не только о простом еврейском погроме, а предстояло нечто по-серьезнее, то задумались об оружии, о хорошем, дорого стоющем оружии.
Деньги были у буржуазии, у купцов. Буржуазии, купцам в достаточной степени грозили предстоящие события: чернь любила взламывать магазины, грабить и растаскивать товары. Представители самообороны стали обходить еврейских богачей.
У Вайнберга в городе было несколько магазинов. Ему было чего бояться в случае погрома и беспорядков. От него ждали большой денежной поддержки.
— Деньги? — удивился он. — За что? Почему?.. Я должен кому-нибудь? Я кому-нибудь обещал?.. Я никому не должен и никому ничего не обещал. Деньги легко не достаются… Ну пятьдесят, сто рублей я еще, пожалуй, дам. Но больше нет, больше не могу!..
— Вы шутите, господин Вайнберг. Сто рублей не деньги. Нам нужны хорошие револьверы. Имеется случай приобрести их… Ведь мы будем защищать ваше же имущество!
— Оставьте! Что могут поделать несколько десятков еврейских молодых людей?.. Я постараюсь найти надежную защиту.
— Ищите! — сердито сказали Вайнбергу представители самообороны и пошли по другим богатым людям.
Другие оказались более сговорчивыми. Самооборона получила небольшую поддержку. Где-то добыли десятка три револьверов. Дружинники разбились на десятки, во главе каждого десятка встал инструктор. Началась учеба. Людей стали приучать к оружию, к осторожному и осмотрительному обращению с ним.
Когда после безуспешного посещения губернатора к Вайнбергу снова обратились за помощью самообороне и рассказали ему, что самооборона растет и что из нее выйдет толк, он переменил прежнее свое решение.
— Да, может быть самооборона ваша действительно вещь. Согласен. Пусть и мой карман пострадает… Но я боюсь, что когда станут громить мои и ваши магазины, то эти паскудники вспомнят о социализме и умоют руки!
— О, нет! — уверили Вайнберга еврейские купцы. — Ведь они будут защищать евреев! Вообще евреев!.. И, кроме, мы даем деньги!..

23

Железнодорожное депо лежало низкими красными цехами по ту сторону реки. Тупики были забиты паровозами и вагонами. Над цехами не курились густые завитки дыма. Не покрикивали маневровые паровозы. Не гудело, не шипело. Не было рабочего, трудового гула и шума. Мертвыми и заброшенными казались цехи. Тускло поблескивали рельсы, по которым давно не катились, позванивая, тяжелые колеса. Тишина и безлюдье необычно простирались над остуженными паровозами, над раскрытыми товарными вагонами, над грудой рельсов, железа, над кучами каменного угля.
Железнодорожники бастовали.
Они остановили движение на магистрали, оторвали край от центра. Они были хозяевами на линии. И их влияние на всеобщую забастовку было решающим.
Поэтому в железнодорожном собрании происходили главные митинги города и сюда стекались все городские рабочие организации. И здесь был главный штаб всего движения.
Железнодорожники начали волноваться давно. Летом они уже бастовали и выдвигали дерзкие требования. В августе по рукам рабочих стали ходить нелегальные листовки и прокламации… ‘Уничтожьте царское самовластие! Замените самодержавие царя (монархию) самодержавием народа (республикой)!’ — призывали эти листовки и прокламации. И еще сильнее призывали они рабочих железнодорожников к забастовке с тем, чтобы прекратить подвоз войск и воинских припасов на театр военных действий.
Против войны! С самого начала войны с Японией шел этот лозунг в толщу рабочих. И время от времени железнодорожники собирались с силами и бастовали. Летом забастовка вспыхнула с новой силой. Но тогда жандармы зашевелились, выловили самых активных и сознательных рабочих, арестовали часть стачечного комитета и задушили забастовку. Правда, в корне задушить они настроений рабочих не были в силах. Рабочие копили энергию.
На востоке шла война. Газеты приносили известия о поражениях русского оружия. Даже когда прямо не писали о наших поражениях и об успехах японцев, то и тогда все понимали, что брошенные на манчжурские поля русские крестьяне и рабочие, которых переодели в серые шинели, дали винтовки в руки и заставили сражаться с японскими крестьянами и рабочими, — гибнут сотнями и тысячами. И поэтому на станциях во время прохождения воинских поездов на восток около красных теплушек, на которых четко и бесстыдно написано было ’40 человек, восемь лошадей’, собирались возбужденные рабочие и вели мимолетные, но многозначительные беседы с солдатами.
— Куда вас гонят?! Эх, братцы!.. Тряхнули бы вы кого следует!.. Солдаты вступали в разговоры охотно, но опасливо поглядывали на классный вагон, в котором ехали офицеры. И порою осторожно кидали:
— Оно, конечно… Кабы наша воля, мы бы показали… Тоже не сладко на верную смерть отправляться…
Иной раз кто-нибудь из солдат, заметив среди теснящихся к эшелону рабочих железнодорожников, хмуро и с непонятной озлобленностью предлагал:
— А вы бы нас не везли!.. Отказались бы, вот мы и не попали бы в ту треклятую Манчжурию!..
Тогда железнодорожники смущались и не находили настоящих слов для ответа.
И эшелоны тянулись на Восток. Длинные воинские поезда из десятков вагонов для сорока человек и восьми лошадей день и ночь тянулись все в одну сторону — туда, где были гибель и смерть…
В лесу, на горке неподалеку от депо происходили массовки. С предосторожностями, соблюдая величайшую конспирацию, собирались слесаря, машинисты, кочегары, стрелочники и ремонтные путевые рабочие. Собирались послушать приезжего агитатора, разобрать свежие листовки, узнать новости, поучиться простому, но сложному и великому искусству борьбы. Тощий березняк, густо заросший буйной травой, плохо укрывал тех, кто приходил на массовку. Приходилось пробираться осторожно и осмотрительно. Для отвода глаз некоторые приносили с собою водку и закуску, чтобы в случае опасности выдать сборище за обычную прогулку в лес для выпивки. С горки видны были цеха депо, пути, поселок, раскинувшийся за рекою город. С горки удобно было следить за появлением непрошенных гостей. И поэтому горка эта была излюбленным местом для массовок.
Не раз приходилось расходиться, не успев обменяться парою слов, потому что со стороны депо появлялась какая-нибудь подозрительная фигура. Не раз приезжего комитетчика уводили кружным путем, переваливая через гору, бредя часами по полям и перелескам, чтобы спасти его от полиции или жандармов. Не раз первые, кто приходил на массовку, обнаруживали там незнакомых, которые может быть появились здесь с самой невинной целью, а может быть и в качестве филеров, и тогда массовка срывалась и приходилось ждать более удобного времени.
Но как хорошо и радостно было, какую бодрость вливало это в участников массовки, когда та удавалась и проходила благополучно!
Назавтра после такой удавшейся массовки по цехам, в сторожках, в конторах и просто на путях появлялись свежие прокламации. Оживало все кругом. Рабочие возбужденно и с каким-то приподнятым чувством прочитывали свежие, будоражащие листки. Подымались разговоры. Но начальство спохватывалось. Начинали суетливее шнырять жандармы. У кого-нибудь из рабочих, кто был на подозрении, производились обыски. Кого-нибудь арестовывали. Ненадолго вносилось смятение. На короткое мгновенье люди становились осторожными, выжидающими. А потом снова. Снова массовки, снова прокламации, снова возбужденные встречи, разговоры и сговоры.

24

Прокламации пахли свежей типографской краской.
Матвей понюхал их, поглядел на свои выпачканные в краске руки и удовлетворенно рассмеялся. Техника, выходит, поставлена хорошо! Шрифт четкий, краска ложится ровно и не марает и не просвечивает. Оглядев новое помещение, только что налаженный станок, плотно завешенные окна, Матвей весело сказал Елене:
— Ну, все в порядке!
— Все, — также весело ответила Елена.
У нее возбужденно сверкали глаза и раскраснелись щеки. С Матвеем ей приходилось теперь работать вдвоем впервые. Они неделю назад переехали на эту тихую квартирку и устроились под видом молодой четы. ‘Муж’ и ‘жена’. Им было чуточку неловко от этих слов, от того, что при посторонних они должны были играть роль молодоженов. Но так нужно было. Нужно было всеми силами, всеми способами охранять типографию и бесперебойно печатать литературу. Для Матвея это дело было привычным. Он уже не раз заведывал техникой, он умеет хорошо набирать, он ловок, спокоен и выдержан. А Елена на такой работе новичек. Ей еще трудновато изображать из себя мирную и незаметную жену своего ‘мужа’. Ей непривычно видеть вокруг себя новую, двойственную обстановку. Вот в переднем углу висит целый иконостас богов и надо не забывать накануне воскресных и праздничных дней зажигать пред ними лампаду. Надо изредка ходить в соседнюю церковь. Надо поддерживать с редкими соседками соответствующий разговор о базаре, о погоде, о дороговизне, о болезнях. Надо казаться безобидной, простенькой, богомольной молодухой, и тогда можно быть спокойными за типографию. Это — конспирация, наука, которой обучает ее Матвей, старый подпольщик, знающий, опытный, уверенный.
А поздно вечером при плотно завешанных окнах выдвигается двойная стенка неуклюжего буфета, заставленного посудой, и из потайника появляется несложный типографский станок: рама, валик, шлифованная доска. И Матвей, наклонившись над небольшой, удобной для хранения кассой, быстро начинает набирать текст прокламации. А она, Елена, налаживает краску, готовит бумагу и, когда набор готов, помогает Матвею печатать листки. И в это время как она непохожа на ту, дневную жену мещанина Афанасия Гавриловича Прохорова, приехавшего лечиться от застарелой болезни, на ту тихую и немного чем-то раз навсегда испуганную Феклушу Прохорову!
Они оба, Матвей и Елена, осторожно и напряженно ведут себя в непривычной, но добровольно надетой на себя личине. Оба живут отшельниками, оторванно от товарищей по работе. Так надо. Иначе — провал. Нельзя ставить под угрозу налета жандармов такую ценность, как типография. Связь с комитетом поддерживается только через одного товарища. Только он один знает, где приютилась техника и кто в ней работает. И этот товарищ тоже появляется только в самых редких случаях и с величайшей осторожностью.
Двор небольшой. Во дворе несколько квартир и разные люди живут в них. А в переднем доме проживает пристав полицейской части. И приставу даже и в голову не приходит, что под боком у него ютится нелегальная типография! Квартиру эту облюбовал Матвей. Когда он нанимал уединенный флигелек и узнал, что в переднем доме живет полицейский чин, он горячо ухватился за свою находку.
— Самая подходящая квартира! — заявил он товарищам. — Мы под крылышком его благородия в полном спокойствии работать будем!
Товарищи смеялись, но, быстро смяв смех, предостерегали:
— Ты все таки того… осторожней!..
Через несколько дней после переезда на новую квартиру Матвей встретился у ворот с приставом и учтиво поклонился ему. Полицейский оглядел его цепко и привычным подозрительным взглядом, но увидев пред собою смиренного и простоватого молодого мещанина, который отвешивал низкие поклоны, благосклонно спросил:
— Тут живешь?
— Тут, вашблагородие.
— Ага… — кивнул головой пристав. — Живи.
Матвей потом насмешливо рассказывал Елене об этой встрече:
— Получил я разрешение существовать! Сам его благородие разрешил. Не фунт изюму!
— Познакомились, значит?
— Да, удостоился.
В ближайшее воскресенье Матвей и Елена пошли в церковь. Они отстояли обедню, показались соседям. Тут увидел их и пристав. Увидел и потом при выходе благосклонно ответил на поклон.
— Помолились? Это похвально, — одобрил он. — А то теперь безверие развелось, разврат. Особенно среди молодых… Очень похвально!
— Мы, вашблагородие, с женой к богу привержены! — с подобострастным видом похвалился Матвей. Елена густо покраснела: она еле удерживалась от смеха.
Уверенно и легко до самого рассвета работали они в этот раз. Валик весело ходил в руках Матвея, а Елена едва успевала накладывать листы. Готовые прокламации устилали пол, скамейки, столы. Оба устали, но об отдыхе нечего было думать: надо было к утру отпечатать новую партию листовок: из Петербурга пришли первые известия о кровавом воскресеньи.

25

Тогда это всколыхнуло и потрясло многих.
В понедельник, десятого, Галя обедала у Скудельских. Сам Скудельский где-то запоздал и Галя в ожидании хозяина весело болтала со своей подругой Верочкой Скудельской. Зимний день ярко гляделся в чуть подмерзшие окна. В столовой было уютно и тепло. Разговор был веселый, безмятежный. После обеда подруги собирались на каток, а вечером в общественном собрании должен был состояться концерт проезжего пианиста.
Скудельский вошел неожиданно и по его виду девушки поняли, что случилось что-то очень важное.
— Это ужасно! — бросая пачку книг на стол, сказал Скудельский.
— Что случилось, папа? — испуганно спросила дочь.
— Ужасная вещь… В Петербурге расстреляны сотни людей!.. Войска стреляли в безоруженную толпу!.. И у самого Зимнего дворца, на виду у царя!.. По его может быть приказу!..
— Как это было? — всполошились девушки.
— Подробностей пока нет. Известно только, что мирная толпа рабочих была встречена залпами… Ах, это переходит уже всякие границы!
Скудельский прошел к себе в комнату. Верочка тревожно поглядела ему вслед.
— Папа очень близко принимает это к сердцу. Ему нельзя волноваться.
— Но ведь это ужасно, то, о чем он рассказал!.. Понимаешь, Вера, убито много людей! И за что?..
— Никто ничего не знает, — спокойно проговорила Верочка. — Вот на войне убивают еще больше, а мы не волнуемся…
— Ах, Вера, это не то!.. — с горечью возразила Галя. — Не то!.. Мирных, ни в чем неповинных людей… и с ведома царя!
Верочка подошла к подруге и обхватила ее за талию.
— Ну, ничего, может быть все это не так! Знаешь, как часто преувеличивают!
Скудельский вышел в столовую переодетый и немного успокоившийся.
— Вели, Верочка, подавать!
Верочка, бывшая за хозяйку после смерти матери, живо распорядилась. Когда уселись за стол, Скудельский, принимая из рук дочери дымящуюся тарелку супу, почти с злорадством сказал:
— Ну, теперь революция неминуема!
— Папа, папа! — с укоризненною усмешкой протянула дочь. — Вспомни-ка, ведь ты тоже самое говорил, когда была объявлена война!
— Ну, вот глупости! — немного смутился Скудельский. — И все-то ты помнишь! Конечно, война — это начало революции! Потому, что война преступна и ее ведут нечестно и она объявлена из-за чьих-то своекорыстных интересов… А вот теперь уж настоящее начало!
Галя прислушивалась к словам Скудельского. Друг ее отца, земского врача, Скудельский всегда возбуждал в ней чувство уважения и приязни. О Скудельском в семье Гали отзывались как о революционере и галин отец, сам спокойный и осторожный человек, про своего приятеля говорил многозначительно:
— Вячеслав, о! Это горячая голова!..
И теперь Гале было отрадно слышать, как волнуется Скудельский оттого, что в Петербурге произошло что-то ужасное, и она думала с неудовольствием о Верочке, так легкомысленно относящейся к кровавым событиям и к волнению отца…
— А когда будут подробности, Вячеслав Францевич? — потянулась она к Скудельскому.
— Официальных, казенных подробностей ждать нечего. Придется потерпеть покуда не получатся известия из верных источников… — Потом, откладывая ложку в сторону, он предупредил дочь: — Ты меня сегодня вечером не жди. Задержусь на заседании…
— А как же с концертом? — обиженно протянула Верочка.
— Я не пойду на концерт! — обливаясь горячим румянцем, поспешно сказала Галя. — И на каток тоже…
— Ты что же это траур что ли объявила?
— Ну, ну, Вера! — недовольно остановил дочь Скудельский. — Какие сегодня концерты? Несвоевременно.
…Галя шла от Скудельских и думала о том, что произошло в Петербурге. И еще думала она о брате Павле, который наверное знает о случившемся больше, чем Скудельский. Она поторопилась и почти добежала до дому. Дома в их общей с Павлом комнате она нашла на столе коротенькую записку:
‘Вечером не жди меня. Может быть, совсем не буду ночевать дома. П.’
Ей стало обидно. Вот все, как ей казалось, принимают какое-то участие, имеют какую-то свою долю в том, что происходит, и Вячеслав Францевич, и Павел, и только она одна не причем. Она присела на свою узенькую девичью кровать, опустила руки и задумалась.
В прошлом году она окончила гимназию. Надо бы поехать на высшие курсы, учиться дальше, но пока не приходится. Отец из деревни, где он служит, не смог устроиться во-время с деньгами. Посоветовал обождать с год. А Павел поддержал его. Павел… У него тоже не все ладно с университетом. Он теряет этот год, не поехал учиться дальше, а он ведь на третьем курсе. У Павла новая жизнь. У него странные какие-то знакомые. Он дружит с самыми простыми людьми. Он приносит домой книжки, которые прячет в свой чемодан. И он неохотно делится с нею своими интересами, своими делами. А ведь она не маленькая, не девочка. Она не Верочка, которую интересуют пустяки, ухаживание восьмиклассников, модные платья. Она еще в гимназии состояла в кружке, в котором изучали политическую экономию, читали Бокля, разбирались в Спенсере. Ей уже перепадали нелегальные книжки. Она понимает, что такое революция. Да, понимает! Так почему же ей приходится быть в стороне вот теперь, когда надвигается что-то большое, что-то небывалое, грозное и захватывающее?!
Галя думает. День за запорошенным морозом окном догорает. В комнате, становится темно…
Утром Галя сказала брату:
— Паша, введи меня в организации. Я не маленькая… И я не могу быть без дела… Не могу!
Павел пристально поглядел на нее. В его глазах метнулся мимолетный испуг, но он встряхнулся и бодро, почти шутливо ответил:
— Вот как! Бунтуешь, швестер?.. [Schwester (нем.) — сестра] Не хочешь быть в стороне? Правильно. Я уж сам подумывал…
Галя закинула ему руки на плечи и звонко поцеловала его в щеку.
— У-у милый!.. Вот хорошо!.. Расскажи о Петербурге.
Павел потрепал ее по спине и стал рассказывать о Петербурге. О девятом января. О кровавом воскресеньи.

26

Когда Галя вышла от Андрея Федоровича с Натансоном, ее изумила полнейшая тишина, стоявшая на улице. Тишина эта была такой глубокой и ясной, что девушке на мгновенье показалось сном все, бывшее с нею: и бегущая в панике толпа, и казаки, и звон колоколов, и тревога о Павле.
— Кажется, все успокоилось! — высказал предположение Натансон, оглядываясь по сторонам. — Слышите, тишина!
— Да… — нерешительно подтвердила Галя. — Знаете что? — Я теперь одна смогу пойти. Видите, спокойно…
— Нет! Ни в коем случае! Я вас провожу. Куда вам нужно?
Галя назвала улицу, на которой должна была быть воздвигнута баррикада и где она надеялась найти Павла.
Они дошли до места молча. Окружающая тишина не располагала к разговорам. От этой тишины Гале становилось тягостно и тревожно. Что-то случилось! Не может быть, чтобы было тихо от успокоенности и порядка. Так не бывает, когда на улицах все благополучно и течет обычная, мирная жизнь.
Когда они подошли к опустевшей баррикаде, которую кто-то, видимо, пытался разрушить, растаскать по кусочкам, и когда Галя никого там не увидела, она вскрикнула и схватила за рукав Натансона:
— Что же это такое?! Где все? Где Павел?
— Не знаю… — растерянно ответил Натансон, недоуменно оглядываясь по сторонам.
— Ах, я чувствую, что произошло несчастье!.. Где же они? Что случилось? Послушайте, пойдемте к стачечному комитету, к железнодорожному собранию… Пойдемте… там я узнаю!..
— Хорошо, — вздохнув, согласился Натансон.
По дороге к железнодорожному собранию они снова молчали. Но тишина вокруг них уже не была такой полной и ненарушимой. Невнятно, но усиливаясь, им навстречу полз глухой рокот. В этом рокоте, как вспышки молнии при грозе, прорывались короткие удары и какой-то звон. Чем ближе, тем сильнее растекался шум. И вот уже можно было различать голоса, крики, выстрелы.
— Там убивают! — крикнула Галя и побежала вперед. Неловко загребая ногами, за ней устремился Натансон. Длинные волосы его развевались из-под порыжелой шляпы.
Они выбежали к железнодорожному собранию со стороны базара. Здесь уже было многолюдно. Со всех сторон стекались толпы. Но люди останавливались на тротуаре, вдоль улицы, вытягивались, глядели в сторону железнодорожного собрания, переговаривались.
— Бьют!.. Ай, батюшки! Кузнецы напирают!
— Забастовщики, забастовщики орудуют!.. Глядите! Смяли, смяли тех-то!..
— Ой, стреляют!.. Господи, страсти-то какие!..
Галя потащила своего спутника сквозь толпу. Она проталкивалась, не обращая внимания на толчки и злобные окрики, она чуяла, что там, возле железнодорожного собрания, ее товарищам, может быть Павлу, грозит смертельная опасность. И она забывала про опасность, которая могла грозить ей самой.
Они выбрались, наконец, из толпы и очутились на углу, на открытом месте и в десяти шагах впереди себя увидели другую толпу, бушующую, осаждающую здание железнодорожного собрания. Галя увидела озлобленных, озверевших, пьяных людей, которые нападали на других и ожесточенно били. Она слышала дикие крики, до нее долетали отдельные слова, отдельные выражения:
— Жиды!.. Катай их!.. Православные, лупи!..
— Бей забастовщиков!..
— Крамольники-и!..
И она, не сознавая, что делает, безоружная ринулась в толпу.
Натансон отстал от нее. Погромщики заметили его, их возбудил его вид, его длинные с проседью волосы, его шляпа, его слегка растерянный вид.
— Ребята, жид!.. — крикнул кто-то возле него. И несколько человек накинулись на него. Его ударили чем-то тяжелым по голове. Его свалили с ног.
А Галя стремительно прорвалась через толпу и ее стремительность спасла ее. Пробившись вперед, она добралась до дружинников, которые цепью шли на громил. Здесь ее заметил кто-то из товарищей и втянул в толпу своих.
— Павел? — задыхаясь спросила она.
Но никто не мог ей ответить, где ее брат. Никому не было времени искать друг друга. Погромщики успели уже ранить несколько человек и, опьянев от первого успеха, лезли отчаянно на дружинников.
Разбитый царский портрет, иконы и хоругви уже проплыли куда-то дальше. Патриотическая манифестация двинулась по городу, оставив здесь заранее выделенную группу, к которой присоединились те, кто прятался на базаре, в пономаревских корпусах. Вместе с царским портретом, хоругвями и иконами исчезли и Созонтов и Суконников.
Павел с дружинниками подоспели как раз в самый разгар погрома. Они напали на громил с боку, неожиданно и заставили тех трусливо разбежаться. Но следом за Павлом и его товарищами шел длиннорукий со своей партией. Он не спускал глаз с Павла, как бы охотясь за ним, и налетел на него тогда, когда он не подозревал вовсе об опасности. Длиннорукий ударил Павла, коротким железным ломиком, фомкой, но удар, который он метил в голову попал по плечу. Потому что худой мужик, во-время заметивший грозившую Павлу опасность, ловко пнул длиннорукого в бок. Емельянов подоспел обоим на помощь и выстрелил в воздух.
— Стрелять будем, гады! — крикнул он. — Расходитесь!..
Павел, не сразу почувствовавший боль, хотел что-то сказать, но пошатнулся и тихо пополз на землю. Тут нашла его Галя.

27

Погром у железнодорожного собрания прекратился внезапно.
С боковой улицы вывернулся марш-маршем отряд солдат, а рядом с ним серояблочная пара. Стоя в коляске, что-то озабоченно наговаривал командовавшему отрядом офицеру тучный полицеймейстер. Погромщики, как только увидели солдат и полицеймейстера, пришли в замешательство. Они попятились назад. Полицеймейстер ухватился за малиновый кушак кучера и задыхаясь закричал:
— Прекратите буйство!.. Буду разгонять оружием!.. Рас-сходи-сь!..
Солдаты, тяжело грохнув сапогами, остановились. Остановилась и коляска.
— Предупреждаю: буду разгонять! — повторил полицеймейстер. — Живо расходись!..
Как по команде, погромщики повернулись и стали быстро расходиться. На земле осталось несколько раненых. Дружинники тесно сплотились и застыли возле здания железнодорожного собрания. Между дружинниками и солдатами образовалось пустое пространство. На замерзшей земле темнели пятна крови.
— Вы тоже, господа, расходитесь! — обратился полицеймейстер к дружинникам. — Всякие скопища воспрещены. Буду применять строгие меры!
Дружинники молчали. Они поглядывали на солдат, которые, в свою очередь, внимательно смотрели на них. Офицер хмуро чего-то дожидался и ничего не предпринимал. Среди дружинников произошло какое-то движение. Из средины протолкался в передние ряды высокой курчавый студент, он поднял руку и сочным и сильным баритоном затянул.
Ви-ихри враждебные воют над на-ами…
Песня всколыхнула дружинников. Десятки голосов подхватили ее:
Темны-ые си-илы нас злобно гнету-ут…
К этим десяткам присоединились другие. И вот песней охвачена вся толпа дружинников, и плывут над толпою, над затихшими в изумлении солдатами, над побагровевшим полицеймейстером грозные слова:
В бой роково-ой мы вступи-или с врагами,
Нас еще су-удьбы безвестные жду-ут…
Полицеймейстер вылез из коляски и, грузно переваливаясь, подошел к офицеру. Он что-то настойчиво говорил ему, но офицер хмуро качал головой. Солдаты лукаво ухмылялись.
Из подъезда железнодорожного собрания вышла группа дружинников. Они унесли туда раненых и теперь возвращались в строй. По рядам не перестававших петь забастовщиков пролетела какая-то команда. Ряды пошевелились, колыхнулись и тесной колонной забастовщики тихо двинулись вперед. Они шли уверенно и бодро и боевая песня плыла над ними, как знамя. Они пошли мимо замеревших в изумлении и невысказанном восторге солдат, мимо потупившегося офицера, мимо выходившего из себя полицеймейстера. Их песня разгоралась и ширилась. И как бы дополняя эту песню, впереди них вспыхнуло алым пламенем знамя.
Но мы подымем грозно и сме-ело
Знамя борьбы за рабо-очее дело…
грозили они, попирая дружным шагом гулко отдававшую, скованную морозом землю.
Солдаты провожали их жадными взглядами, полуобернув головы на-лево, как на параде…
Стройная, бодрящая песня глухо долетала внутрь здания. В одной из комнат, наскоро превращенной в лазарет, неопытные и растерявшиеся санитары возились с ранеными. Галя, кривя губы, как будто больно было ей, а не брату, наблюдала за тем, как Павлу перевязывали разбитое плечо. Павел крепился и с бледной улыбкой пытался шутить:
— Ничего, швестер! Голова целая… значит, все в порядке!
Раненые лежали на сдвинутых скамейках, на столах. Неподалеку от Павла в тяжелом забытье лежал Натансон. Когда Галя на минуту оторвалась от брата и посмотрела на музыканта, у нее больно сжалось сердце. Лицо Натансона представляло сплошной кровоподтек, изо рта сочилась кровь, глаза запухли. Он тяжело дышал и в груди у него что-то зловеще хрипело.
— Ах, как изувечили человека! — вырвалось у кого-то. — Негодяи!..
Галя отвернулась. На ее глазах навернулись слезы. Это она виновата! Она повела за собою ни к чему не причастного человека. И вот теперь…
В коридоре послышались быстрые шаги. Дверь открылась. Галя обрадованно услышала знакомый голос:
— Устраивайте горячую воду! По-больше горячей воды!
К раненым подходил Скудельский.

28

Жандармы скрылись не надолго.
Ночью в городе была произведена облава. В десятках квартир перерыли все вверх дном в поисках крамолы и крамольников. Арестовывали целыми группами. Всю ночь арестованных водили по сонным, затихшим улицам в тюрьму. Всю ночь по городу разъезжали жандармы и полицейские и двигались усиленные патрули.
И тюрьма ожила.
К приему новых ‘гостей’ готовились заранее. Были освобождены камеры, из одного корпуса перевели в другие уголовных и отвели его для политических. Усилили внутреннюю охрану тюрьмы. За неимением коек настлали наспех новые нары. В тюрьме стало как-то по-деловому празднично, смотритель, его помощники и надзиратели почувствовали, что на них возлагается ответственное дело, и подтянулись.
Арестовывали разных людей, в разных частях города. Арестовывали по-разному.
К Чепурному постучались в полночь вежливо и осторожно. Через закрытую дверь предупредили:
— Оденьтесь. Полиция…
Чепурной взволновался. Взволновалась его жена. Пришла в возбуждение и заохала прислуга. Жандармский вахмистр, вошедший в сопровождении двух солдат, учтиво предъявил ордер на арест. И даже не стал делать обыска. Только спросил:
— Оружия никакого нет?
Чепурной поспешно и готовно ответил:
— Никакого.
Когда Чепурной нервно и растерянно одевался, жандарм посоветовал его жене:
— Вы бы, мадам, сготовили бы мужу подушечку, белья пару смен, ну, из пищи что-нибудь… Ведь там, сами понимаете, удобствов мало.
У Чепурного тряслись губы, когда он прощался с женой. Жена на прощание крестила его мелкими крестиками и плакала навзрыд…
Скудельский был разбужен бесцеремонным громким стуком. Услышав его, доктор сообразил: к больному. Но стук повторялся с усиливающейся настойчивостью, и тогда Скудельский подошел к двери дочериной комнаты и разбудил дочь:
— Верочка, проснись, оденься, кажется, пришли с обыском…
Жандарм, полицейский пристав и солдаты грубо ввалились в переднюю, едва Скудельский успел отпереть дверь. Они вторгнулись в квартиру и сразу же приступили к обыску. Верочка не успела одеться, как в ее комнату втиснулся солдат и полицейский. Она закричала, но полицейский грубо оборвал ее. Вячеслав Францевич резко заметил приставу, что девушке надо дать одеться, но пристав насмешливо возразил:
— Нам некогда цирлихи всякие разводить. А вы не оскорбляйте!
Рыли в квартире Скудельского беспощадно и с нарочитой грубостью. Швыряли на пол книги, разбрасывали бумаги, письма, переворачивали мебель, выстукивали стены, ковырялись в полах. В верочкиной комнате безжалостно и бесцеремонно раскидали девичье белье, мяли его, комкали, грязнили. Верочка в поспешно накинутом на плечи халатике ежилась от смущения, холода и обиды. Глаза ее были полны слез.
Скудельский, побледнев от негодования, глухо сказал:
— Это издевательство. Я буду жаловаться!
— Пожалуйста! Сколько угодно!.. — с издевкой ответил жандарм.
Уходил в тюрьму Вячеслав Францевич с наскоро собранным узелком. С Верочкой ему не дали возможности попрощаться. Девушка проводила его, горько заплакав от обиды, от страха и от жалости…
Галю приход полиции почти не удивил. Она недавно вернулась из больницы, куда по настоянию доктора увезли Павла. Она еще не спала, когда квартирная хозяйка, открывшая дверь непрошенным гостям, с испуганным изумлением крикнула:
— Ой, батюшки! Полиция!..
Пришедшие заполнили комнату Гали и стали допрашивать девушку, где ее брат. Галя ответила, что не знает.
— Как же вы не знаете? — насмешливо взглянул на нее жандармский вахмистр. — Вы с вашим братом сегодня целый день митинговали и всякими недозволенными делами занимались… Должны вы обязательно в известности быть, где он теперь находится!
— А я не знаю! — повторила Галя, исподлобья поглядывая на то, как полицейский и солдаты рылись в ее вещах.
— Что ж, — протянул вахмистр, — коли запираетесь, так мы вас заместо брата вашего заарестуем!
— Можете! — вспыхнула Галя.
И почти спокойно вышла на морозную улицу, сопровождаемая конвоем…
В рабочих квартирах жандармы и полиция вели себя с грубой пренебрежительностью. Они командовали, покрикивали, пытались глумиться над обыскиваемыми. Но они встречали молчаливый протест и нескрываемое презрение в поблескивающих глазах рабочих. В иных домах их ждали с презрительной насмешливостью, и это их больше всего раздражало: они предполагали увидеть смятение, растерянность, испуг, а вместо этого они заставали спокойных и даже втайне посмеивающихся людей.
Лебедев, один из членов стачечного железнодорожного комитета, когда они пришли к нему, деловито посоветовал:
— На обыск не тратьте зря времени. Ничего не найдете. Вот вам письменный стол, чемодан, комод, орудуйте… — И, обращаясь к жене, встревоженно поглядывавшей на него, попросил: — Варя, принеси мою сумочку, ту, которая всегда со мной в тюрьму путешествует.
Жандармский ротмистр кисло усмехнулся и ехидно спросил:
— Готовились? Ожидали нас?
— Вас всегда нужно ждать, — спокойно ответил Лебедев. — А сумочка моя так от ареста до ареста и живет. Там у меня все приготовлено для тюремного жительства.
— Вы бывалый…
— Вашими молитвами! — весело тряхнул головой Лебедев.
…Во всех концах города шли обыски и аресты. Со всех концов города в тюрьму приводили арестованных. В тюрьме становилось все оживленней и оживленней.

29

По средине обширного, мощеного булыжником двора стоял столб с небольшим медным колоколом. Во двор со всех четырех сторон гляделись зарешетченные окна низких, облупленных корпусов. Тюрьма была старая. Когда-то она именовалась тюремным замком, и к ней по проторенной ‘владимирке’, по широкому и исхоженному московскому тракту стекались арестанты со всей России. О ней пелись унылые арестантские песни, ее вспоминали на этапах и в ссылке тюремные сидельцы. Про нее складывались рассказы. И рассказы эти ходили по тюрьмам и этапам империи. И слава у нее была недобрая.
В обычное время в тюрьму попадали через узенькую калитку в мрачных, окованных железом воротах. Из калитки поворачивали в невысокую дверь тюремной конторы, а оттуда расходились по камерам. Но в эту ночь, когда арестованных приводили десятками, тяжелые ворота, стоявшие обычно на запоре, со скрежетом и визгом приоткрылись, и людей впустили во двор. И уже со двора другим ходом повели в контору. И от сотрясения раскрываемых ворот запыленная и грязная икона, висевшая над ними, слегка закачалась на затейливом, арестантской работы, кронштейне.
В тюремной конторе арестованные узнавали знакомых, обменивались приветствиями, пытались шутить. Тюремная администрация настороженно поглядывала на новых арестантов. Тюремная администрация, обычно невозмутимая, на этот раз была немного смущена: среди приводимых под конвоем находились известные в городе люди, которым вовсе не место в тюрьме!
Скудельский столкнулся на тюремном дворе с Галей.
— А-а, и вас тоже!
— И меня, Вячеслав Францевич!
Галю повели в женский корпус. Скудельский поежился от холода и от волнения и, приглядевшись к окружающим, узнал Чепурного. Потом он узнал редактора, Пал Палыча, затем инженера Голембиевского, потом еще знакомого, еще и еще. Чепурной, кивнув ему головой, горестно, но стараясь сделать насмешливое лицо, протянул:
— Каково? А?..
— Да-а… — отозвался Вячеслав Францевич. — Правительство играет ва-банк!
— Попомните мое слово, господа, — вмешался Пал Палыч, — это так даром им не пройдет!..
Над толпою арестованных раздался зычный, привыкший командовать голос:
— Заходи по-двое! Заходи!.. Живо!..
Толкаясь и мешая друг другу, люди стали торопливо проходить в низкую дверь. В полутемном коридоре на них повеяло застоявшимся, кислым воздухом. Запахи тюрьмы, густые и непереносимые, охватили их. Чепурной поморщился и поднес платок к носу. Шедший с ним в паре высокий студент покосился на него и засмеялся:
— Неподходящее амбре?
— Ну, и воздух, — проворчал Чепурной, смущенно пряча платок в карман.
В конторе долго возились с необходимыми формальностями. Столкнувшись с законом, с формой, Чепурной оживился, он почувствовал себя законником и потребовал на просмотр ордера на арест, которые пришли с каждым из арестованных. Дежурный помощник смотрителя ухмыльнулся и успокаивающе заверил:
— Не беспокойтесь, все в порядке!
Было уже совсем под утро, когда, наконец, всех повели в камеры, и звон ключей, лязг засовов и тяжелый стук закрываемых дверей напомнил о том, что с этого часу начинается неволя, тюрьма.
В камере, куда попал Скудельский, набили человек сорок. Чепурной и редактор оказались здесь же. Но кроме них и еще четырех-пяти знакомых, все остальные были Вячеславу Францевичу неизвестны. Это была все молодежь, шумная и неугомонная даже и здесь, в тюрьме, как и везде.
Высокий студент, как только в камере водворился кой-какой порядок, предложил:
— Надо, товарищи, организоваться. Выберем старосту.
Скудельский, Чепурной и Пал Палыч, устроившиеся на нарах рядом, переглянулись. Пал Палыч кивнул головой:
— Действительно, надо организоваться.
— Я предлагаю Пал Палыча Иванова… Человек уважаемый… — заявил Чепурной.
С нар, заполненных молодежью, весело и дружно грянуло:
— Мы предлагаем товарища Антонова!..
— Голосовать! Голосовать!.. Антонова!
— Кто это Антонов? — спросил Скудельский ближайшего к нему товарища из тех, кто громко выкликал эту фамилию.
— Железнодорожник. Слесарь депо.
Проголосовали дружно. Антонов получил громадное большинство. Когда результаты голосования были объявлены, с дальней нары поднялся лохматый, немного сутулый великан. Серые глаза из-под нахмуренных бровей глядели у него весело и чуточку насмешливо. Русые усы свисали вниз. Оглядев сокамерников, великан почесал большой с узловатыми пальцами рукою в затылке и глухим голосом сказал:
— Что ж… Почтили, значит, доверием… Ну, это я самый и есть Антонов… Которые не знают, так вот, значит… Я и есть избранный… А теперь надо установить конституцию, камерную конституцию… Первое — никаких разговоров с начальством, никого, кроме старосты. Понятно?..
Камерную конституцию устанавливали бы долго, если бы кто-то не спохватился, что уже поздно, что скоро в заставленные решетками окна заглянет утро и что все окончательно решить можно будет завтра. С этим согласились и начали устраиваться на ночлег…

30

Утро было морозное и мглистое. Это утро вставало над просыпающимся в растерянности городом. Оно вставало над тюрьмою, над арестованными, которых продолжали проводить по улицам города под усиленным конвоем. Оно вставало над многочисленными патрулями, шагавшими по городу вдоль и поперек.
Железнодорожное собрание было занято войсками. Еще ночью нагрянула сюда рота стрелков и расположилась шумным и бесцеремонным бивуаком. На заборах и в витринах появились еще более грозные, чем прежде, объявления властей. Эти объявления были напечатаны плохо: собранные из воинских частей бывшие печатники, видимо, разучились работать. На главной улице открылись некоторые магазины, в которых за прилавком, вместо бастующих продавцов, встали сами хозяева и их доверенные и управляющие. Но покупателей было мало. Было мало прохожих по улицам, которые считались очищенными от беспорядков. Было тихо. И прежняя настороженность витала кругом.
От большого белого с колоннами губернаторского дома скакали вестовые. Полицеймейстер, невыспавшийся и обрюзглый, с самого раннего утра ездил по присутственным местам. В участках были в сборе все городовые. В участках не по-обычному толпились дворники. Пристава ходили по заплеванным канцеляриям и кордегардиям, деловито и приподнято возбужденные.
Желтое здание жандармского управления напоминало гудящий улей. Здесь было почти праздничное оживление. Невыспавшиеся вахмистры и жандармы смотрели именинниками. Шпоры звенели весело и радостно. В кабинете самого полковника беспрерывно шли совещания. Начальник охранного отделения почти не выходил от полковника. По-обычному вылощенный, душистый, ласково улыбаясь серыми злыми глазами, ротмистр Максимов вкрадчиво, но непреклонно и властно командовал высшим и по чину и по положению полковником. Он подсказывал мероприятия, советовал, и советы его похожи были на приказания. Старик полковник с седым бобриком на голове, с тщательно подстриженными белыми усами, бодрящийся и по-военному подтягивавший свое дряхлеющее тело, относился к ротмистру внимательно и предупредительно. Максимова сюда перевели в прошлом году с юга, где на него было произведено террористами неудачное покушение. У Максимова была слава опытного и находчивого жандарма, и он не однажды был взыскан высочайшими милостями.
В желтом здании жандармского управления, которое находилось недалеко от тюрьмы, ночь незаметно перешла в утро. И Максимов, свежий и благоухающий, словно он крепко и всласть поспал всю ночь, просматривал длинные списки, улыбаясь и насвистывая задорный мотив из оперетки. Полковник, превозмогая усталость, сбоку поглядывал на ротмистра и с завистью отмечал его свежий и бодрый вид. Пожевав губами, как будто он только что съел что-то кислое, старик скрипуче обронил:
— Ну-с… Забрали многих. А вот типографийки-то нету… Нету, Сергей Евгеньич, типографийки… Плохо.
Брови ротмистра быстро взметнулись вверх. Лоб сбежался в морщинках. Голубые глаза зло метнули короткий взгляд в полковника.
— Типография, Антон Васильич, — вещь серьезная. Ее революционеры не держат на виду… Дайте срок. Вот поговорим кой с кем из задержанных, развяжутся языки, тогда и о типографии речь пойдет.
— Под самым носом орудуют… Листки за листками, самые возмутительные, изготовляют… Есть же у вас, Сергей Евгеньич, осведомители, что ж они делают?
Полковник, тщательно раздвигая сзади разрез мундирного сюртука, тяжело опустился в резное дубовое кресло и стал рыться в папках с бумагами, наваленных на большом письменном столе. Ротмистр стремительно повернулся, щелкнул шпорами и рванул холеный белокурый ус:
— Осведомители работают! Я имею честь уверить вас, господин полковник, что осведомители работают!
— Ну, ну, Сергей Евгеньич, — с легким испугом торопливо поправился полковник, — я вовсе не хотел вторгаться в вашу область… Верю, верю, что там у вас все в порядке… Но как это все беспокойно и бестолково!.. Заарестовали мы с вами сотни народу, а толк-то какой? Какой, Сергей Евгеньич, толк? Нет настоящего дела!
— Дело будет, — многозначительно пообещал ротмистр. — Мы, правда, забрали много крикунов и краснобаев, много мальчишек и просто так, случайных, но зато у нас кой-кто из головки сидит. Мы убьем забастовку, отняв у нее руководителей… А до типографии, до господ социалистов мы по-настоящему еще доберемся!
Полковник поежился в кресле и потянулся к лежащему на столе серебряному портсигару с толстыми золотыми монограммами.
— Курите!
— У меня, Антон Васильич, легкие… — отказался ротмистр, доставая свой портсигар.
Оба закурили. В высокие окна гляделось подслеповатое зябкое утро.
— Та-ак… — протянул полковник, вдыхая душистый дым, — та-ак… Это что же, значит, вроде революции?
Ротмистр усмехнулся.
— Нет. По-моему, маленький, неудачно аранжированный бунт…
— А забастовка? А все эти бесстыдные и совершенно наглые выступления? Наконец, даже баррикады?! Вы поймите, Сергей Евгеньич, бар-ри-кады!
— Все это, уверяю вас, не надолго… Проследуют демобилизованные с Востока, разойдутся по домам, и все станет спокойно, за исключением небольших вспышек.
У ротмистра потухла папироска. Он смял ее и сунул в чугунную пепельницу: сеттер, делающий стойку на берегу озера. Полковник двумя пальцами левой руки расправил усы, правая с зажатой в ней папироской опустилась на стол, и длинный столбик пепла бесшумно упал на бумаги.
— Революции в России ждать нельзя, по крайней мере, в скором времени, — весело сказал ротмистр, — особенно при наличии нас.
Выпятив наваченную грудь мундира, полковник самодовольно подтвердил:
— Да…
У ротмистра чуть-чуть насмешливо сверкнули глаза.
В дверях прозвенели шпоры…
— Дозвольте доложить, вашвысокблагородие!
— Ну? — повернулся полковник к вошедшему.
— Так что на Монастырской, на Главной и коло самого нашего управления обнаружены неизвестно кем наклеенные прокламации… Одну содрали в целости и предоставлена при донесении… Извольте получить.
Полковник быстро выхватил из рук вахмистра смятый и в нескольких местах продранный листок. Ротмистр, расправив плечи и звякнув при этом наконечниками аксельбантов, перегнулся к листку и жадно заглянул в него.
— Все те же! — раздраженно отметил он.
— Ну, вот! — развел руками полковник.

31

Потапов, Емельянов и худой мужик возле железнодорожного собрания отделались очень легко. Потапова только слегка помяли, Емельянову пропороли ножом рукав ватной тужурки и неопасно поранили руку. У худого мужика оказалась разбитой голова и затек кровью левый глаз. И Емельянов и худой мужик на перевязочном пункте отказались от помощи, сами на-спех и неумело забинтовав свои раны и ушибы.
— Пустяки! — отмахнулся Емельянов.
— Ничего, заживет, — уверил волнующуюся и раскрасневшуюся сестру худой мужик. — Ежли на всяко-тако внимание, так это что же будет?..
И все трое, не расставаясь до вечера, пробыли в железнодорожном собрании, походили по разным комнатам, побывали в штабе дружины, толкнулись в комнату, занимаемую стачечным комитетом, поговорили, послушали. А когда стемнело и вдруг оказалось, что им нечего делать и некуда толкнуться, они вспомнили о мелких домашних делах. Вспомнили о том, что у каждого из них есть хоть какой ни на есть, а дом, и решили побывать там.
Худой мужик засуетился, у него заныло на сердце. Он представил себе своих ребят там, в полухолодном флигельке. Он заторопился.
— Сходить посмотреть ребятишек… — виновато сказал он Потапову.
— Вали, — разрешил тот.
— Конечно, сходи, — поддержал Емельянов, — утром вернешься сюда.
— Вернусь, обязательно…
Когда они расставались, Потапов добродушно пророкотал:
— Вот мы с тобой, можно сказать, кровь проливали, а имя-отчества твоего и не знаем!
Худой мужик тронул жилистой рукой вклокоченную бороду и усмехнулся:
— У меня имя-отчество простое: Иван Силыч. Сила отец у меня прозывался, крестьянин, хлебороб отец-то был… А я тут на заводе. А фамилия мое Огородников…
— Ну, ладно, товарищ Огородников, до завтра!..
Они разошлись в разные стороны, и скоро Огородников добрался по хмурым улицам до своей избы. И опять, как недавно, стукнул он в дверь, и опять за дверью всплеснулись детские голоса. И опять в выстывшей избе обступили его ребятишки, обрадованные, плачущие, упрекающие.
— Застыли? — ласково спросил он их. — Голодные, а я, беда какая, хлебца-то вам не прихватил!
Девочка, размазывая слезы по щекам, торопливо поведала:
— Хлебца нам тетенька дала…
Огородников удивился.
— Это какая же тетенька?
— А тутошняя… — объяснил мальчик. — Пришла, печку затопила… А мы голодные! А она нам по куску, по большущему…
— По вот тако-ому! — восхищенно развела руками девочка, и глаза ее засияли радостно, и слезы сразу высохли на них.
— Тутошняя? — стал соображать Огородников. — Какая же это такая?
Мальчик поднял головку и раздумчиво протянул:
— Она, тять, добрая…
— Она добренькая! — подхватила девочка.
— Ты-ы, Нинишна! — недовольно остановил ее мальчик. — Лезет!.. Она, тять придет. Сказала: приду…
Огородников затопил печку, пригрел ребятишек, устало уселся с ними возле огня и задумался. Он думал о том, что вот не резон оставлять ребятишек одних в голоде и в холоде и что плохо это, когда чужие люди привечают детей. Задумался он и о неизвестной добренькой тете. Ребятишки прикурнули к нему и задремали.
Тусклая керосинка коптела. В избе было сумрачно и тоскливо. И только гуденье прогоравшей печки навевало мимолетную и непрочную мечту об уюте, о спокойствии, о семье…
Женщина пришла для Огородникова неожиданно. Он услыхал стук в двери и пошел открывать. Свежий, приятный голос еще за дверью произнес: — ‘Откройте, детки!’ И когда он открыл, женщина, увидев его, просто и спокойно сказала:
— Ну, вот, значит, и папа пришел!
Огородников пропустил ее в избу и нерешительно и смущенно молчал.
— Я тут без вас приходила, — продолжала женщина. — Мне сказали соседи, что дети одни, я и пошла взглянуть на них… Вы зачем же таких малышей одних оставляете?
Ребятишки встрепенулись, услышав голос женщины. Они выползли на средину избы, и девочка обрадованно крикнула:
— Тетя!
У Огородникова недовольно сошлись выцветшие брови.
— Надо бы кого из соседей попросить приглядеть за детьми, — продолжала женщина, — а то долго ли до какого-нибудь несчастья.
Огородников продолжал молчать. Женщина всмотрелась в него, что-то сообразила и усмехнулась:
— На работу ходил?
— Нет… — нехотя ответил Огородников.
Вторжение женщины ему не нравилось. Была она, несмотря на то, что ласкалась к детям, вся какая-то чуждая и враждебная. От нее пахло духами, она была хорошо и нарядно одета и нежное лицо ее сияло довольством и успокоенностью. И все в ней было чуждо и необычно для Огородникова.
— Значит, бастовал? — прищурилась женщина. — Конечно, все теперь с ума сошли.
— С ума сошли?! — неприязненно переспросил Огородников. — Ежли рабочему человеку до крайности дошло, так это, выходит, с ума сошли?
— Какая же крайность? — с неудовольствием возразила женщина. — Кто работает, у того не может быть крайности. Вот когда пьянствуют или…
Встретив неприязненный взгляд Огородникова, женщина остановилась.
— Ребятишки у вас хорошие, — переменила она разговор. — Жалко, что вы их так бросаете… Матери нет?
— Мать померла… — односложно ответил Огородников.
Присмиревшие дети, что-то почуяв в голосе отца, смущенно отошли от женщины в сторону. Та внимательнее вгляделась в Огородникова.
— Детки хорошие, — как бы что-то поясняя, отметила она. — Мне их жалко…
— Их чего жалеть?! — возмутился Огородников. — Рук у меня, что ли, нехватит поднять их, до возрасту вытянуть?!
— Конечно… — неопределенно сказала женщина и внимательно оглядела избу. Потом она вытащила из сумочки, бывшей при ней, сверток и протянула его детям:
— Вот вам, ребятки, сладенького!
Ребятишки опасливо поглядели на отца и неуверенно приняли гостинец.
Женщина надела перчатки, прищурилась и холодно сказала:
— Ну, теперь ребятки не одни. Я пойду. На всякий случай запомните мой адрес: через квартал отсюда, четырнадцатый номер. Спросите прокурора Завьялова. Это мой муж…

32

Натансон очнулся в больнице. Сперва он долго не мог сообразить, где находится. Необычная обстановка смутила его, а боль во всем теле и какая-то скованность движений наполнили неуловимым страхом. Он хотел приподнять голову и оглядеться, но не мог. Тогда откуда-то издалека память принесла неясные обрывки воспоминаний: толпа, шум, боль… девушка. Из этих обрывков собралось определенное: страх, ожесточенные лица, орущие рты и удар, тяжелый удар по голове. Натансон застонал. Кто-то над ним негромко сказал:
— Приходит в себя…
Потом опять было забытье. И только позже Натансон окончательно очнулся и понял, что лежит в больнице, весь в повязках, что у него болит все тело и сильнее всего голова. И снова вспомнил он о девушке. Что с ней? Его охватило беспокойство. Заворочавшись сильнее на койке, он с трудом повернулся на бок и разглядел угол больничной палаты, ряд кроватей, широкое окно.
— Ну, как? — спросил его незнакомый голос. — Голова очень болит?
— Болит, — сознался Натансон, встретившись взглядом с наклонившимся над ним человеком в белом халате. — Очень… — Потом, с усилием подумав и что-то припомнив, испуганно осведомился: — А руки?… Мои руки… целы?..
Человек в белом халате, фельдшер, ободряюще качнул головой:
— С руками благополучно… Пустяки.
— Ну… — облегченно выдохнул Натансон. — Это хорошо… Я, видите ли, музыкант. Для меня руки — все…
— Вы не волнуйтесь, — остановил фельдшер, — вам спокойствие нужно…
Фельдшер отошел от койки. Натансон снова погрузился в болезненные воспоминания. И опять самым мучительным в этих воспоминаниях, в этих обрывках и клочках событий, которые память прихотливо и непоследовательно воспроизводила перед ним, были воспоминания о девушке… Ну, да, он шел с ней. Она торопилась, ее что-то волновало и тревожило… Потом толпа, шум, крики, даже выстрелы, кажется… Потом боль. И девушка исчезает… Что же с ней случилось? Что с ней случилось в этой дикой и озлобленной толпе?..
— Послушайте… — слабым голосом позвал Натансон, — послушайте…
Фельдшер снова подошел, наклонился:
— Лежите спокойно. Я дам вам попить.
— Нет… послушайте… Со мной не привозили сюда девушку?..
— Тут многих привозили… Говорю вам, лежите…
Так ничего и не добившись, Натансон утомленно закрыл глаза и предался своим мучительным и неуловимым воспоминаниям.
Из этих воспоминаний, из томительного и болезненного полузабытья его вывел громкий разговор возле его койки. Он приоткрыл глаза и ясно различил какого-то военного, который допрашивал о чем-то низенького человека в золотых очках, в белоснежном халате.
— А-а, вот он и сам очнулся! — грубо сказал военный, заметив, что Натансон открыл глаза. — Ну, будьте любезны сообщить вашу фамилию!..
Полицейский пристав обошел нею больницу и записал раненых, привезенных накануне. Так же, как и Натансона, он допрашивал каждого грубо и придирчиво. И врач, шедший за ним следом, хмурился, пытался уговорить его в чем-то, волновался.
Сделав свое дело, пристав, выйдя в приемную, со вкусом закурил, поправил на себе шашку и сурово заявил врачу:
— Маловажно раненых мы заберем. А те, которые шевелиться не могут, у вас останутся, на вашу ответственность… А кроме — поставим караул возле выхода…
Врач покраснел и надул пухлые губы:
— Здесь больница, а не тюрьма!
— Когда нужно будет, — уверенно возразил пристав, — мы любое заведение в тюрьму обратим! Не беспокойтесь!..
Легко раненых полиция забрала из больницы и увела в участок, а оттуда в тюрьму. Среди уведенных оказался и Павел. Его левая рука была на перевязи, голова забинтована. И хотя врач настаивал на том, что его нельзя трогать, пристав упрямо и непреклонно твердил:
— Ничего! У нас сохраннее будет!
Так Натансон остался в больнице, обуреваемый томительными попытками вспомнить обо всем, что с ним произошло, а Павел отправился в тюрьму.

33

Когда Павла привели в камеру, там уже был заведен обычный тюремный распорядок. Антонов, староста, встретил его хозяйственно и деловито.
— Занимайте, товарищ, место на нарах, вот здесь. Здесь потеплее… Из больницы?
Павел оглядел переполненную камеру, сложил полотенце и сверток с провизией, сунутые ему на-спех в больнице какой-то сестрою, и, болезненно усмехаясь, подтвердил:
— Оттуда… Долечиваться привели!
Вячеслав Францевич издали окликнул его:
— Паша, здравствуйте! Вы знаете, Галина тоже здесь.
— Влипла, значит, швестер! — огорчился Павел. — Тут, я вижу, население разнообразное!
Староста подошел с какими-то записями. Тыча карандашом в воздух, он предупредил Павла, что снимет с него ‘допрос’.
— Только я раньше вас, товарищ, накормлю. Мы уже отобедали. Пропитаю вас из запасных фондов.
В камере было шумно и даже весело. Хмурились только в одном углу, где устроились отдельной группой Пал Палыч, Чепурной, Голембиевский и еще несколько инженеров, адвокатов и врачей. Этот угол шумная и насмешливая молодежь прозвала ‘либеральным болотом’. В этот день уже произошло веселое столкновение ‘болота’ с остальной камерой. И отголоски этого столкновения застал Павел. Староста принес ему пару своеобразных бутербродов. На широком ломте черного, плохо выпеченного тюремного хлеба в неуклюжем порядке разложены были кусочки ветчины, сыра, кильки, паштета. Когда Павел удивленно взглянул на Антонова, тот хитро улыбнулся.
— Это, товарищ, из коммунального фонда. Разделение по едокам всех индивидуальных передач. Кушайте на здоровье! Тут не мало вкусных вещей!
Павел отказался от вкусных вещей. У него кружилась голова, он чувствовал большую слабость, плечо у него болело все сильней и сильней. Прикурнувши на отведенном ему месте, он прикрыл глаза и тихо застонал.
Скудельский подошел к нему, взял руку, пощупал пульс, нахмурился.
— Надо бы в больницу… — сказал он, ни к кому не обращаясь. Со всех углов камеры поднялись люди, потянулись поближе к Павлу. Староста подошел к двери и крикнул в волчок:
— Надзиратель!
Надзиратель появился сразу. Он был где-то совсем близко, может быть дежурил и подслушивал возле дверей.
— Вызовите смотрителя! — почти приказал Антонов. — Да живее!
— Вы зачем? — поднял голову Скудельский.
— А вот поговорим… — многозначительно и односложно ответил староста.
В камере насторожились.
— Если отправлять в здешнюю, тюремную больницу, то без хорошего ухода этого добиваться не следует… — предупредил Скудельский. — Самое лучшее, чтобы кто-нибудь из нас занялся этим…
— А вот выясним! — повторил Антонов и снова подошел к волчку. У волчка он нетерпеливо крикнул:
— Вызвали смотрителя?
По ту сторону двери глухо и недовольно отозвалось:
— Вызвали…
Пришел не смотритель, а его помощник. Связка ключей долго позванивала в руках у надзирателя и долго лязгал большой ключ в замке, пока дверь открылась. Она распахнулась настежь, и в камеру вошли и помощник, и надзиратели, и конвойный солдат. Помощник выпятил грудь и строго оглядел камеру.
— По какому случаю вызывали?
Антонов подошел к нему вплотную и посмотрел на него сверху вниз: помощник был низенький, хилый, а староста возвышался над ним великаном, добродушным и насмешливым.
— В каком состоянии у вас больница?
— То-есть, как это? — забеспокоился помощник.
— Очень просто: можно ли там поместить больного или вы там морите народ?
— Больница обыкновенная. Тюремная… А народ мы там не морим… В чем дело?
— Видите ли, — вмешался Скудельский, — у нас тут больной товарищ. Ему нужна хорошая больничная обстановка. Я врач. И как врач настаиваю, чтобы нашего товарища поместили в больницу. А вместе с ним кого-нибудь из нас, в качестве брата милосердия…
— И кроме того, — добавил Антонов, — чтобы лечил его там в вашей больнице наш врач — товарищ Скудельский…
У помощника смотрителя забегали глаза.
— На счет больницы без высшего начальства не могу… И, кроме того, должен освидетельствовать сперва тюремный врач… Есть ли надобность или нет…
— Давайте сюда ваше высшее начальство! — глумливо потребовал Антонов. — Давайте прокурора, тюремного инспектора!
— Я сообщу… — уклончиво пообещал помощник. — А врача я покуда пошлю.
Помощник повернулся и вышел. Дверь загремела, связка ключей коротко прозвенела. В коридоре затихли шаги.
Пал Палыч вышел из своего угла, поправил очки и поглядел на Антонова поверх стекол.
— Видите ли, — неприветливо сказал он, — по-моему, вы не совсем правильную линию ведете… Нельзя же так сразу… требовать!
— А как же по-вашему? — настороженно спросил староста.
С нар стали сползать некоторые из товарищей. Вышел на средину камеры, поближе к разговаривающим, и Чепурной.
— А как же, — повторил Антонов, — кланяться им, что ли?
Чепурной укоризненно покачал головой:
— Ай-яй-яй! Вот сразу же и требовать! Ведь у тюремной администрации имеются инструкции, правила…
В камере раздался дружный смех.
— Правила!.. Мы их по шапке, правила-то!
— Вместе с инструкциями!
Чепурной неодобрительно оглянулся и развел руками.
— Поверьте мне, я знаю законы…
— Какие законы? О чем вы говорите?.. — посыпалось со всех сторон.
— Я говорю о существующих законах… Тюремная администрация, разумеется, не пойдет против них, и наши настояния будут бесполезны.
Кто-то иронически свистнул. Чепурной побагровел и сердито обернулся на свист:
— Мне кажется, можно было бы без мальчишества!.. Здесь уже и так много легкомыслия проявлено! Утром с передачей, проделали прямо издевательство. Что это за смысл — делить каждую коробку сардин, каждый фунт сыра на микроскопические доли? Я полагаю, что это проделано нашим старостой из простого и ненужного озорства!.. А теперь дело серьезнее. Вы своими необдуманными и поспешными действиями подводите всех сидящих!
Пал Палыч одобрительно кивнул головой.
— Совершенно верно!
— Чего верно?! — возмущенно крикнул молодой голос, и на средину камеры выскочил высокий курчавый студент, запевавший у железнодорожного собрания после погрома. — Вы, товарищи, напрасно представляете себе дело так, что мы, мол, будем сидеть здесь паиньками и дожидаться каких-то милостей!.. Мы боремся! Понимаете — боремся. И на свободе и здесь!..
— Вы своими действиями осложняете борьбу! — сердито возразил студенту Скудельский. — Надо действовать осмотрительно и с учетом своих сил… А то дошли даже до того, что баррикады строили, а для чего? Зачем?..
В камере стало шумно. В спор ввязались уже многие. Вокруг спорящие сгрудилось почти все население камеры. К волчку по ту сторону двери прильнул подсматривающий глаз.
— А вы вашей политикой постепенности и осторожности тормозите дело борьбы!.. — наскакивал на Вячеслава Францевича студент.
Отталкивая студента в сторону, среди спорщиков вырос Лебедев, тот, что председательствовал на митинге в железнодорожном собрании.
— Постой, обожди! — деловито вмешался он. — О чем спор? Разве мы можем договориться? Мы, рабочие, за революцию, а они (он протянул руку и указал на Чепурного, на Пал Палыча, на Скудельского) они за конституцию…
— За куцую! — смеясь, подсказал кто-то.
— За куцую, действительно… У нас методы: борьба! А у них — разговорчики!
Вячеслав Францевич побагровел:
— Я революцию начал делать, когда многие из вас еще пешком под стол ходили!..
— Ого!.. это не аргумент!
— Старо! Найдите, что-нибудь поновее!
У двери послышался топот. Снова зазвенели ключи. Все насторожились. Спор погас.
Павел тихо стонал.

34

В городе наступило мертвое спокойствие. Но забастовка не прекращалась. Поезда не ходили. Почта и телеграф не действовали. Магазины торговали с перебоями. А на заборах не переставали появляться свежие прокламации.
Кроме прокламаций, на заборах белели новые приказы и обязательные постановления начальства. Приказы и обязательные постановления были грозные и суровые.
Генерал-губернатор снова грозил:
‘Признаю необходимым вновь предупредить население, чтобы оно воздержалось от прогулок по улицам города, так как в случае вынужденной необходимости действовать оружием многие могут пострадать без всякой вины…’
Население воздерживалось от прогулок. Улицы были безлюдны, и по ним устрашающе ходили патрули.
Начальство могло бы быть спокойным: казалось, все улеглось, все утихомирилось. Но ни губернатор, ни полицеймейстер, ни жандармы не были спокойны.
Город был попрежнему отрезан от остального мира, попрежнему стыли на путях и в тупиках потушенные паровозы и забиты были до-отказу стрелки неразгруженными составами и порожняком. И кроме всего — не все подозрительные и опасные люди были арестованы. Где-то, ловко и умно скрываясь, действовали партийные организации, где-то, законспирировавшись, продолжал давать свои распоряжения стачечный комитет. Подпольные типографии выпускали нелегальную литературу, и литература эта была дерзкой, боевой и неугомонной.
В эти дни Матвей и Елена работали не покладая рук. Елена осунулась, побледнела, но серые ее глаза излучали горячую радость: она чувствовала, что делает настоящее дело, что приносит прямую и ощутимую пользу. Порою Матвей, оторвавшись от работы, чтоб на-спех выкурить папироску, вглядывался в девушку пристальнее и внимательнее обыкновенного, что-то отмечал в ней для себя и тихо улыбался. Порою он с суровой ласковостью кидал ей несколько простых слов, от которых лицо ее освещалось неожиданным румянцем, а губы вздрагивали, как у обласканного ребенка.
Утром, в день погрома у железнодорожного собрания, в их квартиру заявился неожиданный гость. Не постучавшись, широко и властно раскрыв дверь, их порог перешагнул пристав. Он торопился, но глаза его быстро обежали всю обстановку передней комнаты, прощупали Матвея, пившего чай, и Елену, которая перетирала посуду. Матвей чуть вздрогнул, увидев пристава, но ничем не выдал своего волнения и почтительно вскочил на ноги.
— Чаевничаешь? — бесцеремонно спросил пристав. — Поздновато… А ты бы поторопился.
— Я, вашблагородие, недужный… — с виноватой улыбкой объяснил Матвей. — У меня катар в кишках сидит… Лечусь…
— Катар?! — пренебрежительно поджал губы пристав. — Толкуй! Катар — болезнь благородная, от тонкой жизни. Вот у его высокоблагородия, у господина помощника полицеймейстера, у того действительно катар. Так то ведь — личность! Пост человек какой занимает!.. А ты — катар!.. У тебя какое-нибудь простое расстройство… Так понимать нужно!
Матвей подавил душивший его смех и состроил виноватую улыбку:
— Я человек, вашблагородие, малограмотный. Откуда мне знать? Мне доктор сказал, я и поверил…
Пристав наклонил голову на бок и пощипал ус.
— Желаешь послужить отечеству и начальству? — в упор спросил он.
— С моим удовольствием! — торопливо ответил Матвей. Елена вздрогнула и опустила глаза.
— Ага… — удовлетворенно кивнул пристав головой. — Я сразу, брат, по человеку вижу, чего он стоит. Вот ты и богомольный и почтительный, это хорошо… Ну, значит, отправляйся сегодня к железнодорожному собранию. Знаешь, поди, где оно находится?.. Там выучка будет жидкам и забастовщикам. Поработай и ты!
Елена метнула быстрый испуганный взгляд в Матвея. Тот невозмутимо улыбался.
— Господи! Вашблагородие! Да я бы со всей готовностью!.. Но как болезнь меня замучила, так отсиживаюсь я дома…
— Совсем замаялся он у меня!.. — вмешалась Елена и вздохнула.
У пристава в глазах вспыхнуло неудовольствие. Он выпятил грудь, дернул себя за ус и раскрыл рот. Но Елена внезапно метнулась к нему и испуганно вскрикнула:
— Ваше благородие, постойте!
— Чего? Что такое? — оторопел пристав.
— Постойте, я сейчас! — засуетилась Елена. — У вас на флястике пуговка отлетает, на единой ниточке висит!..
— А-а!.. — спохватился пристав и потянулся рукою за спину. Но Елена предупредила его, схватила злополучную пуговицу, дернула ее и настойчиво повторила:
— Ну, на тоненькой-претоненькой ниточке висит! Я сейчас зашью.
Пристав не успел ничего сказать, как девушка, вооружившись иголкой, присела возле него и стала пришивать пуговицу. Матвей прищурился: он заметил, что пуговица сидела крепко пришитой на надлежащем месте. На пристава услужливость Елены произвела размягчающее действие. Он терпеливо высидел, пока она орудовала иглою, и два раза снисходительно сказал:
— Конечно, спасибо тебе… С оторватой неловко должностному лицу… Весьма неловко.
Находчивость Елены отвлекла внимание пристава от повода, по которому он пришел. Когда девушка сказала, что все в порядке, пристав поднялся, оправил на себе шашку, поглядел на Елену замаслившимися глазами и пошел к выходу. И только у самого порога спохватился.
— Значит, в тебе болезнь? Неладно это, братец, неладно! Лечиться надо. А то потребуешься ты, скажем, для настоящего дела, а у тебя болезнь! Никуда это не годится.
Когда пристав ушел, Матвей невесело рассмеялся.
— Испытание глупостью, Елена! Если бы не ваша находчивость, трудно было бы мне выкрутиться… Ну, на этот раз прошло. Надо держать ухо востро… А вы молодчина!
Елена радостно сверкнула глазами и промолчала.
Оба почувствовали, как это маленькое происшествие неожиданно сблизило их и сделало их отношения еще более простыми и сердечными, чем прежде.
И еще почувствовали они, что опасность провала висит над ними грозно и неотвратимо.
Но они ничего не сказали друг другу: ни о своих чувствах, ни об этой обострившейся опасности.

35

Ротмистр Максимов славился тем, что умел быстро и основательно узнавать людей, причастных к революции. В жандармских кругах шутили, но шутили почтительно и с нескрываемой завистью, что Сергей Евгеньевич нюхом, на далеком расстоянии чует революционеров. У ротмистра выработалась тактика сначала выяснить, кто и что из себя представляет, не трогать неосторожных революционеров, особенно молодежь, и тщательно и упорно наблюдать за ними.
— Лишний и несвоевременный арест, — сентенциозно говаривал он, — порою прямой проигрыш для нас… Надо всегда иметь на случай ниточку. Ухватишься за нее, она, глядишь, и приведет к цели!..
Поэтому он не совсем был доволен настояниями высшего начальства на том, чтобы арестованы были все, кто числился на малейшем подозрении. И, внешне подчинившись приказу, он кое-как утаил, кое в чем посамовольничал.
Он оставил для себя ниточку: не тронул несколько человек, кто подлежал аресту.
Своему наперснику и ближайшему помощнику, вахмистру Гайдуку, он многозначительно пояснил:
— Этих, Гайдук, надо осветить со всех сторон. Чтоб ясненькими стали, как стеклышко!
Гайдук понял и стал действовать.
Вахмистр, подобно своему начальнику, предпочитал иметь дело с молодежью — с гимназистами, студентами первых курсов, семинаристами. С хитрою вкрадчивостью он обыкновенно пытался прикинуться добрым дядей, служащим в жандармерии из-за куска хлеба, и когда ему приходилось сопровождать арестованного юнца, он качал головой, вздыхал, поглядывал на свою жертву, склонив голову на бок и причмокивая губами:
— Ах, ах, как же вот вы теперь, молодой человек! И гиминазия может по боку, и родителям страдание… Молодые годы ваши до моего сердца доходят и жалко мне вас…
Иногда жертва клевала на эту приманку, и какой-нибудь обожженный испугом юноша преисполнялся некоторым доверием к Гайдуку. И были случаи, что вахмистру доверяли письма домой и товарищам. Гайдук уносил эти письма ротмистру. Но чаще всего из этих писем жандармы ничего не могли сплесть.
Доверчивых было, впрочем, мало. Почти всегда разглагольствования и лукавая вкрадчивость вахмистра наталкивалась на упорное и непоколебимое недоверие и враждебную настороженность.
У Гайдука под началом было несколько мелких филеров. С филерами он держался строго и высокомерно: он считал их дармоедами и лентяями.
— Его приставишь к делу, а он вместо того, чтобы действовать честно и с рвением, идет себе в трактир и там прохлаждается!
Филеры, с которыми приходилось иметь дело вахмистру, действительно были неповоротливые, трусливые и ненаходчивые. Они вели слежку так грубо и неряшливо, что частенько их заманивали в темный переулок и там били. Били и приговаривали:
— Доложи господину ротмистру, что тебя лупили! На вот тебе! На!..
Конечно, они старались скрыть от всех, что их разоблачали, потому что в таком случае их беспощадно гнали из охранного. И так, битые и бесполезные для жандармов, ходили они за теми, кого ‘освещали’, и приносили вздорные и никчемные сводки.
Гайдук любил переодеваться и действовать самостоятельно. Он намечал жертву и устанавливал слежку. И тут он блаженствовал. Его записная книжка к вечеру покрывалась каракулями, которые он потом тщательно разбирал и на основании которых составлял сводки. Ротмистр не всегда знал о похождениях Гайдука, и только когда вахмистру удавалось что-нибудь установить путем переодеваний, он, жеманничая и отводя глаза в сторону, докладывал начальству:
— Так что, ваше высокородие, в этом деле я сам самолично поработал… Погонялся, извините за выражение, до поту!
В эти октябрьские дни, когда жандармам и охранке дел было по горло, Гайдук ухватился за мысль, во что бы то ни стало обнаружить подпольную типографию. Он с сосредоточенным вниманием, сопя и морща нос, разглядывал каждую свежую прокламацию, сверял шрифт, каким она была набрана, с имевшимися в охранном образцами шрифтов всех типографий города. Он нюхал краску, прощупывал бумагу, рассматривал ее на свет. Он нюхал, следил, искал. Он часами простаивал, переодетый, на улицах, где чаще всего чьи-то ловкие руки приклеивали к заборам прокламации. Он ждал
Однажды Гайдук чуть-чуть не поймал какого-то паренька, на-ходу приклеившего новую прокламацию на забор. Вахмистр метнулся за парнем, но тот ловко увернулся от него. И только одно успел Гайдук заметить, что наклеивавший прокламацию был очень молод и как будто даже в ученической форме. Это натолкнуло Гайдука на мысль покрепче заняться учащимися. Были у него на подозрении несколько гимназистов и семинаристов. А так как во время массовых арестов ротмистр оставил для ‘ниточки’ как раз молодежь, Гайдук порылся в списках и остановился на двух-трех, в том числе на семинаристе Самсонове. Самсонов в жандармских списках значился давно. Последние пометки против его фамилии устанавливали: ‘Состоит в кружке социалистов… Участвует в дружине. Был в числе других в уличной засаде (именуемой революционерами баррикадой)’.
Вахмистр нацелился на Самсонова и стал следить за ним.

36

Глупый и неопытный филер сразу себя выдает. Он норовит итти следом за порученным ему человеком, он боится потерять его из виду и мечется из стороны в сторону, как только тот оглянется или приостановится. Часто такой филер быстро проваливается и попадает в беду. Гайдук знал тонко искусство сыщика. Он шел за преследуемым, как хорошая ищейка, не торопясь и не опасаясь, что тот куда-нибудь внезапно исчезнет. Он хорошо знал город, знал все кривые улочки и переулки и умел во-время воспользоваться этими познаниями. У него была хорошая память на лица. И он умел прикидываться простачком и глядеть людям в лицо открытым и ясным взглядом.
Таким простачком он однажды подвернулся Самсонову, когда тот проходил по улице недалеко от своей квартиры. Самсонов шел торопливо и вид у него был деловой и озабоченный. Гайдук заметил в его руках какой-то сверток и насторожился. Семинарист миновал несколько улиц, потом замедлил шаги, оглянулся и скрылся в подъезде двухэтажного каменного дома. Выждав некоторое время, вахмистр подошел к этому дому, заметил его номер, прочитал фамилии жильцов на разнокалиберных дощечках и, отойдя в сторону, стал дожидаться.
Он ждал долго. Прошло не меньше часу после того, как Самсонов вошел в этот дом, и Гайдука начинало уже томить нетерпение. Но вот дверь распахнулась, семинарист вышел, поправил очки, оглянулся и пошел по тротуару. Свертка с ним уже не было.
Гайдук опять пошел по следам Самсонова. На этот раз он дошел до квартиры семинариста, куда тот вошел и уже не выходил.
Вечером вахмистр разбирался в своих записях. Дом, куда заносил сверток Самсонов, был населен разными жильцами. Тут был и зубной врач, и адвокат, и священник, и модистка, и несколько коммерсантов. Попа и коммерсантов Гайдук зачеркнул. Подумав немного, зачеркнул он и модистку. Остались зубной врач и адвокат. Этими он занялся. Он выяснил, что зубной врач хотя и не состоит под подозрением, но, как еврей, все-таки доверия внушать не может, и за ним стоит понаблюдать. Адвокат был уже как-то замечен в каком-то выступлении несколько месяцев назад.
На следующий день, наблюдая за Самсоновым, вахмистр снова дошел с ним до этого же дома. На этот раз семинарист шел туда без всего. Зато обратно он нес какой-то тючок. С этим тючком он вернулся к себе домой и больше в этот день никуда уже не выходил.
У Гайдука раздувались ноздри, как у ищейки, напавшей на верный след. Он пришел с докладом к ротмистру, рассказал ему о своих подозрениях, похвастался проделанной работой и стал ждать распоряжений. Максимов, прищурившись, осмотрел его с ног до головы, словно только сейчас увидел его впервые, и коротко сказал:
— Финкельштейна и Ясинского проверить можешь. Заготовь ордер. А мальчишку пока не пугай… Мальчишка пригодится.
У зубного врача Финкельштейна и у помощника присяжного поверенного Ясинского в эту же ночь были произведены обыски. Результатами обыска Гайдук остался недоволен. Ничего серьезного найти не удалось. Но Финкельштейн сильно волновался, и это радовало вахмистра. А Ясинский, хмуро приготовившийся отправляться после обыска в тюрьму, изумился, когда его оставили в покое. Гайдук пожалел, что не выпросил у Максимова ордера на арест адвоката.
А назавтра, к великому удивлению Гайдука, семинарист снова появился на улице и снова пошел прежней дорогой и опять вошел в подъезд двухэтажного дома. Это окончательно сбило вахмистра с толку. Он был уверен, что обыски у зубного врача и у адвоката отобьют на некоторое время у семинариста желание ходить сюда и что появится какая-нибудь новая комбинация и что-нибудь выплывет новое. Но ничего нового не появилось. Зато в этот же день ротмистр насмешливо поглядел на него, покачал неодобрительно головой и молча пододвинул листок бумаги. Гайдук, обливаясь потом от страха и стыда, прочел справку, что жительствующий по такой-то улице, в доме номер такой-то, священник Богоявленский приходится родным дядей ученику старшего класса духовной семинарии Самсонову Гавриилу…
— Виноват… — оторопело проговорил Гайдук, не подымая глаз на начальство. — Не сообразил…
Ротмистр скривил губы и назидательно, но зло напомнил:
— В нашей работе надо соображать. Надо работать с умом, а не фантазировать!..
Потом, пройдясь быстро по кабинету и звякнув шпорами, ротмистр остановился у шкафа с делами и угрожающе протянул руку:
— Не фантазировать!.. И добиться раскрытия типографии!
— Слушаюсь!.. — упавшим голосом ответил Гайдук. И в опущенных глазах спрятал злые огоньки.

37

Филеры шныряли возле замолкшего железнодорожного депо.
Филерам был дан наказ выловить членов стачечного комитета, скрывшихся в подполье и оттуда руководивших забастовкой. Но в железнодорожном депо было безлюдно, и изредка появлявшиеся около него рабочие вели себя тихо, спокойно и по догадкам филеров не походили на членов стачечного комитета.
На телеграфе дежурили войска, но он по-прежнему не работал. И город оставался отрезанным от всего мира. Но по городу ползли самые невероятные слухи. Говорили о полном перевороте в Петербурге, о свержении правительства, о конституции. Слухи эти доходили до начальства, до жандармов. Жандармы нервничали. Полковник не переставал спорить с Максимовым о сущности происходящих событий и настаивал на том, что пожалуй они смахивают на настоящую революцию. Максимов еще упирался и повторял свое утверждение, что это всего-на-всего бунт, но видно было, что он сам колеблется и что его охватывает неуверенность. Но он бодрился и повторял свое:
— Революции в России сейчас быть не может! Напрасно господа революционеры хлопочут!..
А в тайниках души беспокоился и нервничал. И брюзжал на подчиненных и с нескрываемой иронией разговаривал с полковником.
Самое обидное было в том, что, казалось, всех вредных и подозрительных людей выловили и сидят они под замком, а порядок никак не может установиться. И забастовка продолжается, как будто он, ротмистр Максимов, и весь аппарат охранного отделения и жандармского управления, и все власти ничего не делали, ничего не предпринимали! Было от чего нервничать Сергею Евгеньевичу!
И приходило ему на ум: а что, если действительно — избави господи! — революционеры возьмут верх? Ну, допустить это на мгновенье! Что тогда будет? Даже и представить себе нельзя! Настоящая жизнь кончится. В стране, в Российской империи, восторжествует хам. Вылезут пронырливые жиды. Попрано будет все святое. Неграмотные рабочие и грязные, вшивые мужики начнут командовать. Оборвется красивое существование — все изящное, всякое искусство, музыка, театры… Фу, чорт возьми! Неужели это может, действительно, случиться?!
Ротмистр в волнении даже встал на ноги и пробежался по своему кабинету.
— Фу! Чорт!.. — громко сказал он, хотя был в кабинете один. — Может ли это произойти?!
И, меряя комнату широкими шагами, ротмистр сам с собою спорил. И в этом споре сам же выходил победителем.
Нет! Конечно, это не может произойти. А гвардия? А офицерство? А крепкий мужичок в деревне и боящийся всяких беспокойств мещанин в городе? А купечество и промышленники? Наконец, есть же много патриотов, монархистов… Ротмистр остановился, захватил со стола из раскрытого портсигара папироску, закурил ее и пустил густые клубы пахучего дыма… Патриоты… Он знает им цену. Можно ли на них надеяться? По совести — нельзя. Но из шкурных интересов они пойдут против попыток установить новые порядки. Пойдут! Ведь они уже действовали… Значит, выходит, что не так еще все печально. И незачем сомневаться в прочности существующего строя. Все войдет в норму. Все уладится. Только надо быть энергичным. Вот таким энергичным, как он, ротмистр Максимов, может быть… Да, да!
Ротмистр повернулся на каблуках, звякнул шпорами и подошел к большому зеркалу, висевшему на стене. Зеркало отразило молодцеватую фигуру в ловко пригнанном мундире. Зеркало отразило хорошо посаженную голову, пушистые усы, тщательный пробор на голове, пронзительный взгляд серых глаз.
— Да, чорт возьми! — удовлетворенно сказал ротмистр и закрутил кончик левого уса…
Он вызвал к себе Гайдука и, когда вахмистр пришел, смерил его тяжелым взглядом.
— Ну, Гайдук, типография продолжает существовать, стачечный комитет блаженствует, а мы занимаемся пустяками? Семинаристов подкарауливаем, когда они к родственникам обедать ходят? Так?
— Не могу знать, ваше высокоблагородие! — смущенно отрапортовал вахмистр.
— Не можешь знать?! — вскипел Максимов. — Ты должен знать! Должен!.. Эти сукины дети социалистишки смеются над нами! А мы зеваем! Ты слыхал когда-нибудь, чтоб ротмистр Максимов в дураках оставался?
— Никак нет! — вытянулся Гайдук.
— Так чтоб и теперь! Усилить! Найти! Бросить пустяками заниматься! Бросить!..
— Слушаюсь!..
— Ну, вот… — ротмистр передохнул, рванул со стола портсигар и неожиданно сунул его в сторону Гайдука. — На, закури!
— Благодарю покорно, ваше высокоблагородие! — радостно сказал вахмистр и деликатно, двумя пальцами потянул папироску.
— Кури… — совсем мягко проговорил Максимов и, закурив, неожиданно прибавил: — Мальчишку этого, семинариста, арестовать.
— Слушаюсь!..

38

В широко рассевшейся за палями и за каменной фасадной стеной тюрьме целые корпуса были населены уголовными. Через эту тюрьму проходило много народу на каторгу и в ссылку. Многие и здесь отбывали долгосрочное тюремное заключение. И жизнь в тюрьме была уныло размеренная, и день отмечался утренней поверкой, обедом, короткой прогулкой, ужином, вечерней поверкой и завершался тяжелым сном в переполненных камерах, где густо и непереносимо смердили параши и копошились несметные полчища клопов. Дни были похожи один на другой. Только в царские дни в мутной баланде всплывали жалкие кусочки мяса и в каше плавали желтые комочки масла. Да на пасху и на рождество замаливающие свои грехи купчихи привозили в тюремную контору подаяние: калачи, яйца, сахар и камерные старосты бегали по коридорам с озабоченным видом и делили гостинцы и следили за тем, чтобы никто не был обижен.
Порою вспыхивали драки. Порою кого-нибудь убивали. Иногда администрация делала внезапные ночные налеты на камеры и забирала карты, ножи, деньги — разрушала на время майдан. Ио проходила неделя-другая, и майдан снова восстанавливался: предприимчивый майданщик откуда-то доставал новую колоду карт, и игра возобновлялась до нового налета или до новой драки.
Дни влеклись у уголовных однообразно и уныло.
Уголовные порою украдкой встречались с политическими заключенными. Уголовные удивлялись этим людям, которые попадали в тюрьму за какие-то необычные дела. Уголовные знали, что политические шли против царя, против начальства. А так как сами они ненавидели и трусливо боролись со всяким начальством, то в политических видели полезных и стоящих людей.
За последнее время, когда по стране прокатились волнения, когда разразились забастовки и отголоски этих волнений проникли за стены тюрьмы, уголовные воспрянули духом. У них ожили надежды на какой-то небывалый манифест, который раскроет двери тюрем и выпустит на желанную волю всех. Появилось новое слово ‘амнистия’, смысл которого был всем ясен и близок.
Старые тюремные сидельцы уже всерьез толковали о воле, о том как они там будут устраиваться, о привольной свободной жизни.
Тюрьма с жадностью хватала все скупые вести, просачивавшиеся с воли. Тюрьма по-своему воспринимала их и горячо обсуждала. На это время прекратился даже майдан и вместо картежной игры по вечерам в камерах шли бесконечные разговоры и споры о бунтах, о политических, о воле, об амнистии.
Споры эти вспыхнули ярким пламенем в тот день, когда тюрьма стала наполняться большими партиями политических. Уголовные взволновались. Как же это? Казалось, что на воле все идет к желанному концу, и вот этих революционеров арестовывают пачками! Значит, не все еще благополучно на воле. Значит, начальство еще очень сильно!
Камерные старосты уголовных в первый же день сумели добраться до новых политических заключенных. Хитрые и испытанные дипломаты, они разыскали старосту политических и предложили ему свои услуги:
— Будьте надежны, товарищи, если что на волю надо, так у нас способы есть… Ксиву там передать или что другое…
— Спасибо, — сдержанно поблагодарил Антонов.
— Вы не сомневайтесь, у нас легашей нету. Все будет чисто и честно.
— Я понимаю… — так же спокойно и осторожно успокоил их староста.
Уголовные помялись. Потом один из них, постарше, настоящий тюремный ‘Иван’, оглянулся и тихо спросил:
— Добьетесь?
— Чего это? — не понял Антонов.
— А вот власти вы достигнете? Сковырнете теперешних господ да хозяев?
— Этого сказать не могу определенно, — засмеялся политический староста. — Стараемся.
— Так… — раздумчиво протянул уголовный. Второй осмотрел Антонова внимательно, как бы запоминая его надолго, и проникновенно произнес:
— Улучшения жизни народ ждет… Вот и мы страдаем. Наверное, и нас коснется общий переворот жизни!.. Надеемся.
— Как на каменную стену! — подхватил старший. — Как на каменную стену надеемся на вас…
Антонов промолчал. Уголовные переглянулись.
— Значит, у вас заминка вышла, — осведомился младший. — Вот сколько ваших застукали! Неужели совсем задавили вас фараоны и жандармы?
— Ну, совсем-то не задавят! — вспыхнул Антонов.
— Вот, вот! Я об том же и толкую! — обрадованно подхватил старший.
Представители уголовных ушли и разнесли по тюрьме слухи о революционерах и о революции. В этих слухах было много невероятного и вымышленного, но их жадно хватали, обсуждали и разносили дальше. И из этих слухов родилась уверенность:
— Когда политические добьются своего, тюрьмы будут раскрыты, и все выйдут на волю!

39

Через уголовных новым политическим заключенным удалось связаться с группой товарищей, сидевших в тюрьме уже помногу месяцев.
Они сидели в отдельном корпусе, в одиночках, которые назывались ‘новой секретной’. До них почти не доходили вести с воли, и они почти ничего не знали о том, что совершалось в стране. Уголовный староста изловчился переслать им записку и достать от них ответ. И когда этот ответ дошел до Антонова и староста политических прочитал его, он взволнованно сообщил о нем камере:
— В ‘новой секретке’ невыносимый режим! Надо протестовать! — решило большинство.
Пал Палыч, Чепурной и Скудельский промолчали. Они уже потерпели поражение в одном вопросе. Камере удалось вызвать помощника прокурора и добиться перевода Павла в тюремную больницу. Добилась камера и того, что с Павлом в больницу перевелся в качестве брата милосердия один товарищ, и староста и Скудельский, как врач, получили возможность проходить в больницу в любое время дня.
И теперь, после этой первой победы, камера бурно заволновалась, узнав о том, что группа старых политических заключенных находится где-то на отшибе, отрезанная от всех, подвергнутая тюремным начальством особому, тяжелому режиму.
Антонов снова вызвал смотрителя. На этот раз смотритель пришел скоро. Он явился в камеру один, оставив по ту сторону открывшего ему двери надзирателя. Вид у него был слегка виноватый и держался он очень учтиво и предупредительно.
— Поймите меня, господа, — прижал он руки ко груди, выслушав требование старосты о том, чтобы всех политических перевели в этот корпус, — поймите, это не в моей власти… Да я бы сам рад был… но без разрешения прокурора и жандармского управления не могу!
— Мы предъявляем вам прямое требование, — повторил Антонов, — чтобы все наши товарищи, сидящие в этой тюрьме, были поставлены в одинаковые условия. Понимаете — мы требуем!
Смотритель поджал губы, мгновенье помолчал и неуверенно возразил:
— По закону вы, господа, требовать ничего не имеете права!.. Да я по закону даже не вправе выслушивать такие заявления!
— А вы все-таки выслушайте! — усмехнулся Антонов. — Мы настаиваем!
— Хорошо, — покорно согласился смотритель и повернулся к двери. И уже у дверей зачем-то снова повторил: — Я бы сам рад, да…
После ухода смотрителя в камере стало шумно. Антонова обступили со всех сторон.
— Чего это он лисой такой прикинулся?..
— Почему ты его не прижал и не пригрозил протестом?
— Товарищи, а ведь смотритель не зря, пожалуй, таким тихоней себя с нами вел! Что-то, видать, случилось!..
Пал Палыч со своих нар уверенно крикнул:
— Уверяю вас, товарищи, на воле, наверное, произошло что-то серьезное! Ручаюсь, что объявлена конституция!..
— О, о!..
— Держите карман шире!.. Английская конституция! Самая цивилизованная!
Выждав пока уляжется веселый шум, Вячеслав Францевич хмуро и неодобрительно покачал головой.
— Чего же вы смеетесь? — вспыхнул он, улучив минутку тишины. — Ведь в Петербурге подготовлялся вопрос о представительном образе правления… Нет ничего невероятного в том, если там, за этими стенами, опубликован какой-нибудь соответствующий документ… Правительство не могло не посчитаться с настроением народа…
Лебедев презрительно рассмеялся. Скудельский пристально посмотрел на него и отвернулся.
— Как бы то там ни было, но поведение смотрителя свидетельствует о каких-то новых настроениях… — закончил он и демонстративно растянулся на своей постели.
Камера постепенно затихла. В разных местах завязались мирные беседы. За дверями, позванивая ключами, осторожно, словно крадучись, проходил надзиратель. Его шаги отдавались гулко под каменными сводами коридора.
В углу, где примостилась самая зеленая молодежь, всплеснулась песня. Она прозвучала сначала неуверенно и глухо, но вот ее подхватили новые голоса, и она окрепла. Она ударилась в глухие стены тюрьмы, вспыхнула веселым задором, свежестью, удалью. Она перекатилась с нары на нару, всколыхнула одного, другого, увлекла их. К ней пристали в одном, в другом углу. С веселой назойливостью лезла она в уши и манила к себе. От нее нельзя было отвязаться. Вячеслав Францевич, поморщившийся при первых ее звуках, теперь приподнялся на постели, усмехнулся, откашлялся и попробовал запеть. Чепурной весело сверкнул глазами и, отмеривая такт рукою, подхватил знакомые слова. Пал Палыч, беспомощно раскрывший рот, так и застыл: у него не было слуха, и он никогда не пел, а петь сейчас очень хотелось…
Когда песня наполнила многоголосым хором низкую и душную камеру и вырвалась в коридор, дверь загремела, скрипнул отпираемый замок, и в камеру вошло несколько человек.
Вошедшие приостановились у самого входа. Песня оборвалась.
— В чем дело?
— Здравствуйте, товарищи!.. Нас арестовали сегодня утром…
Впереди всех в камеру спокойно и деловито вступил семинарист Самсонов. За ним Потапов.
Антонов хозяйственно пошел навстречу новым товарищам. В камере, в перемежку с приветствиями, понеслись насмешливые возгласы:
— Ну, вот вам и конституция!.. Самый верный признак!..
Пал Палыч и Скудельский переглянулись и спрятали глаза.

40

Человек, вышедший из флигелька, где жили и работали Матвей и Елена, украдкой оглянулся. Улица была пустынна. Все было спокойно и тихо на ней. У человека солидный вид: широкая шуба не скрывает пухлого живота, на голове меховая шапка. Походка у человека уверенная. Он идет по делу: может быть, где-нибудь на базаре расселась его торговая лавка и там нужен хозяйский глаз. Может быть, на приостановившейся по теперешним тяжелым временам постройке десятники ждут распоряжений подрядчика. Может быть… Человек сворачивает за угол, заворачивает полу шубы, вытаскивает платок, но неосторожным движением роняет его. Наклоняясь за упавшим платком, человек оборачивается и быстро схватывает проницательным и насторожившимся взглядом пройденный путь. Там попрежнему все спокойно. Тогда человек ускоряет шаги и идет своей дорогой еще уверенней, чем прежде.
А в квартирке Матвея и Елены после ухода человека исчезает запас свежих прокламаций, и Матвей долго жжет лампадное масло перед сияющей блестящим окладом иконой: он по опыту знает, что лампадный чад этот хорошо убивает запах типографской краски.
Елена устало улыбается и делает что-то по хозяйству. За эти два дня она бесконечно утомилась. Они с Матвеем проводят целые ночи за типографским станком. Они еле успевают набирать и отпечатывать листовки, которые расходятся по всему городу. А днем им приходится быть все время настороже, делать вид, что они очень заняты своим несложным хозяйством, переносить пустые разговоры соседей, наблюдать за тем, чтобы пристав не поймал их врасплох.
Матвей поглядывает украдкой на девушку. Не впервые ему приходится работать бок о бок с преданными делу товарищами, но Елена умиляет его. Он видит ее беззаветность, ее ясную простоту и бесхитростность. Он подмечает темные круги под ее глазами и нервный блеск ее глаз. Он знает: она устала, она очень устала! Но она ни жестом, ни вздохом не выдает своей усталости. Не жалуется. Не просит передыха. И, кроме всего, она не страшится опасности, которая подстерегает их на каждом шагу.
‘Молодчина!’ — с теплым чувством думает про девушку Матвей. Но скрывает это теплое чувство и порою с нарочитой суровостью и бесцеремонностью подстегивает ее энергию, торопит работать чище и скорее.
Елена принимает это отношение товарища, как должное, как неизбежное.
Елена знает, что работа, которую они исполняют, сейчас является наиболее ответственной. Она знает, что вот товарищ, унесший от них свежий запас литературы, передаст ее в комитет, а оттуда тысячи листовок разойдутся по рукам и появятся на стенах домов, на заборах. Она знает, что эти листовки наполнят уверенностью и бодростью товарищей и что не один десяток рабочих, поколебавшихся в дни разгрома и сумятицы, почерпнет из этих свежеотпечатанных прокламаций силу и крепость в борьбе.
Это сознание согревает Елену, множит ее энергию, не дает ей предаваться унынию и падать духом.
Как-то давно, в первые месяцы вхождения ее в подпольную работу, старая партийка, руководившая ее первыми шагами, проникновенно и просто сказала ей:
— Главное, Леночка, не воображать, что совершаешь какой-то подвиг. Все у нас просто и обыкновенно. Просто и понятно, как борьба и… смерть!
И Елена запомнила: подвига нет. Есть большая, правда, трудная, но необходимая и неизбежная работа. И эту работу надо выполнять хорошо и без всяких отговорок.
А сейчас такая уйма работы! За стенами их флигелька происходят небывалые события. И разве она, Елена, не является верной и непосредственной участницей этих событий?!
В маленьком флигельке — тишина. Лампада пред иконою чадит. На окнах плотные занавески, пол под ногами поскрипывает. За окном серый морозный день.
— А ведь скоро победа! — неожиданно говорит Елена, зябко кутаясь в мягкую шаль. — Скоро конец, Матвей!..
Матвей отходит от стола, на котором набивает папиросы, и, стряхивая с пальцев табачные крошки, смеется.
— Скоро, Елена… Только нужно быть готовыми к поражению.
— Вы думаете? — вспыхивает девушка.
— Думаю… Надо, Елена, стремиться и верить в победу, но ни на минуту не упускать возможности поражения!.. Ведь вот, — он указал через окно на передний дом, где жил пристав, — они еще очень хорошо вооружены!.. А впрочем, — он легко и заразительно улыбнулся, — давайте-ка, хозяюшка, чай пить!
Елена неохотно усмехнулась и пошла к шкафу с посудой.
— А мне кажется, что мы уже победили… — неуверенно сказала она.
— Угу… — промычал Матвей и вернулся к столу.

41

Гликерия Степановна узнала, что Натансона избили погромщики и что он лежит в больнице.
— Андрей Федорыч, — заявила она мужу, — надо сходить навестить Бронислава Семеновича. Ведь он, бедный, одинокий.
— Надо! — охотно согласился Андрей Федорыч. — Непременно!
Гликерия Степановна собрала кое-что из съестного и отправилась в больницу. Мужу она решительно приказала:
— Ты не ходи. Я одна.
В приемной больницы ей долго не удавалось добиться толку. Заспанный санитар упрямо и недружелюбно твердил ей на все расспросы:
— Посетителев никаких не допущаем! Воспрещено.
— Да мне к раненому надо! Где у вас главный врач? Проведите меня, я с ним переговорю!
Главного врача Гликерия Степановна поймала случайно. Он проходил мимо, озабоченный и торопливый, и замахал на Гликерию Степановну руками, когда она обратилась к нему со своей просьбой:
— Нет, нет! Нельзя, нельзя!
— Да как же нельзя?! — возмутилась Гликерия Степановна. — Это мой хороший знакомый! Музыкант! Он случайно попал в беду. Вы даже и не смеете меня не пропустить к нему!
У главного врача от удивления очки взметнулись на лоб.
— То-есть, как это не смею? — оторопел он. — Вы кто же такая?
— Женщина! — насела на него Гликерия Степановна, и вид у нее был внушительный и грозный. — Слабая женщина, которая пришла по долгу хорошего знакомого и друга оказать своему ближнему самое простое и обыкновенное внимание…
— Слабая женщина… — пробормотал главный врач и сбоку оглядел Гликерию Степановну. И внезапно побагровев, грозно крикнул:
— Остапов! Давайте халат! Проведите эту мадам в третью палату!..
Завязывая тесемочки на халате, Гликерия Степанова назидательно говорила санитару:
— Глупости вы мне, братец, говорили: воспрещено! Вот видали!..
Санитар насмешливо смотрел вслед быстро удалявшемуся в коридоре главному врачу.
Сразу разыскав среди однообразных коек койку Натансона, Гликерия Степановна быстро подошла к музыканту и, остановившись возле него, строго сказала:
— Вы что же это, Бронислав Семенович? Это на что похоже? Ах, какой неосторожный.
Натансон с трудом повернул голову и болезненно улыбнулся.
— Помяли… Хорошо, что руки целы… Спасибо, что зашли…
— Ну, глупости! Какое тут спасибо! Вот поправляйтесь скорее, я с вами разделаюсь! Сейчас не хочу ссориться… Очень у вас все болит?
— Порядочно… Гликерия Степановна, хочу я вас спросить…
— Чего еще? — присаживаясь на табурет и кладя на столик возле Натансона принесенный сверток, строго спросила Гликерия Степановна.
Натансон с трудом повернулся к ней и вздохнул.
— Вы ничего не знаете о той девушке… о Гале?..
Гликерия Степановна энергично потрясла головой.
— Вот не ожидала! — укоризненно воскликнула она, и в ее глазах вспыхнули веселые искорки. — Никак от вас, Бронислав Семенович, не ожидала! Вы такой скромный, уравновешенный и вдруг — влюбились!..
— Ах! — поморщился Натансон и густо покраснел. — О чем вы говорите, Гликерия Степановна! Дело-то такое… Я… она была рядом со мною, когда меня эти звери сшибли с ног… Не случилось ли с ней чего-нибудь? Вот о чем я…
— Понимаю, понимаю. Можете быть спокойны. Пока что с вашей Галей ничего не произошло особенно плохого…
— А что с ней? — вспыхнул Натансон и еще круче повернулся к Гликерии Степановне.
— Сидит. Арестована…
— Ах, боже мой! — заволновался Натансон.
— Чего вы ‘боже мой’? — накинулась на него Гликерия Степановна. — Ничего ей не сделается! Не она одна!.. Прямо вы все с ума посходили! Вот мой Андрей Федорович тоже охает и ахает о ней! Глупости!.. Вам поправляться надо. Я вам масла принесла, пирожков. Кушайте и набирайтесь сил… Выздоровеете, сразу к нам приходите.
Лицо у Натансона приняло виноватое выражение. Он неуверенно сказал:
— Видите ли… Я не знаю, что будет, когда я выздоровлю… Ведь меня тут вроде как под арестом держат…
У Гликерии Степановны в глазах отразилось беспредельное недоумение. Она ничего не понимала. Она переспросила Натансона несколько раз, потом оглянулась, оглядела внимательно палату, что-то проворчала про себя. Затем притихла и, придвинув Натансону поближе принесенную передачу, вздохнула.
— А вы ешьте. Ешьте, Бронислав Семенович, и копите здоровье!
Выйдя из больницы, она заметила у подъезда городового, который внимательно оглядел ее. Метнув в него сердитый взгляд, она прошла мимо, гордая, негодующая и независимая.

42

В ста верстах от города, в рабочем поселке Сосновке, телеграфисты время от времени ухитрялись связаться с отдаленными пунктами. Там провода были в исправности и там стачечный комитет не успевал уследить за всем.
Поэтому в поселке порою узнавали о происходящем в Петербурге, в Москве и в других крупных центрах.
В последние два-три дня и эта связь внезапно прервалась. И сколько ни бился телеграфист Осьмушин, ничего добиться он не мог. Приходили к нему товарищи, понукали его:
— Вызывай Белореченскую, может ответят!.
Он вызывал Белореченскую, но она молчала. Молчали и другие станции и в ту и в другую сторону.
Станционный жандарм, присмиревший и спрятавшийся в это смутное и опасное время, ловил где-нибудь без свидетелей Осьмушина и, заглядывая ему в глаза, заискивающе и почти робко шептал:
— Ну, как? Ничего отрадного?
Осьмушин злорадствовал и, чтобы помучить жандарма, долго медлил с ответом. Потом путано и пространно говорил:
— Отрадного, господин Павлов, много… Думаю, что на-деньках телеграфная связь окончательно установится… А в Петербурге все спокойно и благополучно: бастуют и всякое такое… Погода, передают, установилась расчудесная. Даже в демисезонах гуляют…
Жандарм вслушивался в болтовню телеграфиста, темнел, обижался и загадочно отмалчивался. Уходил он от Осьмушина обиженный и затаив злобу. Но приходило совсем немного времени, и он снова ловил телеграфиста и снова допытывался:
— Ну, как?
— А все так же… — огорашивал его телеграфист.
Небольшая железнодорожная станция, замеревшая и обезлюдевшая в эти дни, торчала в холодном и неприглядном поле одиноко и заброшенно. Избы и заборы поселка отбежали от нее в сторону, словно отгородились и настороженно что-то выжидали. По путям, по платформе, возле построек, беспокойно и хмуро бродил, томясь безделием и неизвестностью, начальник станции. Он уже давно не надевал своей красной фуражки. Он тоскливо поглядывал по сторонам. У него не было никаких служебных забот, но он тосковал, в ему все казалось, что вот-вот разразится на тихой его станции и в тихой его жизни что-то неведомое, неотвратимое и невыносимо неприятное. По нескольку раз в день он усаживался за телеграфный аппарат и выстукивал, вызывал соседей. Но аппарат работал впустую. И соседи не отвечали. Начальник станции ершил всклокоченные волосы, теребил плохо подстриженные усы и, возвращаясь в свою квартиру, хмуро и обиженно говорил жене:
— Ничего… Как будто передохли они все там!..
Порою начальник станции на платформе, на доске, где обычно он сам вывешивал сведения об опоздавших поездах, находил тщательно наклеенный листок, фиолетовые рукописные буквы на котором кричали дерзкие слова. Он внимательно прочитывал прокламацию, крутил головой и недоумевал: кто же это здесь этими беспокойными делами занимается. Для порядка он призывал сторожа, тыкал пальцем в листок и строго спрашивал:
— Это что? Чего ты смотришь?.. Без-зобразие!..
Сторож равнодушно выслушивал выговор, непочтительно усмехался и резонно объяснял:
— А кто их знает!.. И к тому же это дело не мое… Жандар на то. Его обязанность…
Начальник станции мгновенно умолкал. Он вспомнил, что время настало, по его мнению, сумасшедшее, что жандарм присмирел и что вот даже всегда услужливый и почтительный сторож Агапов осмелел и почти дерзит. Он отходил от дерзкого листка и махал рукой: а ну его! Пусть висит!
Осьмушин наведывался к начальнику станции и пытал его насчет железнодорожного телеграфа:
— Не удалось связаться?
Начальник станции безнадежно качал головой, но Осьмушин не верил ему и уходил на квартиру к заболевшему станционному телеграфисту, усаживался возле него, негодовал.
— Лежишь! А твой Перец Уксусович мудрит там возле аппаратов и ни чорта от него не узнаешь!.. И что ты вздумал в такое время пациентом деликатным сделаться!.. Теперь что происходит?! Ты подумай!.. Эх, попасть бы в большой город сейчас! Что только там ни происходит!.. Ты подумай!..
Когда Осьмушину становилось особенно тошно и тоскливо, он уходил на самую окраину поселка, стучался в калитку трехоконного домика и попадал в квартиру слесаря Нестерова. Хозяина он не всегда заставал дома, а когда и заставал, то у того бывал очень озабоченный вид, такой, словно он забежал домой только на перепутьи и надо ему снова куда-то бежать. Слесарь встречал Осьмушина неизменным вопросом:
— Принес новости?
— Какое! — безнадежно отмахивался телеграфист.
— Ну, тогда ты меня извини! — поспешно говорил Нестеров. — Я пошел. Дела.
— Дела! — усмехался Осьмушин. — Работа прекращена, жизнь, можно сказать, на точке замерзания, а ты: дела!
— Эх, ты! — укорял слесарь телеграфиста. — Как это на точке замерзания? События-то какие!.. И чему ты учился, если так рассуждаешь?
— События… — краснел Осьмушин. — Это я все понимаю. Так события-то в больших городах совершаются, а не в нашем мурье!.. У нас и людей-то подходящих для этого нет.
— Ерундишь! — сердился Нестеров. — Люди имеются…
Расставаясь с ним, Осьмушин с некоторой завистью думал о том, что вот слесарь, наверное, спешит к этим самым подходящим людям, которые не только участвуют в событиях, но сами делают их.
В порыве накатывающей на него суетливости Осьмушин убегал на телеграф, усаживался к аппарату и вызывал, выстукивал:
— Белореченская? Белореченская?.. Это я, Сосновка!.. Белореченская?..
Но Белореченская молчала.
Провода мертво гудели, колеблемые холодным ветром. По проводам не стремилась еще живая мысль. Провода не передавали желанной вести…

43

Стопки свежеотпечатанных листков лежали на столе и на двух стульях. В комнате было густо накурено. Люди, которые курили, только что горячо поспорили. У них поблескивали глаза, и они поглядывали один на другого вызывающе и почти неприязненно.
Черноволосый, опрятно и с некоторым щегольством одетый железнодорожник, примял недокуренную папироску и ткнул ее в груду окурков на краю стола.
— Самое время кончать!.. — продолжая только что притихший спор, заметил он. — Никакого смысла нет тянуть забастовку.
— Может быть, никакого смысла не было и начинать ее? — язвительно перебил его другой железнодорожник, высокий, с крупными следами оспы на худом лице. — Так по-твоему?
— Начинать, конечно, пришлось… Необходимо было. — Спокойно возразил черноволосый. — А теперь положение изменилось…
— Каким образом? Объясни, Васильев? — резко спросил третий железнодорожник. Коренастый, с большими узловатыми кулаками, с хитро и насмешливо выглядывающими из-под серых нависших бровей глазами, он с нескрываемым пренебрежением поглядывал на Васильева. — Объясни!
Васильев вытянул из пачки свежую папиросу, не закуривая, покрутил ее в пальцах и круто повернулся к спрашивавшему.
— А вот таким образом: войск в городе много да еще новые подтягиваются. Неравные силы у нас! Расколотят, как щенят!..
— Это еще посмотрим!.. Как сказать! — раздалось с разных сторон. — Войска уже отказывались стрелять в народ!.. На войска у правительства не очень крепкая надежда!.. Подведут!..
Оглядев возражавших и все еще покручивая незажженную папироску между пальцами, Васильев предупреждающе добавил:
— Помимо всего, часть членов забастовочного комитета за прекращение забастовки…
— Знаем!.. — вышел из-за стола человек в очках… — Очень прекрасно знаем, какая часть комитета срывает забастовку!.. Ну, вы, Васильев, что же, вполне согласны с этой частью?
Васильев смутился. Он почувствовал, что все смотрят на него неодобрительно.
— Вы согласны с ними? — повторил человек в очках.
— А если они правы?! — вспыхнул Васильев.
Человек в очках обернулся к товарищам и коротко кинул:
— Слыхали?
Несколько человек ответили:
— Слышим… Старая песня.
Коренастый железнодорожник любовно посмотрел на человека в очках:
— Мы от него, товарищ Сергей Иванович, еще и не этакое слыхали. Бьемся с ним, и никакого толку… Запутался парень!
— Запутался! — усмехнулся Сергей Иванович. — Видно, путаники сбили… Вот, — он взял со стола из пачки один листок и поднял его в протянутой руке, — вот мы зовем рабочих на борьбу. Разве мы шутим или в бирюльки играем? И разве мы не знали раньше, что у правительства имеются и войска, и полиция, и жандармерия? Мы все это прекрасно учитывали и учитываем. Но мы знаем и еще одно: стоит рабочему классу сплотиться и действовать дружно и организованно — и он победит!
— Конечно! — подхватил коренастый железнодорожник. — Яснее ясного!
У Васильева потемнели глаза. Упрямо наклонив голову, он перебил товарищей:
— С востока в любое время может прибыть сколько угодно войска. Можем ли мы устоять против них с нашими несчастными револьверишками и неумением даже путем обращаться с таким оружием?.. Надо быть благоразумными…
— Да, да! — усмехнулся Сергей Иванович, — вот вы это настоящее слово и сказали, которого я дожидался от вас: благоразумие!.. Скажите еще: постепенность, умеренность в требованиях, осторожность, и из вас выйдет самый патентованный, осторожный либерал!.. Проверьте себя, Васильев, по пути ли вам с революцией?
В комнате возникла тишина. Она была тягостной тем более, что только что здесь было шумно и оживленно. Сергей Иванович снял очки и, подышав на них, протер стекла смятым носовым платком. Васильев бросил незажженную папироску и вытащил из пачки новую. Голос у него был хриплым и глухим, когда он взволнованно сказал:
— Я в либералах не хожу… Не понимаю, почему товарищ Сергей Иванович сразу наклеивает ярлычки!.. Каждый имеет право высказывать свои соображения. По-моему, забастовка изжила себя, того и гляди, прекратится стихийно. А тогда хуже будет… Лучше прекратить ее в организованном порядке…
— Отступать в организованном порядке! — насмешливо подхватил рябой железнодорожник. — И трусить тоже в организованном порядке!
— Ты напрасно, Протасов, насмехаешься! — озлился Васильев. — Мы еще посмотрим, кто труса праздновать станет, когда придется туго!..
— Оставьте! — вмешался Сергей Иванович. — Дело не в личной отваге или трусости. Можно не сомневаться в том, что Васильев при нужде не струсит, но платформочка у него с гнильцой… С гнильцой, Васильев!.. А что касается части стачечного комитета, настаивающей на прекращении забастовки, то мы еще посмотрим, что массы скажут! Посмотрим!..
В дверь постучались. Сергей Иванович примолк. Все настороженно прислушались. Вошла женщина. Она прошла прямо к Сергею Ивановичу и тихо сказала ему:
— Вас ждут, товарищ Сергей Иванович. Пришли.
Сергей Иванович обернулся к собравшимся.
— Мне надо уходить. Разбирайте литературу. Собираемся послезавтра. Ну, а если надо будет, Протасов знает, как оповестить меня.
Он вышел из комнаты вслед за женщиной. Спор без него вспыхнул с новой силой.

44

— Ну, вот, пошли, — сказал Емельянов, когда женщина подвела к нему Сергея Ивановича. — Ребята собрались, остановка за вами.
Они вышли на улицу. Женщина пошла быстро вперед. Емельянов весело сверкнул зубами:
— Вроде разведки Варвара у нас. Ловкая. Можно без опаски итти.
Итти пришлось недалеко. Женщина, скрывавшаяся впереди, вернулась и деловито сообщила, что можно проходить спокойно. Они завернули за угол и вошли в полуоткрытую калитку.
В большой комнате, куда они попали из полутемных сеней, было много народу. Но было тихо и со стороны нельзя было догадаться, что в этом доме многолюдное собрание. Сергей Иванович прошел через комнату к стене, где стоял стол. У стола Сергея Ивановича встретил старый рабочий, приветливо кивнувший ему головой:
— Начинаем?
— Давайте.
Сергей Иванович поправил очки и оглядел собравшихся. Сквозь плотные занавески на окнах в комнату проникал неяркий свет. По углам копились тени. Но Сергей Иванович смог разглядеть устремленные на него сосредоточенные лица. Он увидел много молодежи, несколько женщин, несколько стариков. Он различил кое-кого, с кем он уже не раз встречался. Он понял, что его окружают свои. И, слегка волнуясь, он стал говорить.
Должны были здесь собраться рабочие разных предприятий. Пришли кожевники, мыловары, с электрической станции, из депо. Пришли те, кто почти никогда не пропускал массовок, кто связан был с организацией, кому можно было доверять, на кого можно было положиться.
Сергей Иванович, старый профессионал-революционер, умел выступать перед всякой аудиторией. Не раз он резался на массовках с самыми сильными противниками. Не раз ему удавалось побить своих оппонентов, которые обрушивались на него целым арсеналом цифр, цитат, ссылок, авторитетов. Он умел ловко и зло высмеять противника, найти его слабую сторону и ударить по ней. Он умел, зажечь слушателей силой своей убежденности и уверенности в правоте и правильности пути, по которому шла его партия. Но лучше и охотнее всего он говорил с рабочими. Здесь чувствовал он себя среди своих, в родной среде. И здесь находил он самые простые и самые убедительные слова.
Эти простые и убедительные слова он нашел и сейчас в густо набитой слушателями комнате, когда за стенами неслышно крепчали октябрьские морозы и улицы притихли в ожидании небывалого и долгожданного. Его простые и убедительные слова были об одном — о борьбе. Он знал, что собравшихся не нужно очень усиленно уговаривать, чтобы они продолжали начатую борьбу. Но за последние дни внутри стачечного комитета пошли упорные разговоры о необходимости прекращения забастовки, а кой-кто из рабочих поддавался этим разговорам, прислушивался к ним, задумывался над ними. Только что Сергею Ивановичу пришлось принять участие в горячем споре среди активных участников забастовки и там он почувствовал, что колеблющихся и неуверенных не так уже мало. И появившись здесь, среди самых простых и рядовых рабочих, он стал рассказывать об этих колеблющихся и неуверенных.
— Наши противники, — говорил он, — в лучшем случае ставят перед собой одну задачу — свержение самодержавия. Они думают, что этим рабочий класс достигнет всего. Они не задумываются над тем, что будет завтра, и их мало трогает то, что на смену самодержавию придет другой хозяин — буржуазия, который станет по-европейски эксплоатировать и угнетать рабочих… Они мечтают о парламенте, о конституции и если на их знаменах написан социализм, то это только затем, чтобы скрыть буржуазную сущность их политики…
В комнате задвигались, заволновались. Кто-то вполголоса выругался, кто-то несдержанно вскрикнул:
— Шпана!
Сергей Иванович на секунду задержался и обвел глазами собравшихся. Удовлетворенная улыбка на мгновенье оживила его лицо. Живые нити протянулись к нему от всех этих, внимательно слушающих его товарищей. Он почувствовал их, и слова его стали еще более горячими и убедительными.
Старик рабочий, сидевший рядом с ним за столом, забрал в кулак седую бороду и нахмурил брови. Он вслушивался в слова Сергея Ивановича, вбирал их в себя и отцеживал в них то, что приходилось ему по душе. Изредка он, не разглаживая глубоких морщин на лбу, легонько кивал головой, одобряя то, о чем говорил докладчик.
Емельянов стоял у самых дверей, курил и поглядывал на Сергея Ивановича. Этого товарища он узнал недавно. Но с первого же раза он пришелся ему по душе. Было что-то в Сергее Ивановиче крепкое, непреклонное и прочное. Скажет — и уже не отступится и не изменит своего решения. И еще, что подкупило в нем Емельянова, это то, что он по-прежнему оставался законспирированным и зря не вылезал на глаза полиции и жандармов.
— Подполье пока что остается подпольем… — говорил он неосторожным товарищам. — Напрасно многие вылезают на самое видное место и мозолят глаза шпикам.
Прислушиваясь к его словам, Емельянов перебирал в уме события, в которых сам участвовал. Ах, пожалуй, многое было зря. Горячая кровь что ли забурлила, — стали расходовать силы без всякого учета. Вот Сергей Иванович призывает к величайшей продуманности всяких выступлений. А было ли это? Кажется, не было. Павел — хороший, боевой парень, а увлекся баррикадами, уличными боями. Может быть, и не нужно было этих баррикад? Не преждевременно ли? Вот теперь дружины наполовину обессилены, головка арестована, остались плохо организованные дружинники. Что если полиция повторит попытку погрома? Кто выступит против монархистов и всей швали, которую они подняли с самого дна жизни? Какие силы?.. Как хорошо, что вот такие, как Сергей Иванович, почти все учли, все предусмотрели!..
— Забастовка продолжается… — доносились до Емельянова слова Сергея Ивановича. — Она будет продолжаться вопреки усилиям и стараниям некоторых паникеров и прямых изменников. И вы, товарищи, должны поддерживать боевой дух на ваших предприятиях. Вы каждый должны наметить себе несколько товарищей, которых нужно поддерживать, не давать им падать духом и стремиться к окончанию забастовки. Сейчас забастовка — одно из сильнейших наших оружий. Но, товарищи! — Сергей Иванович поднял руку вверх и помахал ею над головой, — самым сильным оружием является вооруженное восстание. И тут надо быть сплоченными, стойкими и очень выдержанными. С оружием шутить нельзя! Уж если взялся за оружие, то это значит не шуточки! Не игра в революцию! Нет!..
Емельянову показалось, что Сергей Иванович глядит на него и про него говорит эти внушительные слова. Емельянов поежился и покраснел.
Сергей Иванович замолчал и устало опустился на стул. В комнате всплеснулся легкий говор. Кто-то кашлянул, кто-то встал с места и пошел к выходу. Старый рабочий приподнялся над столом, уперся жилистыми кулаками в столешницу и вопросительно оглядел собрание.
— Может быть, вопросы какие будут? Али кто желает говорить?
Разговаривать начали вяло и нерешительно. Но когда разговорились, в дверь просунулась голова женщины:
— Товарищи, тут по проулку подозрительный тип шляется. Пожалуй, стоит принять во внимание…
Сергей Иванович потрогал очки и нагнулся к старому рабочему:
— Надо расходиться.
Старик спокойно обвел глазами собравшихся и сказал:
— Ну, будем, товарищи, потихоньку и спокойненько расходиться. Да так, чтобы ежели там шпик стойку на нас делает, то ничего бы он не выиграл.
В комнате на многовенье стало шумно. Потом этот шум сразу же прекратился, и люди начали осторожно и отдельными небольшими группами выходить из дому. Они сначала попадали во двор, там они ныряли куда-то на зады и оттуда через маленькую калитку выходили на другую улицу, где уже дежурила женщина.
Емельянов, вышедший одним из последних, издали посмотрел на женщину, и в глазах его затеплилась нежность.

45

В Спасском предместье, в покосившихся избах, во флигельках, ушедших дряхло и дремотно в землю, томительными, подслеповатыми вечерами шли разговоры. Начались они, эти разговоры, и стали неотвязными после памятного дня, когда кой-кто из обитателей предместья побывал на манифестации, подебоширил и побуйствовал. В тот день эти участники манифестации вернулись к себе домой возбужденные и вдвойне пьяные от дармовой водки и от пережитых волнений. Сначала манифестанты пошли хвастать и похваляться по соседям, как прошлись они по улицам города, как пугали прохожих, как налетели на забастовщиков возле железнодорожного собрания и как, наконец, били этих забастовщиков. Иные рассказчики, вдохновленные жадным интересом, с каким их слушали, начинали врать и приписывали себе необыкновенные подвиги. Иные похвалялись, что они с полным удовольствием пойдут снова крошить жидов и забастовщиков, если начальство позовет. Их слушали по-разному: то с жадным любопытством и некоторой завистью, то с некоторым недоумением. Это недоумение, но мере того как рассказы перекатывались из избы в избу и из флигеля в флигель, становилось упорней и определенней. И вот кто-то нерешительно заметил:
— Ну, ладно, скажем, жидов побить дело понятное, а как же с забастовщиками, ведь они, чай, люди православные, христиане… И трудящие к тому. Наш брат, черная кость. Как же их-то бить? С какой стати и с какого резону?!
Это замечание пало горячей искрой в костер. Сразу же люди насторожились и стали ждать ответа. Ответ получился невразумительный и он мало кого убедил:
— А об этом, которые повыше понимают. Начальство. Раз сказано — бунтовщики, значит, и тово… истреблять!..
Упоминание о начальстве еще больше поддало жару.
— Начальство!.. А оно тебе что: кум или сват? Оно тебе какую помощь оказывает?! Да ежели надо будет, оно, начальство-то, и тебя и меня и кого хочет изничтожит. Только ему дайся!..
— От начальства мы все мало ли притеснения видели!
— Сказал тоже: начальство понимает! Оно понимает, как нашего брата по кутузкам морить да на каждом шагу за глотку брать!..
Рассказчики смущенно умолкли. У них внезапно пропала охота похваляться и хвастать своими подвигами возле железнодорожного собрания. А тут находились горячие спорщики, которые вспоминали о незаконных листках, расклеенных на заборах и пояснявших чего добиваются забастовщики и революционеры. Другие припоминали, что люди, которых зло и угрожающе начальство называет бунтовщиками, появлялись в Спасском предместье, вели беседы и по видимости, и по словам, и по поступкам на вредных и злонамеренных злодеев совсем не походили.
— Народ самый простой и безвредный. И даже может и польза от ихних поступков произойти!
И когда по избам и флигелям поползло совсем новое, вчерашних героев стали сторониться. Об их участии в погроме начали говорить осуждающе. Избитых и раненых забастовщиков принялись жалеть.
Огородников, у которого в Спасском предместье жил кум, пришел сюда уже тогда, когда эта жалость начала крепнуть и разрастаться. Он был растерян и смущен. Люди, с которыми он был связан и которые потянули его за собой в уличную борьбу, куда-то исчезли. Он остался оторванным от всего, ему некуда было податься. Сунулся он в железнодорожное собрание, но там были солдаты, стал разыскивать Емельянова и Потапова — не нашел. Хотел добиться сведений о Павле — и ни у кого и нигде не мог.
У кума, работавшего на небольшом кожевенном заводе, было сумрачное лицо, когда явился к нему Огородников. Кума томило похмелье, у него трещала голова, он тщетно искал полтинник на опохмелье. И встретил он Огородникова хмурым вопросом:
— Деньги, Силыч, есть?
— Какие! — махнул рукой Огородников. — Ребятишек голодными дома оставил… А ты как, Афанасий Иваныч, гулял, что ли?
Кум скривился, словно от зубной боли.
— Гулял… Будь оно проклято!
— Что так? — заинтересовался Огородников.
— Ввязался я в дело одно. А оно, выходит, вроде и зря, и совестно…
Огородников пригляделся к куму, заметил, что того томит не одно только похмелье, замолчал и не стал расспрашивать. Но кум сам заговорил и рассказал о юрком человечке, который неделю назад пришел в Спасское предместье, принес вина и принялся расписывать всякие чудеса. От этого юркого человечка кум перешел к появлению переодетого полицейского надзирателя, призывавшего расправиться с крамолой, которая мешает правительству устраивать получше жизнь рабочему люду. Затем — о торжественной архиерейской службе в соборе, откуда толпа пошла по городу…
Огородников, у которого по мере того, как кум рассказывал худое лицо наливалось кровью, не выдержал и сильно выругался.
— Ты за что же это? — удивился кум.
— За что?.. — освирепел Огородников. — Да ты вроде христопродавца, на своего брата рабочего человека пошел!.. Там кого били? Кровных трудящих людей!.. Нынче по всей Рассее переворот жизни происходит, окончательное очищение от тяготы и кабалы, а ты супротив!.. Тебя поманили полбутылкой, полицейский крючок залил тебе триста с листом, ты и поверил!.. Эх, ты!..
Кум молча слушал Огородникова. Глаза у кума были опущены и дышал он тяжело.
— Слышь… — нерешительно проговорил он, когда Огородников угрюмо замолчал и насупился. — Слышь… Тут не я один в это дело ввязался… Ну, теперь понемногу смекаем, что ошиблись… Занапрасно всю эту волынку затеяли. Ей-богу, смекаем!..
— Поздновато!.. — сердито заметил Огородников. — Поздновато, говорю, смекать начали. Без всякого понятия! Вот ты того не сообразил, что от начальства, какое оно ни на есть, всегда обман и каверза идет…
— Знаю! — досадливо перебил кум.
— Знаешь, а поступки у тебя какие?!. Вот рассказывают, что около железнодорожников-то немало людей покалечили, может и до смерти. Это как надо понимать?
— Убивать не убивали… — тихо возразил кум. — Бока намяли…
— Эх ты-ы!.. — горестно вздохнул Огородников. — На кого пошел? На самого себя ведь!.. А все твоя пьяная привычка. Зальешь глаза и ничего не понимаешь!..
Кум молчал. Замолчал и Огородников.
Когда, немного посидев в тягостном и суровом молчании, Огородников стал уходить, кум виновато сказал:
— Ошибся я, Силыч! Понятно мне, что зря я это все. А ты только то прими во вниманье, что не я один… И есть которые не сознают ошибки… Округом есть некоторые…
— А это самые может отъявленные пьяницы и шантрапа! Рабочий человек в такие дела соваться не станет. Совесть ему не дозволит!..

46

Не сознававших своей ошибки оказалось в Спасском предместье очень немного. Они еще продолжали бахвалиться и заноситься тем, что с ними запросто беседовал сам полицеймейстер и что они с удовольствием и впредь пойдут бить забастовщиков и жидов. Но однажды вечером одного такого бахвала подкараулили на улице молодые ребята, окружили его и стали чинить ему допрос:
— Забастовщиков ходил бить?
— Ну, ходил! — оглядываясь, как затравленный зверь, ответил допрашиваемый.
— От фараонов водку получал?
— А вам какое дело?
— С полицией снюхался? Печки-лавочки вас там с нею?
— Да пошли вы от меня к…
— Но, но! Легче! Мы тебе пошлем!..
Ребята обступили парня теснее, и вид у них был внушительный и грозный. Парень понял, что дело принимает скверный оборот, и попытался выкрутиться.
— Да вы что, ребята, да я разве что-нибудь?..
— Ладно, ладно! С полицией возжался, безвинных людей избивать ходил, а теперь расплачивайся!..
— Ребята!.. Ох!.. За что же?.. Ой!..
Ребята избили парня и напоследок пригрозили:
— Не вздумай жаловаться, а то и насовсем тебе нутро отшибем!..
Жаловаться избитый не стал. Но назавтра же по всему предместью стало известно об этом случае. И почти все с веселым злорадством хвалили ловких и догадливых ребят:
— Справедливо поступили! Так ему и надо!
— Вот еще бы других, которые шлялись с попами и крючками. Тех бы тоже поучить!
— Чтоб неповадно было!
К этому времени снова, несмотря на аресты, на кажущийся разгром бунтовщиков, появились на заборах свежие листки. И не только на заборах появились они: их подбрасывали в сени флигельков, во дворы, их клали неизвестные ловкие руки в самые неожиданные места. И их нельзя было не читать.
Перечитывая их, обитатели предместья начинали смутно чувствовать какую-то новую правду, которая обходила их до этого где-то стороной. И в жажде постичь и понять эту правду многие стали искать людей, которые знают ее, стремятся к ней и ведут за собой других.
Эти люди словно только и дожидались того, в нужную минуту появились.
В нужную минуту два-три рабочих самого большого кожевенного завода и несколько кузнецов-молотобойцев, пришедших из кузнечных рядов, собрались на квартире одного из своих товарищей, побеседовали, потолковали, перебрали всех известных им рабочих предместья и кузнечных рядов, выделили самых ненадежных и выбросили их, а об остальных порешили:
— Этих можно. Не засыпят!
Потом привели из города нового человека. И когда привели с великими предосторожностями на верную квартиру, почтительно и с некоторой хвастливостью говорили о нем:
— Комитетчик. Из комитета социал-демократической партии…
У комитетчика была солидная седая борода и узловатые мозолистые руки. Он приступил к делу сразу, без всяких подходов и обиняков. Всмотревшись острыми и чуть насмешливыми глазами в наполнивших комнату рабочих, он глухим и немного раздраженным голосом сказал:
— Обидное положение у вас, товарищи. Прямо сказать, никуда положение!.. Совестно подумать: рабочий народ, а в пакостном деле участвовали некоторые. Неужели никто не мог заранее образумить?..
Укоризненный взгляд старого рабочего обежал сгрудившихся поближе к столу, за которым он сидел, и обжег их.
— Ведь вот есть же у вас сознательность, а как же вы допустили, чтобы некоторые с наименованием и по положению рабочие в погроме прямое участие приняли? Как?
Старик оперся кулаками о стол и откинулся на спинку некрашеного соснового стула.
— Вот погромщики, известно нам, пользуясь тем, что кругом аресты и многих дружинников поарестовали, опять готовят кровопролитие. Что же, сызнова нам, стало быть, ожидать, что отсюда, от вас помощь им придет?..
— Нет!.. — сорвался с места черноглазый, черноволосый рабочий. — Нет, товарищ! Это безобразие больше не повторится!.. И к тому же напрасно обижаешь рабочих. Какие это отсюда рабочие на погром пошли? Никудышные, так, летучка всякая, шваль. Главным образом, пьяницы, которым на свете всего дороже водка. Он зальет глаза вином — и хоть на кого полезет с ножом, отца родного не пожалеет!..
Пристально взглянув на черноглазого, старик постучал кулаком по столу.
— Ладно. Допустим… Может быть, и самые отъявленные. Ну, а все-таки несознательность. И вина на тех, которые повыше и которые кое-чему уже подучились, то-есть на вас, товарищи. Да. И чтобы дальше так не повторилось, давайте займемся делом… Положение сейчас такое…
Просто и без всяких отступлений и прикрас старик рассказал о настроениях в городе, о силах, которые имеются у организации, и о том, что каждому сейчас надо делать. Его речь была ясным и вразумительным уроком хорошего, спокойного и многознающего учителя. И слова его воспринимались легко и укладывались в сознании людей прочно и надолго…
Уходя с этого собрания, старик что-то вспомнил, усмехнулся и покрутил головой.
— Да, вот еще что. Тут, я слышал, у вас некоторые ребята вроде самосуда устраивали. Так смотрите, чтобы какой-нибудь ошибки не вышло. Не распускайтесь! А то сгребете первого попавшего, поучите, а он, оказывается, невинный!..
Несколько голосов весело и уверенно ответили:
— Нет! У нас без ошибки!..
— У нас эти, которых учить надо, меченые!.. Не ошибемся!

47

В общественном собрании в люстрах и шандалах оплывали стеариновые свечи. За карточными столами было малолюдно. Игра шла вяло. Многих партнеров недоставало. Оставшиеся нервничали по всякому поводу. Во-первых, надоела неустроенная жизнь, вот то, что приходится сидеть при свечах, что газеты не выходят, что почта и телеграф бездействуют. Во-вторых, приостановилось поступление доходов: торговля захирела, заводишки остановились. Наконец, никуда нельзя было выехать и ничего неизвестно было, что делается на белом свете и что творится в центре, в Петербурге.
Суконников-младший, сдавая за своим столом карты, пытался шутить:
— А наши краснобаи теперь пулечку в тюремной камере составляют! Весело!
— Оставьте, Сергей Петрович, пулечка? В общем и Пал Палыча, и Скудельского, и Чепурного жалко. Люди солидные и вдруг вместе со всякими длинноволосыми и голодными социалистиками в тюрьму!..
— А вот редактору, так поделом! — подхватил другой. — Пусть ему прижмут хвост, может быть он поумнеет!
— Пожалуй, что и верно! Стоит.
— А чем же все-таки, господа, все это кончится? Ведь конца-краю не видать!
На спрашивавшего оглянулись с некоторым неудовольствием: все жили этим неразрешимым и беспокойным вопросом и молчали, а вот нашелся же такой неделикатный человек, который прямо брякнул то, о чем каждый спрашивал самого себя и то только тайком.
— Чем кончится? — нашелся находчивый. — А очень просто: заметут еще несколько главарей и всякую беспокойную публику, кончится забастовка, и все пойдет по-старому гладко и в полном порядке…
— Дал бы бог!..
— Господа, господа! карты сданы. Федор Никифорыч, вам объявлять.
— Пики.
— Трефы…
— Пасс!
Замелькали карты. Ненадолго все внимание игроков было сосредоточено на игре. Но где-то внутри у всех копошился надоедливый червячок, который мешал мирно и безмятежно продолжать игру.
— Что же все-таки предпринимается для того, чтобы связаться с центром? Может быть, там уже все спокойно и нормально, и только у нас этот кавардак?
— Ну, вряд ли.
— А что же вы думаете, возможно, что мы из-за телеграфа и ничего не знаем!
Откладывая на минуту карты в сторону, тот самый находчивый господин, который высказал успокоительное предположение, что все кончится благополучно, уверенно сообщил:
— В канцелярии губернатора предпринимаются меры. Телеграф будет работать. Самое большее два дня, и мы все узнаем!
— Ох, если бы так!
— Да уж поверьте! Во-первых, сильные меры, а во-вторых, и забастовщики не продержатся долго, сдадут!..
— Что-то не верится…
— Нельзя же быть таким недоверчивым! Говорят вам, что дело идет к концу!.. А кстати, слышали вы, господа, что товарищ прокурора Завьялов повышение получил?
— Это какой Завьялов, тот, у которого жена интересная?
— Он самый!.. Человек он твердый и решительный. Такие теперь нужны…
— Что же он теперь?
— Да вот по политическим делам. Он, говорят, в молодости, в университете сам грешил подпольными делишками, вот ему это теперь пригодится!
— Будем продолжать игру? Что это на самом деле, хоть карты бросай!
— Ладно, ладно! Продолжаем. Я пассую!..

48

В женском корпусе, отделенном от остальной тюрьмы пустынным двором, маленькую камеру отвели под новых политических арестанток. Камера была угловая, с одним окном, темная. Галя устроилась неудобно: недалеко от двери, от параши. Галю тошнило от густого, нестерпимого запаха, она отворачивалась к стенке, куталась с головою в платок, боялась дышать. Вокруг нее было шумно. Незнакомые женщины, с которыми она встретилась впервые, показались Гале неприятными, крикливыми и совсем чужими. Девушка с горечью почувствовала тоскливое одиночество.
Это одиночество томило ее недолго. К вечеру, когда в камере стало совсем темно, а лампы еще не заносили, Галя сжалась в комочек и глубоко вздохнула. И словно в ответ на этот, как ей казалось, неслышный вздох, Галя почувствовала, что кто-то ласково погладил ее по плечу. Она открыла глаза и различила в темноте склонившуюся над нею женщину.
— Тоскливо стало? — спросила женщина. — Взгрустилось?.. Ну, ничего. Это всегда, так вначале бывает, а потом проходит.
Галя подняла голову, села на койку, смутилась.
— Очень уж тут гадко пахнет… — как бы оправдываясь, ответила она.
Женщина засмеялась. Смех был мягкий, безобидный.
— Да, уж попахивает крепко!
Внесли коптящую керосиновую лампу. Стало немного светлее. Галя разглядела женщину. Гладко зачесанные волосы, в которых пробивалась седина, открывали высокий лоб. Серые глаза, немножко грустные, смотрели спокойно и приветливо. Но в уголках рта залегли скорбные морщинки. Женщине было лет сорок.
— Вы погодите, — успокоила она Галю, когда та пожаловалась, что кругом бестолково кричат и нет покою от шума, — вы погодите немного, завтра у нас уж будет и порядок и организованность. Это всегда так бывает. Публика разная, многие, вот как мы с вами, в первый раз друг дружку тут видят. А ночь переночуют, с утра все и наладится.
На утро, действительно, в камере стало спокойнее и наладился порядок. Утром же Галя лучше присмотрелась к своим сокамерницам и сообразила, что они вовсе не такие неприятные и чужие, какими она нашла их вчера. Преобладала молодежь, и только новая знакомая Гали и еще две пожилые женщины выделялись среди свежих, задорных, молодых девичьих лиц.
Новую знакомую Гали звали Варвара Прокопьевна. Оказалось, что ее знали многие из арестованных женщин, и к ней, как заметила Галя, все они относились с некоторым почтением и предупредительно. Словно была она выше их всех на целую голову и обладала какими-то особыми правами и преимуществами. С ней разговаривали, как со старшей и мудрой. А она, такая простая и сдержанно-ласковая, никого не выделяла, никому не отдавала предпочтения, со всеми была мягкой, внимательной, всех умела выслушать и всем находила нужное слово.
Галя целое утро внимательно наблюдала за Варварой Прокопьевной и, не выдержав, спросила у соседки по койке, молоденькой работницы:
— Вы не знаете, кто такая Варвара Прокопьевна?
Соседка изумленно вскинула глаза на Галю.
— А вы разве не знаете? Она политическая ссыльная. Очень видная революционерка. Такая досада, что ее забрали. Теперь, если настоящего переворота не случится, она здорово сядет… Не иначе, как каторгу ей дадут…
Галя обожглась огорчением, жалостью и нежностью к Варваре Прокопьевне. Ей захотелось приласкаться к ней, сказать ей что-нибудь теплое, сердечное.
Во время прогулки, когда всех выпустили на тесной дворик, обставленный каменными стенами, Галя улучила момент и пошла рядом с Варварой Прокопьевной. Та улыбнулась ей и спросила:
— Ну, что, лучше стало в камере? Не так тоскливо, как вчера?
— Лучше, — покраснела Галя. — Я вчера понервничала зря…
— Народ у нас в камере хороший, — раздумчиво продолжала Варвара Прокопьевна, — молодой…
— Вы лучше всех! — вырвалось у Гали, и она густо покраснела.
Варвара Прокопьевна заглянула ей в глаза и покачала головой.
— Ой, как вы по-институтски! Не нужно так. Вот вы меня видите только со вчерашнего дня впервые, а попробуй я расспрашивать вас, так вы мне, наверное, всю душу свою выложите! Как же, вы ведь уже, понятно, наслышались, что я политическая ссыльная и все такое. Не так ли?
Галя смущенно молчала. Ей было стыдно и немножко тяжело оттого, что ее порыв встречен так рассудочно и неожиданно.
— Не сердитесь, — тронула ее за рукав Варвара Прокопьевна. — Я не в обиду вам это сказала… Вы славная и сердечная. Это хорошо. Но… — Варвара Прокопьевна немного замялась. — Но вокруг нас совершается такое большое и небывалое, и тут распускать себя нельзя!.. Поэтому послушайте меня: будьте осторожны, не раскрывайте вашего сердца по первому настроению… Вот и все! Кстати, уж и прогулка кончается. Вон надзирательница вышла из корпуса. Пойдемте в камеру.
До самого вечера Галя была после этого короткого разговора в смятении. Она то негодовала на себя, за свой порыв нежности к незнакомой женщине, то досадовала на Варвару Прокопьевну, отчитывающую ее, как приготовишку. Вечером, когда в камере стихли разговоры и наступила тоскливая тишина, Варвара Прокопьевна снова подошла к ней и присела на ее койку.
— Лежите, — потребовала она, увидев, что Галя собирается встать, — лежите, я присяду возле вас. Я вижу, что огорчила вас. Ах, девушка, девушка! Давайте я порасскажу вам о том, что видела, что сама пережила… Вы поймете, что я не бессердечная…
Она примостилась в ногах у Гали, закуталась в легкую шаль, слегка наклонилась вперед, как будто всматриваясь в свое прошлое, и стала рассказывать…
В камере давно уже спали. Лампа чадила. За дверью, в коридоре, глухо отстукивали мерные шаги. Глухая ночь ворчала за толстыми стенами. А Варвара Прокопьевна, кутаясь в шаль, рассказывала. И Галя, соскользнув с подушки, подобралась к ней, прижалась доверчиво и нежно и слушала.
Перед ней проходила беспокойная, полная тревог и опасностей жизнь. Она узнавала, что значит революция, чего она требует от людей, борющихся за нее, и когда может раскрываться человеческое сердце…
— Ну, вот… — словно очнувшись, сказала Варвара Прокопьевна, обрывая свой рассказ. — Глядите, поздно-то как!.. Спать нужно… Ну, вот, девушка, утомила я вас своими разговорами… А вы молчите! Не нужно ничего говорить!.. Будем спать!
Галя протянула руки и ласково охватила плечи Варвары Прокопьевны.
— Ну, ну! — глуховатым голосом произнесла Варвара Прокопьевна, вставая. — Спокойной ночи!..

49

Осьмушин безнадежно выстукивал:
— Белореченская! Белореченская! Слышите, слышите?!
Он свирепел и порою начинал озорничать. Ключ аппарата плясал под его пальцами и слагал из отдельных знаков бранные слова:
— Сволочи! Черти! Да вы слышите, нет ли?!
Потом Осьмушин бросал бесполезное занятие и убредал по поселку в самые глухие углы.
Однажды, когда Осьмушин особенно озорно выстукивал самую отборную ругань, с аппаратом случилось небывалое: Белореченская проявила признаки жизни. Осьмушин привскочил, руки у него задрожали, и он жадно впился в медленно ползущую ленту. На ленте появились знакомые знаки. Он прочел долгожданный ответ:
— Мы слушаем!..
Потом лента стала что-то путать, знаки запрыгали бессмысленно и нелепо. И, наконец, отчетливо и властно:
— Сосновка, принимайте важные известия… Важные известия… Слушайте…
Лента раскручивалась, и по мере того как она раскручивалась, покрываясь привычными и понятными знаками, у Осьмушина то бледнели, то набивались кровью щеки, и мелкая испарина выступила на лбу. Осьмушин тяжело вздыхал, ерзал на табурете, теребил непокорный клок волос на голове, отдувался и громко сопел. Наконец, он не выдержал, вскочил, и, не сводя взгляда с раскручивавшейся ленты, дико заорал:
— Ура! Ура!.. Ура!..
Белореченская передала все, что могла. Осьмушин забрал ленту, оглянулся, торопливо натянул на себя тужурку, нахлобучил шапку и выбежал из аппаратной.
Он влетел в квартиру слесаря Нестерова, свалил скамейку, ушиб колено, подскочил на одной ноге не то от боли, не то от возбуждения и, как только что в аппаратной, дико закричал:
— Ура! Ура!.. Ура!..
Нестеров, вздрогнув от неожиданности, быстро оглядел телеграфиста и почти спокойно сказал:
— Ну, принес новости? Давай живей!..
— Новости прямо сногсшибательные! — похвастался Осьмушин. — Не новости, а прямо извержение вулкана Везувия и гибель Помпеи!..
— Давай, выкладывай! — нетерпеливо потребовал Нестеров.
Осьмушин стал выкладывать…
Слесарь слушал молча. Но в глазах его пылало волнение. Он не спускал глаз с непонятных знаков, бесстрастною дорожечкой испятнавших бесконечную ленту. Он подался немного вперед, и на лбу его сбежались тугие морщины. И дышал он учащенней, чем всегда. И рука, лежавшая на столе, вздрагивала. Мелко и неудержимо вздрагивала.
— Так… — хрипло произнес Нестеров, увидев, что телеграфист кончил и сматывает ленту. — Действительно, извержение… Можно тебе спасибо, пожалуй, сказать за новости… Ну, а скажи, в город это скоро достигнет?
— В город? — Осьмушин поднял глаза и поглядел на потолок. — В город вряд ли скоро. Связи нет…
— Связи нет… — раздумчиво повторил слесарь. — Так, так… Ну, еще раз спасибо тебе. Давай руку!
Он схватил руку телеграфиста и сжал ее. Осьмушин охнул.
— Стой! Искалечишь!.. Ну и лапа!..
Когда Осьмушин ушел от Нестерова, слесарь быстро оделся и сбегал к своим товарищам. Он пришел к одному, наскоро сообщил ему о полученных известиях, потом вместе с ним отправился к другому, затем к третьему. И так обошли они всех, кого надо было. А потом коротко и очень деловито посовещались и разошлись.
И на утро, когда еще не занималась заря, из поселка выехала резвая пара, везшая двух пассажиров. Пара эта лихо свернула на широкий тракт и понеслась в ту сторону, где в сотне верст отсюда спал ничего не знавший город.

50

Город просыпался медленно и угрюмо. Как тяжело больной, с трудом приходящий в себя, он вяло расправлял свои члены: скрипуче раскрывались ставни, из ворот выходили заспанные люди, оглядывали улицу, бесцельно и в нерешительности останавливались на мгновенье и вновь скрывались в воротах. С топотом проходили сменяющиеся караулы. Ленивой рысцой ехал казак.
Заспавшийся город ничего не знал, ничего не ведал.
Матвей проснулся раньше Елены. Он спал в передней комнате на полу: двухспальную кровать, которая должна была свидетельствовать о прочном и налаженном супружестве, занимала в соседней комнате Елена. Матвей быстро оделся, зажег лампу, сходил на улицу открыть ставни, вернулся, поставил самовар. Когда он позванивал трубой, на кухню вышла проснувшаяся и уже одетая Елена.
— Опять я проспала, — виновато сказала она.
— Нет, Елена, успокоил ее Матвей, — я сегодня поднялся пораньше. Вы бы еще поспали. Чуть-чуть рассветать только начинает.
В окнах синел тусклый рассвет. В квартире было холодновато. Елена подошла к железной печке и стала ее растапливать.
— Профершпилился я! — рассмеялся Матвей. — Надо было мне ее затопить раньше, а я самоваром занялся. Страсть как чаю хочется!
Они пили чай при лампе. Синева в окнах медленно линяла. Утро назревало с трудом, медленно преодолевая какие-то затруднения.
— Сегодня мы будем отдыхать, Елена, — сообщил Матвей. — С материалом придут завтра. Придется нам придумывать развлечение…
Елена улыбнулась, но, спрятав улыбку, быстро ответила:
— У меня дело есть, Матвей.
— А, дело. Ну, что ж, стало быть, мне одному надо что-нибудь соображать.
После чаю они разошлись по разным углам. Матвей вытащил из сундучка книги и стал читать. Елена прошла на кухню.
Немного позже Матвей зачем-то вышел на кухню и увидел, что Елена стирает что-то в тазу. Невольно заглядевшись на ее обнаженные руки, он вдруг вспыхнул и взволновался, он заметил в тазу свое белье.
— Елена! — шагнул он к девушке. — Вы опять за старое?! Это ни на что не похоже…
Елена повернула к нему покрасневшее лицо и, поблескивая глазами, в которых было и лукавство и смущение, протянула:
— Но как же, Матвей? Ведь у вас нет свежего белья…
— Принесут. Это же безобразие, что вы пачкаетесь!.. Бросьте!
Лукавство в глазах Елены зажглось ярче.
— Погодите, Матвей. Я это ради конспирации…
— Ради конспирации!? — широко раскрыл глаза Матвей.
— Ну, да. Чтоб сильнее походило на семейную жизнь.
Почуяв лукавство девушки, Матвей рассмеялся. Смех его был радостен, светел и непосредственен.
— Ах, какая вы, Елена! — вырвалось у него.
— Какая? — круто обернулась к нему Елена, вся сияя и светясь от внутреннего чувства. — Какая?
Матвей не успел ответить. В дверь кто-то постучался.
Оба встревоженно переглянулись. Матвей пошел открывать.
Вошел товарищ, державший связь с комитетом.
— Ну, дела! — вместо приветствия крикнул он. — Получился царский манифест! Вроде того, как будто, что всякие свободы и конституция!
— Откуда вести?
— Давайте, давайте сюда!
— Вести вчера поздно ночью нарочный из Сосновки привез. Сосновка телеграфную связь установила с западом.
Товарищ начал рассказывать подробности. Елена стряхнула с рук мыльную пену, вытерла их, подошла поближе. У нее вырвалось:
— А как же теперь?
И пришедший и Матвей поняли ее.
— Подождем! — сказал Матвей.
— А вот так, — пояснил пришедший и вытащил из кармана густо исписанный листок, — набирайте и печатайте скорее эту штуковину… Все здесь пока останется, как было… И хорошо бы к вечеру приготовить побольше!
— Хорошо! — тряхнул головой Матвеи. — Займемся ради такого случая днем! Ведь конституция, свободы и всякое такое!
Все трое весело рассмеялись. Елена сложила в сторону недостиранное белье:
— Вечером кончу.
Матвей быстро взглянул на нее, встретился с ее лукавым взглядом и опустил глаза.

51

К губернаторскому дому во весь аллюр прискакал казак. Он скатился с седла, перекинул повод через шею лошади и взбежал по широким ступеням подъезда. Часовой преградил ему дорогу. Казак, запыхавшись, что-то сказал, из дверей вышел пристав, переспросил у казака, пропустил его в переднюю и вызвал дежурного чиновника. Дежурный чиновник принял у казака запечатанный сургучными печатями пакет, размашисто расписался в книге и пошел по широкой, устланной ковровой дорожкой, лестнице вверх.
Было еще раннее утро. Его превосходительство только что собирался кушать кофе и был в домашней тужурке, на которой все-таки сиял орденский значок. Генеральша в капоте, с плохо напудренным лицом поднимала холеной рукой серебряный кофейник и собиралась наливать кофе в чашку его превосходительства. Почтительный стук в двери приостановил ее занятие. Она певуче сказала:
— Войдите, Анатолий Петрович.
Чиновник проскользнул в двери, колыхнув тяжелые портьеры и, перегнувшись в почтительном поклоне в сторону генеральши, торопливо доложил губернатору:
— Ваше превосходительство, ради бога, простите, но весьма срочный пакет… Осмелился побеспокоить…
— М-да.. Ну, ну, давайте! — Губернатор принял из рук чиновника пакет, неряшливо взломал печати, разорвал конверт, стал читать.
— Что та-ко-о-е?! — выпучил он глаза, встревожив генеральшу и своего подчиненного. — Что та-кое!.. Мм-да… Ничего не понимаю!.. Ничего!..
Он вскочил с места, застегнув на все пуговицы тужурку, повел плечами и строго оглядел высокую, солидную столовую. Жена с испугом следила за ним. Чиновник застыл в почтительном выжидании.
— Базиль! — протянула генеральша. — Базиль, что бы там ни было, не волнуйся! Прошу тебя, не волнуйся!
— Да, да!.. — вспыхнул генерал. — Это легко… мм-да… не волнуйся!.. Легко сказать!..
— Да в чем же дело, Базиль? В чем дело?
— Нич-чего не понимаю! — развел руками губернатор. — Вот… мм-да… прочтите, Анатолий Петрович.
Чиновник взял бумагу, быстро прочитал ее и густо покраснел.
— Ваше превосходительство, — взволнованно проговорил он, — надо ждать подтверждения из министерства…
— В чем дело? — строго и нетерпеливо спросила генеральша.
Чиновник ужом извился в сторону губернаторши:
— Виноват, ради бога простите, ваше превосходительство. По неофициальным сведениям сообщается, что государь император подписал манифест, дарующий населению ряд свобод…
— Манифест? Свободы?.. Вы говорите, государь император подписал? Так в чем же дело? Что же ты волнуешься, Базиль?.. Раз сам государь император?.. Садись к столу. Кофе простынет. Садитесь и вы, Анатолий Петрович!
Кофе пили торопливо. Генерал брюзжал и все возвращался к неожиданному известию о манифесте. Анатолий Петрович старался рассеять генерала, успокоить и объяснял генеральше значение ‘высочайшей милости’. Его превосходительство не допил обычную вторую чашку и отодвинул ее от себя. Отодвинул он ее кстати. Горничная доложила, что к его превосходительству прибыли жандармский полковник, прокурор и воинский начальник.
Беспокойный день его превосходительства начинался бурно.

52

Ротмистр Максимов узнал о манифесте у себя дома на своей холостой квартире. Денщик разбудил его раньше обыкновенного и внес в спальню вместе с до зеркального блеску начищенными сапогами серый пакет.
— Вахмистр Гайдук принес. Дожидается. Ротмистр Максимов понял, что случилось очень важное: не стал бы Гайдук сам ломиться с пакетом в такую рань.
Содержимое пакета — две бумажки, одну небольшую, а другую в поллиста — ротмистр прочитал залпом. Прочитал, сбросил одеяло и заорал на денщика:
— Одеваться! Живо!
Он оделся быстро, по-походному. Приглаживая напрысканные душистою водою волосы, он потребовал к себе в комнату вахмистра.
Гайдук вошел и вытянулся у двери.
— Знаешь? — коротко спросил ротмистр.
— Так точно, ваше высокоблагородие. Знаю.
— Слюни распустил?
— Никак нет!
— То-то!.. Теперь дела жаркие пойдут! Теперь ночей не спать придется!..
— Слушаюсь!
— Манифест — это одно! Это для порядка и для людей порядочных. А за порядком, за спокойствием в государстве, за незыблемостью кто должен следить, кто отвечает? Мы!
— Так точно!
— Собери всех в охранном.
— Собрал, ваше высокоблагородие!
— Правильно!.. Службу знаешь! Тянись, Гайдук, тянись, теперь при манифесте повышение тебе может выйти быстрее и легче!
— Рад стараться, ваше высокоблагородие!..
Ротмистр говорил быстро, отрывисто. И хотя говорил он уверенно и бодро, но волнение его прорывалось на каждом шагу. Волнуясь, он хватал с туалетного столика не те щеточки и не те флаконы. В волнении он даже смочил щеточку, которой стал разглаживать усы, не бриллиантином, обычно, а духами.
Гайдук заметил это волнение начальства и насторожился.
— Хорошо, — оглядев себя в зеркало, заключил ротмистр, — хорошо. Теперь отправляйся на место. Я приеду через десять минут.
Оставшись один, ротмистр уже не скрывал волнения. Он стал бегать по комнате, хватал ненужные вещи, бросал их куда попало. У него побагровели щеки, он не мог притти в себя. Надо было на чем-нибудь сорвать свое волнение, перешедшее в ярость. Взглянув на свои сапоги, он заметил тусклое пятнышко на носке, рванулся к двери и крикнул:
— Власов!
Денщик влетел испуганный, готовый к буре: он знал нрав своего барина.
— Ссукин сын! — сквозь зубы прошипел ротмистр, вытягивая ногу. — Ты это так чистишь, мерзавец?!
Денщик отшатнулся, но удар сапогом попал ему вниз живота. Скрывая боль и вытягиваясь во фронт, денщик виновато отрапортовал:
— Виноват!..
Губы у денщика вздрагивали. В глазах были испуг, боль и злоба…

53

Город проснулся. Вдруг неведомо откуда протянулась весть о манифесте, и улицы ожили. На улицах стало многолюдно. Выехали скрывавшиеся где-то последние дни извозчики. Прекратили забастовку печатники, и заработала типография. Исчезли патрули, город стал снова мирным и как будто спокойным. Лучший ресторан в городе ‘Метрополь’ спешно стал приводить себя в приличный вид. Свежие скатерти белоснежным покровом устлали столы, появились цветы, по-праздничному наряженные официанты выстроились на своих постах, а солидный швейцар, блистая золотыми галунами, начал дожидаться тароватых и щедрых гостей.
К полудню первые оттиски манифеста пошли по рукам.
На улицах усилилось движение. По главной улице двинулись веселые толпы. Люди встречались, поздравляли друг друга, некоторые тут же, на улице, кидались целоваться. У многих в петлицах, на пальто, закраснелись яркие пунцовые розетки. В воздухе носилось будоражащее, шумное, ликующее:
— Свобода! Свобода!..
Как это только бывало раньше по царским дням и на пасху и рождество, в общественном собрании днем столпились завсегдатаи карточной комнаты и буфета. И тут тоже поздравляли друг друга. И сюда кой-кто заявился с красненькой розеткой.
Здесь первым делом вспомнили о Чепурном, о Пал Палыче, о Скудельском и о других членах общественного собрания, сидящих в тюрьме.
— Когда их выпустят?
— Сегодня же. Уже есть распоряжение.
— Надо устроить им пышную встречу. Ведь пострадали, как же!
— Конечно!..
Суконников-младший ходил сконфуженный и по секрету рассказывал своим приятелям об отце:
— Совсем спятил с ума старик! Как узнал про манифест, устроил дома скандал, разбил любимую чашку, собирается уезжать. ‘Не могу, кричит, я жить если всякой сволочи волю дают!’ А куда уедет и сам не поймет… Ушибло его манифестом этим. Очень ушибло.
— Многие ушиблены, — утешали Суконникова. — Для иных это вроде крушения веры и упований…
В полдень в городском театре назначен был всенародный митинг. К театру заранее потянулись дружинники и заняли там все хода и выходы. Полицеймейстер появился ненадолго, поглядел на дружинников, задумался немного, потом исчез и послал несколько городовых с околодочным надзирателем. Дружинники, завидев полицейских, подняли крик:
— Выметайтесь! Долой!
Околодочный, нервничая, подошел к руководителю.
— Вы не беспокойтесь. Мы для ради порядку поставлены…
— Долой их! Порядок мы сами без вас установим и поддержим! Убирайтесь!
— Долой полицию!
Городовым пришлось убраться.
В железнодорожном собрании снова стало шумно и многолюдно. Отсюда предполагалось пойти большой демонстрацией к тюрьме требовать освобождения арестованных.
Демонстрация двинулась к тюрьме часов в одиннадцать. День был серый и бессолнечный. Начинали кружиться снежинки. Тусклые тени тянулись в углах и по бокам улиц. Но никто на замечал, что день сер и что солнца нет. У всех сияли лица и все излучали живое солнце: радость…

54

Швейцар ‘Метрополя’ широко распахнул двери и, низко кланяясь, встретил гостей. Зал, несмотря на то, что было еще почти утро, быстро наполнялся. На эстраде давно не работавший и хорошо отдохнувший оркестр усердно настраивал инструменты. Из буфетной тянулись тонкие запахи соусов и острых закусок. Столики быстро заполнялись веселыми гостями. Люди приветствовали друг друга, будто не встречались годами. Устраивались компании, официанты проворно составляли несколько столов вместе. Карточки меню обсуждались оживленно, горячо и со вкусом. Метр-д’отель извивался, разрывался на части, еле успевая угодить завсегдатаям и почетным гостям. Отовсюду слышались призывные крики:
— Иван Ильич, сюда!
— Иван Ильич, угостите-ка нас чем-нибудь остреньким!
— А что мы сегодня выпьем, Иван Ильич? Чем можете похвастать?
Когда оркестр наладился и сыграл какую-то шумную мелодию, за несколькими столиками потребовали:
— ‘Марсельезу’! Играйте ‘Марсельезу’!
Дирижер на мгновенье смутился, но подскочил Иван Ильич, кивнул ему ободрительно головой, палочка взмылась вверх, застыла на мгновенье. И вот полились звуки старого, запретного марша марсельцев.
Марсельеза гремела победно и угрожающе.
Над покрытыми белоснежными накрахмаленными скатертями столиками проносился ветер борьбы и побед. Но за столиком сидели довольные и предвкушавшие тонкий завтрак и вкусную и обильную выпивку люди, и эти люди внимали ‘Марсельезу’, как тонкое, волнующее блюдо. И этим людям казалось, что они совершают какой-то большой подвиг, слушая запретный гимн революции.
За столиками ударяли в такт музыке ножами и вилками по тарелкам. Кто-то, по студенческим, видимо, временам вспомнив слова, подпевал оркестру. И порою чей-нибудь неверный голос фальшиво врезался в мелодию, вызывая усмешки на лицах музыкантов.
— К оружию! — гремели многотысячные голоса, сконцентрированные в незабываемой музыке. — К оружию, граждане!
— Браво! Браво!.. — кричали за столиками, когда оркестр замолк.
Официанты, завороженные музыкой, очнулись и бросились служить гостям.
За одним из столиков сидела компания, среди которой выделялся какой-то военный. Он во время исполнения ‘Марсельезы’ зло оглядывался вокруг и пил водку рюмка за рюмкой. Когда крики стихли и посетители принялись за поданные закуски и вина, военный этот поднялся и срывающимся, неуверенным голосом заявил:
— Теперь попрошу господ музыкантов сыграть настоящий гимн, русский гимн. Играйте ‘Боже, царя храни’!
Музыканты опять на мгновенье пришли в замешательство и опять Иван Ильич ободряюще кивнул им. И они заиграли. И как только они начали играть, военный уже уверенней, властно и придирчиво потребовал:
— Всем встать! Всем решительно!
Все шумно, торопливо повскакали на ноги. Только за одним из столиков, где сидели трое, один решительно отказался и громко бросил:
— Стану я исполнять капризы пьяного!..
Военный заметил, что в зале один не встал. Военный вышел из-за своего стола и направился прямо к тому, кто сидел. Здесь военный слегка качнулся, схватился за кобуру револьвера, выхватил его и без всякого предупреждения выстрелил в сидевшего. Тот отшатнулся, затрепетал и медленно пополз со стула на пол.
Музыка внезапно оборвалась. На секунду в ресторане стало тихо. Все на мгновенье оцепенели. Военный вложил револьвер в кобуру и пошел обратно к своему столику. Тогда тишина взорвалась. Понеслись крики. За столиками поднялась сумятица. Побледневший метр-д’отель выбежал в переднюю. Официанты оторопело и бестолково стали соваться между столиками. Загремела посуда. Гости ринулись в разные стороны. Большинство — к выходу. И только немногие подошли к тому, кто лежал на полу, истекая кровью. Кровь диким и устрашающим пятном краснела на накрахмаленной скатерти…
— Мертв… — сказал кто-то, наклонившись над телом.
Военный незаметно скрылся.

55

Сквозь решетчатые тюремные окна, сквозь пыльные стекла утро просачивалось с трудом. Камеры просыпались тяжело и угрюмо. Арестанты соскакивали с нар, с коек и, поеживаясь от холода, толпились у стола. День должен был начаться с поверки. После того, как дежурный помощник смотрителя с надзирателями обойдет все камеры и сосчитает всех арестантов, после того только можно было считать, что день, новый тюремный день, начался.
С поверкой в это утро что-то мешкали. Антонов подошел к волчку и крикнул дежурного. Надзиратель быстро откликнулся на зов.
— Почему нет поверки? — спросил Антонов. — Почему не отпираете камеру?
— Поверка сейчас будет, — торопливо успокоил надзиратель. — Вы не беспокойтесь, сию минуточку!
Антонов насторожился. Голос надзирателя был вкрадчив, отвечал тюремщик почтительно и охотно.
— В чем дело? — отходя от волчка, громко спросил Антонов. — Что за чорт? Что такое? Что случилось? — посыпалось со всех сторон.
— Староста, над чем ты голову ломаешь?
Антонов вышел на средину камеры и насмешливо прищурился:
— В голосе надзирателя патока и мед. Отвечает как наилучший холуй. Я и соображаю: откуда ветер дует?
Пал Палыч отложил в сторону зубную щетку и банку порошка и потряс пальцем в воздухе:
— Ветер дует оттуда, откуда надо! Уверен, что на воле большие перемены и нам не долго ждать здесь хороших известий.
На этот раз никто не стал возражать редактору. Все притихли, к чему-то прислушиваясь. Издали доносился знакомый шум: шла поверка.
Дежурный помощник смотрителя вошел в камеру не по-обычному. Всегдашняя манера каждого дежурного на поверке была: корчить из себя большое начальство, делающего невероятное важное дело, говорить отрывисто, командирским тоном, смотреть на арестантов орлом. На этот раз дежурный не вошел, а как-то влез бочком в камеру и остановился в дверях. И голосом, в котором была почти ласка, он сказал:
— С добрым утром, господа!
Камера ответила молчанием. Дежурный смутился. Откашлянувшись, он тем же тоном спросил:
— У вас, господа, все налицо, конечно? Ну, я не буду считать!..
— Постойте! — пошел на него Антонов, заметив, что он собирается выйти из камеры.
— Что это вы сегодня все такие ласковые? Освобождают нас, что ли?
Дежурный прижал обе руки к груди.
— Честное слово, не знаю! Решительно никаких точных сведений… Только вообще…
— Что вообще?
Вся камера двинулась поближе к двери и обступила старосту и помощника смотрителя.
— Говорите, что вы знаете?
— Ах, уверяю, что определенного ничего… Все слухи. На счет манифеста… Вы обождите, тюремный инспектор обещался скоро пожаловать. Наверное, будут определенные известия…
Помощник смотрителя выскользнул из камеры, дверь захлопнулась, по ту сторону загремели крючки и глухо отозвались удаляющиеся шаги.
— Манифест!? — поднял голову вверх и посмотрел на потолок Антонов.
— Манифест!? — насмешливо подхватил Лебедев. — Это не баран начихал: манифест!
— Манифест! — схватив щетку и зубной порошок, возбужденно крикнул Пал Палыч. — Вы понимаете, что это такое: манифест! Это не просто монаршая милость, это переворот! Пе-ре-во-рот!..
Чепурной, не слезая с нар, присоединил свой голос к заявлению Пал Палыча:
— Разумеется, всякий манифест — документ исторический…
В камере было шумно и весело. Как бы то ни было, манифест ли там или что-либо другое, но всем стало ясно, что вот-вот произойдет нечто новое и непременно хорошее. И как только это сознание укоренилось в головах обитателей камеры, их охватило жадное и неистребимое нетерпение.
— Староста! — раздалось со всех сторон. — Антонов, выясняй положение!!!
— Какого чорта тянут?!
— Если выпускают на волю, пускай выпускают немедленно!
— Немедленно!
— На волю! На волю!..
Староста поднял руку и замахал ею быстро в воздухе.
— Призываю к порядку! — закричал он. — Пока никаких манифестов и других штук нету, вся полнота власти принадлежит мне по праву единогласного избрания. Предлагаю слушаться старосту!
— Не волынь, староста!.. Тащи начальство и пусть оно выкладывает правду!
— Выясняй, Антонов!
Вячеслав Францевич, усмехаясь прислушивался и приглядывался к происходившему в камере. Ему вдруг понравился этот кавардак, это молодое озорство. При всей его солидности и положительности его так и подмывало принять участие в шумном натиске на старосту.
— В самой деле, товарищ Антонов, — не выдержал он, — надо бы потребовать сюда смотрителя.
— Ого! — откликнулся кто-то. — Товарищ Скудельский тоже предлагает требовать!..
— А как же! — усмехнулся Вячеслав Францевич. — Когда это целесообразно и может повести к благим результатам, я всегда буду настаивать на предъявлении требований!
За шумом в камере никто не заметил, как к дверям кто-то подошел, и только когда загремел замок, все насторожились.
— Выходите с вещами Скудельский, Чепурной, Иванов… — объявил старший надзиратель, не переступая порога раскрытой двери.
— Только эти?! А других нет? А как остальные!.. — вспыхнули негодующие возгласы.
Надзиратель, не глядя прямо в глаза, торопливо объяснил.
— У меня покуда списочек только на трех.
— А всех выпускают? А когда остальных?!
— Не могу знать…
— Товарищи, — спешно собирая свои вещи, пообещал Вячеслав Францевич, — мы все выясним сейчас в конторе и никуда без остальных не уйдем… если, конечно, освобождают всех.
Скудельский, Чепурной и Пал Палыч ушли из камеры, не попрощавшись. После их ухода стало тихо. Камера соображала. У людей закрадывалось сомнение: а вдруг выпускают только ‘чистых’, таких, с кем начальство может и должно церемониться. Но появился снова старший надзиратель и опять вызвал несколько человек и среди них Антонова и Лебедева. Лебедев неторопливо завернул свои вещи в небольшой тючок и неожиданно заявил:
— Вот что, надзиратель! Мы поодиночке, такими маленькими кучками уходить не будем. Идите в контору и сообщите, что политические требуют освобождения всех сразу!
— Правильно! — взорвалась одобрительными криками камера. — Молодчина, Лебедев.
Антонов смущенно отложил в сторону свои вещи, которые он укладывал, и покрутил головой:
— Просчитался я, товарищи… Ведь и в самом деле уходить надо отсюда всем вместе.
— И в первую очередь, — подхватил Лебедев, — пустить товарищей, которые сидят здесь месяцами и годами!
— Правильно! — снова грохнула камера.
Надзиратель потоптался у двери.
— Выходите, господа, которых выкликнул, не задерживайте!
— Ступайте в контору и объявите наше решение, — строго и внушительно заявил Антонов.
Надзиратель нехотя вышел в коридор. В камере грянула песня.

56

Непривычное, но ставшее сразу обиходным и понятным слово ‘амнистия’ носилось над тюрьмой.
В камерах уголовных волновались. Отсюда следили и какими-то неведомыми, но верными путями узнавали о том, что из тюрьмы выпускают на волю, что к тюремным воротам подошла громадная толпа, поющая вольные, запрещенные песни и ожидающая выхода политических на свободу.
Уголовные настороженно прислушивались к шуму и рокоту, доносившемуся с воли, и спрашивали:
— А нас как? Нас-то освободят!..
По камерам ползли тревожные, волнующие слухи. То кто-нибудь сообщит, как достоверное и проверенное, что в конторе уже составляются списки освобожденных и что в цейхгаузе перебирают и проверяют собственные вещи арестантов. То появится известие, что выпускать будут по категориям, по судимости, по статьям. То, наконец, разнесется весть о том, что никого выпускать не будут: ни политических, ни уголовных.
В камерах уголовных попеременно вспыхивало ликование и уныние.
Непривычное, но понятное и долгожданное слово ‘амнистия’ остро и больно волновало…
А у ворот тюрьмы, запрудив широкую улицу, рокоча, бушуя и гудя песнями, радостными возгласами и веселым смехом, волновалась пестрая, праздничная толпа.
Толпа ждала освобожденных. Вот в узкую калиточку после долгих переговоров прошли трое. Вот за воротами, на тюремном дворе, вспыхнула песня. Толпа насторожилась, примолкла, узнала пение политических и ответила ревом, криками:
— Товарищи! Ура!.. Да здравствует свобода!.. Свобода!..
Вот, наконец колыхнулись окованные железом ворота, скрипнули и медленно распахнулись.
Из тюрьмы выходили, сияя радостью, взволнованные и ошеломленные встречей амнистированные политические.
Впереди шли Пал Палыч и Чепурной. Неудачно скрывая радость, гордость и легкое смущение, оба они на мгновенье приостановились, хотели что-то сказать, но толпа подхватила их. Десятки рук подняли их вверх и понесли. Десятки рук подхватили остальных освобожденных. Тысячи голосов кричали:
— Ура, борцы за свободу!.. Ура!.. Да здравствует свобода!.. Долой самодержавие!..
Красные полотнища взмыли над толпою, над головами поднятых на плечи освобожденных. Красные полотнища всплеснулись и зареяли над ликующим народом…
…Галя зажмурилась, почувствовав, что ее крепко, но нежно поднимают вверх. Когда она открыла глаза, внизу она увидела взвихренное море голов. Она поискала, нашла и вскрикнула:
— Павел! Паша!..
Забинтованного Павла бережно несли веселые ребята. Он не расслышал крика, но, видимо, сам уже искал сестру и, заметив ее, радостно заулыбался ей…
Освобожденных повели в городской театр. Там должна была состояться торжественная встреча их. По дороге толпа росла. С тротуаров, из смежных улиц, из переулков в процессию вливались все новые и новые толпы. И новые и свежие голоса подхватывали слова бодрящей и грозной песни:
Вихри враждебные веют над нами…
…Отдышавшись от первых мгновений глубокого волнения, Галя стала разглядывать шедших рядом с нею. Она нашла всех сокамерниц. Всех, кроме Варвары Прокопьевны и еще одной пожилой женщины. Галя вспомнила, что Варвара Прокопьевна еще в камере простилась с ней и сказала:
— Ну, девушка, амнистия, манифест, свободы, — все это, конечно, вещи приятные, но веры у меня во все это сейчас нет… Борьба продолжается!..
…Толпа самозабвенно пела. Красные полотнища победоносно реяли над поющими.
В бой роковой мы вступаем с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут!..
весело, радостно и безмятежно, вопреки словам песни, пела толпа.

Часть вторая

1

Улицы наполнялись торжественным шумом. Город, только что переживший первые мгновенья ошеломляющей радости, собирался хоронить жертвы недавних событий. Кроме убитого в ‘Метрополе’ оказался еще один погибший: рабочий-железнодорожник, умерший от тяжелых ран, полученных им возле железнодорожного собрания. Хоронить обоих решено было одновременно.
К похоронам готовились очень деятельно. Застреленный в ‘Метрополе’, служащий местной метеорологической станции, был известен в городе как деятельный общественник, читал изредка интересные лекции, участвовал в нескольких просветительных обществах, и о его гибели сокрушались очень многие. И Пал Палыч, и Скудельский, и Чепурной и многие другие, кто в эти дни выросли в вожаков общественного мнения, решили превратить эти похороны во всенародное, как они выражались, событие.
Рабочие организации похоронами дружинника предполагали демонстрировать силу и сплоченность трудящихся.
Хоронить обоих должны были из анатомического покоя больницы. Сюда с вечера были привезены цветы, красные знамена, плакаты. Здесь были снаряжены в последний путь оба погибшие. И отсюда в полдень надо было пронести гробы через весь город, по главным улицам, под звуки похоронных маршей и боевых песен.
Пал Палыч поместил в своей газете траурное объявление о похоронах и написал соответствующую передовицу. Он негодовал в ней на гнусных убийц, вырвавших две молодые жизни, громил вдохновителей убийства, но кончал бодрыми уверениями в том, что эта кровь — последняя, что наступает долгожданное народоправство, когда в стране воцарится спокойствие и народ расцветет в мощи и славе своей…
Номер газеты жители читали утром в день похорон. Но в это же время они читали и прокламации, заполнившие улицу, расклеенные на всех заборах и разбросанные во всех людных местах. В прокламациях ничего не говорилось о спокойствии и о том, что эта кровь последняя. Прокламации сеяли тревогу, они призывали к бдительности, они твердили о борьбе.
‘Борьба продолжается!’
И в успокоенность и удовлетворенность обывателя, праздновавшего объявление свобод, эти прокламации вносили смятение и разлад.
К полудню вся улица, прилегающая к анатомическому покою, была запружена густыми толпами народа. И когда из широких ворот вынесли два гроба, укрытых красными полотнищами и зеленью, то дружинникам пришлось расчищать дорогу в густой толпе. Люди сгрудились, подались в стороны, пропустили впереди себя гробы и хлынули вслед за ними густой волнующейся, многотысячной лавой.
Похоронная процессия поплыла по улицам. Сверкающая медь духовых инструментов вспыхнула золотом на скупом октябрьском солнце. Сверкающая медь инструментов выплеснула в нестройный рокот тысяч стройную, настораживающую и зовущую к молчаливой сосредоточенности похоронную песню. Но молчаливой сосредоточенности не было и не могло быть. Подхватив песню оркестра, толпа, не готовясь и не сговариваясь, запела. И похоронный марш, в котором не было уныния и слез, похоронный марш, как клятва, как угроза и как вызов, всплыл над гробами и наполнял улицы и понесся впереди мертвых…
Люди стояли на тротуарах и провожали жадными взорами бесконечную процессию. Неуверенные зрители вдруг возбуждались, сходили с тротуара и втискивались в толпу. И так все увеличивалась и увеличивалась толпа, провожавшая погибших на кладбище.
Люди стояли на тротуарах и пропускали мимо себя бесконечную вереницу толпы. Иные прятали глаза и в глазах — испуг и ненависть. Иные мгновенно оглядывались на соседей и пугливо сжимались. Иные вдруг уходили, не оглядываясь и сжимая плечи.
Гайдук, переодетый и неузнаваемый, исподлобья оглядел стоявших рядом с ним любопытных и ступил с тротуара на мостовую. Уверенно, как знающий себе цену человек, как человек, которому вот тут как раз настоящее место, он смешался с толпою провожающих. И пошел за гробами, по пути придвигаясь к ним все ближе и ближе.
Его глаза были полуопущены, но он все цепко и прочно примечал и запоминал.
И он запомнил высокого рабочего в мятой фуражке, который сунул ему пачку листовок и коротко сказал:
— Раздай, отец, которые не имеют!
Через весь город пронесли люди два гроба, через весь город прошла поющая толпа. Через весь город, развеваясь в похолодевшем остром ветре, проплыли красные знамена. И нигде на всем пути похоронной процессии не появился ни один солдат, ни один полицейский. И люди шли за мертвыми как победители, как бойцы, одержавшие свою последнюю победу.
Над раскрытыми могилами, на кладбище, усеянном надгробиями и крестами, когда преклонены были знамена, зазвучали речи. Выходили к могилам представители обществ и организаций. Говорил Пал Палыч, Чепурной. И речи их были гладкие, наполненные понятными приличествующим случаю волнением, и в речах их была уверенность, что вот все тяжелое и неприятное и неустроенное заканчивается этими похоронами и что наступает вольная жизнь.
— Да здравствует свобода, — взволнованно закончил Пал Палыч, — свобода, которой мы, наконец, добились!..
Толпа слушала ораторов напряженно и еще с большим интересом: к митингам народ только-только начинал привыкать. Но толпа эта всколыхнулась и настороженно заворчала, когда на желтом рыхлом холме возле могил поднялся новый оратор и громко и дерзко прокричал:
— Товарищи! Борьба не закончена!.. Она продолжается!..
В этих словах было предупреждение, был призыв. Стоявшие поближе к гробам внимательно повернулись в сторону говорившего. Емельянов протискался вперед и удовлетворенно мотнул головой.
— Правильно! — негромко одобрил он.
— Правильно! — прокатилось в толпе и замерло.
В первые ряды, опасливо вглядываясь в окружающих, протиснулся и Гайдук. Оратор был ему знаком. Гайдук тоже мотнул головой. Гайдук мотнул головой, отвечая на свои мысли…
С кладбища расходились долго. Долго с горы, где расселись могилы, стекали потоки людей и разливались по разным улицам. Долго сверкали по улицам несвернутые знамена и раздавались песни. И в песнях этих, потому что они были еще непривычны толпе и содержали в себе грозные слова, не было уныния, не было примирения с гибелью, со смертью, в песнях этих звучал вызов…
Отделившись от толпы, Гайдук шмыгнул в глухой переулок и там, блуждая между серыми домами, нашел знакомый проходной двор и скрылся.

2

Огородников шел по улице, и улыбка непривычно раздвигала его губы. Жизнь начиналась сызнова! Вчера и позавчера, с того самого момента, когда по городу пронеслась весть о манифесте и когда выпустили из тюрьмы политических, он непрестанно горел на людях. Он ходил на бесконечные митинги, слушал яркие, волнующие слова, волновался, кричал вместе с толпою дерзкие слова, чувствовал возле себя незнакомых и чужих людей как самых близких и родных. Вчера он даже привел на большой митинг обоих своих малышей. Протискавшись поближе к трибуне, он примостился поудобнее и поднял сначала девочку, а потом и мальчика и сказал им:
— Глядите и слушайте…
Девочка широко раскрытыми глазами обвела толпу, испугалась и зарылась личиком в плечо отца. Мальчик был смелее. Он внимательно, не по летам серьезно поглядел на волнующихся внизу людей, уловил веселые взгляды и радостный гул и, когда отец опустил его на пол, усмехнулся.
— Веселые… — поделился он с отцом. — Все веселые!
— Теперь все, брат, веселые! — подхватил отец. — Свобода!..
Сегодня Огородников, наконец, пошел на работу. Жизнь начинала в городе утрясаться. Магазины торговали, по улицам разъезжали извозчики, дымились заводские трубы, и со стороны станции доносились громкие, тоже как будто веселые гудки. Можно было отправляться на свой мыловаренный заводик и становиться к чанам, к привычной работе.
У знакомых дверей Огородников встретился с товарищами по работе.
— Здорово!
— Здорово, ребята. По новому, значит, начинаем?!
Низенький рабочий, обычно молчаливый и сосредоточенный, медленно повернул голову в сторону Огородникова:
— С чего это по-новому?
— Со свободы! — весело и убежденно пояснил Огородников. — С перемены жизни!
— Оно один чорт, что ранее, что теперь… Будем горбы гнуть на хозяина попрежнему. С хлеба на квас…
— Нет не будем! — запротестовал Огородников. — Говорю тебе, по-новому…
Они вошли в вонючее полутемное помещение, и разговор прекратился.
Надевая продубленный грязью и салом холщовый фартук, Огородников усмехнулся: чудак этот угрюмый и злой Сидоров, ни во что не верит!
Из-за дощатой перегородки, где помещалась конторка хозяина, вышел сам владелец завода. Выйдя на средину цеха, он оглядел собравшихся рабочих. Глаза его тревожно блеснули.
— Здравствуйте, ребята! Поостыли. Кончали стачку? Ну, хорошо. Поздравляю со свободой. Добились, значит… Теперь можно и за работу. Вроде, как со свежими силами!
Рабочие помалкивали. Хозяин снова оглядел их, заметил веселое лицо Огородникова и обратился прямо к нему:
— Нажать надо будет. Повытрясла меня эта забастовка. Вы уж, ребята, постарайтесь!
Огородников улыбнулся и хотел что-то сказать, но сзади него раздался резкий голос:
— Стараться мы привычны. А вот как с жалованием? Сколь прибавляешь?
Другой голос, откуда-то со стороны, подхватил и добавил:
— И насчет рабочего дня… Восемь желаем! Не более!..
Хозяин нервно затеребил рыжую бородку. У Огородникова погасла улыбка, и он оглянулся на товарищей. Те сгрудились плотнее и посматривали на хозяина вызывающе.
— Как же это, ребята? — протянул хозяин руку. — Не правильно выходит… У меня и так убытки с этим беспокойством, а вы жмете!.. Никак это не возможно, чтобы только восемь часов работа шла. А насчет прибавки и думать нечего: продукт не выдержит!..
— А наша шея, думаешь, выдержит? — выдвинулся вперед Сидоров и задорно посмотрел на хозяина. — Тебе убыток, а нам, выходит, с хлеба на квас?!
Рабочие зашумели. Огородников теперь окончательно перестал улыбаться. Что-то дрогнуло в нем и нарушило беспричинную теплую радость, жившую и согревавшую его последние дни.
— Вот что, — повысил голос хозяин, — вот что, ребята, становитесь на работу. Времечко не ждет. Разговаривать после будем.
Слова хозяина подействовали. Первый торопливо пошел к своему месту Сидоров. За ним потянулись другие. Огородников мгновенье поколебался, но потемнел и тоже отправился к вонючему чану, возле которого работал.
‘Разговаривать после будем…’ — вертелись в его голове слова хозяина. — ‘Что ж, ладно! Поговорим после!..’

3

Жизнь начиналась сызнова. Галя просыпалась утром и прислушивалась к дыханию спящего брата. Павел, на правах больного, спал дольше ее, и девушка успевала приготовить ему чай и встречала его пробуждение свежая и бодрая.
Казалось, что все устроилось прочно и крепко, что самое тяжелое осталось позади и надо только доделать какие-то мелочи, легкие и несложные. Кругом по праздничному весело и шумно собирались люди, говорили, произносили яркие речи. Вот и Вячеслав Францевич несколько раз выступал на митингах и имел неслыханный успех. Даже Веру захватило общее возбуждение. Она бегала слушать отца и других популярных ораторов. И она убежденно говорила теперь:
— Папа был прав. Революция совершалась!..
Но на третий день в газетах, где Пал Палыч помещал пышные передовые, появились агентские телеграммы. Галя прочитала сообщения о погромах, о волне избиений и беспорядков, прокатившейся по стране. Галя отложила от себя газету и широко открытыми глазами устремилась в даль. ‘Что же это такое?!’ — ужаснулась она.
— Что же это такое, Павел? — кинулась она к брату.
— То самое, — глухо ответил Павел. — Реакция. Правительство не хочет сдаваться… А ты думала, что все кончилось?
— Нет… — огорченно протянула Галя и ‘потускнела.
— Ничего, швестер, — успокоил ее брат, — не падай духом! Дела только по-настоящему начинают теперь закручиваться!
Вечером Галя была у Скудельских. Вячеслав Францевич собирался на какое-то заседание, был бодр и весел. Увидев Галю, он что-то как будто вспомнил.
— Как Павел, Галя? Рука совсем зажила?
— Совсем, Вячеслав Францевич.
— Очень хорошо… Очень хорошо! — пропел Скудельский, но спохватился и стал серьезным.
— Беспокоит меня Павел…
— Чем? — удивилась Галя.
— Взглядами своими и поведением…
— Взглядами?.. Они ведь у него, Вячеслав Францевич, не изменились, те же, что и прежде.
— Вот в этом-то и все дело! Положение коренным образом изменилось, и если полгода назад я мог оправдывать увлечения Павла крайними, почти анархистскими теориями, то теперь ни в коем случае! Теперь необходимы разумные и осторожные действия… Мы, слава богу, добились свобод, мы стоим накануне представительного образа правления… Парламент!.. — Скудельский остановился посредине комнаты и поднял палец: — Парламент!.. Лапотная, сермяжная Русь превращается в европейское государство! Это надо понять и помнить!..
— Вячеслав Францевич, — тихо сказала Галя, воспользовавшись передышкой, — а погромы?.. А все то, что происходит в стране после манифеста?
— Временно! — вспыхнул Скудельский. — Временно и при всей печальности и нежелательности неизбежно!.. Но с этим мы будем бороться…
— Павел и другие как раз с этим и борются…
— Но какими средствами? — всплеснул руками Вячеслав Францевич. — Какими средствами?.. Весь вопрос в методах, в системе борьбы… Ах! — взглянул он на часы и заторопился, — я ведь опаздываю!.. Заходите, Галя.
Одеваясь в передней вместе с Вячеславом Францевичем, Галя молчала. Скудельский застегнулся и полез в карман пальто за перчатками. Вместе с перчатками он вытащил скомканный печатный листок.
— Вот! — сунул он его девушке. — Полюбуйтесь! Это тоже работа Павла и его товарищей.
Галя развернула листок, прочитала сверху: ‘Пролетарии всех стран, соединяйтесь!’, быстро пробежала по строчкам и остановилась на отчеркнутом красным карандашом месте:
‘Изданный правительством манифест является новой попыткой обмануть русский народ… Народ не удовлетворится подачками…’
— Это мальчишество! — брюзжал Вячеслав Францевич, застегивая перчатки. — На чью мельницу льют воду авторы этой прокламации, отрицая завоевания революции?! На каком основании они говорят от имени народа?
Галя молчала.
Они вышли из квартиры Скудельских. Вячеслава Францевича ждал извозчик. Галя отказалась от предложения довезти ее до дому и пошла пешком. Она шла мимо домов с ярко освещенными окнами, мимо заборов, на которых белели афиши и воззвания. Среди этих воззваний Галя угадывала прокламации, подобные той, которая так возмутила Вячеслава Францевича.
Когда Галя вышла на главную улицу, в обычный уличный шум ворвались новые звуки: веселые ребячьи голоса звенели какими-то возгласами. Неслись мальчишки с экстренным выпуском телеграмм и кричали:
— Кровавые погромы в Одессе, в Киеве, в Саратове!..
— Восстание в Кронштадте!..
— Финляндия восстала!..
Галя остановилась, перехватила мальчишку и купила у него телеграмму.
Жизнь оказывалась сложнее и запутанней, нежели это казалось Гале всего несколько дней назад.

4

У Матвея и Едены выдался свободный день.
— Вы бы сходили, проветрились по городу, Елена! — предложил Матвей.
Девушка в нерешительности раздумывала.
— Глотните вольного воздуху! — настаивал Матвей. — Вовсе нет никакой надобности вам сидеть безвыходно дома.
Елена оделась и пошла.
Когда она вышла за ворота и улица, от которой она отвыкла, встретила ее, смешное желание вернуться обратно охватило ее. Показалось, что на улице, в сутолоке уличного движения, все как-то враждебно и неприветливо насторожено, что у всех прохожих свое, прочное и уверенное дело, и только она одна, одинокая и затерянная, не знает своего места здесь и зря путается в толпе. Показалось, что прохожие с недоумением оглядываются на нее. Это еще больше смутило. Но Елена взяла себя в руки и пошла вперед.
На улицах было шумно. Жизнь казалась нормальной, беспечной и стремительной. Не было никаких признаков того, что только что окончилась забастовка, что недавно над улицами трещали выстрелы, что свершилось что-то огромное и неповторимое. Прохожие торопились по своим делам так же, как и месяц назад, извозчики ожидали на бирже седоков, уличные торговцы предлагали свой товар, а газетчики выкрикивали свежие новости. И только в том, какие новости выкрикивали газетчики и еще в белеющихся на заборах и на афишных витринах полусодранных прокламациях, вырывалось на улицу и властно кричало о себе это новое и неповторимое.
Елена украдкой взглянула на витрину, мимо которой проходила, и, узнав в половинке уцелевшей на стене прокламации свою работу, тихо улыбнулась.
С этой тихой улыбкой к девушке вернулась ее уверенность. Она стала приглядываться к окружающему, стала всматриваться в лица встречных. И тут она смущенно сообразила, что на нее поглядывают поблескивающими глазами мужчины и очень внимательно женщины. Боясь признаться себе самой, Елена сообразила, что эти взгляды имеют какое-то отношение к ее внешности и припомнила восхищенные слова близких женщин, которые в неудержимом порыве хорошей нежности говорили ей: ‘О, Лена, какая вы очаровательная!.. Какая милая!..’ Она отгоняла от себя эти мысли, эти настроения, но улица вокруг нее излучала так много жизни, веселого шума и жизнерадостности, что Елена поддалась соблазну немного покрасоваться на людях и пошла по людной и оживленной стороне.
Стройные ноги ее отстукивали по примерзшей мостовой, голову она несла гордо, и сияли на ее щеках нежные румянцы, и тихо теплилась в глазах беспричинная радость. Она шла ощущая на себе взгляды любующихся ею людей, и были далеки от нее в то время и флигелек там, в глубине двора, и Матвей, и спрятанная типография и дело которым она жила и которому отдала она себя всю целиком.
Но наваждение длилось недолго. На ближайшем углу увидела Елена покосившуюся витрину и на ней в беспорядке наклеенные афиши, воззвания, приказы и среди афиш, воззваний, приказов — прокламацию — свою прокламацию! — и обожглась стыдом. Так обожглась, что даже оглянулась: не подглядел ли кто-нибудь ее слабость. И поторопилась вернуться обратно домой, к привычному, к самому главному, к тому, что было теперь для нее важнее всего.
Матвей встретил ее удивленно:
— Чего же вы этак скоро?
— Не захотелось много гулять… — уклончиво ответила она и прошла в комнату, где могла остаться одна. Позже она вышла к Матвею, притихшая и с затуманившимся взглядом. Матвей пристально посмотрел на нее и быстро отвел глаза. Он перелистывал какую-то книжку. Поглядывая украдкой на девушку, он отложил в сторону книжку, потянулся и с деланной шутливостью признался:
— А я, Елена, тут без вас побаловался беллетристикой. Попался мне Леонид Андреев. Путаник. Читали вы его ‘Бездну’ и ‘В тумане’?
— Читала, — призналась Елена и подняла голову.
— Я так и знал! Этими рассказами у нас вся молодежь увлекается! Копается этот Леонид Андреев в самых, можно сказать, неприступных областях, возится зря со всякими тонкими ‘проблемами’, а читатели глубокомысленно вздыхают, охают, умиляются ‘Ах, какой тонкий психолог! Ах, как это глубоко!..’ Неужели и вы, Елена, поддались на приманку Андреева?
Елена грустно улыбнулась.
— Я, Матвей, плакала, когда впервые читала ‘Бездну’… Мне было больно. Мне казалось, что Андреев разрушил во мне самое светлое, самое дорогое… И не я одна…
— Знаю! — сердито перебил ее Матвей. — Писатель он сильный, а вопросы поднимает ненужные… не так, как их надо ставить…
— Вопросы тяжелые… — уронила Елена.
— Тяжелые! — возмущенно вскочил с места Матвей. — Почему тяжелые? Почему это вопросы пола, взаимоотношений мужчины и женщины пышно именуются ‘проклятыми’, ‘неразрешимыми’ вопросами? Чепуха! Эти вопросы разрешаются так же как и все другие в нашей жизни. Они являются порождением строя, социальных отношений. И как только строй будет разрушен, так сразу же и во взаимоотношениях мужчины и женщины наступит самое нормальное, самое простое и ясное. И к чорту полетят такие постановочки вопроса, как у Андреева в его ‘Бездне’!
— А пока строй еще не разрушен, Матвей, а до тех пор?
— До тех пор тоже нет ничего запутанного и ‘проклятого’ для тех, кто знает существо социального бытия…
— А любовь, Матвей?
— Ну, что любовь? — слегка смутился Матвей. — Любовь это очень неопределенное и зыбкое понятие… Все зависит от того, как каждый понимает эту любовь и что вкладывает в нее… У одних — это голая физиология, у других — нежные воздыхания, у третьих…
Елена рассмеялась. Смех ее был неискренен. Она положила руки на стол и заиграла пальцами.
— А вы когда-нибудь любили, Матвей?
Матвей взглянул на нее, отвел глаза и снова взглянул. Его щеки слегка порозовели.
— Кажется, нет… — медленно ответил он. — Кажется, нет.
— Ну, — рассмеялась снова Елена, — ну, значит, вы этот вопрос решаете теоретически. А это решение одностороннее!
— А вы? — оправившись, задал вопрос Матвей. — У вас, что же, практика была?
Пришлось смутиться Елене. Она опустила глаза, и губы ее вздрогнули.
— Конечно, нет… — без улыбки сказала она.
Оба замолчали. Матвей придвинул к себе книжку, перелистал страницы, снова отодвинул.
— Все это проще, наконец, и, как бы отвечая своим сомнениям, произнес он. — Все проще и здоровее, чем у Андреева… Его герои от безделья томятся и теряют голову… У кого есть работа и большая жизненная цель, тот чувствует все полнокровнее и непосредственней…
Елена не отвечала. Взглянув на нее ласковым и теплым взглядом, Матвей хорошо рассмеялся. И, освобождаясь этим смехом от чего-то смутного и волнующего, он сказал:
— Вот и мы, Елена, стали обсуждать эти вопросы в минуту безделья… Разве приходили они нам в голову, когда мы занимались делом?
— Да… — согласилась Елена, но лицо ее было серьезно и какая-то тревога чуть-чуть свела тонкие брови.

5

Ротмистр Максимов позволил себе выйти из себя только однажды. Когда он в день получения в городе манифеста поразмыслил над происшедшим, вдумался в содержание ‘монаршей милости’ и поговорил кое с кем из властей, у него отлегло на душе.
Насвистывая легкомысленную песенку, он обложился многочисленными списками, внимательно пересмотрел их, кое-что отчеркнул синим карандашей, а кое-что красным. Потом вызвал ближайших своих помощников и долго наставлял их в том новом, что случилось и что, по его мнению, требовало новых же приемов и ухваток работы.
— Свобода слова и свобода собраний, — объяснял он почтительно и озабоченно слушавшим его подчиненным, — это дело деликатное. Тут нужен зоркий глаз и тонкое ухо. Если мы через эти свободы не выявим самых интересных и нужных нам людей, то мы будем калошами! Да, калошами, дрянными и никуда негодными тряпками!.. Инструкцию я пересмотрел. Пока мы получим указания из Петербурга, начнем действовать по этой инструкции. Но работать вовсю! Время горячее. Оплошностей и ошибок не потерплю!.. Не потерплю!..
Позже ротмистр имел особенно секретное свидание с одним из своих сотрудников, кто был засекречен даже от самых приближенных к охранному отделению людей.
— Чем вы располагаете, каким людским материалом? — глядя в упор на своего собеседника, спросил Максимов.
Серые водянистые глаза коренастого, хорошо одетого человека не дрогнули под пристальным взглядом ротмистра. Человек вытащил из бокового кармана хорошо сшитого пиджака маленькую записную книжку, раскрыл ее на какой-то странице и коротким пальцем с твердым плоским ногтем показал на совершенно чистый листок.
— Не понимаю! — пожал плечами Максимов.
— Табула раса, как выражались древние римляне! Напомню вам наши с вами разговоры, Сергей Евгеньевич. Листок этот еще совершенно чист и девственен, но не унываю: каждый день теперь будет заполнять его живым, первосортным материалом!
— Неужели никого так-таки еще и нет? — поморщился ротмистр.
— Не хочу размениваться на мелочи… Попадаются болтуны и мальчишки. Ненадежное и бесполезное. А нам ведь нужны настоящие, как бы это сказать, глаза и верные руки…
— Мальчишки тоже могут пригодиться… — озабоченно возразил Максимов.
— Не спорю. Но предоставляю их другим. Сам же хочу получить что-нибудь интересное и ценное. Хочу и получу!..
Водянистые глаза вдруг вспыхнули и зажглись упорством и энергией.
— Мои методы и приемы, Сергей Евгеньевич, сейчас, полагаю, самое важное! Вы замечаете, что во всей этой каше настоящие-то революционеры держатся попрежнему конспиративно и укрепляют свое подполье? Вот изучал я последние прокламации. Чистая работа. Несомненно, изготовляются в одной из существующих настоящих типографий. Вижу и сужу по чистоте набора и печати. Но обнаружить, в какой именно, никак не могу. Да и вам, я знаю, Сергей Евгеньевич, это еще не удалось… А ведь, кроме того на крайний случай у подпольщиков имеется и своя тайная типография… Вот доберитесь до них!.. Или попался мне на-днях паспорт один. Самой чистой выделки документ, но по пустяковине одной я установил, что это фальшивка. Попятно вам, что существует где-то поблизости прекрасная ‘техника’, как называют это господа революционеры?.. Или оружие…
У ротмистра недовольно наморщился лоб. Собеседник заметил недовольство Максимова и перебил себя:
— Впрочем, извините, Сергей Евгеньевич! Я толкую вам о вещах, которые вы знаете лучше меня… Простите.
Максимов поиграл холеными пальцами по столу и откинулся на спинку кресла.
— Разумеется, я все это знаю, — внушительно сказал он, — знаю… Но мне известно и другое. Люди у революционеров появились! Много людей! Это понять надо! Еще недавно кем мы имели дело? С десятками, самое большое, с сотнею! А теперь — тысячи вылезли! Ты-ся-чи!.. Я не о болтунах говорю, не о тех, кто щеголяет с красными гвоздичками и самоуслаждается звонкими речами! Это пустяки! А вот повылазили из самой гущи всякие пролетарии, которым понравилось революцию делать и которым, заметьте, терять нечего! Тысячи появились, а нас попрежнему мало остается. И необходимо нам вооружиться с особенной тщательностью и предусмотрительностью…
— И с хитростью… — подхватил собеседник, поблескивая глазами.
— Ну, да, с обдуманною хитростью. Конечно. Стратегия! Они с нами борются тоже всякими средствами. Ни перед чем не останавливаются. И мы должны их перехитрить! Проникнуть в каждое потаенное их местечко! Знать не только то, что они делают, а непременно и то, о чем они думают!.. Предугадывать их действия…
— Подталкивать на некоторые!..
— Подталкивать! Чтоб дать любому нарыву скорее созреть и лопнуть!
— Созреть и с треском лопнуть!
Ротмистр встал и вытянулся, позванивая аксельбантами. Собеседник его тоже поднялся на ноги.
— Понятно?
— Какие же могут быть сомнения?! — водянистые глаза затеплились нежнейшей ласковостью, и, потрясая записной книжечкой, собеседник ротмистра хитро закончил: — листок покроется столбиком прозвищ и кличек!..
Нежнейшая ласковость как бы перелилась в глаза Максимова. Он заулыбался и прищурил глаза:
— На всякий случай учтите: у меня уже кой-что наклевывается!
— Да-а?! — ревниво изогнул брови коренастый человек. — Что ж, с богом, с богом, Сергей Евгеньевич!..
Выпроводив гостя ротмистр что-то аккуратно записал в особую книжку, затем привел в порядок прическу, напрыскался духами и поехал на совещание к губернатору.

6

Натансон поправлялся медленно. Сначала его мучила боязнь, как бы не остаться калекой и не распрощаться с музыкой, но когда его уверили, что руки его пострадали мало и что ушибы на них никак не отразятся, он успокоился и стал терпеливо ждать выздоровления. Его взволновало большой радостью, когда в день получения в городе манифеста к нему пришли посетители. У его постели сошлись Гликерия Степановна, Андрей Федорыч и Галя. Бронислав Семенович растерялся, увидев Галю, и, принимая из ее рук пучёк цветов, он неловко рассыпал их по одеялу.
— Ух, какой неловкий! — с грубоватой ласковостью заметила Гликерия Степановна и хозяйственно подобрала цветы.
Андрей Федорыч долго жал руки Гале, совсем забыв о больном.
— Очень, очень рад, что все хорошо кончилось!.. — твердил он. И только суровый окрик жены заставил его повернуться к Натансону и пробормотать ему несколько приветливых слов.
Посетители расселись возле больного. Галя с жалостью посмотрела на Натансона, забинтованная голова которого казалась страшной и немножко смешной. Галя все время помнила, что в сущности она была единственной виной беды музыканта, что, провожая ее, он попал под избиение, и ей хотелось как-нибудь загладить эту вину. Натансон встретил ее жалеющий взгляд и еще сильнее смутился. Но всех выручила Гликерия Степановна. Решительная женщина, вспомнив прием, оказанный ей здесь, в больнице, всего несколько дней назад, оглядела палату и сухо рассмеялась:
— Убралась полиция-то? Сняли с вас, Бронислав Семенович, арест? Ах, подлецы-то какие! К больному человеку приставить караул! Никого не пускать! Безобразие!!
— Я их не замечал… — тихо возразил Натансон. — Меня только раз допросили.
Андрей Федорыч беспокойно оглянулся. — Что же им надо было от вас? — удивленно спросил он.
— Какой ты странный, Андрей Федорыч? — накинулась на мужа Гликерия Степановна. — Что ж полиции надо от людей? Понятно, зацепиться и потом беспокоить!.. Слава богу, что теперь манифест, а то таскали бы Бронислава Семеновича, посадили бы…
У Натансона появилась слабая улыбка. Он быстро взглянул на Галю и, волнуясь от смущения, сказал:
— Ну и что ж, если посадили бы? Вот Галина Алексеевна ведь сидела — и ничего… — И вспомнив о чем-то, что все время неотвязно вертелось у него в голове, он уже смелее обратился в Гале: — А как у вас голова?.. После нагайки не болит?
— Нет, — покачала Галя головой, — все обошлось хорошо…
Посетители посидели еще недолго, поговорили о разных мелочах, придвинули больному принесенные гостинцы, немного замялись, когда разговаривать стало не о чем и, наконец, решились уйти. Натансон снова заволновался, когда Галя подала ему на прощанье руку. Облизнув пересохшие губы, он хотел что-то сказать девушке, но промолчал. И только долго следил загоревшимися глазами за тем, как она уходила из палаты, как скрылась за дверью. Потом вздохнул, подхватил принесенные ею цветы и прижал их к лицу.
На улице, прежде чем расстаться с Галей, которой надо было итти в другую сторону, Гликерия Степановна глубокомысленно заметила:
— Замечательно во-время этот манифест! Сколько людей сидело бы по тюрьмам и страдало!.. Бронислав Семенович от всякой политики так далек был, а если бы не переворот, так втянули бы его, неизвестно чем и кончилось бы!.. До свиданья, голубушка! Заходите!

7

Емельянов шел по многочисленным путям, обходил стрелки, подлезал под вагоны. Он пробирался к железнодорожному депо. У него было неотложное дело к группе слесарей. Движение по линии начинало понемногу налаживаться, воинские эшелоны с Востока проходили беспрерывно, но станции были забиты составами, а в мастерских и депо накопилось много неисправных и выбывших из строя паровозов и вагонов. Слесари, которых разыскивал Емельянов, должны были находиться в цеху на работе, но являться прямо к ним он не хотел, и было у него с ними условлено, что в обеденный перерыв он найдет их в условленном месте, неподалеку от главного корпуса депо.
Возле деревянного барака с заплеванным, грязным крыльцом и захватанными ободранными дверьми Емельянов приостановился. Это место было ему хорошо знакомо, и он знал, что в бараке он встретит знакомого сторожа. Но на всякий случай он вошел не сразу. И только когда убедился, что поблизости нет никого подозрительного, смело вошел в барак.
Лохматый, выпачканный в саже и угле старик, возившийся возле печки, оглянулся на вошедшего и радушно протянул:
— Михайлыч, ты? Ну, заходи!
— Я, Федот Николаич. Здорово! Ребята еще не приходили?
— Придут. Того и гляди нагрянут. Садись к теплу, рассказывай.
Емельянов присел на скамейку возле печки и протянул руки к огню.
— Зазяб? — осведомился сторож. — Скажи на милость, похолодало. Все держалось тепло, снегу не было, а с третьегодни ударило морозом. Прогреть помещенье не могу. Топлю, топлю…
Пошуровав в печке, сторож что-то вспомнил.
— Вот еще, совсем было забыл. Жандарм тут как-то приходил…
— Жандарм? — встрепенулся Емельянов. — Зачем?
— В том-то и штука,, что без никакого делу. Вроде обогреться. Ну, калякал. То, се. Я, грит, теперь человек вольный и работы у меня, вроде, никакой, потому, свобода. Народу, грит, свобода царем дадена и начальству оттого облегчение большое вышло…
— Сволочь он, видать, большая жандарм этот!
— Шкура известная! — согласился старик. — Пел он, пел, а мне его песни знакомы.
— Ни о ком не расспрашивал?
— Нет. Все больше с подходцем. Бросать, грит, службу хочу. А я ему: почему же, если облегчение. А он: беспокойство!.. Подыгрывался ко мне и щупал. А я щупанный! Меня не прощупаешь!.. — сторож рассмеялся. Рассмеялся и Емельянов.
— Щупанный ты, значит?
— Со всех сторон!..
Разговор прекратился, потому что пришли те, кого дожидался Емельянов.
Вошло сразу трое. Самый младший весело тряхнул руку Емельянова. Остальные поздоровались с ним более сдержанно.
— Как дела? — спросил младший.
— Дела неплохи. В городе профессиональные союзы организуются, работенка кипит. Даже половые из ресторанов и трактиров союз официантов устроили.
— Видал ты! — удивились пришедшие. — Всех, значит, пробрало!
— До всех дошло! — тряхнул головой сторож. — Намедни лавочник Ковалев меня в какой-то тоже союз звал. Вступай, грит, Федот Николаич, за правое дело стоять будешь!
Все рассмеялись. Емельянов подмигнул сторожу:
— Вступил?
— Как же! Стану я со всякой сволочью компанию водить!.. Ковалев, хоть он и прибедняется, а форменный мироед…
— Ну, ладно, — озабоченно перебил один из пришедших, — чорт с ним, с лавочником! Давай, товарищ Емельянов, выкладывай, что надо.
Сторож наспех пошуровал в печке и пошел к дверям.
— Я тут на крылечке, если кто навернется…
— Дело! — одобрил Емельянов.
Когда за стариком закрылась дверь, Емельянов вытащил из кармана пачку бумаг и, усевшись за стол вместе со слесарями, стал объяснять им положение дел.
Говорил Емельянов не красно. Он часто останавливался и подыскивал подходящие слова, часто заглядывал в бумажку, сверяясь там с написанным, заранее заготовленным конспектом. Слесаря слушали его сосредоточенно молча. Наконец, один не выдержал.
— Погоди-ка, — мягко, но решительно остановил он Емельянова. — Ты вали попроще, по-рабочему. Так-то у тебя выходит, вроде по-немецки. А ты по самому простому, вот и станет у нас с тобой хорошо!
Емельянов слегка растерялся, но быстро оправился. Весело тряхнув головой, он согласился:
— Правильно! Не могу я, товарищи, с чужих слов! Давайте я по-своему!..
По-своему у Емельянова дело пошло лучше. Он рассказал о некоторых решениях организации, о тактике, которой следует придерживаться в эти дни, когда у некоторых закружилась голова от ‘свобод’. Он роздал слесарям, которые были связаны с крепкой группой деповских рабочих, пачечку листовок и передал наказ партийного комитета, не поддаваться на удочку ‘свободы’ слова и собраний и не вылезать особенно на глаза начальства и хитро присмиревших жандармов.
— На-днях, — сказал он в заключение, — мы соберемся и вам сделает подробный доклад Старик.
При упоминании этого имени все трое оживились. Молодой просветлел и нетерпеливо спросил:
— А скоро?
— Говорю, на днях, — успокоил его Емельянов. — Он дня на два уехал недалеко по линии, вернется и обязательно придет сюда.
Дело, с которым приходил сюда Емельянов, было сделано. Надо было расходиться. Позвали сторожа, который спокойно объявил, что все кругом благополучно и спокойно. Потом ушли слесаря, а немного погодя Емельянов. Прощаясь со стариком, он пошутил:
— Значит, не хочется тебе с лавочником в союз вступать?
— А почему же? — лукаво сверкнул глазами сторож. — Если шибко попросит, так и вступлю!..
— Валяй! — засмеялся Емельянов и вышел.

8

Партийная кличка ‘Старик’ вовсе не соответствовала годам Сергея Ивановича. Было ему не больше сорока-сорока пяти лет и ничего старческого ни в его лице, ни во всем его облике не было. И если родилась эта кличка и прочно прилипла к нему, то только разве потому, что был он положителен и обдуманно строг в своих поступках и отличался ясностью и мудростью своих речей и решений. Старика в организации очень ценили, к его словам прислушивались. Молодежь относилась к нему с каким-то подчеркнутым уважением. И в этом уважении была значительная доля страха. Боялись укоризненного взгляда Старика, его неодобрения, его скупой, но чувствительной насмешки. Кроме личных качеств Старика, обеспечивавших ему товарищеское уважение со стороны всех, с кем ему приходилось иметь дело в организации, он еще славился, как большой знаток Маркса.
— Он ‘Капитал’ назубок знает, — говорили про него. — Его никакой цитатой из Маркса не собьешь!
Своими большими знаниями Старик хорошо и удачно пользовался в столкновениях с противниками. На массовках, где сталкивались в бесконечных и ожесточенных спорах народники и марксисты, Старик всегда выходил победителем. И он умел лучше других составить крепкую и волнующую и всегда насыщенную разительными фактами и обоснованную прокламацию.
Партийные обязанности бросали Старика из одного конца страны в другой. В этой суровой и глухой стране, оторванной от центров, он прижился дольше всего. Его умение хорошо конспирировать, разумная осторожность и какое-то особое чутье, не раз предостерегавшее его от неминуемой опасности, давали ему возможность прочно засиживаться здесь и не попадаться жандармам.
Он был одинок, и никто из самых даже близких партийных товарищей не знал ничего о его личной жизни, о том, как и чем живет он вне партийной работы, помимо революции. Другие переживали что-нибудь свое, личное, что порою никак не отражалось на их революционной работе, а иногда и мешало ей. У других были привязанности, огорчения и радости, близкие люди, возлюбленные, семья. У Старика ничего этого не было. Жил он бобылем и о том, как жил, никому не говорил и ни пред кем никогда даже мимолетно, даже случайно не раскрывал малейшего уголка своего сердца.
Когда кто-нибудь из товарищей затруднялся выполнить партийное поручение, ссылаясь на личную причину, то как бы велика и уважительна эта причина ни была, Старик хмурился и сурово выговаривал виновнику:
— Что ж вы, товарищ, думаете, что революцию можно совершить за чайным столом в кругу чад и домочадцев?..
Находились такие, кто, обсуждая поведение Старика, за его спиной толковали:
— Это же аскетизм, то, что он требует от нас! Мы не монахи и не автоматы! Мы — живые люди!..
— Революцию могут делать только настоящие живые люди! А он иной раз ставит вопрос слишком прямолинейно!..
Иные делали предположение:
— Старик, наверное, сам не способен ни на какие увлечения, засушил в себе всякие чувства, кроме служения революции… Вот оттого-то он так требователен к другим…
Но и тех и других негодующе и возмущенно останавливали товарищи, близко знавшие Старика.
— Старик прошел суровую школу! Он здорово хлебнул горя на своем веку! Нам всем надо равняться по нему…
Елена встретилась со Стариком незадолго до того, как ее поставили на работу в типографии. От Старика зависело окончательное решение, послать девушку сюда пли не посылать. Старик взглянул на Елену поверх очков и просто сказал:
— Работа тяжелая и ответственная… Выдержите?
— Мне кажется, выдержу, — так же просто ответила Елена.
— Хорошо все обдумали и взвесили? — еще раз спросил Старик.
У Елены обидчиво вздрогнули губы. Старик это заметил и слабо усмехнулся:
— Не обижайтесь. Нет ничего обидного в том, что я допрашиваю вас с пристрастием. Я нисколько не сомневаюсь в вашем искреннем желании работать в этой области, но вы молоды и вас может испугать одиночество, отрешенность от людей… Ведь вы будете совершенно отрезаны от всех товарищей, за исключением одного-двух…
— Я знаю это, Сергей Иванович…
— Значит все в порядке? — кивнул головой Старик и потрогал очки.
Елена тихо, с затаенной обидой ответила:
— Конечно.
Тогда лицо Старика снова на мгновенье осветилось улыбкой, и он произнес два слова:
— Ладно, девушка!
И было в звуке его голоса что-то такое необычное и неприсущее Старику, что Елена широко посмотрела на него и почувствовала, как неожиданная теплая нежность согрела ее, нежность к этому придирчивому, суровому человеку.
Об этих двух незначительных словах она вспоминала часто. Она попыталась понять и разгадать, отчего же ее так взволновал голос Старика, и не могла. И когда, сработавшись с Матвеем, она рассказала ему о своем разговоре со Стариком, о том, как ее сначала обидел его допрос, а потом согрели эти слова, Матвей задумчиво сказал:
— У Старика, видать, неизрасходованный запас нежности… Он умеет ценить человека. Но у него какое-то целомудрие в отношениях с людьми и больше всего боится он сантиментальности… Таких у нас, Елена, немало!..

9

Павел, не дождавшись полного выздоровления, с перевязанной рукою ушел из дому. Он огрызнулся на Галю, которая попыталась его задержать, и направился по своим делам.
Улицы, на которых он не бывал со дня погрома, показались ему празднично оживленными. Вышагивая по заснеженным тротуарам, он поглядывал на прохожих и беспричинно улыбался. Люди казались ему близкими и родными. Он ловил их улыбки, и ему хотелось заговаривать с незнакомыми, обмениваться с ними дружеской шуткой, весело и просто приветствовать их. Он остро и горячо чувствовал свою молодость и накопившийся в нем запас энергии. Ему нужно было двигаться, действовать, что-то делать. И он понимал, что сегодняшний день даст ему возможность действовать, работать, творить.
Он понимал, что предстоит тяжелая и упорная борьба, что нет еще полной победы и что завтра может потребовать больших и тяжких жертв. Он готов был, как ему казалось, на эти жертвы. Ведь недаром он вошел в революцию и целиком, доотказа отдал себя ей. Опасности? Гибель? — Ну, что ж, он готов к этому! Он готов, потому что в действии, в борьбе — жизнь!..
Улицы казались Павлу помолодевшими и нарядными. Помолодевшим и бодрым, несмотря на повязанную руку, почувствовал себя Павел. И эту свою бодрость и жажду деятельности и движения принес он к товарищам.
Его встретили приветливо. Осведомились о том, как заживают раны, спросили, не рано ли он вышел, не надо было ли ему еще подлечиться. Посмеялись незлобиво и дружески над чем-то. Потом замолчали. Молчание это слегка изумило Павла.
— Ну, что нового? Как дела? — спросил он, торопясь узнать как можно больше о том, что происходило во время его отсутствия.
Но ответы были уклончивы и односложны. Павла охватила тревога. В чем дело? Что с ними приключилось? Он собирался вспылить, рассердиться, но пришла Варвара Прокопьевна. Увидев его, она кивнула головой, словно только его и хотела встретить, и незаметно для Павла в комнате остались они двое.
Серые глаза пристально уставились на Павла. Он почувствовал себя неловко.
— Давайте, товарищ Павел, поговорим, — негромко и с каким-то упорством сказала Варвара Прокопьевна. — Надо кое-что выяснить…
— Выяснить? — вспыхнул Павел. — Что, Варвара Прокопьевна?
— Ваши настроения… Только будем совершенно искренни и откровенны…
— В чем дело? — растерялся Павел. — В чем дело?
— Ваши настроения, Павел, — повторила Варвара Прокопьевна, — а отсюда — ваши действия… Вы считаете себя настоящим революционным марксистом? — неожиданно спросила она.
Павел нетерпеливо вздернул голову вверх. Вопрос показался ему странным и ненужным.
— Конечно! — уверенно ответил он.
— А как согласовать этот ваш марксизм с вашими поступками?
— С какими поступками?
— Не горячитесь, Павел, — остановила его женщина, заметя, что он начинает нервничать, — постарайтесь выслушать меня спокойно… Мы давно уже замечаем некоторую непоследовательность с вашей стороны. Вспомните одну массовку, это было еще месяца два назад… Тогда вы выступали прямо по-эсеровски! И когда товарищи заметили вам это, вы не признали своей ошибки. Потом с дружинами у вас опять вышло что-то. Почему вы очутились в какой-то смешанной и неопределенной по составу? Почему вы действовали не по плану и согласились строить баррикаду там, где, может быть, и не следовало?.. Вы же знали, что организация выработала точный план, и ему должны были подчиниться все члены! В вас, Павел, есть что-то анархистское. Нехватает в вас дисциплины… Для вас революция вроде искусства, где главную роль играют личные способности… А это совсем не по-нашему. Нам не нужны герои, которые все время чувствуют свой героизм и любуются своими поступками…
— Варвара Прокопьевна!.. — вспыхнул Павел.
— Постойте, Павел. Я говорю о типе. Но у вас отдельные черты такого типа уже появляются. Вы кидаетесь из стороны в сторону. Достаточно ли вы подготовлены теоретически? Что, например, вы читали за последнее время?
В серых глазах мелькнули настойчивые огоньки.
— Вы меня экзаменуете как гимназистика!.. — пробормотал Павел.
— Я спрашиваю вас как старший товарищ, — спокойно отрезала Варвара Прокопьевна.
— Мне некогда было много читать. Разве такое время, чтобы сидеть за книгой! Я был занят… Мне давали поручения…
— Вам давали наш заграничный центральный орган. Внимательно ли вы читали его? Усваиваете ли вы основные моменты разногласий наших с меньшевиками?
— С меньшевиками я резался на массовках несколько раз!
— Да, я знаю. Но резались, как вы выражаетесь, очень своеобразно. Вы что-то очень путанно говорили о роли крестьянства, о земельном вопросе. У вас выходило, что аграрный вопрос можно решать только по-эсеровски… Хорошо, что другие товарищи во-время сумели исправить ваши ошибки… Вам, Павел, нельзя выступать от имени организации. И мы предлагаем вам воздерживаться от этого. Вообще лучше всего будет, если вы станете аккуратно исполнять поручения, которые даст вам организация, и займетесь собою, хорошенько почитайте. Вам подберут литературу, помогут…
Павел слушал молча. Уши у него горели. Ему было стыдно. И глухое недовольство против этой женщины, против товарищей, которые считают его каким-то недоучкой, которые обращаются с ним, как с провинившимся первоклассником, поднималось в нем и заливало его обжигающей волной.
Варвара Прокопьевна сбоку посмотрела на него и слабо улыбнулась.
— Вы не должны, Павел, сердиться на меня и на организацию. Поймите, что речь идет о большом деле… И о вас тоже. Из вас может и должен выйти настоящий революционер, а вы тянете в сторону беспочвенной и очень опасной романтики… Подумайте, Павел, и давайте останемся друзьями…
— Друзьями… — угрюмо пробормотал Павел и отвернулся.
— Мы подумаем, Павел, может быть, для вас лучше будет, если вы перейдете на работу в технику. Там вы сможете и собой заняться… Ну, вот все!
Возвращаясь домой, Павел уже не чувствовал себя молодым и бодрым. Обида уколола его и томила. И улицы кругом были чужие и враждебные.

10

Семинарист Самсонов был страшно занят. По всем учебным заведениям шла горячая работа: вырабатывали резкие требования начальству. Гимназисты составили резолюцию, в которой было пятьдесят пунктов. В женской гимназии эти пункты были целиком приняты. А семинаристы потребовали, чтобы для них резолюция была составлена совсем по-иному. Самсонов корпел над составлением семинарской резолюции и все время носился по разным комитетам и комиссиям.
Ректор семинарии архимандрит Евфимий, обеспокоенный кощунственными действиями вверенных ему будущих пастырей, пытался вызывать к себе на душеспасительные беседы особенно упорствующих и шумливых семинаристов. Самсонова он оторвал от его горячего занятия и принял с суровой ласковостью всепонимающего отца.
— Сын мой, — сказал он почтительно стоявшему пред ним юноше, — все мы в заблуждениях и в суете пребываем, а господь бог наш — он только один знает, насколь души наши этим омрачаются… О чем вы шумите и безобразничаете?
Самсонов встрепенулся и хотел изложить пространно и основательно ректору сущность требований семинаристов, но архимандрит вдруг сбился с тона и, сурово сдвинув брови, прикрикнул:
— Молчи, негодный! Как ты смеешь начальнику своему и попечителю дерзить?! Распустились! Страх божий забыли, уважением к старшим и почитанием начальства пренебрегли!.. Я вас! Я вас, бунтовщиков!..
— Ваше преподобие! — перебил Самсонов ректора, побагровев от собственной смелости. — Вы не кричите, ваше преподобие! Нынче не то, что было… да и я не маленький! У нас требования выработаны…
Архимандрит привстал с кресла, замахнулся на Самсонова посохом и, путаясь в длинной мантии, пошел, разгневанный и безмолвный от негодования, прямо на семинариста. Самсонов отскочил в сторону. Келейник подхватил ректора под руки и осторожно подвел к ближайшему дивану.
— Прочь!.. прочь! — изнемогая, прохрипел ректор. И когда Самсонов, быстро побежавший к выходу, был уже возле двери, архимандрит с вернувшейся к нему силой крикнул:
— В карцер! На хлеб и на воду!.. Шесть дней!..
По семинарии быстро разнеслись слухи о бурной сцене, происшедшей между ректором и Самсоновым. К Самсонову подходили товарищи и жадно расспрашивали его о подробностях. Занятия и так шли беспорядочно, но в этот день они совсем нарушились. Семинаристы бродили по общежитиям, шумно разговаривали и посмеивались над ректором, который еще смеет грозить старшеклассникам карцером в такое время!
А через полчаса после беседы в ректорском кабинете к Самсонову пришел сторож Анисим и деловито заявил:
— Ну-кася, господин семинарист, пожалуйте в карцер.
— Куда? — насмешливо переспросил Самсонов.
— Известно, в карцер, — охотно пояснил сторож, оглядываясь на подошедших семинаристов. — Высшее начальство приказало, и разговаривать нечего!
Семинаристы расхохотались. Самсонов положил руку на плечо Анисима и дружелюбно посоветовал:
— Ступал бы ты, Анисим, на кухню, там повар рыбную селяночку отменную для себя готовит. Не угостил бы он тебя!
— Ступай, ступай, Анисим! — подхватили семинаристы.
Сторож усмехнулся и равнодушно согласился:
— Не мое, конечно, дело. А только приказано. И кабы тут вас не экае войско, сгреб бы я господина семинариста и сидел бы он в темной!
Проводив сторожа шутками и смехом, семинаристы опомнились и стали обсуждать эту историю.
— Товарищи! — вырвался веселый возглас. — А ведь этого дела так оставлять не следует!
— А ты думаешь, отец ректор оставит его?
— Дело не в отце ректоре, ребята! Это что же такое? Грозить карцером? Заводить старые порядки?! Не-ет, шалишь!..
— Надо протестовать? Где наша резолюция? Предъявить!
— Протестовать!..
— Самсонов, где твой проект, гони его сюда!
— Товарищи! — воодушевился Самсонов. — Мы сейчас засядем за окончательную отделку требований, а вечером устроим собрание!
Семинаристы согласились. Но привести план в исполнение им не удалось. Вернулся Анисим в сопровождении уборщика и дворника. Сзади них выглядывал смущенно и виновато помощник инспектора. Мужики направились прямо к Самсонову, а помощник инспектора, набравшись храбрости, тонким голосом закричал:
— Самсонов! Ступайте в карцер!.. Берите его! Нечего!
Самсонов попятился от наступавших на него мужиков. Семинаристы с веселым любопытством следили за происходившим.
— Ступайте, ступайте! — приказывал помощник инспектора Самсонову и одновременно подбадривал мужиков. — Хватайте его, если добром не хочет!
— Порфирий Васильич! — угрюмо крикнул Самсонов, заметив, что дело принимает скверный оборот. — Перестаньте! Я в карцер не пойду!
— Силой возьмем! — взвизгнул Порфирий Васильич. — Свяжем да уведем!..
В толпе семинаристов, которая все увеличивалась и заполняла весь коридор, прокатился гул. Внезапно толпа эта стала буйной. Раздались крики, кто-то ухарски свистнул, и тонкий свист резко взвился под круглые своды полутемного коридора.
— Долой!.. Убирайтесь прочь!.. Самсонов, наплюй им в хари!..
— Улю-лю, крючки! Вон, вон отсюда!..
— Долой начальство!..
Порфирий Васильич, Анисим и остальные были смяты и побежали по коридору. За ними несся вой, свист, гам.
В этот день на половине ректора созван был совет, и там долго возмущались и негодовали по поводу бунта семинаристов.
— Надо полицию вызывать, — робко посоветовал Порфирий Васильич. Ректор сурово поглядел на него и укоризненно покачал головой:
— Неразумно толкуете. Такие ли времена, чтобы к власти светской за помощью обращаться? Своими мерами, своими следует предотвратить дальнейшее растленье умов. Надо вырвать плевелы! Гавриила Самсонова исключить! И других зачинщиков. И немедленно очистить от них семинарию!..
Но в это же время в большом актовом зале собралась шумная сходка, на которой выбран был комитет, утверждены требования, предъявляемые начальству, и с которого с позором были изгнаны сунувшиеся было туда преподаватели.
Когда запыхавшиеся и испуганные вестники сообщили ректору о сходке и принятых на ней решениях, тот гневно стукнул кулаком по столу, но тотчас же смиренно опустил глаза и расслабленно вымолвил:
— На все воля господня… Ежели в силах еще светская власть, сообщите господину жандармскому полковнику…

11

В городе создавались профессиональные союзы. Первые сколотили свой союз рабочие типографии. Рябой печатник, работавший в типографии газеты Пал Палыча, был избран в правление союза. Когда происходили выборы и кто-то предложил закрытое голосование, он сплюнул и недовольно покрутил головой:
— К чему? Вовсе это не рабочее, не пролетарское дело — шарики катать, вроде как в городской думе! Давайте попросту и по-честному: открыто!
Рябого поддержали, и выборы произведены были открытым голосованием.
Пал Палыч, узнав о порядке выборов и о словах рябого, стал сокрушаться:
— Дичь какая! Основой истинного народоправства является четыреххвостка: всеобщие, прямые, равные и тайные выборы. И как же можно восставать против одной из этих основ? Это же бескультурье, несознательность!.. И такие люди, как Трофимов, не стесняющиеся выражать отсталые взгляды, избираются в руководящий орган рабочего профессионального союза!.. Обидно!
Но профессиональный союз стал огорчать Пал Палыча и по другим поводам.
Издатель, владелец типографии, получил от рабочих ряд требований. Издатель читал их и волновался:
— Восьмичасовый рабочий день… Повышение заработной платы… Охрана труда… Установка вентиляции… Врачебная помощь… Вредность для здоровья производства… свинцовая пыль… заболевания…
Он пошел жаловаться Пал Палычу:
— Это же разорение, Пал Палыч! Откуда я возьму средства? Газета и так не приносит дохода, а наборщики требуют ни бог весть что!..
Пал Палыч задумался. С требованиями рабочих он был уже знаком, и требования эти не казались ему непомерными. Он неоднократно, правда, довольно робко поднимал в своей газете вопрос о положении рабочего класса и ратовал за ряд экономических улучшений. Но газета, действительно, совсем не приносила дохода, и издатель вправе был сетовать на убытки. А кроме того Пал Палыч был заинтересован в существовании газеты не только, так сказать, духовно: он был до некоторой степени и совладельцем ее.
Положение создавалось запутанное. Надо было выворачиваться.
— Сергей Григорьевич, — вкрадчиво заметил он, — конечно, надо итти на уступки… И время такое, да и рабочие, пожалуй, правы… Придется согласиться на ряд требований…
— Вам хорошо так говорить! — вспыхнул издатель. — Не из вашего кармана!
Пал Палыч поморщился.
— Не то вы говорите, Сергей Григорьевич… Вы не учитываете момента. При свободе слова, при всем том, что мы теперь имеем, газета непременно станет приносить доходы. Ведь тираж растет каждый день! А вот когда начнется предвыборная кампания в государственную думу, мы вырастем сильно! Всё окупится, Сергей Григорьевич! Всё! И сокращенный рабочий день, и увеличенные расценки, и вентиляция!.. Все решительно!..
— Тираж… — засветилось лицо издателя. — Конечно, хорошо бы, если бы отмахнуть нам тысяч двадцать! Да объявлений на целую полосу!.. Хорошо бы.
— Вот увидите, к этому идем! У нас большой авторитет, недаром мы, Сергей Григорьевич, все время с реакцией боролись! Видите, что вышло! А, сознайтесь, вы частенько бывали недовольны направлением газеты. Сколько раз вы упрекали меня, что газета слишком левая…
— Очень уж вы, Пал Палыч, иной раз сильно загибали… — немного смущенно возразил издатель. — Да и штрафы, тоже не шибко приятная штука. Три раза ведь мы платили!
— А теперь это все окупится! — торжествующе пообещал Пал Палыч. — Теперь у нас прочная репутация и мы — сила! Сила, Сергей Григорьевич!.. А рабочим на уступки пойти надо…
— Что ж, — вздыхая согласился издатель, — видно, придется…
Успокоив издателя, Пал Палыч сам успокоился не окончательно. Требования рабочих, — рассуждал он, — сейчас выполнимы, но стоит пойти раз на уступки как появятся новые претензии. Это пугало. С этим надо было как-нибудь бороться. Пал Палыч решил сам переговорить с рабочими. Он розыскал правление союза и натолкнулся на рябого. С ним разговаривать Пал Палычу не хотелось, но делать было нечего.
— Товарищ Трофимов, вы знаете, конечно, уже, что все требования по нашей типографии удовлетворены?
— Слыхал, — коротко подтвердил рябой и настороженно поглядел на редактора.
— Я очень рад, что у нас все обошлось без трений. Впрочем, иначе и не могло быть! Вы хорошо знаете, на какую газету вы работаете! Но, знаете ли, издательству пришлось пойти на большие жертвы…
Рябой насмешливо сверкнул глазами:
— Эту песню мы от каждого хозяина слышим! В убыток, мол, производство, а закрывать лавочку ни один хозяин не собирается!
— Наше дело нельзя сравнивать с любым производством! — недовольно и нравоучительно возразил Пал Палыч. — Газета — это дело общественное, идейное.
— Идейное-то, идейное, а проценты у господина Баранова в банке все растут да растут!
Пал Палыч промолчал и сдержал готовое сорваться с уст возражение. Рябой раздражал его. Но с рябым не нужно было ссориться.
— Сергей Григорьевич, — со всей мягкостью, на какую он был способен, сказал он, — вложил в дело свой капитал, все, что у него есть. И он имеет право получать законную прибыль. Надо считаться с тем, что его капитал дает нам возможность иметь передовую, радикальную газету. Вы сами знаете, что ‘Восточные вести’ всегда боролись с правительством, с самодержавием и неоднократно подвергались гонениям.
— К чему это вы? — равнодушно спросил Трофимов.
— А к тому, товарищ Трофимов, что дело наше надо беречь и не ставить его в невыносимое положение дальнейшими невыполнимыми требованиями…
— Понимаю, — усмехнулся рябой, — кой-кому желательно нажить капитал на рабочей шкуре! Вряд ли это пройдет!
— Вы ошибаетесь! — рассердился Пал Палыч. — Я, например, совершенно не заинтересован материально в издательстве, Сергей Григорьевич, повторяю, еле-еле получает законный процент на капитал. Но мы все, и вы, рабочие, в том числе, кровно заинтересованы в существовании независимой, левой газеты. Это надо понимать!..
И, смягчая свой тон, с улыбкой добавил:
— Одним словом, я уверен, что здоровое рабочее чутье подскажет вам, товарищи, какую линию нужно вести по отношению нашей газеты.
— Ясно! — усмехнулся Трофимов. — Будьте спокойны, мы свою линию поведем напрямик!..
Когда Трофимов ушел от Пал Палыча, редактор раздраженно прошелся по своему кабинету, затем немного поостыл и сел писать очередную передовицу о бережном и осторожном отношении к народоправству…

12

Завсегдатаи общественного собрания нашли себе новое интересное занятие. Они приобрели привычку вести дебаты и почувствовали вкус к политическим спорам. Они чаще, чем когда-либо, отрывались от карточных столов и заводили бурные и бесконечные разговоры о политике. Но это не были просто беспредметные разговоры и споры о политике вообще, — клубные люди спорили главным образом о будущей государственной думе и о выборах в нее.
Еще со всех концов России приходили вести о беспорядках, о погромах, о кровопролитии. Еще не улеглись страсти здесь, под боком. Еще свежи были в памяти описания кровавых событий в соседних городах. А тут судили и рядили о будущем избирательном законе и гадали о возможных кандидатах в государственную думу.
Чепурной расхаживал по гостинным общественного собрания с высоко поднятой головой. Он считал себя знатоком конституционного права и мог ответить на любой вопрос, касающийся парламентов и парламентаризма. И к нему со всех сторон обращались за разъяснениями, за справками, за советом. Даже Пал Палыч воспользовался знаниями Чепурного и взял у него статью о конституции. Кой-кто уже поговаривал о том, что Чепурной, если он выставит свою кандидатуру, непременно попадет в первый российский парламент. Когда Чепурному об этом намекали, он загадочно улыбался и переводил разговор на другую тему.
О будущей государственной думе говорили все. Не отставал от других и Суконников-младпшй. Он вмешивался в разговор и толковал о роли купечества.
— Конечно, — сбивчиво, но тем не менее настойчиво твердил он, — конечно, в наших местах, где, так сказать, промышленного капиталу мало, а все больше торговля и оборот, у нас, говорю, купечеству должен теперь ход быть дан широкий…
— А как, — перебивали его насмешники, — Сергей Петрович, папаша ваш все еще собирается от новых порядков бежать? Не передумал?
— Папаша мой человек привычек старых… Однако, как новые порядки от высшей власти произошли, то в скорости он смирится…
— И, пожалуй, в российский парламент устремится? Законодательствовать начнет?
— Не знаю. Не слыхал такого… — сдержанно огрызался Суконников и прятал в глазах злые искорки.
— А вы сами, Сергей Петрович, не собираетесь государственными делами заниматься?
— Я полагаю так: вообще много туману во всем, что и как… Некоторые, по-моему, рано планы свои планируют. Обождать надо, а уж потом прилаживать что к чему… Но на счет ходу купеческому капиталу в нашей местности остаюсь при твердом мнении… Торговое сословие наше крепкое и личность свою имеет особенную. В нем вся сила, если посмотреть, в нашей местности!
Суконников-младший воодушевлялся и смотрел по сторонам вызывающе и гордо. Видно было, что у него самого имелись какие-то планы и что он под внешностью простого и бесхитростного молодого человека скрывает тонкое лукавство.
Разговоры о будущем российском парламенте изредка прерывались спорами об отношениях предпринимателей и хозяев с рабочими и служащими. В этих спорах, впрочем, не было здесь двух сторон: спорили все с кем-то отсутствующим, с невидимым противником. Порою оживлял эти споры Скудельский, становившийся на сторону рабочих. Скудельскому неизменно заявляли:
— Вам, доктор, хорошо поддерживать рабочих, у вас их нет! А вот каково тем, у кого голова трещит от разных требований этих новых союзов и господ социал-демократов!..
Скудельский, сам состоявший в правлении врачебного союза, старался выступать на защиту новых организаций.
— Ничего, господа! Все идет к лучшему. Не забудьте, что вы имеете теперь дело с организованными рабочими, вы можете вести с ними переговоры, вы можете договариваться! Чувствуйте — д о г о в а р и в а т ь с я!.. Это не то, что прежде, когда всякие волнения рабочих вспыхивали по пустякам, как-то стихийно! Теперешние рабочие организации будут действовать обдуманно и справедливо!
— Ну, уж знаем мы эту их справедливость!.. — возражал Суконников-младший. — Аппетиты очень громадные у них. Дорвутся, так и не развяжешься!
У Вячеслава Францевича промелькнула брезгливая усмешка. Он пристально поглядел на Суконникова и промолчал. Он знал ограниченность этого бесцветного человека, который за последнее время старался выскочить вперед и метил чуть ли не в общественные деятели. Вячеслав Францевич вообще примечал, что после манифеста зашевелились многие, кто раньше знал только буфет и дружил с собранским поваром или засиживался до рассвета в карточной комнате.
‘Валаамова ослица заговорила!’ — потешался он, поглядывая на этих вновь испеченных общественных деятелей. Но оживление, охватившее самых сонных и неисправимых обывателей, слегка тревожило его. Он понимал, что разные Суконниковы попытаются играть какую-то роль в налаживавшейся жизни и что они могут явиться своеобразными конкурентами и для него, Вячеслава Францевича Скудельского, радикала и чуть ли не революционера, и для его друзей и единомышленников.
‘Им что?’ — с некоторой горечью, которая порою изумляла его самого, думал он о новоявленных общественниках. — ‘Они пользуются теперь готовеньким! Сидели в лучшем случае сложа руки, ничего не делали, даже мешали освободительному движению, а теперь, когда запахло в воздухе обновлением и свободами, они и полезут во все дыры!’
И Вячеслав Францевич волновался, собирал своих друзей и старался сколотить свою партию.
— Вы поймите! — убеждал он их. — У нас имеются давно сложившиеся убеждения. Мы стоим на прочной, хорошо продуманной и научно-обоснованной программе. Надо, наконец, организоваться и противопоставить свой политический такт и свои принципы беспринципности торгашей и сомнительных политиков… и к тому же нам надо создать крепкий оплот из здравомыслящей части общества против анархии и крайних элементов…
С Вячеславом Францевичем не спорили. Только советовали немного подождать пока получатся более или менее подробные сведения из центра.
— Надо выяснить как там. По всей вероятности мы скоро будем иметь самые полные сообщения и указания о том, что предпринимают люди нашего круга, нашего положения…
— Что ж, подождем… — неохотно примирялся Скудельский.

13

Гайдук даже вспотел от радости, когда в рапортичке агента о событиях в семинарии прочитал фамилию Самсонова.
— Так я же-ж тогда не напрасно на заметку его взял! Совсем не напрасно!
Среди других событий, которыми были полны эти зазвеневшие крепкими морозами дни, беспорядки в семинарии были выделены особо. Ректор поехал с докладом к архиерею, оттуда пошли негодующие сообщения к губернатору, от губернатора помчались секретные, встревоженные отношения в жандармское управление. Жандармы посмеялись над переполохом, который был поднят по поводу незначительного факта, но посмеялись украдкой, келейно, а семинарией занялись вплотную.
— Сергей Евгеньевич, — брюзгливо сказал полковник Максимову, — эти мальчишки расстроили его преосвященство… Надо бы ликвидировать.
— В сущности, там пустяки… — возразил ротмистр. — У нас и без этих шалостей неимоверное количество дел…
— Ничего не поделаешь! Надо уважить его преосвященство! Очень взволнован старик.
Занятия, по негласному совету начальства, в семинарии прекратили и зачинщикам бунта приказали оставить общежитие. Самсонов сунулся со своим ученическим скарбом к дядюшке священнику, но тот в испуге замахал на него руками.
— Что ты, что ты, Гавриил? Никак тебе у меня поселяться негоже! Да меня живьем в консистории съедят!.. Ты там бунты против начальства устраивал, а я тебя покрывать не буду!.. Не буду! Езжай к отцу в деревню! Остепенись. Пройдет безвременье, приедешь, припадешь к стопам отца ректора и, даст бог, простят тебя… Езжай!
Обескураженный, но не теряя бодрости, ушел Самсонов от негостеприимного дядюшки и побрел в поисках пристанища. А следом за ним пошел филер.
Идти, в сущности, ему некуда было. Были товарищи по семинарии, но все они, как и он же, жили в общежитии и теперь остались тоже без пристанища. Знакомых, которые приютили бы его, у Самсонова в городе не было. Стал он перебирать в памяти всех, кто мог бы быть ему полезным, и ни на ком не остановился. Положение создавалось неприятное.
Раздумывая о своей бесприютности, Самсонов вспомнил о людях, с кем пришлось ему недавно быть на баррикаде. Вспомнил он Павла, вспомнил других. И вдруг, зацепившись в каком-то закоулке его памяти, выплыл чей-то адрес: Кривая улица, номер семь, во дворе, флигелек… Было странно, что адрес этот так резко запомнился. Его услыхал Самсонов там, возле баррикады, когда уходил разведывать положение дел худой мужик с всклокоченной бородой. Мужика этого он сейчас ясно себе представлял. И ясно пред ним выплывал его немножко растерянный вид, когда неодобрительно смотрели на него, уходящего зачем-то с баррикады в самое опасное и в самое нужное время. Самсонов подумал, сам над собою усмехнулся, но решил попробовать.
Он пришел на Кривую улицу, разыскал седьмой номер, вошел во двор, увидел флигелек. И тут только смутился: а как же спрашивать этого мужика, ни имени, ни фамилии которого он не знает? Пришлось идти на риск. Он толкнулся в дверь. Она была закрыта. Он постучал. За дверью пропищал детский голосок:
— Тятя, ты?
— А что, тяти дома-то нету? — спросил наугад Самсонов.
— Нету…
Самсонов отошел от двери и направился медленно к воротам. У раскрытой калитки заметил он заглядывающего и жадно чего-то высматривающего чужого человека. Самсонов поправил очки: человек показался ему очень подозрительным. И он решил выждать и, спрятавшись во дворе, дождаться прихода худого мужика.
На этот раз ему посчастливилось. Огородников появился всего через каких-нибудь полчаса. Самсонов обрадовался, увидев его. И еще больше обрадовался он, когда Огородников плотно захлопнул за собою калитку.
— Здравствуй, товарищ! — встретил он Огородникова. Тот остановился, недоуменно поглядел на Самсонова, но узнал его и протянул руку.
— Здорово!
— Я к тебе, — бодрясь и с некоторой неуверенностью в голосе сообщил Самсонов. — Вот дожидаюсь тебя…
— Ну и ладно. Пойдем в избу. Там у меня ребятенки, поди замлели, ожидаючи меня. Пойдем…
Во флигельке, где ребятишки радостно и плаксиво обступили Огородникова, Самсонов еще больше смутился. Ему показалось, что он пришел сюда зря. Но Огородников, оставив ребят, обернулся к семинаристу.
— Садитесь. Тут у меня, сами видите, неприглядно как.
Самсонов положил на лавку возле дверей свой тючок и решительно шагнул к Огородникову.
— Я, товарищ, к тебе за приютом… Вот какое дело…
Огородников выслушал короткий рассказ Самсонова с большим сочувствием.
— Да с полным моим удовольствием оставайтесь! — сердечно сказал он. — Только вот вишь какая хижина моя да и как бы ребятенки не мешали…
— Нет, нет! Это все ерунда! — обрадовался Самсонов. — Мне бы только приютиться!..
— С полным удовольствием! С полным… — повторял Огородников и стал хлопотливо возиться с самоваром.
За чаем, ближе познакомившись друг с другом, Самсонов и Огородников почувствовали себя хорошо и как будто встречались много лет. За чаем же Самсонов спохватился и рассказал про подозрительного человека, заглядывавшего в калитку.
— Пожалуй, шпик это! — Из охранки… — опасливо предположил семинарист.
— Шляются тут всякие. — Спокойно и равнодушно обронил Огородников.

14

Галя заметила, что брат потускнел и о чем-то тоскует. Это не было похоже на Павла, всегда жизнерадостного и живого. Девушка встревожилась. Она любила брата, считала его сильным и умеющим справляться со своими невзгодами и неудачами бодро и смело. И если он теперь загрустил и что-то его томит, то, значит, нешуточное это, немаловажное. Гале страстно хотелось подойти к Павлу, приласкаться к нему, спросить что с ним. Но она не решалась. Знала, что Павла это может раздражить. Поэтому она молча наблюдала за ним и вместе с ним невольно переживала его тяжелое настроение.
Невольно ей пришло в голову, не находится ли в связи это настроение брата с разговорами Вячеслава Францевича. Может быть, Скудельский поговорил с Павлом и расстроил его. Она осторожно передала брату слова Скудельского. Павел поморщился.
— Тоже лезет! — раздраженно отозвался он о Вячеславе Францевиче. — Беспокоят, значит, его мои взгляды?! А меня, признаться, его собственные взгляды ни капельки не интересуют!.. Ни капельки!.. И чего он суется не в свое дело!..
— Он старый друг папы… — неуверенно напомнила Галя.
— Что ж из того!? Я совершенно взрослый человек, не мальчик. И нечего обо мне разным непрошенным гувернерам беспокоиться!.. Нечего!..
Возглас у Павла вырвался с излишней страстностью. Гале стало даже немного неловко от этой страстности. Она не подозревала, что Павел имел в виду, говоря о гувернерах, не только Скудельского, а кого-то еще и другого.
— Ты его меньше слушай, швестер, — смягчаясь, прибавил Павел. — Вячеслав Францевич в политике большой путанник. Он за последнее время стал типичным либералишкой… Вот посмотришь, как он еще себя покажет!
Разговор на этом прекратился и девушка утвердилась в своей уверенности, что Скудельский имеет какое-то отношение к настроению Павла.
У Гали самой тоже не все было ладно. В те дни, когда Павел уходил в дружину и когда кругом была самая настоящая опасность и чувствовалась, как казалось девушке, подлинная борьба, Галя жила неосуществленной мечтою войти в эту борьбу, пережить эту опасность. И, попав в тюрьму, она преисполнилась тихой гордостью: ей тогда показалось, что она, наконец, приобщилась по-настоящему к революции. А теперь, когда острота борьбы схлынула и наступило время, требующее каких-то новых особенных приемов работы, Галя поняла, что она совершенно не подготовлена к тому, что происходит и будет происходить.
Галя поняла, что перестраивать жизнь принимаются совсем иные, чем прежде, люди. Прежде были, по ее мнению, герои, одиночки, шедшие на эшафот во имя свободы, во имя народного дела. Прежде эти одиночки выходили из близкой Гале среды. И как часто мечтала она сама стать такой героиней, пойти, не задумываясь, на гибель и совершить большое, непременно большое дело. Как часто мечтала она о каком-нибудь чудеснейшем подвиге, после которого подымутся массы и совершат революцию. И, думая о массах, она совсем не представляла себе живых, облеченных в плоть и кровь людей: массы в ее представлении были какие-то отвлеченные, они не имели лица, их нельзя было описать, о них нельзя было рассказать. Масса — и только. Теперь же на улицу, в борьбу вышли толпы, вышел народ. И не просто народ, безликий и неопределенный а вполне реальный, — выступили рабочие. И эти рабочие живут своею самостоятельною жизнью, у них есть что-то свое, они совсем не похожи на те массы, которые, не думая и не рассуждая, ринутся за героем с его героическими поступками. Галя уже видела эти новые массы. Видела их на улице, на собраниях, видела всюду. Об этих новых массах скупо, но с непередаваемой суровой нежностью говорила, между прочим, тогда в тюрьме и Варвара Прокопьевна. И неосознанная робость пред этими вновь, как ей казалось, пришедшими в революцию людьми мучила девушку, навевала на нее тоску. Пойти вместе с ними? Но где тот язык, который может быть им понятен? Не окажется ли она, Галя, среди них чужой? Галя с тоскою задавала себе этот вопрос десятки раз и боялась на него ответить…
Вспомнив о Варваре Прокопьевне, Галя ухватилась за утешительную мысль: а вот эта женщина, она, наверно, сумела найти этот понятный язык, ее, наверно, понимают и ценят, за ней идут. Как она этого сумела добиться?
Галя решила разыскать Варвару Прокопьевну, встретиться с ней, поговорить.
И, решив это, поймала себя на мысли: не говорить ничего Павлу. Это было впервые, что она предпринимала что-то серьезное и важное, не посоветовавшись с братом. Она сама не могла отдать себе отчет, почему она так поступает. Но сердце подсказывало ей поступать в этом случае самостоятельно. И она цеплялась за первое попавшееся объяснение: ‘Павел сам чем-то озабочен. Павлу не до меня. Не буду его расстраивать…’

15

Неожиданный спор о рассказах Андреева как-то на время заставил насторожиться и Елену и Матвея.
Позже, когда принялись они за обычную работу и целиком ушли в нее, этот спор, казалось, забылся. Но нет-нет и Елена и Матвей вспоминали о нем.
Матвей порою в затишьи ночи, когда за перегородкой ровно и тихо дышала девушка, слышал повторенный цепкой и предательской памятью возглас Елены: ‘А вы когда-нибудь любили, Матвей?’… Слышал, приподнимался на локтях, всматривался в густую темноту и негодовал: ‘Фу, чорт! Это что же за чертовщина?!’ Он долго лежал с открытыми глазами, вслушивался в волнующее дыхание девушки, ловил себя на том, что слушает именно этот мерный шелест, эти почти неуловимые вздохи, и снова вспоминал слова Елены и снова негодовал на самого себя: ‘Вот окаянство!.. Что ж это такое?!..’
‘А вы когда-нибудь любили, Матвей?..’ Действительно, было это когда-либо с ним?.. Матвей всматривался в свое прошлое. Любовь? Глупости! Разве могло это быть в его жизни? Жизнь его была шершавая, угловатая, тяжелая. Жизнь его с самого детства была переполнена невзгодами. Было ли детство? Вряд ли. В полуподвальном сыром помещении, где ютилось несколько семейств и где копошился он с кучей других заброшенных и необласканных детей, могло ли расцвесть его детство? Отец грузчик приходил домой поздно ночью усталый и нелюдимый и был ласков только в те дни, когда запивал. И были ласки его тогда навязчивы и тягостны и от них тоскливо становилось на душе у маленького Мотьки, который забивался в темный угол, прячась от страшного в ласках отца. И дальше юность с проблесками молодого задора. Работа на заводе… Потом, как откровение, встреча с настоящими людьми, первые запрещенные книжки, первые прочитанные, обжегшие небывалым чувством прокламации… И так прошла юность и в стороне осталось все, что с нею связано — неопределенные, смутные, но сладкие томления, привязанности, зовы тела, любовь…
‘Вы когда-нибудь любили, Матвей?..’ — Глупости! Ненужная и вредная болтовня! Сантиментальность!.. Елена хорошая, серьезная девушка, преданная и сознательная революционерка, а вот ставит же глупые вопросы. Не вытряхнула из себя целиком этой чисто бабьей дурности. Как это называется: кокетство, что-ли?.. Ох, надо плюнуть на все эти мелкие переживаньица, плюнуть, и все!.. Но там, за перегородкой так трогательно, так по-детски мило дышит девушка и хочется вслушиваться в ее дыхание, хочется слушать, слушать без конца…
Матвей резко отворачивается к стене и закрывается с головой под одеялом.
‘Спать, спать, спать!..’
Но сна нет…
За перегородкой Елена лежит с открытыми глазами и старается дышать как можно тише. Ей все кажется, что Матвей может понять, что ей не спится. Ей все кажется, что он подслушает ее мысли. А мысли ее — о нем…
Утром встречаются они оба немного смущенные. Оба жалуются на головную боль. Оба стараются прилежно заняться каким-нибудь делом, чтобы работой и занятостью скрыть свое смущение.
Так до того момента, когда приходится им заняться своим настоящим, своим серьезным делом. Тут они снова становятся прежними. Тут им опять легко. И снова неомрачимы их улыбки, и опять прост и непринужденен их разговор.
А потом наступали часы отдыха. И вместе с ними приходило смущение, которое оба они, и Матвей и Елена, тщетно пытались скрыть…

16

На митинге, где собрались члены вновь организованных профессиональных союзов, после деловой части, когда были обсуждены и решены намеченные вопросы, с балкона, прорезав гул и волнение толпы и сразу заставив ее стихнуть, чей-то бархатный густой бас уверенно и умело затянул:
Мно-oго пе-есен слы-ыхал
я в родно-ой стороне…
Звуки сильного голоса ринулись вниз, прокатились над головами собравшихся, пророкотали — и вот толпа, встрепенувшись, обрадованно вступила в песню и, выждав конец запева, подхватила припев.
И-э-эх, ду-у-бинушка-а-а у-ухнем!..
И-э-эх, зеле-еная сама-а пойдеет!..
На балконе, внизу, в партере, в ложах многие повскакали с мест, подняли головы вверх, повернули в ту сторону, откуда запел запевало. В громадном помещении песня, которую запели сотни, прозвучала сначала нестройно, но и слова и мотив были знакомы и общеизвестны и потому поющие быстро оправились, настроились в лад, обрели согласованность и запели дружно, как будто спевались долго и давно привыкали к совместному пению.
В громадном помещении, где собрались сотни чужих друг другу людей, стало сразу уютно и тепло. Люди придвинулись теснее один к другому, заулыбались. Люди прислушивались к пенью соседей и старались попасть в такт и в тон. Люди заслушались своего пения, находя в нем выход каких-то своих хороших чувств, таких, которые давно рвались наружу и с которыми непривычно было выйти на люди и раскрыть их.
Песня гремела бодро и вызывающе.
Огородников протолкался к запевале и широко улыбнулся ему. Он узнал в нем своего знакомого. Потапов тоже заметил Огородникова, кивнул головой и сделал знак рукою, чтобы он подошел ближе.
— Ну и голос! — восхищенно сказал Огородников, когда Потапов окончил очередной запев. — До сердца доходит…
— Нравится, значит? — пророкотал Потапов добродушно. — Не обижен я голосом, это верно!.. А ты подпевай!
— Куды мне! — я отродясь не певал!
— Гляди, вроде как все поют! Думаешь многие часто пели? Пой!..
— Да не способен я…
Потапов вслушался в общее пение, выпрямился и завел очередной куплет. Огородников жадно вслушался в песню. Он слыхал ее раньше, эту ‘Дубинушку’. Ее неоднократно певали на работе. Но как ее пели тогда? Разве это те же звуки? И напев и слова — можно ли их сравнить с тем, что ему приходилось слышать раньше!.. Тогда это была проголосная тоскливая песня, с надсадой, с грустью, с жалобой. А теперь сколько бодрости и задора в ней! Вот даже у него, Силыча, никогда не певшего что-то першит в горле и словно подмывает пристать к поющим и вместе с ними весело, смело и угрожающе затянуть:
И-э-эх, ду-уби-и-инушка у-ухне-ем…
И, сам себе не веря и усмехаясь виновато и растерянно, Огородников хлипко пристает к припеву. И голос его тонет в согласном пенье толпы и ему начинает казаться, что поет он верно и что голосом своим он помогает толпе, усиливает песню, делает ее мощной и заполняет ею все уголки и закоулки громадного зала…
Расходились, весело толкаясь, унося с собою какое-то опьянение песней. Потапов поманил с собою Огородникова и они вышли из собрания вместе.
Крепкий мороз встретил их бодрящей свежестью. Снег искрился под солнцем. Снег вволю выпал с ночи и во многих местах на улицах лежал нетронутый и чистый. Снег скрипел хрустко и вкусно под ногами.
— Как живешь? — спросил Потапов Огородникова.
— Какое наше житье? Поскрипываем… Вот у хозяина приработок желаем получше получить, а он супротивится! Однако бунтовать будем.
— Валяйте! — одобрил Потапов. — Валяйте! Нынче пока что нажимать надо!
— Нажимаем.
Они шли по улице, постепенно отделяясь от толпы, покидавшей театр. Был воскресный день и оба были свободны. Потапов, возбужденный песней и еще не остывший от недавнего успеха, который радовал его и волновал, был разговорчив. Он расспрашивал Огородникова о работе, о детях. Рассказывал о себе. И тут только Огородников узнал, что Потапов работает на электрической станции, что зарабатывает он хорошо и что зовут его Агафоном Михайловичем.
— Имя у меня поповское! — смеялся Потапов. — И голос протодиаконский. Мне, видать, надо было по долгогривому сословию подаваться, я бы там больших должностей достиг бы!..
Огородников слушал Потапова охотно. Собеседник ему нравился. Он ему понравился еще в тот день, когда они напоролись на патруль и когда Потапов ловко одурачил пристава. Огородников, смеясь, напомнил о том случае.
— И как ты тогда ловко завернул ему! — восхищенно сказал он. — Я думал, ну, пропали мы, а ты этак повернул дело!..
— Дураков не хитрость провести! — беспечно заметил Потапов. — Дураки, они на то и существуют, чтобы умный человек их учил!
Потом, после короткого молчания, он перестал улыбаться и прибавил:
— Только на дураков-то теперь редко наткнешься. Поумнели. Сейчас вот кажется, что и достижение большое в жизни произошло, вроде победа, а на самом деле не думай, они до своего добираются! Отыграться хотят!..
Он не пояснил, кто это ‘они’, но Огородников хорошо понял. Огородников кивнул головой.
— Понятно… Вот возьми хотя бы хозяин у меня, мыловар. Так он все гнет, чтоб по-старому. Ни гроша свыше прежнего не накинет! И дерзностный такой стал. Скажи на милость, то присмирел, хвостишко поджал, а теперь смелость в себе поимел откуда-то!..
Снег похрустывал. Улицы были от выпавшего снега, от белого покрова его просторны и нарядны. Огородников поглядел себе под ноги и, затуманившись, признался:
— Вишь, Агафон Михайлович, не пойму я многого… Неграмотен. Оттого и беда моя. Меня понадоумить кому, поучить…
Потапов согласился кивком головы.
— Надо, действительно. Ты с людьми связывайся с настоящими. От людей многому научиться можно!
Что-то вспомнив, Огородников весело усмехнулся.
— У меня паренек теперь вроде на квартере стоит. На попа он учился, а нонче его выставили. Он мне кой-что рассказывает. Только не все мне ясно, не умеет он, чтобы понятно…
— Это худо, когда непонятно, — подтвердил Потапов. — Лучше уж бы не показывал да не рассказывал!
— Вот, вот!
Они дошли до угла, где надо было им расходиться. Потапов стал прощаться, но внезапно надумав что-то, задержался.
— Айда, Силыч, ко мне! — предложил он. — Время свободное, посидим, может кто из товарищей забежит, увидишь…
Огородников вспомнил о доме, о ребятишках, малость поколебался, но успокоился тем, что детям не привыкать оставаться дома одним, и повернул с Потаповым к его квартире.

17

Суконников-старпшй, Петр Никифорович, кичился тем, что его отец и дед осваивали этот холодный и далекий край, и считался вроде столбовым дворянином Сибири.
— Наши, суконниковские обозы, — хвастался он, — до самой Москвы доходили, когда чугунки-то еще не было. Сколько чаев да пушнины мы в Ирбит и к Макарию перевозили! А сколь товаров оттуда доставили, так и не счесть!.. Наш род полезный, а не то, что какая-нибудь шантрапа нонешняя!..
Еще гордился Суконников щедростью своих отцов. В одной из городских церквей Суконниковыми был богато отделан иконостас, а женскому монастырю они подарили когда-то целую усадьбу за городом, где монахини устроили себе летнюю дачу.
— Мы — люди богомольные и вере привержены! — твердил Петр Никифорович. — И как отцы наши за веру и престол стояли, так и мы не сдадим!..
Манифест поразил старика и привел в растерянность. В первое мгновенье, когда сын рассказал ему о царской милости народу, он разбушевался, грохнул кулаком о стол и, действительно, разбил любимую китайскую чашку. Потом помрачнел и стал грозить домашним, что куда-то уедет. Но дни шли, он никуда не уезжал, а только ходил пасмурный и ко всем в доме, на складах и в лавке придирался. А в ближайшее воскресенье явился он из церкви от обедни успокоенный и даже повеселевший и кротко предупредил жену, что вечерком зайдут к ним кой-кто из знакомых.
Вечером пришли Созонтов и Васильев.
Было это через несколько дней после похорон жертв погрома и убийства в ресторане. О похоронах еще свежа была память и все говорили о них, как о большом событии даже в эти дни, полные всяких других больших событий и происшествий.
Созонтов, высокий, с бравой военной выправкой мужчина, закручивая седеющий ус, откашлялся и, усевшись поудобней в мягкое кресло, сказал, как бы продолжая где-то начатый разговор:
— Они, конечно, еще пошумят и подебоширят. Без этого не обойтись! Но верьте моему слову, просчитаются! Жестоко просчитаются!..
— Разумеется! — тоненько пропищал Васильев. Суконников невольно обернулся в его сторону. Он не любил этого толстенького белобрысого учителя гимназии, который везде умел пролезть и всюду был принят как равный.
— Разумеется! — повторил Васильев, не смущаясь. — Благоразумная и просвещенная часть общества…
— Пожалуйте к столу, — попросила гостей хозяйка.
— Пожалуйте! — поддержал ее Суконников, оживившись. — Чего на сухую глотку-то слова перекатывать. Еще застрянут! Ха!..
За столом сразу стало оживленней и веселее. Васильев заблестевшими глазами оглядел ряд разноцветных бутылок, крякнул и потянулся к коньяку. Созонтов деловито объяснил хозяину:
— Мне, Петр Никифорович, очищенной! Нашей народной!
— А я, — немного смутился Васильев, — с коньячку начинаю. Для желудка он полезен!
— Для желудка, — посоветовал Суконников, — перцовки откушайте. Всякую желудочную боль перцовка облегчает…
Пили и закусывали жадно и торопливо. Хозяйка молча подставляла тарелки. Суконников передвигал бутылки. Разговор не прекращался.
Пережевывая сочный осетровый балык, Созонтов говорил:
— Они союзы, и мы союзы должны! Они — против закону и отечества, а мы за церковь, за царя, за Россию!.. Вот как теперь действовать надо!
— Вполне согласен! Вполне согласен! — угодливо подхватывал учитель. — У них жиды, а у нас настоящие православные люди! И притом — купечество, соль, как говорится, земли!..
— А со стороны начальства как? — осторожно допытывался Суконников. — Со стороны начальства насчет этого какие взгляды будут? И помощь?
— Да полное одобрение! — торопился успокоить Васильев. — Сами знаете, совершеннейшее одобрение и всемерная помощь!
Созонтов наложил себе на тарелку омулевой икры, попробовал ее и живо спросил:
— Где, Петр Никифорыч, икру брал? Замечательный засол!
— По собственному заказу, еще с осени. Кушайте на здоровье!
— Кушайте, пожалуйста!.. Получайте, чего душа желает! — как заученное повторила жена Суконникова.
— Икорка замечательная! — повторил Созонтов. — А на счет поддержки, Петр Никифорович, не беспокойтесь. Со всех сторон нам подмогу дадут. И светские власти и духовенство! Преосвященный уже высказывался. У полицеймейстера совещание было. Мишин-то, пристав, благодарность получил за усердие…
— Полезный человек! — кивнул головой Суконников.
— Замечательно полезный и энергичный! — подхватил Васильев.
— В думу в государственную выборы готовить надо, — многозначительно заметил Созонтов. — Надо так поставить дело, чтоб туда всяким жидкам, адвокатишкам и другой шантрапе никакого ходу не было…
Васильев вспыхнул, весь зажегся.
— В государственную думу надо таких депутатов послать, чтобы и верные были, и просвещенные…
Суконников покосился в его сторону:
— Просвещенные… — проворчал он. — А ежели православный, вернейший патриот и, скажем, приобретатель и знающий свое дело, это не выйдет, что ли?
— Да нет! — поперхнулся Васильев и отставил недопитую рюмку на скатерть. — Я ведь, Петр Никифорович, не против… А так, говорю, и просвещенная часть тоже полезна. Которая верит в бога и стоит за основы…
— Это, — пришел на помощь Васильеву Созонтов, — это Петр Никифорыч, даже в видах правительства — монархическую интеллигенцию привлечь в думу. Конечно, в справедливом количестве…
— Так-то разве… — успокоился Суконников. — А вы что же окорочка медвежьяго не попробуете? Окорок не плохой!
— Получайте, пожалуйста! — потянулась с блюдом медвежьего окорока Суконникова.
— Замечательная вещь! — одобрил Васильев окорок.
— А я сам не ем… — признался Суконников. — Отцы церкви не вкушали. Мне и сумнительно…
— У отца Евфимия потчивали меня таким же, — возразил Созонтов. — Так многие духовные там ничего, кушали…
— Прямого запрету нет! — вставил учитель. — А раз не воспрещено, следовательно, разрешено! Хе, хе, хе!..
В столовую вошел Суконников-мдадший.
Его встретили шумно. Созонтов подкрутил ус и закричал:
— А, господин либерал! Садитесь ко мне поближе!
У Васильева слегка забегали глаза, но он тоже приветствовал пришедшего:
— Ах кстати вы, Сергей Петрович, очень, кстати! Интересный разговор у нас.
Суконников-старший покосился на сына и с плохо скрытой насмешкой заметил:
— Ты, поди, Сергей, с митингу с какого? К обедне не тебя, ни Аграфены не было. Это вас манифест что ли на такое наставляет?
— Здравствуйте, папаша! здравствуйте, господа! У Аграфены голова разболелась, а я, папаша не мог… Так сложилось…
— Эх, вы!.. Ну, садись, раздели компанию!
Когда Сергей Петрович уселся, прежний разговор возобновился. Созонтов, чокнувшись с Суконниковым-младшим, спросил:
— А что приятели-то ваши, Сергей Петрович, уж наверно, чемоданы укладывают?
— Кто такие? Куда?
— Ну, скажем, доктор красный, потом господин адвокат, Чепурной. В Петербург, в государственную думу?
— Ах, вы о том!.. — рассмеялся Сергей Петрович. — Нет еще. Видать покуда не собираются.
Петр Никифорович потянулся к сыну и строго на него поглядел.
— Ты, Сергей, рассказывай, как они там да что?
Суконников-младший подобрался, отодвинул от себя тарелку и виновато ответил:
— Я, папаша, что знаю, то и скажу…
— Ну, ну!

18

Пал Палыч был встревожен. В городе поговаривали об издании еще одной новой газеты. Поговаривали упорно и даже называли кой кого из коммерсантов, дающих на эту газету средства.
Издатель тоже проведал об этих слухах и поставил вопрос прямо и без обиняков:
— Это же нам, Пал Палыч, прямая конкурренция!
— Ну, какая конкурренция! — возразил Пал Палыч, сам не веря в свое возражение. — У нас уже давно сложившаяся репутация. Мы имеем широкий круг читателей и подписчиков, а новая газета на кого будет опираться? на кучку купцов и черносотенцев…
— А объявленьица-то к ним и уйдут! Жир-то самый, Пал Палыч!
Пал Палыч понимал, что раз в новой газете будет заинтересовано местное купечество, то коммерческие объявления, дающие газете большой доход, действительно отойдут к конкуренту и ‘Восточные Вести’ лишатся самого лакомого куска. А кроме коммерческих объявлений есть еще и казенные, которые до этого всегда попадали ‘Восточным Вестям’ и составляли изрядную сумму прибылей.
Пал Палыч задумался. Надо было что-то делать. Черносотенцы непременно откроют собственную газету, ведь они постараются же добиваться мест в государственной думе, а без газеты проводить предвыборную кампанию невозможно. Нужно бороться с ними. Хорошо бы расширить ‘Восточные Вести’ заблаговременно, пригласить в Петербурге хороших собственных корреспондентов, улучшить внешний ее вид, может быть, даже немного понизить подписную плату. Но все это потребует денег, а Сергей Григорьевич денег не даст…
Сергей Григорьевич тоже задумался. И задумчивость его больше всего тревожила редактора. Тогда Пал Палыч, не доводя об этом до сведения издателя, собрал у себя на квартире нужных людей. Пришли все очень хорошо знакомые, те, с кем Пал Палыч встречался и в собрании, и в разных обществах, те, с которыми он был связан общими интересами. Пал Палыч сразу же приступил к делу.
— Вы слышали, господа, что в городе черносотенцы собираются издавать свою газету?
Многие подтвердили этот слух. Инженер Голембиовский, хорошо заработавший на железнодорожной постройке и вращавшийся в губернских кругах, даже знал подробности:
— Газета получает субсидию от правительства. Уже имеется и редактор…
— Кто такой? — взволновался Пал Палыч.
— Отставной штабс-капитан какой-то. Деньги дают Суконниковы, Созонтов, Отрыганьевы.
— Вот видите, господа! — широко развел руками Пал Палыч. — Реакция готовится по всем правилам искусства. Нам надо что-то предпринимать…
— Вы что предлагаете? — спросил Чепурной.
— Я затем и пригласил вас, чтобы посоветываться, поговорить…
Разговаривали и совещались долго и шумно. Как будто все были согласны в одном, что нужно противопоставить затее Суконниковых, Созонтовых и Отрыганьевых укрепление своей газеты, но когда Пал Палыч тонко намекнул на необходимость денежных жертв, кой-кто запротестовал. Откровеннее других проявил свое нежелание давать деньги на газету Пал Палыча Чепурной.
— Уважаемый, Пал Палыч, — с плохо-скрываемым раздражением говорил он. — От нас вы в первую очередь можете ждать, ну скажем, морального содействия, так сказать, идейного пафоса и подкрепления. Но деньги! Об этом я предлагаю поставить вопрос пред нашими единомышленниками, обладающими свободными средствами. Ведь имеются же Вайнберги, Монаховы, Рябовы… Вот куда я вам советую обратиться за материальным подкреплением нашего общего дела. Затем, и это я тоже посоветывал бы вам, Пал Палыч… надо бы так вести ‘Восточные Вести’, чтобы газета заинтересовала капиталовлагателей…
— Газета идет у нас без убытков! — возмущенно возражал Пал Палыч. — Но теперь ее надо значительно расширять, нужны новые затраты, они не предусмотрены сметой. Со стороны денег нам не дадут. Напротив, с нами станут бороться. Теперь вопрос стоит так: выборы в государственную думу заставят раскошеливаться многих и кто побоится затрат и некоторых жертв, тому совсем и не следует соваться в думу!..
Чепурной понял намек, хотел обидеться, но спохватился.
— Надо что-нибудь предпринимать, — примирительно высказал он. — Например, установить небольшие паевые взносы, или учредить нечто вроде акционерного товарищества…
Чепурного поддержал Вячеслав Францевич:
— Это идея! Это, знаете ли, даже имеет еще и другую положительную сторону! Можно таким образом хорошо сколотить прочное ядро радикальной части интеллигенции. Нет, в самом деле, это идея! Вот займитесь вы, Никита Александрович, — обратился он к Чепурному, — разработайте проект, вам и книги в руки!
Пал Палыч отнесся к идее Чепурного довольно прохладно. Он предпочитал бы, чтоб газету финансировали несколько человек с хорошим капиталом, а эти акции и паи большого доверия ему не внушали.
Когда гости разошлись, он взглянул на часы и сообразил, что ему пора в типографию, к верстке газеты.
В типографии его ждала неприятность. Метранпаж горестно разводя руками, сообщил:
— Такая оказия, Пал Палыч! Почти на полномера материалу не набрано!
— Почему? — вскипел Пал Палыч. — Что случилось?
— Наборщики ерундят. Передовую вашу вроде как забраковали…
— Что такое?! — У Пал Палыча даже голос перехватило от неожиданности и негодования. — То есть, как это забраковали?
— А так. Говорят, что не желают набирать такие статьи… Там вроде против рабочего классу…
— Да как они смеют!.. — вспылил Пал Палыч. — Это чорт знает, что такое!.. Дежурные наборщики есть?
— Есть.
Дежурные наборщики подошли на зов. Они выслушали гневного редактора, переглянулись и на требование набрать статью дружно ответили:
— Набирать не будем. Такое постановление… Выправлять что, другие какие заметки и статьи наберем, а эту нет…
После долгих споров и пререкании Пал Палыч достал другую статью и наборщики стали ее дружно набирать.
Номер выходом запоздал.
Пал Палыч затаил в себе негодование против наборщиков и решил бороться.

19

Ноябрь обрушился на землю суровыми морозами. С утра улицы окутывались в густую пелену изморози и солнце только в полдень еле-еле пробивало белую вязкую толщу этой изморози и слегка обрызгивало своим блеском крыши домов и укатанные дороги улиц.
В ноябре митинги и собрания проходили в городе вяло и неоживленно. Плохо отапливаемые помещения были неуютны, люди зябли в них, тянуло домой, к обжитому уюту и теплу домашних печек.
В ноябре вспыхнула почтово-телеграфная забастовка. Она разразилась для многих внезапно. Многие ощутили ее только в тот день, когда почтальон не принес обычной почты и когда двери телеграфа оказались закрытыми и охраняемыми солдатами.
Эта забастовка всколыхнула рабочих. Почтовики забастовали, предъявив ряд требований и главным из них — право организоваться в профессиональный союз. Почтовики боролись за рабочее дело. И вокруг их забастовки поднялась волна самого широкого и горячего сочувствия.
У почтово-телеграфных служащих была собственная столовая и там-то организован был главный штаб забастовки. Сюда стекались служащие и рабочие, здесь шли, не смотря на большие морозы, беспрерывные многолюдные собрания и совещания.
Здесь в первый же день забастовки встретились Павел и Емельянов.
Они не виделись давно и встреча их была теплая и веселая.
— Здорово, рука действует?
— Здравствуй, здравствуй! Действует… Тут как дела?
— Тут дела ладные. У меня группа хорошая. Вот я познакомлю вас с пареньком из Сосновки… Осьмушин! знакомься: товарищ Павел!
Осьмушин протянул руку. Павел оглядел его мимоходом и хотел пройти дальше, но Емельянов задержал:
— Он, товарищ Павел, на Сосновке своей первый про манифест узнал и уж от него тогда ребята, все разузнав, нарочного сюда сгоняли…
— А-а! — уже более внимательно и радушнее протянул Павел. — Вот как!
Осьмушин, застенчиво улыбаясь, объяснил:
— Я тогда с Белореченской связался… А теперь вот вырвался сюда за инструкциями… Ах, хорошо здесь!
Возглас Осьмушина прозвучал восторженно. Павел еще более внимательно вгляделся в телеграфиста.
— Замечательно здесь! — повторил Осьмушин. — Жизнь-то какая!.. А у нас там в Сосновке мертвечина… Только в железнодорожных мастерских кой-кто шевелится.
В соседней комнате зашумели. Разговаривающие прислушались. Телеграфист сорвался с места.
— Побегу туда! Кажется, совещание началось!.. Здорово закручивается!
— Горит парень! — весело сказал Емельянов, глядя вслед скрывшемуся телеграфисту.
— Обожгло его по-настоящему!
Павел промолчал. Он о чем-то задумался и мысли его были сейчас где-то далеко отсюда.
Разговор с Варварой Прокопьевной томил его. Он метался от одной крайности к другой: порою ему казалось, что Варвара Прокопьевна и все, кто думает о нем, Павле, и о его поступках так же, как она, неправы, порою же его охватывало сомнение — прав ли он сам?
Его не удовлетворяла работа. Вот направили его теперь сюда, к почтовикам и телеграфистам, а у него нет настроения возиться с ними. Нет настроения, но делать нечего, приходится путаться в эти дела, подбирать людей, передавать им инструкции, снабжать их литературой, учить. Нужно вести себя с ними как малолетними, потому что они совсем не революционеры! Куда им!.. Их трудно раскачать, или, наоборот, среди них много таких типов, как этот, появившийся из глухой станции, восторженных и нелепых…
Емельянов увидел кого-то, кто ему нужен был, и скрылся. Павел наморщил лоб и вздохнул. Ничего не поделаешь, надо выполнять поручения. А то опять начнутся разговоры, опять кто-нибудь из ‘стариков’ прочтет целую нотацию…
Из комнат выходили возбужденные, взволнованные люди, они громко разговаривали, они о чем-то крепко и горячо спорили. До Павла смутно доносились их голоса. На мгновенье он забыл, где находится и что окружает его. Но он стряхнул с себя томительную задумчивость, оглянулся и присоединился к группе громко разговаривающих телеграфистов, которые окружили его и закидали вопросами…
Из комнаты, где помещался стачечный комитет, выглянул кто-то, поискал глазами в толпе, увидел Павла и поманил его.
Стачечный комитет вырабатывал обращение к населению города. За столом, заваленным бумагами, со стаканами остывшего чая и объедками зачерствелых будок, сидело несколько человек и горячо спорили. Они потеснились и дали место Павлу.
— Бьемся вот над текстом… Надо покрепче и понятней.
Павел потянул к себе исписанные листки и стал читать:
‘… Причина нашей забастовки заключается в том, что одно из существенных прав, признанных манифестом 17 октября, за всеми гражданами, а именно — право союзов, — у нас отнято…’
Павел нацелился карандашом:
— Надо вставить: ‘одно из существенных прав, добытых народом в кровавой борьбе с самодержавием…’
Члены стачечного комитета заспорили:
— Нет, это лишнее!.. К чему так?..
— Выйдет слишком резко!..
Некоторые стали на сторону Павла:
— И пусть будет резко! Чего нам церемонии разводить?!
Но большинство не соглашалось и поправка Павла не прошла.
‘…Этою явного несправедливостью мы и вынуждены вновь защищать свои права, иного средства борьбы, кроме забастовки, мы не имеем…’
Карандаш Павла снова устремился к написанным строчкам. И снова возник горячий спор.
— Надо подчеркнуть, что забастовка это только одно из средств борьбы, а не единственное! — настаивал Павел.
Члены стачечного комитета настояли на своем.
Только в конце обращения Павлу удалось внести несколько своих поправок. И под его диктовку была вписана фраза:
‘Добиваясь своих прав, мы ни на шаг не отступаем от требований, предъявленных правительству!..’
Благодаря его настояниям обращение заканчивалось рядом политических требований, которые в те дни были понятны и общи очень многим. И лозунг ‘Да здравствует Учредительное собрание!’, помещенный в самом конце воззвания, очень успокоил Павла и немного развеселил его.
Окончательно отредактированное обращение нужно было отпечатать и распространить.
— Свяжемся с типографскими рабочими! — предложил Павел. — Они помогут.
Стачечный комитет охотно поручил Павлу связаться с печатниками.
— Очень хорошо будет, если удастся вам это сделать!
— Это совсем просто! — уверил Павел. — Ребята свои, сознательные…

20

Трофимов, рябой печатник из типографии ‘Восточных Вестей’ пользовался, несмотря на свой угрюмый характер, большим уважением среди товарищей. Его любили за прямоту, за то, что он никогда не подведет и никогда не оставит в беде товарища, за то, что с ним можно было всегда поговорить о деле и получить хороший и нужный совет.
Еще любили и уважали его за непримиримость к хозяйским порядкам и за его смелость в обращении со всяким начальством.
Еще задолго до событий, накануне войны, когда многие еще и не помышляли о революции и о борьбе, Трофимов заговаривал с надежными рабочими об организации, о политике, приносил откуда-то нелегальную литературу и умело распространял ее не только среди рабочих своей типографии, но и среди других печатников. И это он, Трофимов, ухитрился добыть через хороших ребят шрифт для подпольной типографии, а в нужную минуту добился того, что некоторые прокламации набирались здесь же в типографии, и потом готовый набор шел подпольщикам, которые печатали на своих несложных станках листовки, приводившие в бешенство жандармов и полицию.
У Трофимова не было никого родных, жил он бобылем, неуютно и по-холостяцки неряшливо. Время от времени он выпивал. Случалось это большей частью зимой, потому что летом Трофимов, как и многие типографщики, каждую свободную минутку проводил на реке, часами просиживая в лодке с удочкой и самозабвенно предаваясь рыбалке.
Когда Трофимов выпивал, он становился разговорчивым, он грустил и жаловался на жизнь, он любил тогда, чтобы его пожалели и сам хотел жалеть других. Но вытрезвившись, он стыдился своих пьяных порывов нежности и угрюмо отворачивался от вчерашних собутыльников, пред которыми и вместе с которыми еще вчера плакался на неустроенную жизнь, на одиночество, на неутолимую жажду счастья.
Павел познакомился с Трофимовым в прошлом году летом на загородной массовке. С тех пор Павел не выпускал печатника из виду и часто прибегал к его помощи, когда дело шло о типографских работах. Нашел он его и теперь.
— Есть срочное дело, товарищ Трофимов, — сказал он ему, — хорошо бы и набрать и напечатать в вашей типографии это воззвание. Завтра бы к вечеру. Очень нужно…
Трофимов прикинул на глаз размер набора и на мгновенье задумался.
— Набрать наберем, — ответил он, — а вот на счет печати…
— Нельзя будет? — огорченно перебил его Павел.
— Кто тебе сказал, что нельзя? — угрюмо вскинулся Трофимов. — У нас, если нажать, все можно… Только сроку ты мало даешь… Сколько печатать-то?
Павел назвал цифру.
— Оставляй оригинал! — коротко согласился печатник. — Оставляй. Будем нажимать!..
Воззвание было готово к сроку. Трофимов сам принес его в условленное место… Павел радостно похвалил:
— Здорово! Молодцы вы, типографщики! Не подводите!..
Трофимов улыбнулся. Улыбка его была мимолетной и едва приметной, но лицо его от этой улыбки сразу подобрело и помолодело.
— Сказал я тебе: нажмем! Вот и нажали!..
Они расстались довольные друг другом.
Но выйдя на улицу, Трофимов вдруг затосковал. Вот была у него важная и захватывающая работа, вот с жаром и увлечением исполнил он ее, а теперь что? Пусто и неуютно и людей близких вокруг нет… Трофимов невольно повернул на знакомую улицу и медленно, но уверенно дошел до пивной. Он вошел в заведенье хмурый, с сердитым лицом. Но за столиком, когда появилась пара пива, когда залпом выпил он первую кружку и с наслаждением обсосал с щетинистых усов жидкую пену, ему стало легче. Он размяк, лицо его стало приветливым. Он огляделся, высматривая в толпе посетителей кого-нибудь, с кем мог бы перекинуться парою слов. Допивая вторую бутылку, Трофимов уже твердо решил, что ему непременно нужно поговорить по душам. За соседним столом сидели трое. Им было, повидимому, весело, они смеялись. Один из них рассказывал что-то смешное и слушатели его заливались хохотом. Трофимову было завидно глядеть на них. Он пил и поглядывал в их сторону. А они, заметив, что он интересуется ими, примолкли, вполголоса сказали друг другу что-то и рассказчик привстал и крикнул Трофимову:
— Приятель! присаживайся к нам! В компании веселее!
Захватив недопитое пиво и кружку, Трофимов охотно пересел к своим соседям.
Они быстро и легко познакомились. Новые знакомые Трофимова оказались рабочими шубного завода. Руки у них были в краске и пахло от них кислым запахом овчины. Самый старший из них, тот, который рассказывал смешные истории, налил из своей бутылки пива в кружку Трофимова:
— Пей, товарищ, за первое, как говорится, знакомство!
Трофимов принял угощение и заказал еще пару.
Когда в его голове уже изрядно зашумело и на сердце у него стало тепло, когда старший шубник порассказал несколько смешных историй и все вволю насмеялись, к столу подошел высокий, с рыжей окладистой бородой человек. Развязный, с хитро бегающими глазами, с неверной улыбкой на толстых губах, он сразу не понравился Трофимову. Собутыльники Трофимова равнодушно взглянули на подошедшего.
— Честной компании! — громко закричал он. — Мое почтение! Желаю с православными совместно парочку раздавить… Эй, малый, ставь пару пильзенского!..
Не дожидаясь ответа, рыжий придвинул стул и уселся за стол.
— Душа у меня открытая! — шумно продолжал он, захватывая с блюдечка пригоршню моченого гороха. — Гляжу, ребята веселые! Я и пошел!.. А ну, выпьем по первой!..
Трофимов нехотя взял стакан. Его новые знакомые выпили не колеблясь.
Рыжий расположился за столом хозяйственно и уверенно. Старший из шубников, прищурившись, вгляделся в него и рассмеялся.
— Ты чего? — спросил его рыжий, зажав бороду в громадный волосатый кулак. — Признаешь меня, что ли?
— Да как будто так… — не переставая смеяться, подтвердил шубник.
— А я тебя что-то не помню?..
— Где тебе всех упомнить!
Трофимов стал прислушиваться внимательнее к этому разговору. Он подметил в глазах рыжего некоторое замешательство. А шубник лукаво прищурился и продолжал:
— Где, говорю, всех упомнить!.. Ты, может, сотни народу перещупал…
— Не понятно мне, о чем ты…
— Ай, и всамделе ты забыл? А помнишь, когда забастовка была, ты к нам приходил, забастовщиков бить звал?..
Трофимов резко повернулся и, расплескав пиво, в упор поглядел на рыжего… Шубник подмигнул своим товарищам и, довольный тем, что смутил рыжего, придвинул тому наполненный стакан:
— Откушай!
Но рыжий не прикоснулся к стакану. Наклонив упрямо голову, он минуту помолчал. Потом внезапно прервал молчание нарочито веселым возгласом:
— Вот дьявол! И верно! Только вы тогда струсили, не пошли с християнами!.. А ловко мы их в те поры поподчевали!
— Гад ты!.. — раздельно и громко сказал Трофимов. — Сволочь!..
Рыжий резко повернулся к печатнику и оглядел его яростным взглядом.
— Ты кто таков, чтоб ругаться? Кто таков?!
— Рабочий я человек! — поднялся Трофимов. — А тебя не только ругать, тебе в глаза наплевать нужно!..
Шубники с лукавым любопытством следили за этой перебранкой. Рыжий поглядел на них и, не встретив сочувствия, вышел из-за стола.
— Пошли вы к дьяволу! — выругался он. — Я думал, люди как люди, а тут жидовские подлизалы!
Старший шубник прыснул со смеху:
— Бутылочку-то свою забери, приятель!..
Рыжий рванул со стола бутылку и свой стакан и ворча удалился.
— Зачем же ты, товарищ, такого гада к столу допустил? — негодующе обратился Трофимов к шубнику.
— А пущай! — незлобиво махнул рукой шубник. — С ним, вишь как весело!
— Весело… — насупился Трофимов. — Он против рабочих, он на погром, сам говоришь, подбивал, а мы с ним за одним столом!
Шубники переглянулись и взялись за стаканы. Трофимов поймал их торопливые прячущиеся взгляды. Трофимову стало тоскливо. Легкий хмель давно уже вылетел из его головы. Компания стала ему сразу чужой и неприятной. Он подозвал полового и начал расплачиваться.
— Уходишь? — удивились шубники.
— Ухожу… Прощайте!..
Шагая по скованному морозом, покрытому хрустящим снегом тротуару, Трофимов огорчался и негодовал. Огорчался он оттого, что не удалось ему отдохнуть в тепле и в легком опьянении, а негодовал на себя: связался с первыми встречными и напал на погромщика!..
И, вспомнив, что еще недавно он участвовал в таком хорошем и удачном деле в типографии, Трофимов почувствовал горячий стыд, который никак не мог перекрыться оживавшей в его душе прочной гордостью…

21

Самсонов прочно устроился у Огородникова. Ребятишки, сначала дичившиеся чужого человека, на завтра же привыкли к семинаристу и называли его дяденька Гаврила. ‘Дяденька Гаврила’ приходил домой поздно вечером, приносил провизию и начинал готовить ужин на железной печке. Ребята обступали его, глядели на его стряпню и слушали веселый вздор, который он им рассказывал. С Огородниковым Самсонов сошелся очень легко. Огородников в первый же вечер узнал все, что можно было знать о семинаристе, о его доме, о семинарии и об истории, которая заварилась там. А потом, после того, как сам Огородников рассказал о себе, семинарист стал наставлять своего хозяина, ‘в делах политики’, как он выражался. Огородников жадно впитывал в себя те крупицы знаний, которыми Самсонов делился с ним. Огородников узнавал о политических партиях, об их программах, о борьбе. Огородников впервые познавал, что не все борющиеся с самодержавием являются настоящими и крепкими революционерами, что много есть таких что зря называются революционерами. Он узнавал, что есть несколько партий и что среди них только одна — действительно революционная и верная партия рабочего класса.
Огородников недоумевал. Он перебивал своего нового учителя, засыпал его вопросами, наивными, простыми и трогательными. Самсонов воспламенялся, ему льстило что он может помочь чем-то, чему-то научить взрослого человека, рабочего. Он приносил Огородникову нелегальные книжки и помогал ему читать их. С трудом преодолевая свою малограмотность, Огородников прочитал эти книжки залпом, просиживая до рассвета у чадящей керосиновой лампы, и воспринял все, что прочитал в них, как откровение. И он, когда ему многое открылось по-новому, многое, что чуял он лишь рабочим своим нутром и никак не мог уложить в стройные мысли, он теперь с радостной растерянностью твердил Самсонову:
— Ишь ты!.. И вправду пауки и мухи!.. Значит, достигнет рабочий класс своего? Достигнет?
— Во всяком случае! — уверенно говорил Самсонов, гордый тем, что это через него к человеку пришло понимание дела и порядка вещей. — Главное — организованность, сплочение, а тогда никакие капиталисты и никакое правительство не удержится!
— Ишь ты!.. — качал головою Огородников, не умея подобрать подходящих и нужных слов. — Ишь ты, до всего умные люди доходят!.. А вот мы бьемся, бьемся… Нам одно только понятно: тошно, узким краем жизнь сошлась… а вот отчего да почему, нет, смекалки мало у нас.
Отрываясь от книжек и от бесед по поводу них, Огородников делился с семинаристом и своими делами, тем, что происходило там, у мыловара. Хозяин упорствовал, не соглашался на прибавку жалованья и на сокращение рабочего дня. Рабочие шумели, но все больше зря и без толку. Только Сидоров наседал на хозяина напористо и зло и требовал от товарищей, чтобы они показали свою силу мыловару.
— Злой мужик! — отзывался о нем Огородников. — Кипит!.. Да и то понять надо: отощал, зажат человек… Утеснение и жить голодно… Я его звал, говорю: с людьми хорошими сведу, научат, как да что. А он не согласен. Не верит людям… Скажи на милость, совсем веру потерял! На себя, говорит, надеяться могу, а больше ни на кого!..
— Чудак! — негодовал Самсонов на неведомого ему Сидорова. — Чего он в одиночку сделает? Тут солидарность нужна!.. Понимаешь, солидарность трудового народа!..
— Теперь мало-мало понимаю, — сознавался Огородников. — Раньше не понимал, а вот с полгода времени будет понял… Миром всего достичь можно, это вернее верного!.. Миром, — смеясь добавлял он, — мы и хозяина своего, пожалуй, скрутим. Ты как смекаешь, Гаврила? Скрутим?
— Конечно! — уверенно подтверждал Самсонов.
У самого Самсонова его семинарские дела подвигались тихо и вяло. Занятия были прерваны, семинария закрыта, с товарищами по учебе встречаться было трудно, да многие и разбрелись неведомо куда. Но Самсонов не унывал. Он уходил к новым своим знакомым, к железнодорожникам, к телеграфистам, он доставал у верных людей литературу и приносил ее в нужные места. Он попадал на собрания, на массовки, вслушивался в горячие споры, сам порою порывался выступать, но робел и утешался тем, что он еще покажет себя. Но робел он и оттого, что сидел он без копейки и перебивался мелкими займами. Работы достать было трудно. Рассчитывал он на уроки. А уроков найти тоже было не легко.
Однажды Самсонову повезло. Кто-то надоумил его толкнуться в газету. Он послушался, и секретарь редакции, лохматый старик, оглядев его с ног до головы, неожиданно предложил:
— А попробуйте-ка вы, молодой человек, репортажем заняться. Ловите новости и делайте заметки. Но новости давайте интересные!
Первые заметки, которые он принес лохматому секретарю, были решительно забракованы.
— Ерунда, молодой человек! — беспощадно отрезал секретарь. — Кому это интересно о семинарии? Вы давайте общеинтересное!.. Материал у вас жидкий. Но писать вы научитесь.
В следующий раз заметки о сугробах снега, загородивших проход и проезд по Кривой улице, и о гвозде, запеченном в булке из пекарни грека Ставриди, удовлетворили секретаря и окрылили Самсонова на дальнейшие газетные подвиги.
Самсонов сделался газетным репортером…
Огородников, узнав о том, что семинарист пишет в газете, преисполнился к нему прочным и серьезным уважением.
— Да-а… — почтительно и слегка завистливо заметил он Самсонову. — С ученостью да с мозгами до чего достигнуть можно!..
И он, подавляя вздох, поглядел на своих ребятишек.
Семинарист вспыхнул от мимолетной гордости, но быстро погасил ее в себе и опустил глаза: ему стало стыдно. Стыд пришел неожиданно и нельзя было понять его причины…

22

У Потапова, у Агафона Михайловича, в тот раз, когда он зашел к нему впервые, Огородников встретился с новыми удивившими его людьми.
К Агафону Михайловичу по праздничному времени ‘завернули на огонек’, как они шутя пояснили, два солдата. Были они чисто и ловко одеты и мало походили на обыкновенных солдат, которых во множестве встречал Огородников на улицах города. У одного из них на погонах были белые лычки. Потапов встретил их с шумной радостью. Когда они немного замялись, увидев незнакомого Огородникова, Агафон Михайлович поспешно успокоил:
— Это товарищ, свой. Валяйте без стеснений!
Пришедшие успокоились. Хозяин достал пива, уселись за стол. За столом пошли разговоры. Прислушавшись к этим разговорам, Огородников пришел в изумление. Эти солдаты говорили о бунтах, об организации, о прокламациях! Они рассказывали, что в их полку многие недовольны и толкуют о том, что новые порядки ничем еще не отличаются от старых и что пора по-настоящему тряхнуть все старое и махнуть его к чертовой матери.
Огородников сидел и слушал с открытым ртом. Вот дело-то какое! Солдаты — и горячо стоят за революцию, за свободу! Откуда такие? Как это случилось? И к тому же тут один даже и не простой нижний чин, а, кажется, унтер!.. И этот унтер говорит толково и слушать его очень занимательно. Видать, что много знает и понимает человек, даже, пожалуй, больше Потапова.
Радостное недоумение Огородникова не укрылось от Агафона Михайловича. Он промолчал и ничего не сказал ему, пока не ушли солдаты.
— Удивительно тебе, а? — засмеялся он, проводив гостей. — Видал, какие орлы!
— Да-а… — протянул Огородников. — Как же это так, солдаты, а вот вроде будто и за нас?..
— Эх ты! — укоризненно, но незлобиво попрекнул Огородникова Потапов. — Солдаты! А солдат это кто? Это тот же народ. Крестьянин да рабочий!.. Шкура у него от нонешних порядков так же, как у нас с тобой трещит!..
— Разве что так…
— А как же по-другому?! Вот теперь, слыхал, солдаты волнуются. Особенно запасные, их в отпуск домой надо отпускать, а начальство задерживает. Держит зря по казармам. Они на эту проклятую войну собраны были, еле-еле уцелели, войну, наконец, прикончили, а их морят здесь в казармах… Они и шевелятся.
— Шевелятся? — встрепенулся Огородников. — Значит, за свободу они! Помогут трудящимся?!..
— Все конечно!
Огородников ушел от Агафона Михайловича, обвеянный непонятной радостью. Встреча с солдатами разбудила в нем новые мысли и воспоминания. Он сам не попал в солдаты только потому, что была у него ‘льгота’: был он единственным сыном у родителей, единственным кормильцем, а по закону таких в солдаты не брали. Но каждый год осенью он вместе со всей деревней переживал неизбежное и тяжелое — рекрутский набор. В деревне поднималось смятение, матери, у которых сыновья призывались, голосили по ним, как по покойникам. В волость наезжало начальство, по избам становилось шумно, но было совсем не от веселья. Парней водили в волость и там их раздевали нагишём и свидетельствовали и, когда раздавалось короткое и насмешливое ‘годен!’, в передней комнате волостного, густо набитой мужиками и бабами, вспыхивал плач и раздавались вопли. А потом новобранцев увозили. Деревня провожала их, пьяная и растерянная. Парни ехали полупьяные и храбрились и бахвалились, но все знали, что им тошно и что они боятся солдатчины и что только стыд мешает им присоединиться к плачу старух и молодаек, бежавших за санями.
Каждый год, глубокой осенью из деревень увозили в казармы парней. И там, в казармах, их брали в оборот, их учили. И ученье их было тяжким и непереносимым. От ученья этого и от казарменной жизни томились они и писали домой жалостливые письма.
Огородников, как и каждый деревенский житель, как и вся деревня, боялся казармы. Ибо знал он, что ребят там держат как арестантов, и что теряют там ребята себя, свою волю и начальство держит их в жестоком подчинении.
И радость от встречи с солдатами, которые не боятся начальства, которые восстают против начальства, которые за народ и вместе с народом, непривычная радость от всего этого охватила Огородникова и прочно, до какого-то неосознанного еще срока вошла в него…

23

Офицер был строен, молод, зимняя шинель с меховым воротником сидела на нем, как влитая, мерлушчатая папаха, посаженная на голову чуть-чуть набок, оттеняла чистый смугловатый лоб, веселые глаза и красивый разлет бровей. Офицер внимательно, с бесцеремонностью знающего свою силу и свое обаяние мужчины, оглядел Галю и откровенно улыбнулся ей. Галя нахмурилась, но не смогла преодолеть внезапного смущения: щеки ее обжог ненужный румянец.
Тогда офицер, шедший ей навстречу, круто повернулся, зазвенел шпорами и пошел рядом с нею.
— Вам одной скушно! — засмеялся он и просунул руку под локоть девушки.
— Вы нахал! — отдернула руку Галя и пошла быстрее. — Отстаньте от меня!
— Ах, какая строгая! — Боже мой, какая строгая! — не отставал офицер.
Галя оглянулась. На улице почти не было прохожих. На углу зяб извозчик, дорогу переходила какая-то старуха.
— Как вам не стыдно привязываться! — повторила Галя и с досадой почувствовала, что голос ее дрожит: хотелось сказать решительно и строго, а вышло совсем по-бабьи!
— А чего же тут стыдного? — беспечно и нагло сверкнул офицер зубами. — Идет такая хорошенькая барышня, ну, как тут устоять?!
У Гали выступили слезы на глазах. Она рванулась и побежала. Офицер, продолжая смеяться, стал ее догонять.
Из-за угла вывернули два солдата. Увидя их, Галя ободрилась, круто обернулась к догнавшему ее офицеру и громко, так, чтобы слышали солдаты, сказала:
— Грубое животное!.. Как вы смеете приставать ко мне?!
Солдаты быстро переглянулись, посмотрели на Галю и на офицера и, не отдавая чести, подошли к нему почти вплотную. Офицер зло вздернул голову вверх и начальнически крикнул:
— Ну, чего вам?.. Как стоите?! Забыли?!
Но он не успел договорить. Один из солдат надвинулся на него, усмехнулся и процедил сквозь зубы:
— Не шеперься, вашблагородие!.. Отстань от барышни…
— Что-о!?.
— Отстань, говорю, от барышни! А то…
Другой обошел офицера сзади и стал настороже.
Галя забыла про свой испуг и во все глаза стала смотреть на солдат и на офицера. Она заметила, как быстро сменились на лице офицера сначала высокомерие и гнев, потом негодование, потом испуг. Испуг на этом лице застыл, в глазах появилась беспомощность. У Гали дрогнули в смехе губы. Взглянув в упор на растерявшегося офицера, она облегченно усмехнулась.
— Спасибо, товарищи! — поблагодарила она солдат. Оба широко улыбнулись и ничего не сказали.
Галя быстро пошла своей дорогой. Офицер побагровел. Стиснув зубы, он уничтожающе прошипел:
— Какой части, мерзавцы? Какой?..
Не отвечая ему, солдаты сошлись вместе, взглянули вслед Гале и медленно двинулись в другую сторону. Улица по-прежнему оставалась пустынной. Извозчик, ничего не замечая, ничего не слыша, стыл в полудремоте на углу.
— Мер-рзавцы! — в бессильной ярости крикнул офицер удалявшимся солдатам. — Погодите, мерзавцы!.. Я вас…

24

Когда Галя вечером рассказала Павлу про свое столкновение с офицером и про то, как солдаты выручили ее из неприятности, Павел весело засмеялся.
— Видишь, швестер, каковы настроения в армии? Ты бы когда-нибудь могла себе раньше представить такое?
— Не-ет… — протянула Галя.
— В эти дни по казармам такое творится, что прямо прыгать от радости хочется! — продолжал Павел. — Каша заваривается крутая! Запасные солдаты, которых уж давно надо было отправить по домам, волнуются и требуют немедленного увольнения, а начальство медлит… Вот погоди, посмотришь, что будет!..
Павел был радостно возбужден. Галя давно не видела брата в таком хорошем настроении. Ей стало самой весело и радостно. Она почувствовала, что Павел преисполнен бодрости и увлечен новыми событиями. И ей только на мгновение сделалось грустно и обидно оттого, что она не знала об этих надвигающихся событиях.
— Павел, но это так неожиданно… — задумчиво протянула она.
— Что ты! — с некоторым, как ей показалось, неудовольствием, возразил Павел. — Ничего в этом неожиданного нет!.. Все к этому шло. И ты думаешь, солдаты волнуются так, самостоятельно, без всякого руководства? Напрасно! Партия не теряет связи с казармой. У нас там давно свои люди. И литературу мы туда доставляем, и пропаганда ведется непрерывная… Неожиданно! И скажешь же ты, швестер!
Галя смущенно промолчала. Конечно, Павел прав. Она что-то пропустила, чего-то не доглядела. Но почему же брат ей ничего раньше не сказал? Почему заговорил он об этом только при случае? Значит, если бы сегодня она не имела столкновения с нахалом офицером и не рассказала бы брату, Павел так ничего и не сообщил бы ей о волнениях в армии? У Гали шевельнулось неприязненное чувство к брату. Это чувство было мимолетно и поверхностно, но оно причинило ей самой непривычную боль. Галя вздохнула и пошла за свою ширму.
Павел ничего не заметил. Переполненный впечатлениями последних дней, он улегся в постель. Вот выдался свободный вечер, надо ухватить крошечку крепкого сна. Завтра Павлу предстоит побывать в казармах, ему дано интересное поручение. Чорт возьми, вот снова начинается настоящее, захватывающее. Солдаты волнуются, они грозят выйти на улицу и разнести все вдребезги. Их нужно организовать, надо направить их недовольство но правильному руслу. У Павла имеются точные инструкции, в комитете долго и подробно проинструктировали пропагандистов. Пожалуй, слишком подробно. Павел недовольно морщится при воспоминании о том, как комитетчики напутствовали его и все переспрашивали: ‘Понятно? Вы не забудете товарищ!’ Чорт! Что он, маленький или идиот какой, что забудет и перепутает? Разве он не справился с поручением у почтовиков и телеграфистов? Разве он первый день участвует в революции?!
За ширмой кашлянула Галя. Павел прислушался и окрикнул сестру:
— Ты уже спишь, швестер?
— Нет.
— Знаешь, Галя, я забыл тебе сказать, меня на днях спрашивала о тебе Варвара Прокопьевна…
— О, Павел, как ты мог забыть сказать мне об этом!? — Галя выглянула из-за ширмы возбужденная и радостная. — Что она тебе говорила?
— В общем ничего, — беспечно засмеялся Павел. — Что-то вроде того, что, мол, почему тебя не видно…
— И больше ничего?
— Кажется, ничего.
Галя снова скрылась за свою ширму и оттуда глухо и обиженно произнесла:
— Какой ты, Павел… почему ты мне раньше об этом не сказал?
— А это разве так важно тебе?
Голос брата прозвучал насмешливо. Может быть и не было в нем никакой насмешки, но так показалось Гале. Она ничего сразу не ответила Павлу. Только немного спустя прерывисто и с явной обидой она сказала:
— Ты меня девчёнкой считаешь, Павел… глупой девчёнкой!
— Ой, швестер! — тревожно воскликнул Павел, — неужели ты обиделась?
— Нет…
— На что ты обиделась?
— Ни на что…
— Странно!
Галя молчала. Гале было тяжело. Она стиснула зубы и молчала. Замолчал и Павел.

25

В казармах пахло застоялым запахом кислой капусты, шерсти и сырых каменных стен. В казарме окна были затянуты узорами ноябрьских морозов и тусклый свет расползался по грязно-серым стенам холодно и мертво. Дневальные слонялись по широким коридорам и зевали. Часы хрипло отстукивали минуты, засиженный мухами царский портрет подслеповато смотрел со стены и в углу поблескивал дешевыми украшениями киот с иконами. Людей в казарме было мало. Люди разбрелись по городу самовольно, без увольнительных записок, на местах были только ленивые и унтер-офицеры.
Унтер-офицеры гнездились в отдельной, отгороженной от общего помещения комнате и беспокойно о чем-то шептались. Дневальные прислушивались к их шопоту, ничего не могли разобрать и посмеивались.
В казарме был явный беспорядок.
Дежурный офицер прошел по казарме, угрюмо оглядел пустые койки, выслушал рапорт дневальных, отозвал в сторону старшего унтера и, не сдерживаясь, громко заметил:
— Распустились?
— В полной степени, ваше благородие! Вроде неповиновения…
— Но, но! — покосился, офицер на прислушивавшегося дневального. — Скажешь ты! Вот мы покажем им неповиновение!.. Без-зобразие!..
Офицер быстро ушел. Видно было, что он чувствует себя в этой казарме, такой еще вчера привычной и хорошо знакомой, неловко и смущенно. Дневальный насмешливо присвистнул. Унтер покосился на него:
— Чего свистишь? Устав забыл, что-ли?!
— А что с его, с устава-то? — рассмеялся дневальный. — Видал, куда он, устав-то, вышел покуда что! Народ ему отмену, пожалуй, пропишет!
— Ты! — погрозил унтер. — Не рано ли на счет отмены! На тебе присяга, это понимать надо!..
— Присяга… — повторил дневальный и замолчал. Легкое смущение охватило дневального. У унтера на губах зашевелилась насмешливая улыбка.
— Без-зобразия, — повторил он слова офицера и, довольный собою, ушел к себе.
Серый свет просачивался сквозь замерзшие и грязные окна скупо и немощно. По казарме плавали привычные тяжелые запахи.
К вечеру, когда под потолками зажглись лампы и серое однообразие при освещении выделилось особенно отчетливо и неприглядно, в казарму стали возвращаться солдаты. Они приходили возбужденные, громко переговаривались, сходились кучками, делились дневными впечатлениями. Они приносили с собою запах морозных улиц, вольный дух города и свежеотпечатанные прокламации.
Солдаты были немолодые. Курчавые солидные бороды покрывали их лица, тоска по дому, по семье и по привычной работе мерцала в глазах. И неугасимая радость оттого, что война и кровь и смерть остались позади временами сменяла эту тоску. Теперь бородатые люди, привыкшие к слепому повиновению, терпеливые и тихие, словно помолодели. Откуда-то докатился до них властный призыв ‘домой!’ и они зашумели. Их давно уже должны были распустить по домам, но вот держат здесь в казармах, далеко от дома, держат зря и незаконно.
— Нет таких правов, чтоб задерживали! Обязаны нас отпустить!
— На каком таком основании не везут домой? Требовать, мужики, надо! Законно требовать!..
Люди шумели. Их объединяло одно желание, одна воля: скорей распрощаться с казармой и вдохнуть в себя запах привычных далеких полей. И вот они стал требовать.
По казармам зашелестело темное слово бунт. Темное слово бунт выползло в город и обеспокоило жителей, мирных и трусливых жителей. Начальство, которое задерживало запасных и не отпускало их по домам, подхватило это слово, уцепилось за него. Обыватели заговорили о том, что солдаты собираются выйти из казарм и отправиться буйствовать и громить жителей.
Воинский начальник был в смятении. Высшие власти чего-то выжидали.
Ротмистр Максимов снова обеспокоился. Почти одновременно вспыхнула почтово-телеграфная забастовка и начинает что-то завариваться в казармах!
Просматривая сводки и донесения агентов и филеров, ротмистр брюзжал и сердился. Гайдук с опаской приглядывался к своему начальнику и украдкой откашливался, словно в глотку ему попало что-то постороннее. Гайдук тоже был не мало смущен настроениями в казармах. Солдат — это было существо безропотное, беспрекословно и немедленно исполнявшее любое приказание начальства. Солдату не полагалось думать и рассуждать: за него думало и соображало начальство. Над солдатом висела присяга и присягу эту нарушали в редкие моменты только какие-либо отчаянные, отпетые головы. И вот присяга под угрозой забвения и пренебрежения! Солдаты стали думать! Мало того, они принялись бунтовать, толкуют о своих каких-то правах, о свободе, о неслыханных вещах…
— Кто у тебя за казармами наблюдал? — зло покручивая кончик уса, спросил ротмистр.
Гайдук вздрогнул и назвал имена.
— Почему раньше не давали сводок о безобразиях? Не сегодня же там это началось?
— Не замечалось, вашблагородие, чтоб…
— Не замечалось?! Идиоты у тебя там поставлены!.. Агитаторов замечали? Посторонних?
— Так что, вашблагородие, только в самые последние нонешние дни…
— Выяснил?
— Записаны, — воодушевился Гайдук, — в подробности записаны и даже двое на фотографиях сняты…
Ротмистр взял у Гайдука материалы и отпустил его. Мелкие морщинки сбежались вокруг глаз Максимова. Предстояла тяжелая работа. Впереди были неприятности, бессонные ночи и может быть, серьезная опасность.

26

Потапов забрал увесистую пачку свежих прокламаций, жирный заголовок которых бодро и небывало кричал ‘Товарищи солдаты!’, и понес их в условленное место.
Потапов накануне был на совещании комитета и там получил инструкции и указания, что делать. Там же он узнал о состоявшемся решении созвать митинг солдат. Представители казарм подробно рассказали о настроениях запасных и высказывали опасение, что как бы эти настроения не вылились в отдельные стихийные и вредные выступления некоторых солдат.
— Отдельные группы запасных, — сообщали они, — озлоблены на всех за то, что их не отпускают по домам, и грозятся расправиться с вольными… Народ серый, а потому многие прислушиваются к таким мыслям…
— Сознательности мало… Неподготовлены. Вот в прошлый раз попалась первая прокламация, так заинтересовались… Надо бы побольше литературы!?
Сергей Иванович, Старик, поправил очки и кивнул головой. Потом внес предложение организовать солдатский митинг.
— Только солдаты наши на счет вольных не согласны будут, — заметил один из представителей от казармы. — Надо бы сперва такой митинг собрать, чтобы одни только воинские чины. На такое пойдут!
Старик усмехнулся:
— Можно и так! — согласился он.
— А мы кому понадобится, так и шинелки и папахи и всю форму можем достать! — пообещали солдаты.
— Доставайте!..
Потапов ушел с комитетского собрания слегка встревоженный. Он давно установил связь с казармой и имел там среди солдат друзей. И он знал, что серая, темная толпа солдат недолюбливает ‘вольных’, косится на них, когда они появляются вблизи казарм и совершенно не выносит вмешательства этих ‘вольных’ в казарменные дела. Ему казалось, что митинг надо бы устроить общий: чтобы были там и рабочие и солдаты… Хорошо бы, если б встретились с солдатами на общем митинге железнодорожники: солдаты знают, что даже во время забастовки рабочие-железнодорожники из всех сил старались продвигать на запад эшелоны, в которых ехали домой вырвавшиеся и уцелевшие на только что кончившейся войне.
Потапову казалось, что решение комитета неправильно. Но поймав себя на том, что сам он не высказал своих соображений и не попытался доказать правильность их, Потапов стал деятельно и энергично готовиться к митингу. Надо было сделать многое. Надо было подготовить сознательных и распропагандированных солдат к этому митингу, заручиться их поддержкой, их помощью. Надо было раздать листовки и проследить за тем, чтобы они попали в надлежащие руки. Работы было много и предаваться размышлениям и гаданиям не приходилось.
Подходя к казарме, где у него были друзья, Потапов заметил прохаживавшегося у раскрытых ворот человека. Человек этот скользнул взглядом по Потапову и быстро отошел в сторону. Лица его Потапов не успел заметить, но сообразил, что это шпик. ‘Ладно!’ — беспечно подумал Агафон Михайлович. — ‘Гляди, подглядывай! Ничего у тебя не выгорит теперь!’
Приятелей не оказалось в казарме, они где-то ходили по городу. Потапов огорчился. Неужели уносить сегодня обратно литературу? Как бы устроиться так, чтоб не возвращаться с прокламациями? Потапов вышел в раздумьи из ворот и здесь снова увидел прежнего человека. На этот раз удалось разглядеть его лицо. ‘Форменный шпик!’ — заключил Потапов. Приходилось все-таки уходить. Как никак, а все-таки жандармы еще живы и сильны!
Когда Потапов отошел немного от казармы и оглянулся, то обнаружил, что шпик упорно следует за ним.
‘Не отстаешь, гад!?’ — злобно подумал Потапов и стал петлять по улицам, сворачивая в переулки, выходя на ненужную совсем улицу, снова возвращаясь на прежнее место. Шпик не отставал. Только воспользовавшись каким-то проходным двором. Потапов ускользнул от слежки. И когда убедился, что шпик потерял его из виду, успокоился и пошел куда нужно было.
Появление шпика изумило Потапова. Уже давно никто из товарищей не замечал за собой слежки. Со дня опубликования манифеста казалось, что ни охранки, ни жандармов не существует. Конечно, все хорошо понимали, что жандармерия и шпики никуда не девались, а только притаились и перешли на какие-то новые способы и методы борьбы с революционерами. Но появление шпика, как в прежнее время, было странно и не могло не встревожить.
Встревоженный Потапов добрался до товарищей и рассказал им о замеченной за собою слежке.
— За старое принимаются! — недоумевающе закончил Потапов. — С чего бы это?
Товарищи заинтересовались рассказом Потапова. Некоторые недоумевали так же, как он, другие считали, что тут нет ничего неожиданного:
— Жандармы, видать, старого-то и не бросали! Просто мы не всегда замечали за собой шпиков. Наверное, набрали поумнее и поопытнее!
— Во всяком случае, это хорошо, что Потапов обнаружил шпика. Будем осмотрительнее…

27

Галя весело, как уже давно не смеялась, расхохоталась, увидев перед собою Павла в неуклюжей солдатской шинели, в трепаной папахе, в башлыке.
— Ой, Павел, какой ты смешной!
— Ладно! Нечего тебе глумиться надо мной! Тут тебе не брат твой, швестер, а нижний чин! Так и заруби себе на своем курносом носу: нижний чин!
Не переставая смеяться, Галя оглядела брата со всех сторон, оправила на нем шинель, заправила лучше башлык. Она знала, что Павел отправляется на солдатский митинг, куда штатским, ‘вольным’ вход был затруднен. Ей было обидно, что она не сможет попасть на этот первый митинг военных.
— А если б я, Павел, переоделась сестрой милосердия?
— Не выйдет, швестер! — отверг Павел ее план. — Сиди дома. Мы, нижние, чины, не уважаем сестричек!..
Оба засмеялись. Павел ушел.
Митинг происходил в самом большом помещении города. Все входы и выходы были заняты караулом, поставленным устроителями митинга, и караульные строго следили за тем, чтобы как-нибудь не проскользнул на митинг ‘вольный’. Павел прошел беспрепятственно. В громадном зале, доотказу переполненном солдатами, было душно и пахло казармой. На большой сцене за столом, покрытым зеленым сукном с серебряной бахромой, о чем-то совещались несколько человек. Павел узнал среди них товарищей, так же, как и он, переодетых солдатами. Протолкавшись поближе к сцене, Павел отыскал свободное место у стены и втиснулся на него. В зале стоял глухой рокот. Солдаты разговаривали сдержанно и приглушенно. Ничего не напоминало в их поведении распустившейся и буйствующей толпы. Павел вспомнил обывательские разговоры о ‘бунте’, о готовящемся погроме и усмехнулся. Со сцены прозвучал звонок. Разговоры стали затихать. В зале быстро все успокоилось. Тысячи глаз устремились на сцену, где появились новые люди, которые заняли места за зеленым столом.
Было совсем тихо в переполненном солдатами зале, когда из-за стола на сцене вышел солдат с лычками на погонах, подошел к рампе, вытянулся, как в строю, и отчетливо, словно рапортуя, сказал:
— Товарищи солдаты! Дозвольте первый митинг свободных воинов свободной России считать открытым! Ура!
Павел вздрогнул от грохота, всколыхнувшего зал, солдаты дружно подхватили:
— Ура!.. Ура!.. Ура!..
— Теперь, — продолжал солдат со сцены, выждав пока не стихли крики, — объявляю повестку дня: доклад о положении и вопрос об увольнении по домам…
— Правильно! — взорвалось в зале. — Правильно!..
— И кроме того, — докончил открывший митинг, — кроме того обсудим о правах. Слово для доклада даю товарищу оратору…
Из-за стола поднялся докладчик. Павел с трудом узнал в нем Старика. А узнав, радостно и настороженно вытянулся вперед. Сергей Иванович был без очков. Мешковатая шинель сидела на нем неуклюже и был он подобен многим запасным, взятым из деревни, от сохи, от земли. И он как-то по-мужицки поднял руку и погладил свою бородку.
В зале задвигались. Павел заметил, что его соседи внимательно вглядываются в Старика.
— Товарищи!.. — начал Сергей Иванович, но кто-то придирчиво и неприязненно прокричал:
— Какой части?.. Скажи, какого полка?..
Возглас был подхвачен многими. За зеленым столом быстро стали переговариваться, солдат, открывавший митинг, шагнул к рампе, но Старик поднял обе руки кверху и замахал ими.
— Обождите! — уверенно прокричал он. — Какой части это безразлично! Вы вот послушайте о чем я стану говорить, а уж когда поймаете меня, что неправильно сказал, тогда требуйте документы, увольнительную записку!..
По рядам прокатился одобрительный смех. Павел облегченно перевел дух. ‘Молодчина! — подумал он с гордостью о Старике, — выкрутился!’
— Правильно! — закричали в разных местах зала. — Наплевать какой части! Говори, товарищ!..
— Докладывай об положении!.. На счет дома, на счет дома!.. На счет увольнения!..
Сергей Иванович прислушался к этим крикам, улыбнулся, потом снова потрогал бородку, причем рука его по привычке прыгнула вверх, к снятым очкам, потом кашлянул.
— Итак, значит, товарищи, о современном положении…
Павел знал содержание доклада Сергея Ивановича и поэтому приготовился поскучать несколько времени. Сергей Иванович должен был говорить о знакомом, о том, что Павлу было хорошо известно и что Павел, как ему казалось, мог бы и сам неплохо рассказать любой аудитории. Но когда Старик стал просто, и словно беседуя с близкими людьми, говорить эти знакомые вещи, Павел насторожился. Что-то новое и свежее было в словах Старика, такое, что заставило Павла по-новому услышать, по-новому почувствовать это знакомое и давно известное. Павел подался вперед, упершись на спинку передних кресел. Впереди, так же подавшись вперед, сидели серой сплошной массой солдаты. Было тихо и каждое слово Сергея Ивановича слышали отчетливо во всех углах зала, на хорах, в ложах.
Сергей Иванович говорил о казарме, о начальниках, о гнете солдатской дисциплины. Он говорил о революции, которая призвана освободить народы и сделать трудящихся хозяевами жизни. О манифесте 17 октября, содержавшем пустые обещания. О войне, которая не нужна была трудовому народу и которая стоила ему многих жизней. Застывшие в глубоком внимании солдаты жадно слушали Сергея Ивановича, когда он говорил о солдате-гражданине, о том, что вот они, собравшиеся здесь, заслужили того, что-бы, наконец, отправиться по домам, а их задерживают здесь затем, чтобы их руками задушить народную свободу. Он наметил ряд требований, которые участники митинга должны предъявить начальству и за которые должны упорно и единодушно бороться. Он кончил просто, без излишних выкриков: замолчал и устало поднес руку к несуществующим очкам.
И снова в зале взорвался грохот. На этот раз грохот этот не был угрожающим. Люди хлопали в ладоши, топали ногами. Люди возбужденно и благодарно кричали:
— Правильно!.. Верно!.. Спасибо, товарищ!..
Сергей Иванович вслушивался в этот грохот, не трогаясь с места. Улыбка вспыхивала на его лице. Глаза радостно сияли. Уловив затихание шума, он поднял руку. И когда люди, поняв, что он хочет еще что-то сказать, затихли, он смеясь сообщил:
— Тут, товарищи, вначале кто-то спрашивал, какой я части. Так должен теперь сообщить вам, что я говорю здесь, как представитель политической партии. Я, товарищи, от комитета российской социал-демократической рабочей партии. И на нашем знамени написано: пролетарии всех стран, соединяйтесь!..

28

Новую партию прокламаций Матвей и Елена набирали и печатали с увлечением.
— Хорошо составлена! — похвалил Матвей, прочитав перед тем, как набирать, оригинал. — Узнаю стиль Старика.
— Просто и убедительно, — согласилась Елена.
Окна их квартиры были по-зимнему изукрашены белыми снежными узорами. На кухне топилась железная печка, бока которой огонь раскрашивал в прозрачно-малиновый цвет. Порою в квартире бывало очень холодно и тогда Матвей и Елена оставляли на время работу и подходили к печке погреться. У печки, у тепла они затихали и избегали глядеть друг на друга. Иногда Матвей, задумчиво поглядывая на игру огня в печке, что-нибудь вспоминал и начинал рассказывать. Елена любила эти рассказы. Она уютней устраивалась на табуретке, обхватывала руками колени и внимательно и чутко слушала. Казалось, не было конца рассказам Матвея, так много, на взгляд Елены, он знал и испытал.
И в этот день, сделав перерыв в работе и находясь еще под впечатлением удачной прокламации к солдатам, они ненадолго затихли возле печки. Матвей, усмехнувшись своим воспоминаниям, тихо проговорил:
— Солдаты… серая скотинка, как любят называть их сердобольные интеллигентики… Вот три года тому назад…
Елена встрепенулась. Она сбоку обласкала взглядом Матвея, опустила глаза.
— Три года тому назад попал я в переделку… Произошел провал организации в том городе, где я работал. Уцелели немногие и я в том числе. Надо было выбираться по добру, по здорову, пока и меня не замели. А выбираться было нелегко. Ни денег, ни паспорта подходящего у меня не было. Не было и верных людей, которые помогли бы в трудную минуту. Вообще, скверно. Стояла зимняя пора. Я мерз в плохом ватном пальто, на улицу высовываться мне из-за шпиков опасно, а тут еще и холода. На случайных ночевках хозяева испуганно выпроваживали меня утрами из своих теплых квартир. Одним словом, рассказывать об этом, Елена, пожалуй, не стоит… Не в моих настроениях и переживаниях тогдашних дело… Однажды я решил на все махнуть рукой — и на шпиков, и на холод, и на опасность, — и пойти напролом. Подсчитал свои капиталы, забрал немудрящий багаж и отправился на вокзал. По дороге на станцию меня раза два обгоняли какие-то воинские части… Один раз на перекрестке мне пришлось пропускать целую роту мимо себя. Солдаты шли злые и все их на пути раздражало. Не понравился, видно, и я им. Из рядов на мой счет стали сыпаться нелестные словечки. Я терпел, но раздражался. Какой-то остроносый солдат даже расстроил свой ряд, заглядевшись на меня и отпуская по моему адресу злые и обидные шуточки. Меня взорвало и я крикнул ему вдогонку: ‘Стыдно!’ Парень сильнее рассмеялся и выразился еще крепче… Пришел я на вокзал, узнал, что поезд, с которым мне удобней уехать, отходит минут через сорок, протолкался к кассе, счастливо купил билет и стал дожидаться отправления… А солдаты, которых отправляли куда-то чуть ли не с тем же поездом, которого я дожидался, расположились на платформе и остроносый мой обидчик снова очутился недалеко от меня. Он заметил меня, засмеялся и подмигнул мне как знакомому… Я подумал тогда: какой ужасный народ солдаты! Как калечит людей казарма! Ведь вот парень этот до военщины наверно был тихим и скромным, а казарма сделала его нахалом и задирой… Чтобы не давать повода солдатам изощряться на мой счет, я сошел с платформы и принялся расхаживать в стороне. Издали я увидел станционного жандарма и мне стало неловко. Потом я потерял жандарма из виду, затем мелькнул недалеко от меня какой-то тип, всмотрелся в мое лицо и скрылся. Я встрепенулся. Неужели, думаю, шпик? Оглянулся, ищу местечка, куда бы можно было скрыться. Начинаю нервничать. А тут проходит вблизи кучка солдат и среди них тот, остроносый, поглядывают на меня, посмеиваются. Мечусь я, улавливаю опять подозрительного типа и совсем теряюсь… Вот бывают, Елена, такие минуты в жизни, когда не умеешь владеть собою. Утратишь на какое-то мгновенье силу воли и сдаешь… Я и сдал. Потерял всякое соображение и охоту соображать и что-нибудь предпринимать в защиту себя. Стою на самом виду, без всякого прикрытия. И снова идут кучкой солдаты и на этот раз прямо на меня. И остроносый не смеется, а, подойдя ко мне вплотную, быстро говорит: ‘Тебе бы, приятель, сматываться надо! Сейчас жандарм тебя пронзительно разглядывал и какой-то паршивец все в твою сторону сигал да жандарму нашептывал. Сообрази-ка’. Я сразу встрепенулся. Как будто меня разбудили. И знаете, Елена, не столько предупреждение это меня привело в чувство, а вот то самое, что солдаты, которые еще минуту назад беззастенчиво потешались надо мной, вдруг неожиданно проявили такую человечность!.. Разумеется, я сделал все, чтобы не попасть в руки жандармов, и благополучно устроился в поезде… И тут мне помогли те же солдаты…
На губах у Матвея скользнула растерянная улыбка. Он вздохнул, погрузившись в свои воспоминания. Елена сжала крепче сцепленными в пальцах руками колени и тоже вздохнула. Оба одновременно услышали эти вздохи и рассмеялись.
— Нескладно я рассказал!
— О, нет! — возразила Елена.
— Дело не в этом, в сущности, пустяковом факте, — как бы оправдываясь пояснил Матвей, — а во всей тогдашней обстановке…
— Я хорошо понимаю, Матвей! — кивнула головой Елена. — Очень хорошо!
Дрова в печке догорали. Железные стенки потеряли свою прозрачную алость и постепенно стали темнеть.
— Армия была раньше всегда самым трудным местом нашей работы… — раздумчиво сказал Матвей. — Особенно два-три года назад… А теперь! Слышали, какой митинг вчера происходил! И как там хорошо выступал Старик. Легче, Елена, стало работать. Значительно легче!..
Елена раздумчиво молчала. Ей было отрадно слышать голос Матвея. Ей казалось, что тепло, которое согревает ее сейчас, идет не от раскаленных стенок печки, а излучается из этого милого, родного голоса.
— Хорошо! — потянулся Матвей и встал. — Хорошо, Елена!..
— Хорошо! — подхватила дрогнувшим голосом Елена и тоже поднялась на ноги.
И трудно было понять, к чему относился этот ее возглас — к тому ли, что стало легче вести революционную борьбу или к чему-то другому, затаенному, близкому и неповторимому…

29

Гликерия Степановна стояла на тротуаре, сжатая со всех сторон толпою, и жадно вытягивала голову вправо. Оттуда должна была показаться голова военной демонстрации. Еще вчера по городу стало известно, что на солдатском митинге были выработаны требования, которые переданы командующему войсками, и что для подкрепления этих требований солдаты решили выйти в город большой демонстрацией. И со вчерашнего дня город жил тревожной жизнью. Кто-то распускал слухи, что солдаты в конце демонстрации устроят погром и что жителям от этих небывалых событий не поздоровится.
Обыватели тревожились:
— Это что же такое, господи? Ведь уж все как есть наладилось! И манифест государем дан и свободы! Чего же им еще надобно?!
— А уж коли солдатня запуталась, так того и гляди, что безобразие выйдет большущее!..
— Неужели задержать их и остановить нельзя?!
— Господи!..
И труся и волнуясь, обыватели тем не менее высыпали на улицу поглазеть на небывалое даже и по этим временам зрелище: многотысячное шествие солдат. Вместе с другими вышла на улицу и Гликерия Степановна. У ней было свое мнение на счет происходящего.
— Не поверю я, чтобы солдаты дебоширить и безобразничать стали! Ни за что не поверю! Это ведь не какие-нибудь босяки или грабители! Солдаты! Воины!.. И притом теперь у многих появилась сознательность…
Андрей Федорыч робко отговаривал жену ходить на улицу, но Гликерия Степановна презрительно оглядела его с головы до ног и коротко бросила:
— Глупости!..
Народу на улицах все прибывало. С жадным любопытством проталкивались люди к местам, откуда удобнее было смотреть на демонстрацию. Уже вспыхивали ссоры из-за места, из-за нечаянного толчка. Уже громко визжали мальчишки и весело и деловито шныряли по толпе карманщики. Нетерпение толпы увеличивалось. Наконец, где-то впереди заволновались. Оттуда понеслись глухие, но все нараставшие звуки. Словно гул прибоя покатился смутный рокот. С трудом еще можно было различить звуки музыки. Но вот они стали яснее и чище и толпа, радостно всколыхнувшись, услыхала боевой взмывающий марш.
— Ишь, с музыкой!.. — весело удивились в толпе. — С духовым оркестром!..
— Как на параде!..
Гликерия Степановна оттолкнула стоявших впереди нее и, массивная, уверенная и торжествующая, заявила:
— А вы как думали! Конечно, как на параде! Люди права свои защищают!
На Гликерию Степановну опасливо и насмешливо покосились, но связываться с ней не стали. Музыка уже гремела совсем близко. Совсем близко раздавался топот, мерный и гулкий.
Солдаты шли подтянувшись, как на смотру. Видно было, что им хотелось показать свою выдержку, налаженность и порядок. Они чеканили шаг, были сосредоточены, и не было на их лицах тупой подобранности, как это всегда бывало в строю. Их лица сияли радостью, их глаза смеялись. Они оглядывали стоявших по сторонам их пути зрителей и улыбались им. Медь оркестров тускло поблескивала на скупом зимнем солнце. Медные жерла труб выбрасывали мерные, торжественные и приятные звуки. Толпа надвинулась на мостовую, заколыхалась. Музыка, стройный поход демонстрантов, их веселые лица, порядок и слаженность шествия, — все это подействовало на толпу. Над толпою вспыхнули, как разрывы ракет, крики:
— Да здравствует армия!
— Ура-а!.. Солдаты, ура!.. Да здравствует свободная армия!
— Ура, ура!.. Ура-а-а!..
Вытянувшись и давя стоящих впереди нее, Гликерия Степановна густым контральто тянула:
— Ура-а!
Солдаты шли бесконечными рядами. Они наполняли улицы шумом, музыкой, ликованием. Они являли собою внушительную угрозу. Угрозу тем, кому предъявили свои требования. Они шли за своим оркестром, исполнявшим марши, а впереди оркестра, как боевое знамя, как хоругвь, знаменосец, по бокам которого шел почетный караул, нес алое знамя. Ветер колыхал полотнище и нельзя было разобрать белую боевую надпись.
Солдаты шли и несли с собою вызов и угрозу. И улицы ликовали.

30

Начальник гарнизона, генерал Синицын был захвачен врасплох волнениями солдат. И в первый момент он решил быть строгим и непримиримым.
— Что-о?! Бунт? Требования? — свирепо переспросил он, когда ему доложили о падении дисциплины в казармах, о том, что солдаты ведут себя неспокойно, собираются в неположенное время, расходятся по городу и главное требуют всяких поблажек, а запасные еще и немедленного роспуска по домам.
— Я не позволю бунтовать! — орал Синицын на адъютанта, словно это он, аккуратный и старательный поручик, изъявляет неповиновение и бунтует. — Выловить зачинщиков, арестовать!.. Что-о?
Но оказалось, что зачинщиков вылавливать было трудно и что волнения среди солдат принимают широкие и угрожающие размеры. К тому же губернские и городские власти, обеспокоенные брожением в казармах, стали наседать на генерала и настаивать на принятии каких-нибудь успокоительных мер.
— Ваше превосходительство, — заявлял от имени губернатора чиновник особых поручений, — его превосходительство имеет достовернейшие сведения о том, что взбунтовавшиеся нижние чины намерены произвести погром. Необходимы решительные и осторожные меры… Решительные, но одновременно осторожнейшие меры!.. Его превосходительство просят вас пожаловать на совещание…
— Решительные — да!.. Но осторожности я не потерплю!.. — бушевал генерал и грозно сверкал из-под насупленных бровей бесцветными глазами на чиновника. — Не потерплю!..
Совещание у губернатора было продолжительное и неспокойное. Генерал Синицын обиженно и брюзгливо настаивал на том, что он быстро справится с бунтовщиками и что напрасно в это чисто армейское дело вмешиваются штатские, гражданские власти.
— Солдат принимал присягу! — поучал генерал Синицын. — Он в массе своей этой присяге никогда не изменит. Никогда! Да-с! А если сейчас там кой-какие беспорядки, так виной тому неблагонадежные преступные элементы. Я их выявлю и очищу армию от подлецов и негодяев!.. Миндальничать не собираюсь и не соглашусь…
Начальник жандармского управления устало глядел на генерала и молча жевал губами. Ротмистр Максимов пощипывал ус и тоже молчал. Расслабленно и томно (он числился в эти дни на положении больного) губернатор спросил:
— Действительно ли можно этих, ну, как там их? агитаторов выловить и внести успокоение? Как на этот счет ваше мнение?
Начальник жандармского управления почтительно повернулся к губернатору и заявил, что агитаторов, конечно, изъять не трудно, но к сожалению по агентурным сведениям и по регулярным сводкам установлено, что разложение в воинских частях приняло чрезвычайные размеры.
— Даже казачьи сотни, ваше превосходительство, поддались общему преступному настроению! — сообщил он. — Изволите видеть: казачьи сотни!
— Казачьи сотни!? — покачал расслабленно головой губернатор.
— Казаки!? — поджал губы прокурор. Кто-то сдержанно вздохнул.
Ротмистр Максимов встал, звякнул шпорами и попросил разрешения доложить. Губернатор кивнул головой.
Ротмистр Максимов доложил, что в воинских частях давно уже, еще до предыдущих событий, закончившихся обнародованием высочайшего манифеста, замечена была усиленная деятельность преступных противоправительственных организаций. Несмотря на решительные меры, принятые против этих преступных организаций, они продолжали существовать и развивать свою антиправительственную работу. Теперь их работа особенно усилилась благодаря неправильному, расширенному толкованию смысла высочайшего манифеста и они прочно укрепились даже в армии. Их преступная работа имеет успех в умах темных и неустойчивых нижних чинов. Между прочим, агитации противоправительственных партий поддалась даже некоторая часть офицерства. Ротмистр приостановился и, резко полуобернувшись к генералу Синицыну, почтительно, но довольно сухо спросил:
— Надеюсь, ваше превосходительство, вам известно о собрании штаб и даже обер-офицеров, которые одобрили большинство требований нижних чинов?
— Слыхал! — отрывисто подтвердил генерал. — Буду ходатайствовать о примерном наказании этих господ!..
Ротмистр Максимов кивнул головой, как бы благодаря генерала за подтверждение, и продолжал свой доклад. Он не спорил против решительных и суровых мер. Нет, конечно, суровые и даже беспощадные меры необходимы. Но…
— Но, — вздохнув, признался он, — сейчас нельзя прямо и открыто прибегать к каким-либо резким и сильным репрессиям. Надо раньше всего уничтожить некоторые, особенно острые причины недовольства нижних чинов. Например, уволить по домам некоторые категории, затем согласиться на ряд несущественных требований… Вообще я позволил бы себе высказать соображения о кой-каких уступках… Конечно, все это будет временным, на самый короткий срок…
Ротмистр звякнул шпорами и сел. Генерал Синицын недружелюбно посмотрел на его ноги, на шпоры с щегольским, серебряным звоном и потрогал пухлой волосатой рукою орденский крест, прицепленный у высокого воротника мундира.
— Да-а… — протянул генерал Синицын угрюмо. — Уступки… А я, видите ли, вызвал из соседнего гарнизона надежную часть. Я покажу бунтовщикам уступки!…
У ротмистра нетерпеливо и зло раздулись ноздри. Он поглядел на начальника жандармского управления, который в ответ на его взгляд пожал плечами. Губернатор нервно постукал костлявыми пальцами по толстому сукну стола и зябко поежился.
— Надо бы все-таки, ваше превосходительство, решительные меры, но осторожно…
Генерал Синицын сердито сдвинул брови.

31

Самсонов был занят по горло. Ему вместе с другими ребятами поручили распространение свежих листовок, он ходил из казармы в казарму и там его уже скоро многие знали и весело встречали вопросом: ‘Новенькие принес?’.
Он по-прежнему жил у Огородникова и ребятишки привыкли к нему, как к родному. Семинария все еще была закрыта и забастовка семинаристов продолжалась. Работа в газете у Самсонова не клеилась. Он приносил заметки, а секретарь редакции их браковал. Секретарю редакции нужен был интересный материал.
— Не носите мне, Самсонов, — заявлял он семинаристу, — тенденциозных сообщении. Давайте сногсшибательные происшествия, такое, что прохватило бы читателя!
Самсонову казалось, что он как раз сногсшибательное и носит в редакцию. Вот он дал несколько заметок о почтово-телеграфной забастовке, потом стал регулярно освещать жизнь вновь созданных профессиональных союзов. Теперь притащил пару интересных заметок о солдатском митинге, о настроениях в казарме. Неужели это не интересно? Секретарь вычеркнул из всех заметок самое, по мнению Самсонова, существенное и предупредил:
— Вы публицистику оставьте. Факты, молодой человек! Факты давайте!..
‘Какие ему, чорту, еще факты нужны?’ — внутренне негодовал Самсонов. — ‘Я ведь и так самые свежие новости и самые интересные факты для него выискиваю!..’
Однажды при разговоре секретаря с Самсоновым случился Пал Палыч. В отдел местной хроники редактор не вмешивался, но, заинтересовавшись отвергнутой и на этот раз заметкой Самсонова, внимательно оглядел семинариста, сам пробежал его заметку и покачал головой.
— Вы что же, молодой человек, думаете, что наша газета эсдековский орган? Запомните, что ‘Восточные Вести’ радикальная газета, борющаяся за народоправство, но ни как не партийный листок. Нам нужны материалы, заметки и статьи, которые бы интересовали не какую-нибудь небольшую группочку, а по возможности весь народ! Да!.. А кому это интересно, что тридцать-сорок пимокатов создали свой союз?.. Ну, а военную забастовку надо, конечно, не так подавать, как это делаете вы… Займитесь лучше отделом происшествий. Там бывает хороший материал.
Самсонова покоробило от советов секретаря и редактора. Но надо было подрабатывать, а работа в газете кой-что давала. Самсонов махнул рукой и начал ловить происшествия. А в самый разгар событий и вовсе забросил газету.
Так захватывающе интересно и приятно было показываться в казарме, где как-то сразу появилось внимательное и предупредительное отношение к вольным. Солдаты окружали и начинали расспрашивать и требовали новых листков и новых книжек. Солдаты нисколько не боялись начальства, да и начальство попряталось. А однажды Самсонов напоролся на какого-то офицера, тот улыбнулся семинаристу и с веселым лукавством спросил:
— У вас, молодой человек, свеженькое что-нибудь?
— Что? — растерялся Самсонов.
— Я спрашиваю: не принесли ли вы свеженьких прокламаций?
Щеки и шея Самсонова побагровели. Он даже вспотел. Но превозмог свое замешательство:
— Да, принес…
— Дайте мне, пожалуйста, несколько штук.
Самсонов слегка вздрагивающими пальцами стал отсчитывать из толстой пачки, а офицер, взглянув на заголовок прокламации, осведомился:
— У вас только эсдековские? А партии социалистов-революционеров нет?
— Таких не распространяю! — совсем уже оправившись, гордо заявил Самсонов.
— Ну, давайте хоть какие есть… Раздав на этот раз свою партию листовок и выйдя из казармы, семинарист еще раз встретился с офицером.
— А не боитесь вы, — спросил тот, — что вас кто-нибудь из начальства взгреет? Вот хоть бы и я. Мне ведь следовало бы вас задержать и направить куда следует?
— Нет! — самоуверенно заявил Самсонов. — Не боюсь! А вас я сразу отличил: у вас сознательный вид…
Офицер расхохотался.
— Эх, вы! Сознательный!.. Слушайте, вот тут в нашем полку поручик Айвазов есть, такой щеголь, франт, так вы ему на глаза не попадайтесь! Мужчина он решительный и ни перед чем не останавливается!.. Как завидите его, уходите!..
— Не те времена! — вспыхнул Самсонов.
— Ему они всегда одинаковы… Вы мне поверьте.
Самсонов расстался с офицером, унося невысказанную благодарность к нему. Самсонов запомнил его лицо и решил, что он еще с ним встретится.

32

Требования стачечного военного комитета были переданы генералу Синицыну сразу же после митинга. Генерал сперва даже не захотел разговаривать с делегацией и через адъютанта передал, что с бунтовщиками у него найдутся иные слова. Делегация вернулась к солдатам и рассказала о поведении генерала. Солдаты забушевали.
— Вытряхнуть его из кабинету! Заставить слушать!..
— Чего он себе думает? Надо заставить его разговаривать!..
— Забрать винтовки и пугнуть!..
О настроениях в казармах доложили генералу. Генерал собрал совещание и немного обмяк. Решено было кой в чем уступить солдатам. На перемену настроения генерала подействовало и поведение некоторых офицеров. Они тоже устроили митинг и долго и горячо спорили о том, как им себя вести и какую позицию занять по отношению к солдатским волнениям.
На этом митинге удалось побывать Павлу.
Офицеры держались чинно и сдержанно. Какой-то военный врач, откашливаясь и запинаясь, сделал небольшой доклад о событиях и предложил офицерству высказать свое мнение. Было некоторое замешательство среди собравшихся. Никто не решался выступить первым. Сидевшие в передних рядах переглядывались и молчали. Сзади подбадривали:
— Господа, господа! Начинайте же!
Казалось, что митинг не удался. Но после небольшого замешательства из задних рядов вышел немолодой офицер. Он неуклюже поднялся на сцену, оглядел оттуда собравшихся, кашлянул.
— Господа… — начал он, но вспыхнул, словно рассердился на кого-то и поправился: — Товарищи!.. Да, именно, товарищи! Позвольте обратиться к вам с этим словом… Так сказать… Видите ли, не оратор я и не Демосфен. Но от полной души скажу, что мы в великом долгу перед нашими солдатами, которых и именуем-то нижними чинами… В величайшем долгу, товарищи! Если перечислить все то, что, так сказать, содеяно нами, офицерством, старшими, над этими солдатами, так я прямо удивляюсь, почему они в эти дни по-настоящему, так сказать, не посчитаются с нами!.. Прямо удивляюсь…
Офицеры встрепенулись и кто-то перебил оратора:
— Вы что же, советуете им это сделать?!
— Тише! — остановили нарушителя порядка. — Не мешайте человеку закончить и развить свою мысль!..
— Конечно, не мешайте мне говорить и, так сказать, не подсказывайте мне свои мысли! — раздраженно повысил голос офицер со сцены. — Вовсе я никому ничего не подсказываю. А только напоминаю всем нам, и себе в том числе, что мы обязаны помочь солдатам… Они во многом правы!..
Это выступление помогло офицерам раскачаться и горячо поспорить.
Павлу, который прислушивался внимательно ко всему, что происходило на этом собрании, временами было смешно и даже неловко за офицеров. Все-таки интеллигентные, как казалось ему, люди собрались, а порою говорят глупости, и такой простой вопрос решают долго и медленно. Первый оратор ему понравился. И когда после долгих споров и пререканий была выбрана комиссия для выработки резолюции и в комиссию эту одним из первых был назван и выбран немолодой офицер с предисловием ‘так сказать’, Павел аплодировал вместе со всеми собравшимися.
Резолюция была выработана. Еще в этот день, прежде чем она попала в газету, Павел успел списать ее. Она была немногословная:
‘Признавая, что забастовка солдат в принципе нежелательна, мы тем не менее сознаем, что брожение среди нижних чинов имеет вполне основательные причины на почве их требований об увольнении запасных домой и о реорганизации армии на началах права, свободы и человечности, возвещенных манифестом 17 октября, и считаем вполне возможным, что это брожение выльется в форму забастовки… В целях предотвращения бурного характера забастовки и для уяснения волнующих нижних чинов требований, мы считаем единственно рациональным устройство общих собраний офицеров и солдат, о необходимости каковых и считаем своим нравственным долгом поставить в известность начальство путем напечатания этой резолюции в местной газете…’
Павел внимательно прочитал резолюцию и покачал головой. Не шибко-то размахнулись господа офицеры!
Не так отнеслось к резолюции начальство. Генерал Синицын пошел на уступки. Но солдаты не удовлетворились ими. А в этот же день подоспели вызванные генералом из соседнего городка части и были арестованы председатель солдатского митинга, несколько членов стачечного комитета и офицер, тот самый, который на офицерском собрании говорил о вине офицеров пред нижними чинами.
Генерал Синицын, получив донесение, что аресты совершились благополучно, самодовольно заметил:
— Ну, вот!.. Я им покажу!..

33

Дружины самообороны не были распущены. У них был небольшой отдых, небольшой перерыв в дни, последовавшие за получением манифеста. Перерыв этот был непродолжителен. В городе стали пошаливать грабители и дебоширы. Город мог оказаться беззащитным, потому что полиция попряталась и перестала исполнять свои обязанности. Поэтому однажды дружинники были собраны руководителями, дружинников лучше вооружили и стали обучать стрельбе и завели дежурства и патрулирование по городу. Павел тоже собрал свой отряд, и вот снова, как полтора месяца назад, сошлись вместе почти все, кто был на баррикаде.
С некоторыми Павел ни разу за все это время не встречался и кое-кого даже не узнавал. Не узнал он Самсонова. Но зато весело, как с приятелем, поздоровался с Огородниковым.
— Опять с нами? — спросил он Огородникова.
— А куда же мне больше? — слегка обиженно ответил Огородников. — Я за свободу!..
Дружинники с вечера наряжались в патрули по городу. Улицы в эту пору бывали пустынны, в зловещей тишине четко и тревожно поскрипывал снег под ногами и раздавались глухие голоса дружинников. Обыватели были напуганы усилившимися грабежами. Грабежи совершались дерзкие и наглые. Как только темнело, а зимний день короток и вечер наступал рано, улицы делались непроходимыми и опасными. Грабители нападали на прохожих, обирали их, раздевали и никакие крики ‘караул’, никакие призывы на помощь не помогали. Появился новый, неслыханный раньше способ нападений и грабежа. По улицам проносилась вихрем кошевка с седоками. Завидя запоздалого пешехода, кошевочники направляли лошадь прямо на него, накидывали на-бегу веревочную петлю, втаскивали в кошевку и мчались за город. За городом жертву обирали и раздевали до белья. Иногда убивали.
Кошевочники наводили панику на жителей. О подвигах кошевочников ходили раздутые, преувеличенные слухи. Эти слухи тревожили и дружинников, выходивших в ночной обход по застывшим и тихим улицам.
Первая встреча с кошевкой произошла у патруля, в котором были Огородников, худенький гимназист и рабочий пимокатчик. Они шли по покрытому твердой коркой слежавшегося снега тротуару и молчали. Улица была по обыкновению пустынна, окна домов плотно закрыты ставнями. Издали доносился какой-то смутный шорох. Огородников вслушался и сообразил:
— Едут…
Дружинники подобрались и прижались к заплоту. Из-за угла вывернула разгоряченная лошадь. В кошевке были двое. Один нахлестывал лошадь вожжами, другой стоя налаживал аркан. Они заметили дружинников и поскакали прямо на них. Гимназист шарахнулся в сторону, петля хлестнула по воздуху. Пимокатчик крикнул:
— Стой!
Кошевочники оглянулись, свистнули, лошадь взяла махом. Выстрел хлопнул зря.
— Стреляй еще! — закричал гимназист и вытянул руку с револьвером вперед.
— Постой! Не надо! — остановил его пимокатчик. — Не трать пуль!
Огородников молча смотрел туда, где скрылась кошевка.
— Скажи на милость, — вздохнул он, прерывая молчание. — Петлей людей ловят! А!..
— Надо было бы всем сразу стрелять! — волновался гимназист. — Тогда бы попали!..
— Ладно, в другой раз не промахнемся! — пообещал пимокатчик.
Когда в дружине узнали об этом первом столкновении с грабителями, патрули решено было усилить. Стали выходить вместе четыре-пять дружинников. И однажды такой патруль подстрелил лошадь у кошевочников и успел задержать одного грабителя. Его привели в штаб дружины. Он там хмуро и испуганно озирался. Дружинники окружили его и рассматривали как какое-то чудовище.
— Чего глядите? — озлился он. — Не видали людей?.. Вы лучше отпустите! Неужто людям кататься по улицам нельзя!? — Испуг постепенно исчезал у задержанного и сменялся наглостью. — Вот лошадь попортили!..
У дружины вдруг выросла забота: что делать с эти кошевочником? Не держать же его здесь, на частной квартире, где временно и неустроенно, словно на бивуаке, ютился штаб?.. После споров и длительного обсуждения остановились на решении сдать задержанного полиции.
— Пусть его там под арестом держат. Это их дело.
Полиция ничего не делала. Она предпочитала где-то отсиживаться и выжидать. Ее как будто не касались ни грабежи, ни кошевочники, ни то, что город по вечерам в полной власти налетчиков и грабителей.
На рассвете двое дружинников отвели кошевочника в полицейский участок. Задержанный обмяк и побледнел, когда его вывели на улицу. Он ждал чего-то страшного и не хотел итти. Но когда он прошел несколько пустынных улиц и увидел издали каланчу участка и понял, что его направляют туда, то приободрился, повеселел и даже зло пошутил:
— Спят еще, поди, фараоны… Вы бы меня отпустили, а я уж потом сюда сам пришел бы!..
В участке было сонно и малолюдно. Заспанный городовой оглядел пришедших недоумевающе и слегка испуганно. Один из дружинников протолкнул кошевочника вперед.
— Забирайте этого фрукта! Кошевочник. Нами задержан.
Городовой оправился.
— Не нами задержан, значит куды мы его! Ведите куды угодно!
— Но, но! — прикрикнули дружинники. — Бери его в каталажку. Мы — оборона! Сади под замок! Попозже придем проверить.
— Не имей такую мысль и не выпусти его! — подхватил другой дружинник. — Если придем да не обнаружим его в сохранности, так плохо будет!..
Кошевочник беспокойно переводил тревожный взгляд с дружинников на городового. Городовой кликнул кого-то из соседней комнаты и угрюмо процедил сквозь зубы:
— Ну и жизнь!..

34

Обыватель нервничал. Полиция бездействовала, в казармах шли волнения, а как только темнело, на улицу нельзя было и носу показать: ограбят, убьют, захлестнут петлей, втащат в кошевку и потом стынь, как падаль, где-нибудь за городом, на свалке!
Обыватель во всем винил революцию и революционеров. Это было на руку и самой полиции и черносотенцам. Этим пользовались в борьбе с революционерами. Об этом порою заговаривали за очередной пулькой завсегдатаи общественного собрания. Правда, разговоры эти происходили в отсутствии Скудельского и Пал Палыча и еще кое-кого, кто давно числился в ‘красных’. Заводил беседу обыкновенно кто-нибудь из незаметных дотоле, средненьких членов общественного собрания. Заводил и сам оглядывался: как бы все-таки не вышло неприятности с этими нынешними деятелями! В общественном собрании как никак, а состояли членами не какие-нибудь черносотенцы и реакционеры! Вот ведь было такое сразу же после манифеста и после похорон убитых: кто-то внес дерзкое, но тем не менее никого почти не поразившее тогда предложение: исключить из членов общественного собрания всех чинов полиции и корпуса жандармов и установить, чтоб впредь их ни в коем случае не принимать в члены. Предложение это должны были поставить на обсуждение на экстренном общем собрании, но совет старшин все никак не мог удосужиться назначить день этого собрания…
Обыватель нервничал и жил страхами.
Андрей Федорыч возвращался домой из редких украдчивых выходов на улицу обеспокоенный и наполненный всевозможными слухами.
— Гликерия Степановна, — говорил он взволнованно, — понимаешь, неладно-то как… Ночью опять пятерых кошевочники захватили. Нашего гимназического учителя, словесника, в одном белье оставили! Ужасно!.. А второй гильдии купца Воскобойникова, как вышел с вечера, так и до сего времени домашние дождаться не могут… Что же будет? А?
Гликерию Степановну такие слухи тоже очень волновали, но она обрывала мужа или едко советовала ему:
— А ты, Андрей Федорыч, верь, верь всякому глупому слуху! Самое подходящее это для тебя занятие!
— Но, Гликерия Степановна… — лепетал Андрей Федорыч. — Это, уверяю тебя, вовсе не слух! Факты! Истинные происшествия!..
Когда Андрей Федорыч принес известие о первом подвиге самообороны, о задержании кошевочника, Гликерия Степановна слегка растерялась, ей очень хотелось по обыкновению высмеять и мужа и принесенную им новость. Но в дружины самообороны Гликерия верила и ей было приятно, что дружинники начали действовать решительно и успешно. Поэтому на сей раз Андрей Федорыч отделался только неопределенным и не совсем обидным замечанием:
— Все-то ты, Андрей Федорыч, теперь знаешь!.. Прямо — газета!..
Волнения в казармах усилили страхи обывателей и дали новую пищу для толков и слухов. В первые дни волнений поползло по жителям:
— Ох, распояшется теперь солдатня! Совсем житья не станет!..
— Просто хоть не выходи из дому и сиди там, как в крепости!.. Ведь никакого начальства не признают!..
— Что будет? Что будет…
Решительные действия генерала Синицына многим обывателям пришлись по вкусу. Понравилось, что генерал вызвал воинскую часть из соседнего городка и что не постеснялся арестовать зачинщиков.
— Утихнут! Утихомирятся теперь! — злорадствовали по квартирам лавочников и подрядчиков.
Суконников, осведомившись о распорядительности и бесстрашии генерала, закатил набожно глаза кверху и убежденно заявил:
— Ну, теперь он им покажет!.. Истинно-православный, христолюбивый воин, генерал-то!..
У Суконникова даже мелькнула мысль отправить генералу делегацию с изъявлением благодарности и радости. Но вслед за слухом о решительных действиях Синицына появились новые, огорчившие и напугавшие и Суконникова и всех лавочников, подрядчиков, церковных старост и домовладельцев.
Толпа солдат подошла к гауптвахте и без всякого кровопролития и труда освободила арестованных. А воинская часть, которую вызвал генерал и на которую так надеялся, сразу же примкнула к бунтовщикам…
Генерал Синицын спохватился и пошел еще на ряд уступок. Но солдаты уже не удовлетворялись мелочами и твердо настаивали на своем.
Город жил в тревоге.

35

Самсонову посчастливилось: секретарь редакции принял у него подряд четыре заметки. Принял да еще поощрил:
— Давайте, давайте в таком же роде!
Заметки были об офицерском собрании, об успешных действиях дружинников самообороны, о резолюции собрания врачей.
— Это представляет общественный интерес!
Секретарь редакции особенно был доволен заметками о собраниях офицеров и врачей.
Радость Самсонова была немного омрачена, когда он увидел свои заметки в печати.
— Ведь я же не так написал! — огорчался он. — Разве я хвалил и мазал по губам офицеров?! Вот штука какая!.. И резолюция врачей тоже не так была принята… Какой чорт правил?
Правил сам Пал Палыч. Вступать в пререкания с редактором семинаристу никак нельзя было. Он махнул рукою. Но, встретившись в штабе самообороны с Потаповым, рассказал ему о своих огорчениях. Потапов засмеялся:
— А ты как, молодой человек, думал? Эти либералишки свою линию умеют гнуть! Они из всего свою пользу добыть сумеют!..
— Так ведь они совсем изменили заметки! По правде-то совсем иначе было.
— Правду они понимают по-своему! — продолжал смеяться Потапов. — У них иная правда, не такая, как у нас с тобой…
Самсонов смущенно задумался. Он почувствовал в словах Потапова какой-то невысказанный упрек. В чем дело? Почему его так удивило, что в редакции исказили заметки, придав им совершенно иной смысл? Разве он забыл, что по-настоящему вот ту самую правду, о которой он говорил Потапову, можно найти только в нелегальной печати! Самсонов почувствовал, что многого он еще не понимает и не чувствует так ясно, как хотя бы тот же Потапов, рабочий, пролетарий. Самсонов прикинул в уме свои познания и то, как он обучает Огородникова. Не выходит ли, что самому-то ему надо многому поучиться у других, многое понять по-новому?..
Самсонов состоял в революционном кружке, где с жадностью изучал политическую экономию и иные науки. Там познакомился он с программами и платформами различных революционных партий. Там определил для себя, что социал-демократическая рабочая партия, что большевики — самая подходящая для него, самая близкая. В кружке он научился ко многому подходить осторожно и критически. Научился спорить с противниками и порою выходить победителем в этих спорах. Среди семинаристов не все, кто был связан с революционерами и подпольем, разделяли политические симпатии Самсонова. Находились такие, кто с горячностью доказывал, что эсдеки неправы и не знают настоящих судеб России и трудящихся. Были большие поклонники эсеров, восхищавшиеся террористическими актами. Сам Самсонов, тогда уже считавший себя вполне сложившимся социал-демократом, не выдержал при известии об убийстве министра Плеве и вместе с другими порадовался, что убран с дороги один из ненавистнейших и умных врагов революции.
— Ну, — торжествовали сторонники эсеров, — как, Самсонов, ловко!? Это тебе не массовочки, не разговорчики о пролетариате! Это — настоящая революционная борьба!..
Самсонов тогда промолчал. Он еще не был в силах отразить своих противников доводами разума и теории. Его захватило чувство удовлетворения от того, что Плеве казнен… Позже он сумел преодолеть в себе это чувство и понял, что все-таки права та партия, программа которой ему пришлась по душе.
И много раз потом, а особенно вот теперь, Самсонов ловил себя на мысли, что ему нехватает знаний, что есть вопросы, в которых он еще плохо разбирается. Что, наконец, порою дело даже и не в знаниях, а вот в каком-то чутье, в какой-то способности понимать некоторые явления особым инстинктом. И этот особый инстинкт, это чутье он чаще всего встречал у таких, как Потапов, как печатник Трофимов, как десятки других рабочих, с кем сталкивался он в кружках, в дружине, на массовках.
Когда смущаясь и негодуя на себя за это смущение, Самсонов поделился своими настроениями и сомнениями с товарищем, который когда-то руководил кружком, где Самсонов состоял, товарищ этот вгляделся в семинариста, незлобиво усмехнулся и назидательно объяснил:
— Очень просто, Самсонов. Там классовое чутье… Классовое самосознание. Это не всегда достигается самообразованием и вообще знаниями…
— Выходит, — угрюмо вздохнул семинарист, — выходит, что раз я не рабочий, так мне и недоступно!..
— Кто это вам сказал? Вопрос вовсе не так стоит.
Получилось так, что о своем мировоззрении Самсонов с особенной силою и остротою задумался в дни большого подъема, как раз тогда, когда другие были уверены, что оно у них вполне уложилось, окрепло и сформировалось.
И, может быть, потому, что сам он чувствовал в некоторых вопросах неуверенность, Самсонов с особенной горячностью ‘просвещал’ Огородникова, завоевывая с каждым днем все большие и большие его симпатии.

36

Организация бросила все свои силы в казармы, к солдатам.
Павел пристроился к только что создавшемуся союзу офицеров. В союзе собрались молодые прапорщики, подпоручики, поручики. Союз объединил лучших офицеров, которые не могли противоустоять и не поддаться буре, что налетела на страну, вторглась даже в армию и освежила затхлый и гнилой воздух казармы.
Офицеры, объединившиеся в союз, устроили тайное собрание и пригласили на него представителей партии.
— Открыто нам еще невозможно выступать… — объяснил подпоручик, добравшийся до комитетчика и пригласивший на собрание. — Понимаете, во-первых, непривычно как-то и многие, даже сочувствующие не пойдут на открытое собрание, особенно совместно с партийными… А, во-вторых, дисциплина, она прямо в крови!.. Трудно нарушать ее…
Павлу дали подробнейшие инструкции, просмотрели и исправили тезисы его доклада, набросали проект устава военного союза.
— Добивайтесь, чтобы приняли этот устав! Особенно отстаивайте общеполитические требования.
Тщательно скрывая свое волнение, Павел появился на этом собрании. Офицеры встретили его сдержанно, с явным любопытством. Председатель собрания оглядел присутствующих и решил, что можно начинать. Павел насчитал в комнате человек сорок. Ни одного знакомого здесь не было и ему стало неловко.
— Мы так поступим, — сообщил председатель, — сначала выслушаем доклады представителей партий, а потом уже приступим к нашим вопросам. Ну и кроме того обсудим, конечно, доклады и устав союза. Согласны?
Собрание ответило согласием.
— Тогда я предоставлю слово представителю эсэровской партии… Товарищ Краснов, пожалуйста!
Павел живо оглянулся и стал разглядывать Краснова. К столу вышел прапорщик в новенькой форме, аккуратный, молодцеватый, уверенный. — ‘Здорово! — подумал с завистью Павел. — У них свои люди среди офицеров!..’
Краснов докладывал долго и горячо. Он говорил о своей партии, которая боролась и борется с самодержавием не на живот, а на смерть, говорил о терроре, о боевой организации. Он на все лады развивал лозунг партии ‘в борьбе обретешь ты право свое’ и заявлял, что только его партия не на словах, а на деле ведет настоящую революционную борьбу…
Офицеры слушали его внимательно. Павел порою еле удерживался от того, чтобы не перебить Краснова и не ввязаться в спор. Но надо было молчать и спокойно дожидаться своего череда.
Краснову аплодировали. Он отошел от стола, вытирая вспотевший лоб и самодовольно улыбаясь.
— Теперь ваша очередь! — напомнил Павлу председатель.
Тезисы доклада были на листках бумаги. Надо было пробежать их, восстановить в памяти весь доклад и смело заговорить. Но Краснов, видимо, какими-то словами и мыслями своими пришелся собравшимся по душе, и приходилось отступать от тезисов и ломать весь заранее заготовленный доклад. Это волновало Павла и немного сбивало его с толку. Поэтому его первые фразы были вялы, звучали неуверенно и неубедительно. И Краснов, насторожившийся как только слово было дано Павлу, иронически заулыбался. Его улыбки озлили Павла. Он заговорил живее и страстней. Он напал на тактику партии, которою только что бахвалился Краснов. Он почувствовал почву под ногами, осмелел, загорелся…
Офицеры насторожились. Задорный боевой тон Павла затронул в них скрытое до тех пор внимание. Некоторые из них глядели на Павла с изумлением и переводили взгляд на Краснова, как бы сравнивая их. Некоторые иронически улыбались. Председатель сидел за столом вытянувшись на стуле и постукивая карандашей по столу.
Павел разбивал своего противника по пунктам. Громил его самоуверенное заявление о том, что только его партия является действительно революционной партией, решительно высказывался против индивидуального террора, отрицая какую-либо пользу от него, говорил о рабочем классе, как о ведущем, и о революции, которая должна быть революцией этого класса… Павел высказывался против создания офицерского союза и предлагал создать вообще военный союз, в котором состояли бы на равных правах и офицеры и солдаты, нижние чины.
— Если вы, товарищи, — возбужденно и горячо заключил он, — действительно за революцию не на словах, а на деле, то вы согласитесь со мной и будете бороться за создание именно такого военного союза, где исчезли бы всякие различия между офицером, командиром и солдатом, нижним чином, и где все одинаково являлись бы полноправными и свободными гражданами!.. Моя партия вас, товарищи, к этому призывает!..
Павел тоже вспотел, как и Краснов, и тоже стал вытирать платком вспотевшее лицо. Офицеры молчали. Председатель нервно расправил усы и помолчал. Затем со вздохом предложил:
— Что-ж, господа, будем обсуждать… Предлагаю высказываться!
Высказывались бурно и беспорядочно. Почти все выступали против предложения Павла. Офицерам было неприятно и они заподозрили какие-то особые соображения в том, что Павел настаивал на создании единого военного политического союза. Офицеры говорили о разных интересах командного состава и нижних чинов, о разной подготовке и сознательности офицеров и солдат.
— Это полное непонимание армии! — горячо и озлобленно кричал один из ораторов. — Полное непонимание армии!… Да ведь наш солдат даже сам будет неловко чувствовать себя в одном союзе с нами, его командирами!.. Армию надо знать! Это не завод, не фабрика!.. Оратор никогда наверное не встречался близко с армией, поэтому-то он приходит к нам с такими странными и нежизненными предложениями!.. Надо создать и укрепить офицерский союз, а пусть солдаты тоже организуются, и уж потом можно установить между обоими союзами согласованность действий!..
Это высказывание было встречено одобрением почти всех присутствующих. Павел понял, что его предложение провалено. Краснов издали насмешливо смотрел на него и что-то записывал в блок-нот.
Уходил Павел с этого собрания хмурый и недовольный сам собою. Он чувствовал, что чего-то недоделал, в чем-то допустил ошибку…

37

Гале удалось вступить в дружину. Сделала она это без участия и помощи Павла и поэтому, когда брат узнал об этом, то немного рассердился.
— И вовсе тебе не нужно это! — раздраженно заявил Павел, выслушав радостное сообщение сестры. — Тебе что же очень приятно бродить по городу ночами, когда кошевочники распоясались и того гляди, что попадешь в беду?!
— А почему же другим можно подвергаться опасности, а мне нельзя?
Павел вспыхнул и не смог ничего ответить.
— Я знаю, что ты меня все еще считаешь девчёнкой, Павел! — с обидой в голосе продолжала Галя. — В дружинах много девушек младше меня. Вообще в организации вовсе не считаются с возрастом. Почему ты меня так опекаешь?
— Ладно, швестер! — попытался Павел обратить в шутку этот разговор. — Ладно! Я ведь за твоим воспитанием обязан наблюдать и за сохранностью твоей должен пещись!..
— Я не маленькая!..
В дружине Галя быстро освоилась со своими новыми товарищами. С увлечением обучалась она стрелять из браунинга. Сначала ей было страшновато держать в руке эту смертоносную штучку. Жмуря глаза и невольно отворачиваясь в сторону, она наугад стреляла в мишень и, конечно, не попадала. Ей показывали, как надо держать оружие, как целиться, и постепенно она стала делать успехи. Потом ее отправили в ночной обход по городу. Она вернулась с этой первой своей боевой вылазки возбужденная, радостная и немного разочарованная. Улицы были пустынны и дружинники никого не встретили впродолжении двух часов. А ей так хотелось столкнуться с опасностью, пережить ее, что-нибудь совершить смелое и исключительное!
Дежурить приходилось по ночам. Размещались по квартирам у кого-нибудь из сочувствующих обывателей. Располагались по-походному, проводили время весело и подчас очень шумно. Дружинники, все больше молодежь, беспечная и живая, пели песни, вели беседы, спорили. За девушками неуклюже и не совсем уверенно ухаживали. Галю встретили радушно и восторженно. И за ней сразу начали ухаживать двое — Самсонов и гимназист. Самсонов подсаживался к девушке, пыхтел и заводил разговор на какую-нибудь серьезную тему, стараясь блеснуть своей начитанностью. Галя лукаво и незаметно улыбалась и с любопытством слушала запутанные и сбивчивые речи семинариста. Гимназист устраивался с другой стороны, ревниво молчал и, улучив подходящий момент, перебивал Самсонова. У семинариста хмурились белесые брови и он беспомощно поглядывал на Галю.
Оба, Самсонов и гимназист, старались попасть в патруль по городу вместе с Галей. Это не всегда им удавалось и они вызывались пойти на дежурство вне очереди.
Скоро обоих прозвали рыцарями Воробьевой.
— Рыцари! — окликал кто-нибудь насмешливо, и кругом смеялись. — Рыцари, вы бы совершили какой-нибудь подвиг в честь прекрасной дамы!
— Не остроумно! — свирепел Самсонов. Гимназист наливался пунцёвым румянцем и презрительно фыркал:
— Не понимаю!.. Решительно не понимаю, чего вы зубоскалите… Это некультурно!..
Во время одного обхода гимназисту вдвойне посчастливилось. Он попал в патруль вместе с Галей и на глухой улице они столкнулись с кошевочниками. Старший по патрулю окликнул: ‘Стой!’ Кошевочники попридержали лошадь и вместо ответа выстрелили в дружинников. Галя вздрогнула и подалась назад.
— Стреляйте! — скомандовал старший.
Гимназист выбежал вперед, заслонил собою Галю и выстрелил в кошевочников. Вместе с ним выстрелили и остальные. Гале стрелять не удалось. Кошевочники открыли беспорядочную стрельбу и погнали лошадь. Галя услышала легкий стон. Гимназист схватился за плечо.
— Вас ранили? — кинулась к нему Галя.
— Пус…стяки… — сдерживая боль, успокоил гимназист.
Пуля кошевочников пробила плечо гимназиста навылет. Наскоро тут-же на улице перевязали рану и быстро вернулись в штаб. Галя волновалась и хлопотала возле раненого. Гимназист болезненно кривил губы и все успокаивал:
— Ерунда!.. Чесслово, ерунда!..
Волнение Гали было ему отрадно и он блаженно краснел, чувствуя ласковые прикосновения девушки.
Самсонов посматривал на гимназиста с нескрываемым чувством зависти, но строил из себя великодушного и беспристрастного товарища и суетливо помогал налаживать перевязку на простреленное плечо.
— Это я виновата! — твердила Галя. — Из-за меня… он заслонил меня!..
Гимназист слабо улыбнулся и приподнялся.
— Товарищ Воробьева! — проникновенно сказал он. — Чесслово, каждый поступил бы так на моем месте… Каждый!..
— Конечно, — подтвердил Самсонов и благодарно поглядел на гимназиста.
Рана оказалась не серьезной. Но эта первая кровь слегка потрясла дружинников. Все почувствовали, что происходит не игра, а самое серьезное и нешуточное дело. И кой-кого это событие напугало. Зато остальные, и было их большинство, получив это первое крещение огнем, по-хорошему взволновались и почувствовали потребность бороться и побеждать.
— Надо, — заявляли такие руководители самообороны, — устроить облаву по городу и очистить его от всяких преступных элементов!.. Отправляйте нас на окраины, туда, где всегда всякая шпана ютится! Мы их выловим!.. Мы наведем порядок в городе!..
Галя не отходила от гимназиста. И только утром, когда пришлось расходиться по домам, она узнала его адрес и ласково сказала ему:
— Я зайду к вам домой, Добровольский. Можно?
— Ах, конечно!.. — вспыхнул гимназист и прижал руки к сердцу. — Чесслово, можно!..

38

Когда вызванная для подавления солдатских беспорядков воинская часть не оправдала доверия и арестованные руководители военной забастовки были насильственно освобождены из гауптвахты, генерал Синицын пал духом. Он решил, что взбунтовавшиеся нижние чины примутся за него и ему тогда, конечно, не сдобровать. И он засел в своем штабе, вызвав для своей охраны юнкерское училище и выставив во дворе, пред подъездом артиллерию.
Двор был отгорожен от улицы каменной затейливой решеткой и обыватели с опаской поглядывали, торопливо проходя мимо, на жерла двух орудий, устрашающе направленных на невидимых врагов.
Генерал Синицын заявил гражданским властям, что он теперь ждет анархии, что город во власти преступных элементов и что он снимает с себя всякую ответственность за возможные последствия.
Губернатор заволновался. В белом, с колоннами, губернаторском доме снова пошли бесконечные совещания. Ротмистр Максимов раза два пронесся по городу на своем заметном рысаке, а к стачечному комитету почтово-телеграфных служащих явился посланец от губернских властей с просьбой передать в Петербург телеграфный запрос насчет увольнения в долгосрочный отпуск запасных нижних чинов.
Но солдаты теперь уже не довольствовались первоначальными требованиями. Поведение и упорство начальства возмутило солдат и они, почувствовав свою силу, были неистощимы в своих требованиях, вспомнили старые затаенные обиды, потянули к ответу жестоких и грубых начальников.
— Давайте их нам сюда! — бушевали в казармах. — Давайте, мы их судить будем сволочей!..
В каждой части нашлись такие офицеры, против которых копились обиды и которые до этого считали солдат, нижних чинов, серой скотинкой. Каждая часть требовала суда и расправы над такими офицерами.
— Наш зверь — зверем! Нашего учить надо! — шумели в одном полку.
— Хуже нашего нигде нет! — настаивали в другом. — Только и знал, гад, что по зубам да по зубам!..
— Все они одинакие!.. Всех бить надо! Смертным боем, чтоб помнили и чтоб другим урок был!
А когда по казармам разнеслось, что офицеры устроили свой собственный союз, солдаты озлились:
— Ага!.. свое что-то замышляют!.. Бить!
— Не допускать!..
Ротный командир одного из полков в эти дни обругал солдата и даже замахнулся на него. Офицера схватили и стали бить. Он вырвался, побежал и вид у него был жалкий и беспомощный, и это спасло его. Солдаты заулюлюкали, загрохотали, но не стали его догонять. Солдатам было приятно от сознания, что прежде страшное и грозное начальство теперь трусит их. Солдаты почувствовали, что сила на их стороне, и пьянели от этого чувства.
По частям пошли разговоры о необходимости похода на генерала. Эта мысль пришлась многим по душе и однажды утром, без ведома выборного начальства, большая толпа солдат беспорядочно направилась к штабу генерала Синицына.
Толпа шла веселая, с шутками, с песнями. У толпы было приподнятое настроение, ее занимал этот поход и радовал.
Толпа подошла к каменной решетке, за которой настороженно стыли часовые юнкера и вытянули свои хоботы две пушки. У решетки солдаты остановились и смех и веселье сразу пропали. Стало тихо. Весь задор куда-то испарился. Передние растерянно и смущенно переглядывались. Из задних рядов кто-то еще попробовал поозоровать:
— Эй! вашепревосходительство!.. выходи! Объясняй, почему не сполняешь наше требованье?!.
— Выходи!..
За решеткой замелькали серые шинели. Юнкерская часть строилась в боевой порядок. Возле пушек встали артиллеристы. Толстый поручик подошел почти вплотную к решетке и хрипло закричал:
— Расходись!
— Тащи сюда генерала!.. — закричали сзади. — Чего он прячется?.. Скажи ему, что тут не японец, прятаться не стоит!..
Толпа снова вспыхнула смехом и шутками. Толстый поручик отошел от решетки и что-то скомандовал юнкерам. Юнкера взяли ружья наизготовку. В толпе солдат были такие, что захватили с собою оружие. Они протиснулись поближе и тоже изготовились стрелять.
— Расходись!.. — повторил поручик.
Солдаты и не думали слушаться его приказа. Кровь неминуемо должна была пролиться. У юнкеров, у генерала Синицына, у поручика позиция была выгоднее, чем у солдат. Но солдаты не считались с этим.
Но в самую решительную минуту по широкой мостовой, взмывая белую снежную пыль, лавой наскакали казаки. С гиком и присвистом налетели они на толпу, которая дрогнула. Но дрогнула она от радостного изумления: впереди всадников скакал казак с красным знаменем на пике.
— Ура! — грохнула толпа. — Ура! Ура-а!..
— Ура! Ура-а!.. — ответили казаки. — Ура-а!..
За решеткой произошло смятение. Казаков никто не ждал. Казаки до самого последнего времени держались в стороне от военной забастовки.
Передовой казак спешился и втиснулся в толпу.
— Товарищи! Передаю приказ выборного командования: построиться колоннами и идти по казармам!.. Идти с песнями!..
Толпа, немного поволновавшись, выполнила приказ. Солдаты построились. Песельники вышли вперед. Казаки протиснулись к решетке и стали охранять отступление забастовщиков.
Юнкера хмуро глядели сквозь решетку. У отступающих был вид победителей. Они весело пели. Над их головами колыхался красный флаг.

39

По предприятиям, на фабричках и заводах города заговорили о совете рабочих депутатов.
Из Питера, наконец, пришли первые номера ‘Известий’. Со свежих листов небывалой газеты повеяло новым и бодрящим. В подпольной типографии часть статей и воззваний ‘Известий’ были перепечатаны отдельным изданием. Отдельное же издание листовки, разъясняющей значение и цели советов рабочих и солдатских депутатов, было напечатано в типографии ‘Восточных Вестей’. Там этим делом занялся Трофимов и там рабочие первые выбрали своих депутатов. Сразу же занялись выбором депутатов железнодорожники. И не успели в городе опомниться, как появились извещения о первых заседаниях совета рабочих депутатов.
Емельянов попал в совет в качестве представителя партии. Потапова выбрали рабочие электрической станции. Павел в совете не оказался. Это его огорчило и обидело. Он полагал, что партия могла бы послать его вместо Емельянова. ‘У меня больше теоретической подготовки’, — раздраженно думал Павел, — ‘Да и грамотность Емельянова сомнительна…’ О своих огорчениях и обидах Павел никому не говорил, но к совету относился с легкой издевкой.
— Совет!.. — язвительно говорил он в кругу близких партийцев. — Одно слово, что пролетарская, рабочая организация! Собрались, организовались, наговорили много сильных слов, и больше ничего!..
— А ты чего хотел? — спрашивали у него.
— Действия! Самого активного действия!.. Смять остатки полиции! К чорту и почистить жандармов!.. Всю нечесть вымести!.. Если по-настоящему взяться за дело, так ведь сила-то у нас!..
Совет рабочих депутатов действовал нерешительно. Товарищи понимали, что какая-то доля правды в брюзжании и упреках Павла была. Но вместе с тем они чувствовали, что Павел брюзжит напрасно, что сразу теперешний состав совета раскачать на решительные активные действия трудно. Железнодорожники послали в совет осторожных и нерешительных депутатов. Почтовики тоже от них не отстали. Потом в совет просочились представители общества приказчиков, фармацевты, еще каких-то вовсе не рабочих организаций и союзов. Надо было завоевать настроения в таком совете исподволь и осторожно.
Когда начались волнения в казармах и генерал Синицын отказался удовлетворить требования солдат и засел в своем штабе под охраной юнкеров и пушек, в ротах и батальонах начались выборы солдатских депутатов.
Первое заседание совета рабочих и солдатских депутатов произошло как раз в тот день, когда солдаты ходили к генералу Синицыну и соединились там с казаками. На этом заседании Сергей Иванович, снова в солдатской шинели и снова плохоотличимый от многих запасных, сидел в президиуме. И когда дошла очередь ему говорить, председатель сообщил:
— Слово даю товарищу Бодрову!
Солдаты после выступления Сергея Ивановича восторженно говорили:
— Ишь, ловок-то как говорить! Как по книге читает!..
— Мозги у человека на правильном месте… Не то, что темнота какая-нибудь!..
— Научно у него все и ясно, как стеклышко!.. Все поймешь!
Кто-то сомневался, солдат ли Бодров. Но эти сомнения не спугивали хорошего настроения и благодарности, которую слушатели питали к Сергею Ивановичу.
— А хоть бы и так, что значит вольный он, так какая в этом беда?!
— Правильные слова человек говорит! А что он солдат ли или вольный, это делу некасаемо!..
Емельянов и Потапов ходили среди солдат, слушали их толки, удовлетворенно посмеивались и вступали в разговор.
Когда речь Сергея Ивановича показалась части депутатов слишком решительной и опасной, в углу зала наскоро состоялось совещание и очередной оратор пылко и сбивчиво заявил:
— Вот тут под видом солдата выступал представитель эсдеков…
— Это провокация! — перебил оратора Потапов. — Форменная провокация!..
Вслед за Потаповым стали кричать и другие. На мгновенье в помещении стало шумно. Оратор, нервно заглядывая в бумажку, старался перекричать шум:
— Я хочу сказать…
— Ладно, не разоряйся!.. Сматывайся!
— Долой!..
— Я хочу сказать, — стараясь перекричать нарастающий шум, надрывался оратор. — Дайте мне досказать!..
— Долой!.. Пусть скажет!.. Не надо!.. Дайте ему сказать!..
— Хочу сказать, что товарищ, названный Бодровым, сам не солдат и потому не может понимать настоящих нужд и требований…
Сергей Иванович, прислушивавшийся к перепалке с лукавыми искорками в глазах, поднялся за столом и замахал рукой.
— Товарищи! — закричал он. — Не мешайте этому товарищу говорить! Только потребуйте, чтобы он доказал, что я выступал неправильно!.. А что касается того, что я социал-демократ, то какой же в этом секрет? Вы меня уже не раз слушали, и я никогда не скрывал, что выступаю и говорю от имени российской социал-демократической рабочей партии и что я большевик!..
Притихший зал одобрительно слушал Сергея Ивановича. Его прямое заявление о том, кто он такой, пришлось собравшимся очень по душе и они бурно захлопали ему. Противник Сергея Ивановича смущенно мял бумажку в руках и перегибался со сцены к кому-то из своих товарищей, горячо и сердито ему что-то наговаривающему…
После закрытия собрания Сергей Иванович вышел на улицу вместе с Потаповым и Емельяновым.
— Народ-то в совете довольно серый! — заметил Потапов.
— Ничего, — ответил Сергей Иванович, — образуется… Когда до настоящего дела дойдет, останутся твердые пролетарии, а шушера и случайные отсеются…

40

У Вячеслава Францевича в самом начале солдатских волнений вышло неприятное столкновение с Чепурным. Адвокат увлекся обывательскими настроениями и развязно стал предсказывать хаос и анархию.
— Мы не умеем совершать революцию, — поучал он, сам любуясь своими словами, — у нас все должно выйти по-рассейски: с хамством, грубо и неприлично… В Европе и у просвещенных европейцев — революционный переворот, а у нас бунт, свалка! Бессмысленное кровопускание!
Вячеслава Францевича такие рассуждения взорвали. В нем проснулись старые взгляды и традиции народовольца и он возмутился:
— Всякий переворот сопровождается насилием! Наш народ, по-моему, еще продолжает проявлять обычное добродушие… Я не понимаю вашей точки зрения! Так могут рассуждать только реакционеры!
При разговоре были посторонние. Чепурной вспыхнул и ядовито ответил:
— Не все, во-первых, могут быть такими крайними левыми, как вы, уважаемый Вячеслав Францевич. А, во-вторых, то, что вы называете реакционными взглядами, есть ни что иное, как здравое и трезвое представление о фактах и поступках…
Они наговорили друг другу еще много неприятных вещей и расстались почти врагами. После этого Вячеслав Францевич стал избегать показываться в общественном собрании в обычной клубной обстановке. Оттолкнуло его от общественного собрания и то, что заправилы клуба, старшины собрания, умышленно оттягивали обсуждение внесенного некоторыми, в том числе и Скудельским, предложения об изгнании из клуба чинов полиции и жандармерии. Вообще Вячеслав Францевич за последнее время заметил, что обычные завсегдатаи клуба, державшиеся раньше дружной компанией, стали теперь разделяться на группки и кружки, вступавшие между собою в жестокие пререкания и споры. Неожиданно стал выдвигаться, смелеть и уверенно разглагольствовать в своей компании Суконников-младший. Он путанно, видимо с чужих слов, говорил о порядке, о русской идее, об исконних устоях. И его теперь трудно было высмеять, потому, что сразу у него находились горячие защитники. И он порою туманно намекал на какие-то мероприятия, которые вот в скором времени употребят благомыслящие люди для того, чтобы покончить со смутой.
— Это что же, что-нибудь вроде действий вашего папаши? — насмешливо осведомился у него Вячеслав Францевич.
— Мой папаша совсем не такой вредный и неприятный человек, господин Скудельский! — разозлился Суконников. — И нечего меня им попрекать!.. Я считаю, что есть кое-кто, кто и повредней!.. Да!..
Когда военная забастовка стала грозной и когда начальство растерялось, не зная, что предпринять, Суконников и его компания перепугались. Не совсем хорошо почувствовал себя и Чепурной. Страх пред восстанием, пред бунтом совсем придавил его. Он наблюдал здешние события и сравнивал их с сообщениями о волнениях, о разгроме помещичьих усадеб, о кровопролитных столкновениях забастовщиков, войск, рабочих, о том, что бурлило и грозою проносилось по всей стране, по всей темной, задавленной, царской России. Эти наблюдения потрясали его, наполняли темной неприязнью к простому народу, к черни, к тому пролетариату который сейчас пытается поднять голову и небывало громко заявить о себе. Чепурной почувствовал необходимость защищаться, отстаивать свои позиции, свой налаженный жизненный уют, свое сытое бытие. Он, конечно, не допускал и мысли, что восставший народ может окончательно победить и выбросить из жизни всех неугодных ему. Народ, по его мнению, неспособен добиваться своего до конца. Конечно, рассуждал Чепурной, необходимы свободы, надо дать просвещение народу, надо улучшить немного его материальное положение. Против этого Чепурной не спорил! Ведь он недаром слыл и еще до сих пор слывет красным, недаром его садили в тюрьму… Но что им надо? Вот есть манифест 17 октября, вот подходит срок выборов в государственную думу, как никак, а все-таки почти парламент! Народ, лучшая, просвещенная часть его может прекрасно и с пользой использовать и то и другое. К чему же эти беспорядки? К чему разжигать страсти неорганизованной, темной толпы?! Все эти эсдеки, бомбисты, крайние элементы — они только ухудшают положение. Да, да! Народу нужно дать раньше всего просвещение, грамоту, кой-какие знания. А уж потом…
Чепурной понимал, что надо действовать. Пусть растерявшиеся обыватели хлопают глазами в растерянности и испуге. Люди культурные, а Чепурной не сомневался, что он из их числа, должны сплотиться и поискать верных и радикальных способов противустоять анархии и разрушению!
А дни наполнялись неудержимыми событиями и жизнь проходила мимо присяжного поверенного Чепурного и его единомышленников. Приходилось при всем аппетите к жизни, при всем желании ухватить кусок получше и поувесистей довольствоваться скромной и непочтенной ролью наблюдателя. И это было самое неприятное и нетерпимое.
Поэтому когда либеральные купцы заметались в поисках ловкого и наторелого руководителя и вождя и когда Чепурнову намекнули, что известные люди не прочь увидеть в этой роли его, присяжного поверенного Чепурного, испытанного и славного Златоуста, он не долго колебался и пошел на переговоры.

41

Натансон выписался из больницы. Холостой и одинокий, он нашел на своей квартире запустение и мерзостный неуют. Квартирные хозяева поздравили его с выздоровлением, поохали о том, что попал он ни за что ни про что в такую переделку и рассказали, что кой-кто из учеников заходил справиться о его здоровье.
На пианино, на нотах, на плюшевом диване лежали толстые слои пыли. Натансон брезгливо дотронулся до инструмента, поднял крышку, пробежал пальцами по клавишам. Руки слегка отвыкли от музыки. Это огорчило Натансона, но возвращаться к привычному было приятно. И Бронислав Семенович, удовлетворенно вздохнув, наладился продолжать свою прежнюю размеренную и скупую на внешние события жизнь.
В толстых стопках нот были и Чайковский, и Рахманинов, и Рубинштейн, и Шопен, и Лист. Тут было все, что могло многое сказать душе музыканта. И с пыльных потрепанных нотных листов старинные, но понятные иероглифы подсказывали инструменту сложнейшие, вдохновенные и потрясающие мелодии, которые оживали и наливались живою страстью под пальцами Бронислава Семеновича.
Бронислав Семенович жадно играл пьесу за пьесой и блаженно вздыхал.
Что ему было до совершавшегося за стенами его комнаты, вне мира потрясавших его звуков?!..
Но жизнь неотвязно шла за ним по пятам. Жизнь властно стучалась в его двери.
За игрою Бронислав Семенович не сразу расслышал, что кто-то стучит в дверь и спрашивает: ‘Можно?’ Оторвавшись от пианино, Натансон, наконец, ответил:
— Войдите! Можно, можно!..
Он ждал, что войдет кто-нибудь из его учеников. Но в дверях показалась Галя.
Галя оглядела Натансона, мельком скользнула взглядом по беспорядку в комнате и улыбнулась:
— Здравствуйте, Бронислав Семенович! Пришла убедиться, что вы теперь совсем поправились!
Суетливо распихивая разбросанные вещи за шкаф, под стол, Натансон очистил место на диване.
— Вот не ждал! Вот не ждал! — с радостной растерянностью твердил он.
Галя рассмеялась.
— Значит, я напрасно пришла? Вам это неприятно?
Натансон окончательно смутился и с отчаяньем посмотрел на девушку.
— Галина Алексеевна! — наконец, вымолвил он, прижав руки к груди. — Галина Алексеевна!..
Успокоенный Галей, что она пошутила, Бронислав Семенович пришел в себя, усадил девушку на диван, сам устроился неподалеку. Галя еще раз оглядела комнату и, не глядя на Натансона, объяснила, что забежала она на минутку, что чувствует себя виноватой пред ним за то, что он попал в такую историю и что она очень, очень рада его окончательному выздоровлению.
— А как ваша музыка? — под конец спросила Галя. — Все в порядке?
Натансон любовно посмотрел на свой старенький инструмент.
— Да, все хорошо!..
— А вы не сыграли бы мне что-нибудь? — попросила девушка.
Сначала Бронислав Семенович отказывался. Какой он музыкант? Он преподаватель. Не ему концерты давать. И никакого удовольствия Галина Алексеевна от его игры вовсе не получит… Но отказывался он не совсем искренно. И в конце концов согласился.
Галя слушала внимательно. С первых же аккордов она поняла, что действительно Натансон не концертант, что он заурядный пианист. Но играл он с чувством, волнуясь, и волнение это заразило Галю. Она узнала венгерскую рапсодию Листа, пьесу, которая ей нравилась. Галя прижалась к стенке дивана, притихла, полузакрыла глаза…
Когда Бронислав Семенович сыграл несколько вещей и когда Галя поднялась и сказала, что ей пора уходить, Натансон снова стал беспомощным и робким. Нерешительно он попросил:
— Посидите еще!
— Мне некогда, — объяснила Галя. — Дела!
— Какие же?
— До вечера много разных мелких, а вечером на дежурство.
— На дежурство? — не понял Натансон. — На какое? Вы служите где-нибудь?
— Нет. Я сегодня дежурю в дружине. Пойду по городу. Я вас охраняю! — засмеялась Галя.
Бронислав Семенович взволновался. Вот эта молоденькая, такая изящная девушка пойдет ночью по пустынным улицам города, где орудуют страшные грабители, неуловимые кошевочники? Это непостижимо!
Галя увидела, что Натансон пришел в ужас от ее рассказа, и покачала головой:
— Чему ж вы тут удивляетесь? Во-первых, я не какая-нибудь кисейная барышня, а, во-вторых, теперь никто не имеет права стоять в стороне от того, что кругом происходит!.. И притом я теперь научилась хорошо стрелять из нагана. Вы знаете, я с двенадцати шагов попадаю в середину карты!
Она ушла, оставив Натансона смятенным и сбитым с толку. Комната его после ухода девушки показалась ему еще более неприглядной, пыли везде оказалось больше, чем он замечал раньше. Пыль и беспорядок неожиданно возмутили его. Он подошел к двери и жалобным голосом крикнул:
— Софья Петровна! Что же у меня так и не убирают в комнате? Посмотрите какая грязь!
Равнодушный голос не сразу ответил из-за стены:
— Прибрато было на той неделе… Мы убираем, Бронислав Семенович, по субботам! Не забывайте этого!..
— По субботам!.. — прошептал Бронислав Семенович и схватился за голову.
Что же это на самом деле!? Комнату, оказывается, убирают всего раз в неделю, изящные девушки учатся стрелять из револьверов, по улицам вечером страшно пройти, жизнь меняется невероятно, годы ползут. Вот ему уже перевалило за сорок. Фу, как нехорошо!.. А в общем что?.. Бронислав Семенович пробежался по комнате, остановился возле небольшого зеркальца и с обидой погляделся в него.
— В общем худо… — прошептал Бронислав Семенович, увидя в запыленном зеркале свое отражение: из зеркала хмуро вглядывался в него скучный, плохо побритый сорокатрехлетний мужчина. Нос у этого мужчины был длинный и тонкий, волосы небрежно закинуты назад, на щеках желтый румянец.
— Худо! — повторил Бронислав Семенович.

42

Пал Палыч с волнением развернул пахнущий типографской краской лист. Заголовок у новой газеты был боевой: ‘За родину и царя!’ Печаталась она в губернской типографии. Какие-то неведомые Пал Палычу фамилии красовались там, где обычно стояли подписи редактора и издателя.
— Вышли все-таки! — огорченно воскликнул Пал Палыч. Секретарь редакции заглянул в другой номер, лежавший перед ним на столе. Секретарь усмехнулся.
— Нельзя сказать, чтоб очень грамотно… Поглядите, они агентские телеграммы со всеми грамматическими ошибками ляпнули! Как получили с телеграфа, так и сдали в набор!
— Д-да-а… — протянул Пал Палыч. — Грамотны, как дворники. Но газетку-то все-таки выпустили! Часть подписчиков и читателей, Василий Савельич, утянули!
— Ерунда! — тряхнул седыми лохмами секретарь. — Лабазники и из обжорного ряда будут ее читать, эту, с позволения сказать, газету!..
Но это заявление секретаря не успокоило и не убедило Пал Палыча. Настроение у него было испорчено. Ну, на первых порах газетка будет неграмотной и даже может быть смешной, но что стоит ее хозяевам улучшить ее, поставить получше информацию, завести бойких фельетонистов? Ведь деньги у группы, которая издает газету, есть. Деньги им даст губернатор. Может быть, раскошелятся толстосумы. Лиха беда начало. Были до сего времени ‘Восточные Вести’ единственной газетой в губернии, а теперь вот и конкурент появился. Правда, конкурент такой, с которым можно бороться. Но это будет стоить лишних усилий, лишней энергии, наконец, это потребует лишних денег. А бороться надо…
— Что ж… — вслух сказал Пал Палыч и приосанился. — Поборемся!
— Все конечно! — одобрил секретарь. — Поборемся и положим эту мелкоту на обе лопатки!..
Новую газету рассылали бесплатно имущим людям, ее раскладывали на столах в трактирах и чайных. Она красовалась на прилавках некоторых магазинов и была почти у всех мелочных лавочников. Ее щедро рассылали и разносили совершенно безвозмездно и без спросу многим обывателям.
Какой-то благообразный человек сунул ее Огородникову, когда тот возвращался с работы.
— Почитай на досуге, добрый человек.
Огородников недоуменно взял газетку и развернул ее только придя домой. Название газеты сразу рассердило его. ‘Ишь! — подумал он, — за царя! Рабочий народ против него идет, а тут… Что это за листок такой?!’
Поздно вечером Самсонов долго и обстоятельно объяснял ему, что это за листок и кто его выпускает и ради чьих интересов и блага.
— Видал, Силыч, что тут написано: социалисты это от антихриста, волнения производят жиды, а деньги на бунты дает англичанин!.. Здорово стараются!.. Это все, Силыч, самые злейшие враги рабочего класса стараются. Почувствовали, что дело плохо, ну и давай туман подпускать, легковерных поддевать на всякие выдумки подлые!..
— Вряд ли рабочий человек поверит… — вставил Огородников.
— Конечно! — уверенно подхватил семинарист. — Какие-нибудь, может быть совсем темные… А сознательных не проберешь!..
— Темноты много в народе…
Огородников повертел в руках газетку и бросил ее в угол. Там подобрали ненужный листок ребята и стали им играть.
На другой день, когда выдалась пригожая солнечная погода, ребята, кое-как закутанные в шали и отцовский пиджак, выбежали играть на улицу. С собой потащили они измятую газету. Они заигрались возле ворот и не заметили, как подошла к ним та тетя, которая когда-то приходила попроведать их и приносила гостинцы. Тетя остановилась, подозвала их к себе поближе, стала разглядывать, расспрашивать. Девочка потянулась к тете приветливо, а мальчик насупился и ничего не отвечал ей на расспросы.
— У, какой ты бука! Разве ты меня не узнал?.. Ну, как отец, работает?
— Работает… — нехотя отозвался мальчик.
— А это что же у вас за газетка? — заинтересовалась тетя. — Покажите?
Она взяла газету, расправила ее, увидела заголовок, удовлетворенно кивнула головой.
— Отец читает? Очень хорошо.
Мальчик продолжал глядеть исподлобья, молча отодвинулся в сторону.
Женщина засмеялась:
— Ай, звереныш какой!.. Вот ты паинька! — она погладила девочку по плечу. — Ты умница… Вот что, детки, скажите папе своему, что он молодчина. Я зайду к вам, гостинцев принесу, а папе вашему еще хороших газет…
Ребята остались одни, продолжая играть и скоро забыли о тете и о ее обещании.

43

С пачкой этой газеты вошел однажды, не постучавшись, к Матвею и Елене пристав, живший в одном с ними дворе.
— Вот почитай-ка, Прохоров, газетку! Полезная и нравоучительная!.. Сам почитай и другим знакомым православным дай!
Матвей взял газеты и положил их на угловой столик под иконы. Пристав вытащил портсигар, закурил папироску.
— Почитай, — продолжал он назидательно и строго, — в ей статейки пишут люди почтенные и можно сказать высокопоставленные… И еще советую тебе да жене твоей притти в воскресенье к обедне к спасо-преображению, там собрание состоится. Советую прямо и непременно!..
— Надо будет сходить! — сказал Матвей после ухода пристава. — Там у них собирается черносотенный их союз. Копят силы!
В воскресенье Матвей отправился в церковь спаса-преображенья, старинный приют городского благочестия и ханжества. Елена осталась дома. В церкви было необычно много народу. Матвей протолкался поближе к середине и стал рассматривать собравшихся. Ближе к престолу и к ‘царским вратам’ столпились почетные и уважаемые прихожане. Купцы, чиновники, степенные опрятные старики, франтоватые дамы. Среди них находился и полицеймейстер и несколько офицеров. Церковная служба уже подходила к концу, когда Матвей появился в церкви. На клиросе прогремели последние звуки хора. Священник провозгласил заключительные молитвы. Густые синие лоскутья ладанного дыма, колыхаясь, истаивали в вышине. Прихожане покашливали, сморкались, переговаривались. По всему видно было, что скоро откроется собрание.
Наконец, оно началось.
Тот же священник, который только что закончил богослужение, поднялся на кафедру и провозгласил:
— Братие! Помолясь господу богу, приступим теперь к собеседованию! Великие смуты, ниспосланные на нас грешных в воздаяния нерадения к церкви, непочитания божеских законов и пренебрежения к установлениям власти, наполняют сердца верующих скорбью и воздыханиями… Кучки смутьянов, иноверцами и нехристями подбиваемых, волнуют младших братьев наших и подбивают их на богопротивные и противоправительственные действия. Нельзя, братие, равнодушно и бездейственно взирать на сии мерзостные деяния! Нельзя равнодушно и бездейственно взирать на то, как предается поруганию мать наша церковь и рушится все святое и исконнее на Руси!.. Как некогда славный сын родины Минин, призываем мы вас сплотиться в дни смуты вокруг защитников родины. И наш клич: за веру, за царя, за отечество!..
Матвей со скрытой усмешкой вслушивался в гладкую горячую речь священника. Поп знал своих слушателей и умел действовать на их чувства. Несколько старух уже прослезились. Кто-то громко вздохнул, кто-то горестно произнес: ‘о, господи!’ Стоявшие близко около духовного оратора приосанились и переглядывались многозначительно и победоносно. Возле полицеймейстера Матвей заметил рыжего юркого полицейского чина. Матвей знал кто это: как-то товарищи показали его Матвею на улице и объяснили, что это пристав Мишин, организатор погромных банд. Сейчас Мишин видимо находится в большой фаворе у начальства, хотя на улицах показывался редко, побаиваясь мщения революционеров. Мишин почтительно, но настойчиво что-то нашептывал полицеймейстеру. Поп глянул в их сторону, слегка нахмурил брови и заговорил еще страстней и убедительней.
После попа взошел на кафедру незнакомый Матвею осанистый хорошо одетый господин. Соседи Матвея взволнованно зашептались:
— Вот этот скажет!.. Да!
— У губернатора запросто бывает… В Петербурге связи…
— Тшш!.. Слушайте!.. Тише!
Новый оратор заговорил по-другому. Речь его, плавная и решительная, ничем не напоминала елейного и молитвенного слова попа. Словно командуя и повелевая, он бросал толпе указания и призывы. Он тоже говорил о смуте, но называл ее прямо революцией, а с революционерами предлагал повести решительную и беспощадную борьбу. Матвей насторожился. ‘Этот, — подумал он, — от слов, видать, легко может перейти к делу!’
Говорил этот оратор недолго и закончил предложением всем присутствующим записаться во вновь организуемый с пастырского и губернаторского благословения ‘союз святителя Иннокентия’.
— О задачах и идеях нашего союза вы можете подробно прочитать в последнем номере газеты ‘За родину и царя!’. Приобрести этот номер можете, господа, при выходе, у свечного ящика. Там же и запись в союз…
К концу собрания Матвей пробрался поближе к выходу. Возле свечного ящика происходила давка. Церковный староста привычным движением совал верующим сложенные листы газеты и хватал пятаки, которые со звоном катились в раскрытую шкатулку. Торговля шла бойко. Но стол, за которым сидели трое и где происходила запись в союз, многие старались обойти мимо. Матвею даже показалось, что кой-кто оглядывался на стол и на сидящих за ним с некоторой опаской.
‘Не очень-то разохотились под знамя ‘святителя Иннокентия’ вступать!’ — внутренно усмехнулся Матвей и выбрался из церкви.
На улице было морозно. Ядреный ноябрьский мороз обхватил Матвея, ущипнул его за щеки, дохнул острым ветерком. Но на морозе после душной и чадной церкви было хорошо и Матвей смело вдохнул в себя бодрящий, хотя и обжигающий стужей воздух.

44

Третья полицейская часть считалась центральной частью города. Мишин был назначен сюда в прошлом году помощником и быстро выдвинулся за усердие и распорядительность. В октябрьские дни он лучше всех приставов и даже самого полицеймейстера сколотил группу погромщиков, которые совершали нападения на собрания и митинги и которые попытались разгромить железнодорожников. После манифеста Мишин ненадолго скрылся. Начальство, оберегая хорошего и верного служаку и подчиняясь негодованию и возмущению общества, упрятало куда-то Мишина и его нигде не видно было долгое время.
Полицеймейстер, передавая Мишину благодарность от высшего начальства за усиленную и самоотверженную борьбу с крамолой, дружески посоветовал:
— Вы бы, Петр Евграфович, скрылись бы куда-нибудь на-время. Ну, вроде отпуска. Отдохнули бы, подлечились…
Мишин послушался совета и исчез из полиции. Несколько раз его встречали переодетым в штатское, узнавали. Однажды ему показалось, что двое пошли следом за ним. Он встревожился, ускользнул от преследователей. И потом рассказывал близким:
— Охотятся за мной! Боюсь покушения…
Рыжие, тщательно подстриженные и подкрученные усы Мишина при этом вздрагивали, в глазах прятался страх.
И опять Мишин упрятался, убрался куда-то. И опять не стало его видно даже и переодетым.
Матвей слыхал о Мишине и о том, что он прячется и боится покушения. Поэтому открытое появление пристава в церкви удивило его. Было что-то вызывающее и наглое в том, что пристав вылез из своего потайника и красуется рядом с начальством, словно поддразнивая тех, кого совсем недавно так трусил.
Товарищи, которым Матвей сообщил о появлении Мишина в церкви на собрании черносотенного союза, тоже встревоженно удивились.
— А ведь неспроста он, мерзавец, обнаглел!
Действительно, обнаглел он совсем не зря. Снова по Спасскому предместью зашныряли суетливые люди. Сюда толстыми пачками стали приносить и раздавать бесплатно газетку ‘За родину и царя’. Здесь опять, как полтора месяца назад, начали происходить таинственные сходки и совещания.
Об одном таком совещании рассказал Огородникову его кум.
Кум пришел в гости трезвый и степенный.
— Как живешь-можешь, Силыч? — осведомился он по привычке. — Здоров?
— Здоров, Афанасий Иваныч! Нам что делается?! А ты как?
— И у меня ничего, все благополучно… Вот роздых сегодня, дай, думаю, к куму зайду… Да вот еще… — Афанасий Иванович чуточку замялся.
— Чего еще? — заинтересовался Огородников.
— Опять, слышь, у нас там шепчутся да табунятся по углам. Газетки вот еще носить стали, даже без денег всем суют! А в газетках на счет бунтов да про жидов… Чего-то, слышь, Силыч, заводят. Не иначе, как сызнова бить будут…
— Ну, навряд ли! — возразил Огородников, озабоченно вслушиваясь в слова кума.
— А я так думаю, что опять выйдет заварушка!.. — настаивал Афанасий Иванович. — Был я у соседей третьего дня, люди ничего, тихие будто, баба его пирогами на базаре торгует… Так в ту пору двое каких-то городских у них сидели да наших спасских сколько-то. Меня-то не побоялись да при мне беседу свою продолжали. Всего я не слыхал, а одно понял: подбивают на буйство народ!.. Насчет солдат городские толковали, что скоро, значит, солдат по домам отпустят и прекратится бунт солдатский, а тогда и с жидами и с забастовщиками расправиться можно будет!..
— Скажи на милость! — покрутил головою Огородников. — Шевелятся!.. Не желают рабочему народу воли и хорошей жизни дать! Портют все! Ух, гады!
— Я думаю, — продолжал кум, — зайду-ка я к Силычу, оповещу его. Сдается мне, что поопасаться тебе, кум, надо бы!..
— А с чего же это?
— Да с того, что еще говорили они на счет замечаний всех, кто там на митингах да на собраниях бывает. Берут, слышь, на заметку, а потом, мол, время придет, так и садить в тюрьму да всяко наказывать будут!..
Огородников растерянно взглянул на кума, нахмурился, но, что-то вспомнив, покачал головой:
— Врут! Не удастся им это, Афанасий Иваныч. Народ дружно взялся. Куда им лезти!..
— Может и так… — недоверчиво согласился Афанасий Иванович. — Все может статься!..
Вечером Огородников рассказал о словах кума Самсонову.
Семинарист уже знал о том, что черносотенцы в городе зашевелились.
— Ничего, Силыч! — беспечно успокоил он Огородникова. — Мы им голову шибко высоко не дадим поднять!
— Все-таки шевелятся… — растерянно возразил Огородников. — Значит, неспроста…

45

Генерал Синицын, пытавшийся не сдавать своих позиций и не идти на большие уступки, попал в неловкое положение. Кругом в городе бушевали страсти, солдаты не признавали прежнего своего начальства, собирались на митинги, ходили по улицам с пением недозволенных песен, слушали агитаторов и становились час от часу все более дерзкими, а ему приходилось сидеть в своем временном штабе и чего-то ждать. А чтоб взбунтовавшиеся солдаты не посмели что-нибудь с ним сделать, держать под ружьем юнкеров и выставить у решетки артиллерию.
Губернатор волновался. И его власть существовала только на бумаге, по привычке. Никто его не слушался, никто с ним не считался. Даже жандармский полковник, который никогда раньше не предпринимал ничего более или менее важного, не посоветовавшись с его превосходительством, теперь избегал появляться в губернаторской квартире и действовал самостоятельно. Своевольничала и полиция. Она не исполняла своих прямых обязанностей: бывали дни, что у подъезда белого с колоннами дома не оказывалось дежурного околодочного и городового. Полиция где-то шныряла, что-то делала, чего-то ждала, на что-то надеялась.
— Базиль, — болезненно морщась и томно закатывая когда-то красивые глаза, недоумевала губернаторша, — я не понимаю, Базиль, что кругом происходит? Почему ты не проявишь своей власти? Зачем ты всех распустил и ничего не предпринимаешь?..
— Ах, матушка! — сердито тряс губернатор головой. — Ну, чего ты не понимаешь?.. Кругом и так скверно и омерзительно, а тут еще ты…
— Не понимаю… — не отставала губернаторша. — Решительно не понимаю… Прикажи действовать… Ну, там кого-нибудь арестуй, кого-нибудь отдай под суд…
Губернатор багровел, задыхался от негодования и молчал…
Губернатору однажды показалось, что все обернулось к лучшему и, наконец, скоро можно будет легко вздохнуть. Самый ловкий и самый услужливый чиновник особых поручений, Анатолий Петрович, пришел с известием, что в городе слава богу, начинается отрезвление, что благомыслящая часть населения вышла из бездействия.
— Ваше превосходительство, — радостно докладывал он в присутствии губернаторши, — революционеры и забастовщики скоро получат должный отпор. Создался союз честных, верующих и патриотически настроенных людей. Как вы изволите помнить, инициативная группа еще в самом начале беспорядков обращалась за содействием… Теперь эти смелые люди начали действовать. Извольте посмотреть, ваше превосходительство, какую газету уже выпустили!..
Губернатор взял газету, развернул, просмотрел, улыбнулся.
— ‘За родину и царя’… М-да… Прекрасно!.. Вот даже и не ожидал!.. Прекрасно!.. А я думал, мы тогда напрасно им субсидии отпустили… М-да…
— ‘За родину и царя’, — вслух прочитала губернаторша заголовок. — Мне кажется, Базиль, надо было бы наоборот…
— Что-о?.. То-есть в каком смысле, наоборот?
— Здесь, — внушительно и глубокомысленно пояснила губернаторша, — поставлена родина раньше царя… Правильнее и патриотичнее ‘За царя и родину’…
— М-да… — пошлепал губами губернатор. — М-да… А ведь ты, пожалуй, права!.. Как ваше мнение?
Чиновник особых поручений кинул на губернаторшу почтительно-восторженный взгляд.
— Их превосходительство замечательно правильно и метко сказали!.. Было бы лучше, как их превосходительство полагает!
— А-а… Ну и как?
— Вполне исправимо, ваше превосходительство! Надо приказать и переставят: царя впереди, а родину сзади…
Редакции газеты было приказано и она переставила слова. Редакции это не составило никакого труда и никаких хлопот. Но на четвертом номере газеты дело запнулось…
Газету печатали в казенной, губернской типографии. Здесь всегда были наименее сознательные рабочие и сюда раньше с трудом попадали нелегальные брошюры и прокламации. Печатники этой типографии последними вступили в новый профессиональный союз и туго поддавались агитации. Поэтому черносотенная газета и нашла приют в этой типографии. И три номера газеты ‘За родину и царя’ были набраны и отпечатаны без всяких препятствий и хлопот для ее редакции. Но когда уже набирался четвертый номер с новым заголовком, в типографию явились представители профессионального союза.
— Товарищи! — обратился к работавшим наборщикам Трофимов, который возглавлял депутацию. — Давайте-ка поговорим на чистоту!..
Рабочие оставили верстатки и вышли на средину цеха.
— Вы что же, — продолжал резко и взволнованно Трофимов, — соображаете что делаете?
— А что? — задетые его тоном, спросили рабочие. — В чем дело?
— Дело самое простое! — насмешливо продолжал Трофимов. — Вполне сознательно действуете!.. Набираете и печатаете сволочную газетку, злейшим врагам своим помогаете!.. Мы даже ‘Восточным Вестям’ кой в чем спуску не даем, а у вас монархисты орудуют, погромщики! Рабочее это занятие? Не стыдно вам?!
Расталкивая сгрудившихся молчаливою кучкою наборщиков, вылез навстречу Трофимову фактор.
— Какие тут могут быть разговоры? — заносчиво закричал он. — Здесь казенная типография, чего прикажут набирать и печатать, то и обязаны! Наше дело отработать свое время добросовестно и больше ничего…
Трофимов оглядел фактора, седенького, опрятного старика, и сплюнул.
— Эх, ты!.. Чиновничья твоя душа, продажная, не рабочая!.. Ребята! Неужели вы согласны с ним? Не может быть! Никогда этому не поверю!.. Я вам от имени профессионального нашего союза говорю: бросайте набор! Отказывайтесь помогать погромщикам!.. Правильно я говорю? Кто возражает?
Фактор быстренько оглянул рабочих своей типографии, хмуро сверкнул через очки в пришедших неприязненным взглядом и еще громче закричал:
— Нас профессиональный ваш союз кормить станет, когда расчет получим? Ребята, не слушайте! Какое нам дело на счет того, что набирать?.. Отказываемся слушать чужих!.. Хватит!..
Кучка наборщиков распалась. Из кучки вытолкнулись двое-трое, они отпихнули фактора в сторону. Один презрительно сказал:
— Не верещи! Спрячься!..
Другой прямо взглянул Трофимову в глаза и признался:
— Виноваты, товарищи! Ей-богу, виноваты!.. Вот сколько раз разговор у нас об этом шел, чтобы не набирать черносотенную газетку, да все как-то до конца договориться не могли!.. Слизь вот эта мешала!.. — он указал рукой на фактора. Фактор отошел в сторону, затем совсем скрылся из цеха.
Наборщики заговорили вдруг все сразу. Трофимова и его спутников обступили со все сторон. Со всех сторон посыпались оправдания, объяснения, жалобы. У Трофимова прояснилось лицо. Выждав пока рабочие немного успокоились, он уже другим тоном, не так, как начал, просто и даже с легкой насмешкой, в которой сквозило добродушие старшего, понимающего и прощающего, коротко повторил предложение прекратить набирать и печатать газету ‘За родину и царя’.
— Согласны? — спросил он, чувствуя по настроению рабочих, что они вполне согласны. — Ну, так давайте рассыпайте гранки! И чтоб впредь ни-ни!..
Гранки были весело и озорно рассыпаны. Новый заголовок, еще не бывший в работе и приятно поблескивавший гарто, был разбит на куски. Блестящая идея ее превосходительства так и не была осуществлена.

46

Прохожие ходили сначала мимо каменной решетчатой ограды, за которой устрашающе выставились жерла пушек, торопливо и с опаской. Улица, где помещался штаб генерала Синицына, сначала пустовала и была тихой и заброшенной. Но как только солдатская забастовка окрепла, мимо штаба люди стали проходить смелее и независимей, а потом появились любопытные, которые подолгу стояли и разглядывали вооруженный двор, юнкеров, несших караул, две пушки и снарядный ящик возле них. Затем любопытные совсем осмелели и начали подшучивать громко и развязно над устрашающим видом штаба, над юнкерами, над генералом.
Хозяином в городе был военный стачечный комитет.
Обыватели скоро почувствовали это. Вместо дружин самообороны, патрулировавших по городу, появились воинские караулы, которые быстро навели страх на кошевочников. В дружинах даже посетовали по этому поводу:
— Разве мы бы не справились?.. В два счета!..
Солдаты, почувствовав свою силу, вспомнили о начальстве, которое угнетало их, и стали разыскивать наиболее ненавистных офицеров, чтоб расправиться с ними. По казармам гремели угрозы, офицеры, чувствовавшие за собою грешки, попрятались.
— Все равно! — бушевали солдаты. — Найдем, не уйдут от нас!..
— Поймаем и покажем, как над нами изгаляться!.. Свернем им шеи!..
Военный стачечный комитет решил спасать некоторых офицеров от самосуда и постановил на время арестовать их. А так как опасно было доверять арест солдатам, то комитет обратился к дружинам самообороны. Штаб дружины получил список офицеров, которых надо было задержать, и нарядил несколько групп дружинников для этой цели.
В дружине, где была Галя, произошел спор. Когда стали назначать людей, которые должны были разыскать офицеров, задержать их и отправить в соответствующее место, начальники десятков решительно заявили, что для этой цели совершенно непригодны женщины.
Товарищи женщины освобождаются от этой операции!
— Почему? — вспыхнула одна из дружинниц, девушка с которой Галя сидела в тюрьме в одной камере. — За что нам такое послабление?!. Мы не желаем!
— Мы вместе с мужчинами заодно!.. — подхватили еще две девушки, — это неправильно!
— Конечно, это несправедливо! — вмешалась Галя, загораясь и решимостью и стыдом одновременно. — Напрасно вы считаете нас неженками и белоручками!.. Мы желаем нести всякие опасности наравне с вами, мужчинами!..
— Наравне с мужчинами! — подхватили девушки. — Не нуждаемся в снисхождении!.. Направляйте нас куда угодно!..
Начальник десятка смутился, заколебался, потом с отчаяньем махнул рукою:
— Ладно! Никакого различия!.. Только не пеняйте потом!
Девушки весело засмеялись и успокоились.
Попозже Галя вместе с четырьмя дружинниками направилась задерживать одного из намеченных офицеров. Шли возбужденные, скрывая друг от друга легкое смущение. Шли на непривычное дело: арестовывать человека. Самсонов, державшийся поближе к Гале, откашлялся и тихо сказал:
— Замечательно! Вот никогда бы и в голову мне не пришло бы, что буду арестами заниматься!.. Удивительно!
Галя в темноте не разглядела его лица, но почувствовала, что семинарист волнуется и что у него, наверное, щеки пылают и румянец залил веснушки.
— Самое интересное, — не сразу ответила она, — то, что мы даже не знаем его, этого офицера…
— Сволочь! — убежденно воскликнул Самсонов. — Извините, Воробьева… Самая подлая сволочь! Я слыхал о нем от солдат… Этого Айвазова весь полк ненавидит.
Когда пришли на место и стали стучать и звонить в парадную дверь, Галя нервно засунула руки в карманы пальто. Как же это все вот сейчас произойдет? Человек ничего не подозревает, его подымут, может быть, с постели, он будет смущен, растерян… Сердце у девушки забилось быстрее и ей стало тоскливо.
Дверь после долгих переговоров открыли.
— Никакого поручика Айвазова у нас нет, не проживает! — сердито, с затаенным испугом ответил человек, открывший дверь. — Вы ошиблись…
— Нет, мы не ошиблись, — отстраняя человека и проходя в переднюю, решительно заявил начальник десятка. — Поручик Айвазов скрывается у вас. Скажите ему, чтобы он вышел к нам. Ему ничего не сделают. Мы дружина…
В передней на вешалке висела офицерская шинель. Хозяин квартиры перехватил взгляды дружинников, понял, что запираться нечего и растерянно молчал. Из плотно прикрытой двери, ведшей из передней в квартиру, неожиданно вышел офицер. Галя вспыхнула. Она узнала того щеголя, который недели полторы назад приставал к ней. Офицер остановился в дверях, вызывающе оглядел дружинников и прищурил нагло глаз.
— Ну-с, в чем дело? Я — поручик Айвазов. Что вам угодно?
Начальник десятка кашлянул.
— Одевайтесь… У нас имеется распоряжение доставить вас в военный стачечный комитет.
Офицер вздернул голову кверху.
— Бросьте говорить глупости и убирайтесь прочь! — насмешливо и злобно крикнул он. — Поняли? Убирайтесь прочь!
Галя, стиснув зубы, следила за офицером. У нее копилось негодование против него. Она тяжело дышала. Офицер только теперь заметил ее. Его глаза изумленно расширились, потом в них засверкала насмешка. Вкладывая как можно больше глумления и издевательства в свои слова, он протянул:
— Это что такое? Барышня, почему вы являетесь ко мне в такой компании? Ай-яй, не хорошо!..
Дружинники молчали. Начальник десятка, высокий, рабочий с электрической станции пристально вглядывался в офицера, слегка посапывая широким носом.
— Хватит! — вдруг резко и властно произнес начальник десятка. — Хватит дурака валять, ваше благородие! Насдевывайте на себя шинелку и пошли!.. Ну!
И видя, что офицер собирается спорить, он брезгливо, но успокаивающе объяснил:
— Если не пойдете с нами, вызовем воинский караул, солдат вызовем. Только сообразите, что нас на это дело послали как раз потому, что если бы солдатикам поручить увести вас в комитет, то от вас и клочка бы не осталось! Любят вас очень солдаты-то!.. Вот читайте бумажку военного комитета да не задерживайте нас!
Бумажку офицер читал долго. На щеках у него наплывали желваки, губы под щегольски подстриженными и нафиксатуаренными усами подрагивали. Галя с нескрываемой ненавистью глядела на его породистое, красивое лицо и с радостной злобой замечала, как тщетно скрываемое смущение выступало на нем легкой дрожью и румянцем.
— На каком основании?! — в последний раз вспыхнул офицер и отбросил от себя бумажку. Но это была его последняя попытка. Дружинники окружили его. Потребовали, чтобы он отдал револьвер, оставив ему его шашку. Затем начальник десятка пропустил его вперед в выходную дверь и громко сказал:
— Товарищи, стрелять разрешается только в том случае, если задержанный попытается бежать… Пошли!
На улице офицера окружили. Двое по бокам, двое сзади. Галя пришлась с правого боку.
— Без-зобразие! — пробормотал офицер, сбоку поглядев на Галю, — причем тут женщина?!.
— Товарищ Воробьева! — окликнул начальник десятка, как бы не слыша слов офицера, — вы можете решить, не отправить ли нам господина поручика в его полк! Как вы думаете?
Галя поняла товарища и почти весело ответила:
— Нет. Выполним приказ стачечного комитета… Господин поручик, мне кажется, скоро научится уважать женщин!..
Поручик сжался и молчал. Пустынная улица была зловеща и тревожна. Шаги пятерых отдавались гулко, как в пустыне.

47

В комитете стоял вопрос о боевых дружинах.
Сергей Иванович выслушал рассказы товарищей о самообороне, потрогал очки и качнул головой.
— Получается замечательно остроумно! — сказал он, насупившись. — В самообороне люди с бору и с сосенки, не поймешь — любительский спектакль или серьезное дело.
— Ребята неплохие…
— Да не в том дело, что плохие там или красивенькие! Надо сколачивать настоящие боевые дружины! С преобладанием рабочих… Вообще, ерунда какая! Поймали кошевочника и любезно препроводили в полицейский участок!
— А куда его было девать?..
— Надо уметь все предусмотреть!..
По предложению Сергея Ивановича, из самообороны были отозваны все партийцы и созданы боевые десятки. Павел был поставлен во главе одного такого десятка. Во главе других встали Потапов, Трофимов, Емельянов.
В боевых дружинах завели настоящую воинскую дисциплину. Их решили хорошо вооружить. В поисках оружия боевики рассыпались по городу и, когда нащупали, что в лучшем оружейном магазине имеется партия хороших наганов и браунингов, то задумались над получением этого оружия. Взять его прямо было невозможно. Магазин был закрыт, и торговля не производилась, да хозяева и не продали бы наганы и браунинги революционерам, забастовщикам. Среди продавцов магазина был свой человек. Он сообщил, где хранятся револьверы и патроны к ним, и вызвался помочь. Несколько боевиков, которых повел за собой Трофимов, вечером нагрянули к закрытому магазину, сбили замки у железных штор, ворвались внутрь и стали выкидывать ящики и пачки на улицу. Там их подбирали на подводу, и в полчаса все, что нужно, было сделало. Когда хозяин спохватился, когда набежали люди, боевиков уже и след простыл.
Раздавая новенькие, проверенные наганы и патроны к ним боевикам, Потапов радостно похохатывал:
— Теперь мы богатые!.. Теперь, товарищи, нас голыми руками не возьмешь! Дудки!..
Галя попала в боевую дружину под команду Трофимова. На короткое мгновенье печатник поколебался принимать девушку. Но быстро оглядев ее, он неожиданно для самого себя осветился мягкой улыбкой и добродушно проворчал:
— Ну, пусть!.. Только знайте, я никому никакого снисхождения. Тяжело будет, не посмотрю, что женский там пол!..
— Я понимаю… — покраснев, кивнула головой Галя.
— То-то же!..
Многие остались в самообороне и были огорчены этим. Особенно огорчался гимназист Добровольский.
— Я на баррикадах был! — плакался он. — Спросите товарища Воробьева! За что, на самом деле, не принимаете в боевую дружину?
Более счастливым оказался Самсонов. Его в дружину приняли сразу. И вместе с ним попал и Огородников. Оба принесли домой хорошие наганы и запас патронов к ним. И оба любовались оружием, как хорошей новенькой игрушкой. Дети вертелись возле них и с жадным любопытством разглядывали неизвестные, неведомые штуки.
— Ребята, — наказывал им отец, — вы без меня это не трогайте! Выстрелит, беда будет!..
У боевых дружин был еще перерыв. Боевые дружины еще бездействовали. Военная забастовка ширилась. Солдаты шумели. На митингах волновались серые толпы. На заборах белели свежие прокламации.

48

Об организации боевых дружин по городу поползли самые невероятные слухи. С дружинами самообороны обыватель еще кой-как мирился. Самооборона — это было что-то понятное, даже полезное. Ведь вот самооборонщики кой-какой порядок в городе навели, немного усмирили грабителей и дебоширов. А что можно ждать от боевой дружины?
— Итак, господа социалисты создают свою армию в некотором роде, — иронизировал в клубе Чепурной. — Смотрите, господа, как бы они нас не мобилизовали!
Собеседники Чепурного смеялись, но смех их был совсем невеселый. Рабочие организации с каждым днем забирали все большую силу. Теперь, когда присоединившиеся к рабочим солдаты отказались повиноваться начальству и признают только свой военный комитет, а последним руководят те же рабочие, теперь смеяться и подшучивать над социалистами было, пожалуй, неловко.
Чепурной приглядывался и чего-то выжидал. Когда вышел первый номер газеты ‘За родину и царя’, он забеспокоился. Он почуял, что появился конкуррент и соперник ему, Чепурному, с которым ведутся переговоры благомыслящими и благонадежными людьми. Он волновался, проглядывая новую газету, и хотя и понимал, что газета глупая и безграмотная, но огорчился ее появлению.
— Надо бы нам самим опередить их! — с укором говорил он своим единомышленникам. — Вот ‘Восточные Вести’ ведут себя двусмысленно: заигрывают с социалистами, ни то, ни се, у этих появился свой собственный орган, а мы выступаем с пустыми руками. А между прочим социалисты, эсдеки, и эсеры, самые полные хозяева положения… Так не годится, господа!
Единомышленники Чепурного сами понимали, что так, действительно, не годится, но ничего придумать и ничего поделать не могли.
В тот день, когда типографские рабочие отказались выпускать ‘За родину и царя’, Чепурной на мгновенье вспыхнул и засиял от радости, а больше от злорадства:
— Ага, не выгорело! — удовлетворенно посмеялся он над провалившимися издателями недолго прожившей газеты. Суконников-младший принял насмешку на свой счет и озлился:
— Погодите торжествовать! — пророчески пригрозил он. — Вот товарищи доберутся до вас, так попомните!.. Напрасно радуетесь!
Чепурной погасил свою радость. В самом деле, ведь то, что произошло с газетой ‘За родину и царя’, если о чем и говорит, то только о все возрастающей силе рабочих. А это совсем не такое радостное явление. Сегодня рабочие прихлопнут газету истинно-русских людей, а завтра, не постесняются наложить свою лапу и на любое мероприятие либерально настроенной части общества. И не исключена возможность, что и он, Чепурной, может в чем-либо пострадать от действий ‘товарищей’.
Поэтому организация боевых рабочих дружин очень расстроила Чепурного. И хотя он делал вид, что не придает большого значения этой ‘очередной затее’, как он выражался, ‘товарищей’, но тревога, которая охватила его, была неотвязной и томительной.
Вячеслав Францевич нисколько не поразился, когда узнал, что в городе организовались рабочие боевые дружины. Он только высказал некоторое опасение:
— Не наделали бы ребята глупостей!.. Предпримут что-нибудь преждевременно и сорвутся!..
Но узнав, что Галя состоит в одной из дружин, он рассердился.
— Это ни на что не похоже! Зачем вы сунулись туда? — накинулся он на девушку, когда она забежала на минутку проведать свою подругу. — В чем дело?
Галя сдержанно улыбнулась.
— Я ведь уже была в дружине самообороны, Вячеслав Францевич. Что же тут особенного?
— Самооборона и боевая дружина — не одно и тоже. Да и в самообороне напрасно вы участвовали… Рано вам, да и не женское это дело!
— Вот я этого и не ожидала от вас, Вячеслав Францевич! — сердито возразила Галя. — Когда мещане, обыватели ахают на счет того, что девушки в дружинах участвуют, тогда еще понятно, но вы, старый революционер…
Вячеслав Францевич замахал руками.
— Да я не о том, не о том, Галя!.. Я считаю, что вы можете найти лучшее применение своих сил. Зачем непременно лезть туда, где требуется физическая сила, выносливость?..
К их спору молча прислушивалась Вера. Она заметила, что отец запутался и не прав.
— А что бы ты, папа, сказал, если б я вступила в дружину? — насмешливо спросила она.
Вспыхнув, но сразу же взяв себя в руки, Вячеслав Францевич ответил шуткой:
— Тебя бы я, Верка, просто на-просто связал бы и усадил дома под замком!..
— Ну, это не удалось бы тебе! — засмеялась девушка. Вместе с нею засмеялась и Галя.
Неловкость была смята этим смехом. Но не совсем. Галя уходила от Скудельских, унося неприязненное чувство к Вячеславу Францевичу.

49

Пал Палыч, торжествуя поражение неожиданного конкуррента, помещал в своей газете ежедневно горячие передовые. Он писал их у себя дома, запершись в кабинете от домашних и выпивая по пять стаканов крепчайшего холодного чаю. Передовые были на всякие темы, — на все отзывалось перо Пал Палыча, всему он давал хлесткую и живую оценку. Правда, солдатскую забастовку Пал Палыч почти совсем и не трогал, словно не было ее. И событиям в казармах он не посвятил ни одной статьи.
— Страсти и так чересчур разгорелись, — объяснял он близким людям. — Не надо подливать масла в огонь. Армия — это очень сложный и ответственный участок!..
Но, не откликаясь прямо на военную забастовку, он в эти дни писал горячие статьи об умеренности, о спокойствии, о благоразумии. От него сильно попадало преступным элементам, кошевочникам, всем, кто нарушал мирную жизнь. И он упорно призывал стоять на защите народоправства.
‘Манифест 17-го октября, — писал он, — открывает широкие возможности для всестороннего развития благосостояния и свободы народа…’ ‘Мы не позволим никаким крайним элементам, — грозил он в другой раз, — помешать народу воспользоваться его правами!’
Пал Палыч сам любовался своими статьями. Газета шла большим тиражём, ее, значит, хорошо читали и ему казалось, что он руководит ‘общественным мнением’. Иногда, впрочем, его благодушие нарушалось доходившими до него рассказами о насмешках, которые раздавались на рабочих собраниях по адресу ‘Восточных Вестей’, и о жесточайшей критике, которую разводили ораторы на ‘либеральную болтовню’ газеты.
— Демагогия! — вспыхивал Пал Палыч. — Чистейшая демагогия!.. Люди, которые без году неделю политикой занимаются!.. Смеется хорошо тот, кто последний смеется! Меня читают тысячи. И я действую без истерики, но твердо и уверенно. Это надо понимать!..
Вячеслав Францевич не числился официально в списках сотрудников ‘Восточных Вестей’, но изредка давал статьи. Писал он на разные темы, подписывался каким-нибудь замысловатым латинским псевдонимом, вроде ‘Семпер идем’ (‘Всегда тот-же’) или ‘Обсерватор’ (Наблюдатель), или ‘Радикал’. Излюбленной темой его была тема о ‘гармонически развитой личности’. Все народные волнения, утверждал он, в конце концов, ведут к одному: к становлению этой личности, к раскрепощению ее от всяческих пут и гнета. Или распространялся он о ‘его величестве народе’, причем слово народ непременно писал через большую букву. Пал Палыч охотно брал статьи у Вячеслава Францевича: статьи бывали большей частью отвлеченные и вместе с тем был в них какой-то боевой душок. Это окрашивало газету в почти революционный цвет.
— Мои ‘Восточные Вести’, — хвастался Пал Палыч, — орган революционный. Я знаю, чего добиваюсь, куда стремлюсь!..
По поводу военных событий у Пал Палыча вышла небольшая недомолвка с Вячеславом Францевичем. Скудельский принес статью о солдате-гражданине. Пал Палыч отказался ее поместить.
— Видите ли, — оправдывался он, — армия должна быть вне политики! Всякие военные движения, перевороты там, ведут к насилию и к разрушению. Лучше воздержимся, Вячеслав Францевич!
Вячеслав Францевич стал спорить, но переспорить редактора ему не удалось. Статья не была помещена.
Зато, когда события разрослись, когда солдаты загнали генерала Синицына в его бест [Bast (перс.) — в Персии место, дающее всякому преследуемому властью право временной неприкосновенности (мечеть, иностранное посольство и др.)] и когда начальство совсем растерялось, Пал Палыч поймал Скудельского.
— Ну? Видите?
— Вижу. В чем дело?
— Бунт… Типичный военный бунт и добра от него никакого не будет. Это ведь не то, что было в октябре, до манифеста. Тогда тоже стихии бушевали, но была определенная цель, Вячеслав Францевич! Определенная цель! И мы с вами преследовали ту же цель. Но теперь… Да, я согласен, что реакция поднимает голову, но ведь не бунтами же борются с нею!..
Вячеслав Францевич отмалчивался. Не со всем, что говорил Пал Палыч, был он согласен, но и не все происходящее вокруг было близко его душе.
‘Не так, нет, не так делается революция!’ — размышлял он, но сам не знал, как же она, эта настоящая революция делается… Временами он вспыхивал и порывался пойти к молодым, к тем, кто что-то делал, но делал, по его мнению, не совсем правильно. Ему казалось, что его, испытанного в делах конспирации и революционного движения, должны послушать и оценить. Но каждый раз во время такого порыва он вспоминал тюремную камеру два месяца назад, шумную и неуемную молодежь, не признававшую никаких авторитетов, и он остывал. Он вспоминал Павла, который рос на его глазах и неожиданно и неприметно вырос со своими какими-то собственными воззрениями и настроениями. Павел шел по новому пути, и путь Вячеслава Францевича оставался в стороне от этого пути. И то ли потому, что Павел свернул с настоящего, как казалось Скудельскому, пути, то ли по праву давнишнего знакомого, наблюдавшего из года в год сначала мальчика, а потом подростка и юношу, но Вячеслав Францевич обвинял Павла в неуравновешенности, в непоследовательности и в неустойчивом кидании от увлечения к увлечению.
— Из Павла вышел бы толк, если бы юноша занялся собою, следил бы больше за своими поступками, — говаривал Скудельский Вере, которая поглядывала на Павла слишком внимательно. — Вот никак я не ожидал, что он пойдет к социал-демократам! У него темперамент чистейшего идеалиста, и как ему пристал жестокий материализм эсдеков, не понимаю!.. Обиднее всего, что вот такие, как Павел Воробьев, чуть ли не возглавляют рабочее движение! Куда они заведут рабочих, аллах ведает!..
И с еще большей горечью отзывался Вячеслав Францевич о Гале:
— Что сталось с девушкой, не понимаю! Видно, брат на нее влияет… Ах, не нравится мне все это, очень не нравится!..

50

Не одному Вячеславу Францевичу многое очень не нравилось. Конечно, старик Суконников, Созонтов и другие больше всех высказывали свое недовольство. Но в то время, как обыватели, потревоженные забастовками, попыткой погрома, а теперь военными беспорядками, опасливо бранили тех, кто, по их мнению, во всем этом был виноват, суконниковская компания не сидела сложа руки. Недаром кум Огородникова предупреждал о каких-то темных приготовлениях, которые совершаются в Спасском, недаром посмелел пристав Мишин. Недаром кой-где на заборах снова появились кривые, второпях и трусливо выведенные мелом надписи ‘бей жидов!’
И был случай, когда днем в тихом переулке, какие-то неизвестные избили старого еврея. И снова слово ‘погром’ зашелестело по обывательским квартирам. И снова Вайнберг и другие богатые евреи заволновались. Теперь им предстояло решать очень сложную задачу.
— Ну, прекрасно, — с горечью и тревогой говорил в синагоге после субботней службы Вайнберг раввину и другим почтенным коммерсантам. — Я понимаю, когда есть начальство. Оно, хоть самое сердитое и плохое, все-таки начальство. С ним можно поговорить, ему можно подать прошение. Но что, скажите мне на милость, вы поделаете, когда вроде того, что никакого начальства нету? Губернатор молчит, полицеймейстер молчит, воинский куда-то спрятался. Спрошу вас, куда же нам обращаться?
— А эти?.. — осторожно подсказали Вайнбергу.
— А самооборона и этот самый рабочий совет? — уточнил раввин.
— Эх! — махнул рукой Вайнберг. — Совет-шмомет!.. Не говорите мне про них! Они против капитала! Они райские сады для рабочих собираются строить на земле!.. Что они могут сделать для нас?!
— Самооборона помогла ведь… — напомнил кто-то осторожно.
— Помогла! — вспыхнул Вайнберг. — На наши деньги помогла!.. Накупили пистолетов и теперь этими пистолетами наверное пользуются, чтобы я не знаю что проделывать!..
— Очень плохо… — причмокнул глубокомысленно и огорченно раввин. — Но надо уповать на всевышнего. Во всем его воля!
— Не спорю! — вздохнул Вайнберг и закатил глаза.
— Доброй субботы! — пожелал раввин.
— Доброй субботы! — сунул ему руку лодочкой Вайнберг и пошел домой, неся на себе бремя новых забот, опасений и своих капиталов.
Но беспокойство и недоверие господина Вайнберга были преждевременными и необоснованными. Город еще был далек от погрома и от беспорядков. И совет рабочих депутатов, и военный стачечный комитет, и самооборона, и, наконец, новые боевые дружины были настороже и охраняли порядок.

51

— Надо быть решительными и стать хозяевами положения!.. Надо широко развертывать вооруженное восстание!..
Сергей Иванович выжидающе поглядел на других членов комитета и привычно потрогал очки.
Заседание комитета происходило поздно ночью. С утра в тот день город был в небывалом возбуждении: толпа солдат утром встретила случайно офицера, которого все ненавидели, и стала его избивать. Офицера еле спас член военного стачечного комитета. Солдаты неохотно отпустили злополучного штабс-капитана, но с членом стачечного комитета вступили в жаркую перепалку.
— Чего вы их, иродов, защищаете?! — напустился на комитетчика остролицый, черноглазым, низенький солдат. — Неужто народу правов нет расправиться с ними?.. Всю кровь они у нас выпили!.. Братцы, да что же это?!.
— Почему не изничтожите их? — подхватили другие. — Вишь, нас какая сила!
— Против нас никто теперь не устоит!.. Заявляйте, чтоб всех убрать, всех уберем!
— Всех уберем!..
Длинная горячая речь члена военного комитета плохо убедила солдат. Они разошлись неохотно, ворчливо и настороженно переговариваясь. Они понесли свою недоверчивость и подозрительность другим своим товарищам и те тоже заволновались, тоже налились настороженностью и смутной тревогой.
— Братцы! — понеслось из казармы в казарму. — Что же мы ждем? Вот за начальстве заступаются наши выборные, офицеров сволочных жалеют!.. Братцы, чего на них глядеть!?.
— Айда генерала вышибать!.. Пусть кончает волынку! Пусть распускает по домам!.. Не то разнесем!
— Расшибем к чортовой матери!..
Из казармы в казарму полетела молва, покатились невероятные слухи. В стачечный комитет, к выборному начальнику гарнизона стали приходить ходоки, делегации от частей.
— Где офицерье? Кто их прикрывает?
В военном стачечном комитете успокоили ходоков:
— Кого надо было, арестовали. На главной гауптвахте сидят.
— Правильно это? Никакого обману?
— Обману нет никакого!.. Посылайте выборных, удостоверьтесь сами на гауптвахте…
Когда солдаты уверились, побывав на гауптвахте, что там, действительно, содержатся офицеры, в казармах стало поспокойней. Но волнения окончательно не утихли. Среди солдат зрели смутные, но упорные настроения. Об этих настроениях узнали комитетчики. Узнал Сергеи Иванович. Ему пришлось поспорить с двумя солдатами, членами военного стачечного комитета. Солдаты с хмурым смущением выражали желание:
— Скорей бы додумывалось начальство распускать по домам запасных!
— С людьми сладу нет. Горячатся, волнуются, а сами не знают чего!..
Сергеи Иванович оглядел обоих внимательно. Оба молодые, оба связались с организацией недавно. Оба в солдатских шинелях похожие друг на друга. Даже голоса их показались Сергею Ивановичу одинаковыми.
— Что значит, сладу нет? — сурово спросил он. — Вы разъясняли, товарищи, солдатам положение дел? Вы выяснили корни недовольства?.. Откуда вы взяли, что солдаты не знают причины своего недовольства и волнения?.. Солдаты чутьем понимают, что им нужно. Их надо во-время поддержать, во-время подсказать им, что делать… Глупо и преступно останавливать движение на полпути!
— Товарищ! — встревоженно возразил один из солдат и поглядел многозначительно на другого. — Вы мало знаете солдат… Тут дело такое: как только пойдет начальство на уступки, так все и успокоится…
— Вздор! — вскипел Сергей Иванович. — Чистейший вздор! Надо суметь доказать товарищам, что дело не в частичных уступках!.. Сейчас самое благоприятное и удобное время начинать решительные действия.
Солдаты снова переглянулись. Другой покачал головой.
— Сомневаюсь… Очень сомневаюсь. Большинство у нас такое, что даже сперва красного флагу не желали. Непривычно им… Большинство такое, что ждет — недождется, как бы домой, и всех делов…
— Только бы домой… — подтвердил первый.
Расставшись с ними, Сергей Иванович задумался. У него была привычка каждое явление, каждое событие как бы пережить дважды: сперва в действительности, так, как оно было, а затем повторить его мысленно, и мысленно же повторить и проверить все свои доводы и соображения по его поводу. Так и теперь он вспомнил и повторил все, что говорили ему члены военного стачечного комитета, и все, что он им возражал. Соображения и доводы обоих и теперь, проверенные в одиночестве, медленно и спокойно, оказались несостоятельными. Ну, конечно, они еще сами мало сознательны! Им только кажется, что они хорошо знают солдатскую массу, на самом деле, ничего они не знают! Солдаты нуждаются в хорошем руководстве, стоит только умело возглавить движение, и можно победить!
Такие, как эти двое — это еще не страшно. Этих можно научить, просветить. Хуже другие. Вот меньшевики, которые держатся за движение только до тех пор, пока оно не зашло, по их мнению, далеко, которые кричат о вреде сепаратных выступлений, которые призывают рабочих ждать всеобщего, повсеместного подъема, как будто этого подъема нет и как будто в революции все делается по заранее намеченным, строго предусмотренным схемам!.. С меньшевиками дело куда посложнее. Они тормозят, они тянут за собою часть рабочих, они проповедуют осторожность и осмотрительность.
Сергей Иванович даже теперь, когда он был один, трогает очки: а это у него признак возбужденности и волнения. Он не может не волноваться, когда вспоминает о своих политических противниках! Сколько раз разоблачал он их пред рабочими! Сколько раз повергал их в смятение и растерянность, а они все-таки находят какие-то смутные, сумеречные пути к сердцу некоторых настоящих пролетариев!.. Неужели и теперь им удастся это?
Целый день Сергей Иванович присматривался, встречался с людьми. Целый день вел беседы с рабочими. Вызывал их с разных мест, с разных предприятий, говорил с самыми передовыми, распропагандированными и испытанными, и с теми, кто бродит еще в темноте. Копил в себе уверенность в своей правоте, проверял себя. И чем больше встречался с рабочими, тем больше яснел и успокаивался. И лицо его становилось добрым, умиротворенным, спокойным…
Под конец побеседовал он с ближайшими товарищами. А вечером сделал свое заявление.

52

У Павла лицо озарено было неотвязной тихой улыбкою. Галя исподтишка поглядывала на брата, видела эту необычную улыбку и не понимала в чем дело, откуда эта улыбка пришла. А Павлу казалось, что никто ничего не примечает, что он по-прежнему невозмутим и спокоен. Да, впрочем, отчего же ему и быть неспокойным? Что случилось? Ну, произошла встреча с девушкой, с изумительной девушкой, так в чем же дело?!
Но хотелось думать о девушке, хотелось припоминать каждое слово, каждую мелочь этой встречи. И тогда улыбка разгоралась ярче и теплее.
Как всякая хорошая и значительная встреча, и эта встреча произошла неожиданно и случайно.
Павел зашел на минутку к Варваре Прокопьевне. Эту женщину он слегка побаивался, но очень любил. Было что-то необыкновенное в ее живых проницательных глазах, в ее скупой улыбке, в ее седой голове. Ее окружал ореол какой-то революционной романтики. Ее жизненный путь был необычен: она пришла в революцию в бальном платье. Так она сама как-то однажды с грустной улыбкой определила. Для ее семьи, вращавшейся в великосветском обществе, для отца ее, генерала, уход молоденькой очаровательной девушки в революцию был непереносим. Семья отреклась от нее. Но девушка сама первая порвала с родными. Она пережила увлечение террором, она вкусила обманную сладость народничества, а когда зародилась социал-демократическая партия, когда познакомилась с марксизмом, то ушла сюда и здесь обрела свое настоящее, свое прочное место.
Время от времени к Варваре Прокопьевне заходили товарищи без всякого дела. Это не всегда было благоразумно, это шло против всяких правил конспирации, но товарищи, особенно молодежь, не могли отказаться от этих посещений и приходили ‘погреться душевно’, как говорили некоторые, возле Варвары Прокопьевны.
Не выдержала и Елена и в свободный день пришла к Варваре Прокопьевне.
И тут ее застал Павел. Она спокойно и непринужденно подала ему руку, и он почувствовал теплое прикосновение. Ее глаз Павел сразу не разглядел, но за полуопущенными ресницами он почувствовал ее глубокий, безмятежный взгляд. Почувствовал, на мгновение вспыхнул и забеспокоился. Когда Варвара Прокопьевна назвала ее по имени, он неожиданно подумал: ‘Елена… какое хорошее имя!’ Он вздрогнул, услыхав ее голос. Потом она подняла на него глаза и от ее веселого и приветливого взгляда он сам осветился улыбкой, мгновенно вспыхнул, смутился и нахмурился.
Елена скоро ушла. Снова прикосновение ее руки обласкало и взволновало его. Он обернулся и проследил за ней, пока она не скрылась за дверью. Вздохнул, провел рукою по волосам, снова вздохнул.
— Хороша девушка? — рассмеялась Варвара Прокопьевна, вглядываясь в Павла.
— Ничего… — лицемерно ответил Павел. Варвара Прокопьевна с веселой укоризной покачала головой:
— Эх вы! ‘ничего’! Да это золото, а не девушка!.. Где у вас глаза, Павел?
Павел упорствовал, но ему стало приятно от сознания, что Варвара Прокопьевна так хорошо отзывается об этой девушке. И еще приятно ему стало от того, что Варвара Прокопьевна хорошо, добродушно и ласково шутит с ним. Он еще не забыл тогдашнего (как это было давно!) разговора, когда эта самая женщина сурово и настойчиво говорила ему об его ошибках и он стоял пред ней, как провинившийся школьник, пылая стыдом и негодованием. Тогдашний разговор прошел бесследно. Вот уже сколько времени, как никто не лезет к Павлу с нотациями и указаниями. И этот добродушный тон Варвары Прокопьевны самый верный признак, что Павлом довольны, что его поведение одобряют.
— Я ее не знаю… — с умыслом сказал Павел. — Первый раз встречаю.
— И за это спасибо скажите! — не переставая смеяться, заметила Варвара Прокопьевна. — Она редко где показывается.
Павлу очень хотелось расспросить про девушку, но он боялся проявить особый интерес и привлечь внимание Варвары Прокопьевны, да к тому же не водилось, чтобы товарищи добивались сведений и подробностей о людях, которых встречали у этой женщины.
С неожиданной грустью и разочарованием уходил он домой. Но ни грусть эта, ни разочарование в том, что, пожалуй, не встретишь больше этой девушки, не могли смять и вытравить улыбки, которую подметила Галя и о которой сам Павел совсем и не подозревал.
Не омрачило Павла в эти дни и нарастание событий, которые сразу стали грозными и очень сложными.

53

События стали грозными и усложнились.
Генерал Синицын вдруг приободрился. Из его штаба помчались ординарцы. Возле губернаторского дома стало оживленно. Появился пристав, городовой.
Потапов пришел в казарму и сразу почувствовал, что-то необыкновенное.
— Слышь, милачок! — встретил его бородатый запасной, поглядывая исподлобья. — Кончаем, знать, беспокойство-то…
— Как кончаете? — встрепенулся Потапов.
— Очень просто. По домам. Освобождение выходит. Обдумалось начальство!
Бородатый солдат хозяйственно укладывал свой сундучок. И хозяйственность эта и упрямая уверенность, которая светилась в серых глазах солдата, рассердили Потапова, но он сдержался.
— Обдумалось ли? — осторожно попытал он.
— В доску! Тоже ведь не без совести же!
— Неужто ты у них совесть нашел? — усмехнулся Потапов и прошел дальше, отыскивая нужного товарища.
Нужный товарищ озабоченно сообщил:
— Есть слушок, что получен приказ отправлять запасных. У нас бородачи уж монатки увязывают. Ни об чем теперь не хотят слушать. Ладно, говорят, достигли своего, по домам! К земле!
— Достигли!.. Тут самый разгар делов, а они о домашних печках раздумывают и мечтают!
— Серость!..
Действительно, по городу быстро пронеслось известие, что начальство получило из Петербурга распоряжение немедленно освободить запасных нескольких сроков и без задержки отравить их по домам.
— Что же это теперь выходит?! — потемнел Павел. — Солдаты, значит, выпадают… Сразу мы теряем большую силу… Тут хоть впору отказаться вывозить запасных…
— Еще чего? — возмутились товарищи. — И так в октябре власти демагогию разводили: железнодорожники, мол, не хотят солдат с фронта вывозить!.. Помнишь, что было?
Павел смутился. Он сразу же сообразил, что сказал глупость. Но, подстегнутый укоризненным тоном товарищей, пытался упорствовать.
— Попробовать бы…
— Пробовать нечего… Да и унывать вообще не стоит! Ну, отправят часть запасных, но ведь останется же здесь не мало войск. Пожалуй, останутся самые сознательные и надежные!..
Когда, наконец, по казармам было объявлено о немедленном освобождении запасных, бородачи засуетились, завозились со своим скарбом, повеселели и стали приветливыми даже с ефрейторами, которые еще вчера боялись сунуться им на глаза.
— Домой!.. — прокатилось по серой однообразной толпе. — Домой!.. К бабам!..
— К землице!..
Кой-где в казармах вспыхивали жаркие споры, кончавшиеся перебранкой. Солдаты помоложе, те, которые оставались еще на службе, привязывались к этому жадному крику ‘Землица!’
— Какая там у вас землица!? Курицу-то есть ли где выпустить? Эх, вы! Отцы почтенные!.. На пустопорожнее место возвращаетесь, а эвон как радуетесь!..
Некоторые бородачи смущались:
— Конечно… земли-то некорыстно… А все свое обзаведенье! Домашность!.. Уж не чаяли живыми добраться!.. Теперь без задоржки, прямо в хаты!..
— Опять, значит, по-старому мурцовку хлебать? Без никакой перемены?!
— Нам абы животы сохранить и то слава тебе, спасе!..
— Значит, ваше дело сторона, как там народ? А? Пущай, мол, другие расхлебывают?!
У иных загорались глаза и со злостью они нападали на молодежь:
— Не мы заваривали, не нам и хлебать!.. Это вот вы такие кашевары народ сомущали! Вы под японцем не были, от пуль не страдали!.. Вам што!? Нечего покусывать!
— Домой!.. Доберемся до домашности, там видно будет!.. — уклончиво обещали третьи. — Не без ума уходим…
В полдень был созван совет рабочих и солдатских депутатов.
Обычно переполненный зал на этот раз наполовину пустовал. Не пришли многие депутаты-солдаты.
— Сборами заняты! — с горечью объяснил кто-то. — Они уже одной ногой в дороге, дома…
Сергей Иванович, прищурившись, оглядел собравшихся, покачал головой, но быстро овладев собой, наклонился к председателю я твердо сказал:
— Начинайте. Ждать больше некого…

54

Военная забастовка закрутила Огородникова. Ему показалось, когда солдаты забушевали и стали бунтовать, что вот теперь-то наступило настоящее. ‘Вот это, — думал он, замирая от радости и некоторого страха, — по-настоящему закрутилось! Крышка теперь начальству! Крышка!..’ Это настроение поддерживал в нем и Самсонов. Семинарист, целыми днями пропадавший где-то в казармах, около солдат, возле военного стачечного комитета, приносил Огородникову восторженные и подчас преувеличенные вести. И эти вести и сообщения порою туманили голову Огородникова.
А на мыловаренном заводике все было без перемен. Хозяин подгонял в работе и все оттягивал с прибавкой жалованья.
— Ох, уж совсем не время теперь это, — жалостливо уговаривал он рабочих. — Сами видите какие дела! Совсем застой, никаких у меня прибылей. Так уж тянусь, чтобы привычное обзаведенье не бросать… А то хоть самому куда на службу поступать!..
Сидоров, зло поблескивая глазами, вызывающе возражал хозяину:
— А ты закрывай лавочку! Что на самом деле, плачешься?! Если бы тебе туго было, неужто ты бы крутил это колесо?!
Хозяин со скрытой злобой сбоку поглядывал на Сидорова и, еле сдерживаясь, огрызался:
— Мне вас жалко… Куда вы денетесь без работы? Мое дело вам пропитание дает… Никуда вы без его!
— А ты без нас? — не унимался Сидоров. — Это еще посмотреть надо, кто кого кормит!..
— Кормишь ты меня!.. Ишь, что сказал!.. — ворча отходил хозяин. И никакой прибавки не выходило.
Огородников темнел во время этих разговоров и пререканий и избегал смотреть Сидорову прямо в глаза. Что-то было не совсем понятное во всем, что происходило крутом. Жизнь как будто на-чисто менялась, вот ведь и армия зашевелилась и манифест народ себе добыл, а в повседневном многое остается по-старому. По-старому еле-еле хватает на пищу, и ребятишки сидят на картошке с чаем и не в чем их выпустить на улицу, совсем обносились. И когда Огородников видел своих детей, то тоска сжимала его сердце и он с тревогой озирался кругом: Да полно, изменилось ли что-нибудь к лучшему? Но стоило выйти на улицу, стоило побывать на каком-нибудь собрании, стоило встретить группу возбужденных и веселых солдат, независимо и вызывающе шагавших по городу, как опять накатывала радость и снова вспыхивала бодрящая тревога. И хотелось быть вместе с этими людьми, которые упорно и настойчиво чего-то добиваются и которые непременно добьются своего!
Погашая свои сомнения, Огородников порою робко ввязывался в спор с Сидоровым. Огородникову казалось, что дела на их заводике — это пустяки, это все наладится, а вот главное в другом, в том, что круто и густо заварилось.
— Гляди! — внушал он Сидорову, сам пугаясь своей смелости и решимости. — Гляди, дела-то какие!.. Вот, значит, может, такое доспеется, что будем мы при землице!.. А земля — она все!.. Мне кабы землю, так я все тутака побросал бы да припал бы к ей: роди, родимая! Корми!..
— Земля! — Сидоров исподлобья взглядывал на Огородникова. — За землю все хрестьянство бьется! В этом я не отпорен… Только прежде-то надо здесь все к месту да к порядку поставить, а уж потом и насчет хрестьянского… Без городу ничего не выйдет!.. И ежли нас тут всякие вроде хозяина нашего прижимать станут, то что же это будет!? Пойми! А окромя и то помнить надо — за лучшую долю бьемся, но доля-то и ни с места!..
— На поправку идет… — неуверенно замечал Огородников. — На поправку…
Сидоров действовал на Огородникова угнетающе. При этом рабочем Огородников терял уверенность и начинал сомневаться даже в том, что еще полчаса назад считал непреложным и прочным. Поэтому он торопился отойти от Сидорова, торопился забыть его слова, его хмурый и недоверчивый взгляд.
‘Злой парень… — думал он про Сидорова. — Все ему не глянется. Ну его!’
Поэтому же с жадностью вслушивался Огородников в то, что говорили о солдатах, о бунте, и жарко выпытывал у Самсонова о военной забастовке.
— Такие, Силыч, дела! — горел Самсонов, охотно рассказывая приятелю очередные сведения. — Прямо одно удовольствие!.. Сознательность такая, что ай-люли!.. Тут в красных казармах неделю тому назад слова социализм как чорт ладана пугались, а теперь я им книжки ношу и листовки, так они их на-расхват рвут у меня!..
— Насчет земли, поди, больше воображают, которые из крестьян? — интересовался Огородников.
— Это уж как водится! Очень загорелись многие, когда прочитали в газетах про то, что в деревнях, в помещичьих усадьбах делается… Придем домой, говорят, вышебем помещиков, отымем землю! Заживем, говорят!..
И в тот день, когда Самсонов, вернувшись домой очень поздно, встревоженно сообщил, что запасных, кажется, в срочном порядке отправляют по домам. Огородников не сразу понял, что это значит. Он даже заметил с удовлетворением:
— Ну, давно пора бы. Затосковал народ!
— Затосковал!.. — проворчал Самсонов. — Конечно, так это и должно бы и быть… А вот только как теперь у нас здесь дела пойдут!
— А что? — встревожился Огородников, почуяв неладное,
— Ты, Силыч, разве не понимаешь: самая большая поддержка рабочим уходит! Солдаты-то вооруженные, начальство растерялось, его можно было так шугануть, что от него и пуху не осталось бы!.. А как уйдут запасные и не останется войск, которые уже сознательные, вот и…
Огородников молча вслушался в слова семинариста. Огородников огорчился. Ах, негладко же все выходит! Очень негладко!..

55

Первые эшелоны запасных отправлялись весело и с музыкой. Со стороны поглядеть — все шло к лучшему. В переднем вагоне даже всполоснулся волнующим язычком пламени угол красного знамени. Среди песен, распеваемых уезжавшими, были и боевые, революционные песни. Казалось, что военная забастовка, веселый, но не шуточный бунт солдат, продолжается. Но как только ушли эти эшелоны, у генерала Синицына широко распахнулись решетчатые ворота и из ворот вылетела щегольская повозка. Серые, с белыми гривами и хвостами лошади, лихо вынесли генерала на улицу. Лошади застоялись и играли теперь и кучер с трудом сдерживал их опасную резвость. Генерал насупившись поглядывал по сторонам. Генералу было немного не по себе. Но, подъезжая к губернаторскому дому, Синицын лихо расправил плечи и выскочил из коляски молодцевато и молодо.
У подъезда уже скопилось несколько экипажей. И среди них сани ротмистра Максимова.
Казармы опустели. В городе остался один батальон да конвойная команда. В стороне держались, однажды только поразив забастовавших солдат проявлением своей солидарности, казаки. Казачьи сотни, расквартированные на окраине города, редко показывались на улицах. По казармам бродили осмелевшие фельдфебели. Появились прятавшиеся все время офицеры. Освободились из-под ареста те офицеры, которых стачечный комитет задержал на несколько дней. У ворот казармы, где помещался батальон, выросли молчаливые, озабоченные и хмурые часовые. Самсонов сунулся по привычке в эту казарму, но часовой сердито преградил ему путь и, не глядя на него, кинул:
— Куды? Нельзя!..
— Да мне в стачечный…
— Проходи! — обжог часовой коротким, как удар, взглядом, и нельзя было понять, чего больше во взгляде и в голосе солдата — стыда или злобы. — Проходи! какие тут стачечные!.. Не разрешено!..
Самсонов оторопело оглядел часового, задохнулся от неожиданности и ничего не нашелся сказать.
Почти то же самое случилось в другом месте и с Потаповым. Но когда часовой попытался задержать его и не пропустить в казарму, Потапов спокойно отстранил его, укоризненно кинул: ‘Не дури!’ И все-таки прошел. А когда попал в казарму, то первый же встреченный им знакомый солдат, смущенно шарахнулся в сторону.
Потапов и здесь не смутился. Он все-таки разыскал одного из членов военного стачечного комитета и сумел переговорить с ним.
— Что это тут? Неужели сдали?
— Да вроде того… Откуда-то слух пошел, что с часу на час должна прибыть свежая часть для подавления беспорядков. Вот масса и заколебалась.
Потапов нашел еще кого-то из стачечного комитета и вместе с ними отправился по другим помещениям. Всюду они находили молчаливых и притихших солдат. Везде их встречали встревоженными и ожидающими взглядами.
— Робеют… — огорченно отметил один член комитета.
— Плохо дело! — подтвердил другой.
Потапов возмущенно взглянул на них. Ноздри его раздувались, на лице зажегся румянец.
— Чего вы, товарищи, панихиду поете?! Если будете такие примеры подавать, так, конечно, дело будет дрянь!.. Что, собственно говоря, случилось? Ну, ушли запасные, ни ведь остались силы. К тому же есть организация, рабочие стоят на посту. Вообще рано носы опускать!..
Оставив своих собеседников, Потапов сбегал в партийный комитет. Там все были на ногах и знали о настроениях в казармах. Потапов облегченно вздохнул, увидя товарищей бодрыми, деятельными и нисколько не павшими духом.
— Разумеется, настроение понижено, — спокойно определил Сергей Иванович. — Но чтож из того? Не надо давать ему еще больше падать. От нас зависит выправить положение. Нужно собирать людей. Давайте назначайте широкое собрание рабочих и пригласим туда солдат. Повторяю: надо быть решительными!..
Павел вслушался в слова Старика и тряхнул головой:
— Синицын голову поднял. Вылез из своего беста. На что-то надеется.
— На нашу неорганизованность, — сурово отрезал Сергей Иванович. — На неорганизованность и расхлябанность!

56

Собрание прошло с большим подъемом. Рабочие явились на него охотно и настроение у них было боевое. Зато солдат было мало.
— Опасаются идти, — объясняли пришедшие. — Стали опять начальства побаиваться.
К собранию были выпущены свежие листовки. Матвею и Елене пришлось много поработать, чтобы отпечатать их в срок. Прокламации были еще липкими от жирной краски, когда их раздавали рабочим и солдатам. Солдаты уносили листки, тщательно пряча их в тайники своих шинелей.
На собрании выяснилось, что солдат запугивают кем-то пущенными слухами о том, что с Запада движутся эшелоны гвардейцев, посланные на усмирение бунтовщиков.
— Достанется всем на орехи! — шипели неизвестные личности, зашнырявшие возле казарм сразу же, как только запасных увезли домой. — И ораторам, и забастовщикам, и жидам — всем попадет!.. А солдат, который присягу поломал, так под военно-полевой суд пойдет! Шутить не будут с теми, кто бунты заводил!..
Кой-кого эти слухи приводили в сильное смятение. Кой-кто перепугался до крайности.
Когда собрание кончилось и люди веселыми потоками расходились с него по тихим, окованным морозом улицам, над городом снова, как два-три месяца назад нависла настороженность.
И как тень, тоже, как два месяца назад, таясь и все подмечая, шли за главарями и теми, кто выступал с речами на собрании, Гайдук и его подручные.
Поведение рабочих на собрании ободрило Сергея Ивановича и других. У рабочих не было ни уныния, ни растерянности. Они были решительны и ждали только призыва, чтобы выступить открыто с оружием в руках, когда понадобится.
Потапов узнал, что часть военного стачечного комитета не сплоховала и своевременно запаслась оружием из воинского цейхгауза. Это оружие переотправили рабочим. Вывозили его глухою ночью дружинники, а часовые возле цейхгауза притворялись, что ничего не видят и ничего не слышат. Когда Потапов рассказал об оружии Павлу, тот весь просиял:
— Ах, здорово! Вот молодцы-то!
— А ты думаешь, военные-то по своей догадке это сделали? — усмехнулся Потапов.
— Кто же их надоумил?
— Кто? Понятно, комитет. Да, собственно, и не комитет, а Старик. Он ничего не пропустит, за всем уследит!
— Да-а… — неопределенно протянул Павел и задумался. Действительно, Старик за всем успевает проследить. Вот успокоились было боевики на том, что удалось добыть партию наганов и браунингов, а того и не сообразили, что с таким оружием при случае не устоишь против трехлинейки, а Старик не забыл и в нужную минуту учел положение, воспользовался военной забастовкой и вооружил рабочих винтовками! Предусмотрительный человек! Павел не мог в душе не похвалить Сергея Ивановича, но какая-то неосознанная неприязнь к Сергею Ивановичу не позволяла Павлу громко и открыто высказать свое восхищение этим мудрым и опытным человеком.
После собрания боевым дружинам приказано было быть в боевой готовности. Начальники отрядов знали, что события могут разразиться неожиданно. Начальство осмелело. По улицам стал появляться не один только генерал Синицын. Вылез и тучный полицеймейстер. Раза два промелькнул на своей приметной лошади ротмистр. Юнкера и отборная часть, которые охраняли Синицына, заняли казарму, удобно расположенную поблизости от правительственных зданий. На телеграфе однажды ночью появился сильный патруль и пытался выгнать оттуда охрану, поставленную стачечным комитетом и советом рабочих депутатов. Губернатор вывесил ‘обязательные постановления’, в которых напоминал, что в губернии объявлено военное положение и что для бунтовщиков и забастовщиков введены военно-полевые суда.
Гайдук, по несколько раз в день переодеваясь в разное платье, шнырял всюду, где скапливался народ, и смотрел, и слушал.

57

На город обрушилась колючая стужа. Она пришла из глухих и темных недр тайги, сползла с голых сопок, поплыла из глубоких заснеженных долин. Пушистый, филигранный куржав облепил телеграфные и телефонные провода. Седая изморозь осела на заборах, на карнизах домов, на кровлях.
Бронислав Семенович долго отдувался и отряхивался в прихожей. Гликерья Степановна запахивала пестрый капот и покачивала головой:
— Замерзли?
— Понимаете, тридцать пять. Я не посмотрел и сунулся без шарфа. Очень холодно…
— А мой Андрей Федорыч убежал на-легке. Никогда не послушается.
Натансон прошел в комнату, зябко потирая руки. Гликерья Степановна усадила его на диван.
— Посидите, я сейчас чай приготовлю. Согреетесь.
Чай был быстро вскипячен. Хлопоча за самоваром, хозяйка расспрашивала гостя о делах, о здоровье, о новостях.
— Здоровье у меня как будто теперь в порядке. Все, видимо прошло благополучно. А дела по-старому. Вот учеников почти совсем нет. Не до музыки, говорят, в такое время…
Гликерья Степановна подула на чай, отпила маленький глоток и отставила чашку.
— А как поживает ваша новая знакомая, та интересная девушка Галя? — с грубоватым лукавством спросила она.
Бронислав Семенович покраснел. Стакан, поставленный им неловко на блюдце, покачнулся и чай плеснулся на скатерть.
— Видаетесь? — беспощадно продолжала допытываться хозяйка.
— Редко, — выдавил из себя Натансон.
— Почему же? — удивилась Гликерья Степановна, широко улыбаясь. — Мне показалось, что она очень интересуется вами, Бронислав Семеныч. Я подметила в больнице…
— Ах, что вы!? — огорчился Натансон и отодвинулся от стола. — Что вы, Гликерья Степановна? Она такая… молодая, светлая… Вообще разве может быть разговор о таком?.. Не понимаю!..
Гликерья Степановна следила за смущением Натансона смеющимися глазами. Ей было интересно и забавно помучить скромного и застенчивого Бронислава Семеныча, который слыл среди своих знакомых самым робким и трусливым при женщинах холостяком.
— Ладно, ладно! Чего уж тут скромничать? И она вами интересуется, да и вы, ой как, врезались в барышню! Я ведь вижу! Все вижу, Бронислав Семеныч!..
Натансон впал даже в отчаянье от смущенья. Он весь горел румянцем стыда и ерзал на месте. Но в передней звякнул замок, раздался топот, послышалось, как кто-то снимает галоши. Гликерья Степановна подняла голову и властно крикнула:
— Ты, Андрей Федорыч?
— Я! — отозвался тот и торопливо вошел в комнату. — Ух, холодина какой! — сообщил он как редкую новость. — Тридцать шесть, у аптеки посмотрел… Здравствуйте, Бронислав Семеныч!
Натансон обрадованно поздоровался с хозяином: Андрей Федорыч пришел для него очень кстати.
Андрей Федорыч был чем-то взволнован. Он присел к столу, схватил застывшими пальцами налитый женою стакан чаю и, обжигаясь горячим чаем, торопливо сообщил:
— В городе надо ждать крупных событий!..
— Каких это еще? — недоверчиво спросила Гликерья Степановна.
— Очень серьезных, Гликерья Степановна! — убежденно повторил Андрей Федорыч. — Совет депутатов вооружил рабочих, ждут прибытия каких-то верноподданных солдат. Губернатор и начальник гарнизона…
— Все пустяки! — прервала Гликерья Степановна. — Где это ты, Андрей Федорыч, батюшка, услышал, кто тебе насказал?
Андрей Федорыч скривился от обиды и зачмокал:
— Ну, ну, вот ты всегда так, Гликерья Степановна! Опровергаешь, а у меня самые верные сведения. Мне Воробьева Галочка сказала…
Бронислав Семенович вздрогнул и зачем-то расстегнул и снова застегнул пиджак.
— Мне Галочка Воробьева сказала… — продолжал Андрей Федорыч. — А она в курсе. Понимаешь, она очень близко в этих делах принимает участие. Я уж пробирал ее, журил, но ничего поделать не мог… Она торопилась и успела только рассказать о солдатах… Теперь запасные ушли, а оставшиеся колеблются. Зато у рабочих очень боевой дух. Вооружены и все такое… Над военным положением смеются и собираются полный переворот совершить… Понимаешь, предстоят очень важные события!..
— Ты льешь на скатерть! — хозяйственно оборвала Гликерья Степановна мужа.
— Ах, да, да! — смутился Андрей Федорыч. — Прости… Так вот я и говорю… Надо будет, Гликерья Степановна, закупить что надо… Из провизии там, чаю, варенья… Знаешь, опять может случиться, что магазины закроют…
— Скажите! о чем беспокоится!
— Да я, чтоб тебе неудобства не было…
— Не беспокойся!.. — язвительно заметила Гликерья Степановна. — Обо мне не беспокойся!
Бронислав Семенович нервно ерзал на стуле и покашливал. Ему было неловко, что Гликерья Степановна так обрывает этого расчудеснейшего добряка Андрея Федорыча, и кроме того его подмывало порасспросить о Гале, а расспрашивать нельзя было, потому что тогда Гликерья Степановна снова начнет трунить над ним и смущать его. Но и тут опять выручил Андрей Федорыч.
— Галочка Воробьева, — после некоторого молчания заговорил Андрей Федорыч, — очень изменилась. Понимаешь, Гликерья Степановна, этак возмужала, совсем взрослой выглядит. И лицо беспокойное. Горят они, теперешние молодые люди, прямо пламенем горят!..
Дряблые щеки Гликерьи Степановны задрожали. Она отодвинула посуду, поставила толстые обнаженные локти на стол и сцепила пухлые пальцы. Ее глаза потемнели.
— Горят? — глухо повторила она. — А чего же им не гореть? У них забот никаких и никаких обязанностей!.. Можно и гореть…
— Вы несправедливы, Гликерья Степановна, — кашлянул Бронислав Семеныч.
Гликерья резко обернулась к нему, хотела сказать что-то, но промолчала и вдруг жалко улыбнулась.
— Может быть, — пробормотала она, — может быть…
Андрей Федорыч с испуганным изумлением поглядел на жену. Что это с ней? Откуда этот непривычный порыв и эта странная улыбка?
— Я знаю! — быстро оправившись, обычным решительным тоном продолжала Гликерья Степановна. — Знаю, что молодежь нынче очень хорошая. И правда, что они горят!.. И мне их жалко, а иной раз и завидно… Почему, — неожиданно обратилась она к мужу, — скажи, почему это мы с тобой почти целую жизнь прожили, а никогда не горели на каком-нибудь общем деле? А?
— Гликерья Степановна, матушка… — забормотал Андрей Федорыч. — Да ведь так обстоятельства складывались… Жизнь…
— Ах! — безнадежно махнула рукой Гликерья Степановна. — Оставь! Обстоятельства! Жизнь! Пустые отговорки! Ерунда!..
Андрей Федорыч сжался и сидел как пришибленный. Бронислав Семенович растерянно крутил на блюдце недопитый стакан чаю.
— Давайте! — протянула руку к нему Гликерья Степановна. — Ну, давайте налью горячего!.. Вы не обращайте на меня внимания…
— Я ничего… — вспыхнул Бронислав Семенович, подавая ей свой стакан. — Я, видите ли, Гликерья Степановна, тоже… Вообще это недопустимо, что я в стороне, когда все кругом в движении… Я очень хорошо вас понимаю…
— Ага! — мотнула головой Гликерья Степановна. — Пейте с вареньем!.. — И после короткого молчания прибавила: — Все это можно исправить!..

58

Елена гладила белье. От белья, согретого утюгом, пахло свежестью и как-то уютно. Этот запах унес Елену в прошлое и она вспомнила далекий дом, суетливую мать, молчаливого отца. Она вспомнила тысячу милых и волнующих мелочей, таких невозвратных и далеких. Детство было тяжелое, в доме бывало мало радости, а вот теперь все скрашено временем и всего немного жаль! Вот так же пахло от белья, от груды чужого, разного белья, над которым целыми днями возилась мать. И руки у матери всегда были красные от воды и мыла, а в квартире, на плохо беленых стенах, ползли и ширились безобразные пятна сырости. Но все-таки запах свежевымытого, белоснежного белья, только что проглаженного тяжелым горячим утюгом, был приятен, он вызывал еще и тогда представление о чистой, хорошей жизни, о чем-то красивом и желанном. Вместе с этим запахом, словно оживленные им, выступали из недалекого прошлого родные лица, родные голоса. Вот брат Павел, всего три года как он умер, жестоко простудившись осенью в своем куцем и негреющем пальтишке. Павел, баловень семьи, такой ласковый и веселый. Это он, будучи всего на два года старше ее, любил разыгрывать из себя очень взрослого и умудренного жизненным опытом человека. Это от него она переняла любовь к борьбе, от него научилась быть смелой и решительной. Он первый дал ей книги, из которых она почерпнула знание жизни и которые повели ее на ее теперешний путь… Павел… Рука с утюгом дрогнула. Елена отставила разогретый кусок чугуна на самоварную канфорку и, опершись руками о стол, глубоко вздохнула. Какой хороший, умный и решительный революционер погиб ненужно и нелепо!.. Она еще раз вздохнула. Ах, какой милый, глубоко-родной Павел, Паша, брат умер!..
Павел… Утюг остыл. Его надо было отнести на раскаленную железную печку. Елена взглянула на белье: гладить оставалось совсем немного. Не стою сейчас снова разогревать утюг… Кажется, того молодого товарища, которого она встретила у Варвары Прокопьевны, тоже зовут Павлом. И он, кажется, совсем не похож на брата. Но глаза у него, как ей показалось, замечательные и хорошая улыбка. Но почему он смотрел на нее так смущенно? Потом нахмурился. Что ему не понравилось?
Ровная стопка белья выростала пред Еленой на столе. В окна сквозь узорчатый иней подслеповато гляделся зимний день. В соседний комнате Матвей сидел притихший и спокойный за книгой. Изредка Матвей осторожно покашливал. Елена встревоженно подумала: ‘Простудился. Не бережет себя. Глупенький!’ И пытаясь сдержать нежность и теплоту, громко сказала:
— Вы опять не выпили горячее молоко, Матвей?
За стеной отодвинули стул. Быстрые шаги. Матвей появился в дверях.
— Молоко? Собственно говоря, я не люблю молока…
— А кашлять вы любите, Матвей?
— И кашлять тоже не люблю, — засмеялся Матвей.
— Ну, тогда пейте молоко. Я снова вскипячу для вас.
Матвей вошел на кухню. Увидев выглаженное белье, среди которого он различил свои рубашки, он укоризненно покачал головой. Он все еще никак не мог свыкнуться с тем, что Елена возится с его бельем и заботится о всех мелочах его повседневного обихода.
— Опять вы, Елена!.. — огорченно заметил он. — Ведь я бы отдал куда-нибудь выстирать…
— Зачем? Мне не трудно… И напрасно вы, Матвей, каждый раз подымаете об этом разговор!
— Напрасно, напрасно… — заворчал Матвей. — Не для этого вы здесь, чтобы в прачку превратиться. Честное слово, не надо!..
— Ладно! — остановила его девушка. — Ведь это пустяки. К чему же сердиться?!
Матвей не сердился. Елена это знала. Матвей был смущен. Конечно, говорить об этом больше не следует. Надо только подальше прибирать свое белье и сплавлять его куда-нибудь в стирку.
Елена тем временем убрала на место белье, привела в порядок стол, посмотрела на топящуюся печку, на чайник, стоявший на полке, улыбнулась и лукаво предложила:
— Согреть разве чай? А?
Она знала, что Матвей любит попить чаек, отдыхая и делаясь мягким и приветливым за столом. И сама она любила, когда Матвей так отдыхал.
Чайник согрелся очень скоро, стол был накрыт мгновенно. Душистый пар повалил из налитых чашек. Матвей взял из рук Елены свою чашку и зажмурился.
— Ух, чорт возьми! — засмеялся он. — В каких буржуев мы, Елена, превращаемся.
— А как же, Афанасий Гаврилович, иначе! Мы люди богобоязненные, тихие! — подхватила шутку Елена.
— Да, да, Феклуша! — закивал головой Матвей и в его глазах заискрилась глубокая нежность. — Феклуша… — протянул он и прислушался. — Нет, Елена лучше.
— Матвей тоже лучше, чем Афанасий! — заметила Елена, но покраснела и умолкла.
Смех сразу застыл на их лицах. Они опустили глаза. Они посидели некоторое время молча.
Молча выпил Матвей одну чашку и молча стал допивать вторую. Потом нахмурился, отогнал какие-то мысли, кашлянул и поглядел вокруг.
— Пожалуй, скоро придется нам покидать это убежище… — неожиданно сообщил он.
— Почему? — вздрогнула Елена.
— Будут большие события. Читали вчерашнюю листовку, ту, которую мы отпечатали в большом количестве? Дальше ждать нельзя. Организация выйдет на улицу. Восстание, Елена, вооруженное восстание!.. Мне разрешают участвовать в нем…
— А я? А мне? — вскочила Елена.
— Вы пока останетесь на этой работе. В резерве…
— О, Матвей! Я не могу!..
— Можете, Елена. Обязаны.
Елена подняла руки к голове и сжала пальцами виски.
— Не могу… — тихо повторила она.
Матвей поднялся с места и вышел из-за стола. Стоя посреди кухни, он взволнованно сказал:
— Мы все должны мочь… Все. Это революция, Елена. Дело большое. И зы здесь, на этом деле, необходимее, чем где-нибудь в другом месте. Вы теперь опытный ‘техник’… А потом, ведь мы идем к победе и нам, может быть, не понадобится больше несовершенные подпольные типографии… И еще… Я ведь тоже, Елена, очень привык к… нашей совместной… работе… Очень привык…
Матвей отвернулся и закашлялся. Покашливая он пошел в соседнюю комнату. Елена осталась стоять возле стола. Руки ее медленно упали вниз.

59

Пристава Мишина Павел видел несколько раз и навсегда запомнил его лицо, его фигуру, его походку. Поэтому он сразу узнал в шедшем по другой стороне человеке в штатском, пристава третьей части. Узнав, Павел приостановился и внимательно оглядел его. Мишин заметил, что какой-то молодой человек пристально изучает его, оглянулся несколько раз и ускорил шаги.
‘Трусишь?!’ — злобно подумал Павел и его охватило желание догнать пристава, ударить его, сшибить с ног. — ‘У, гадина!’
В кармане у Павла был браунинг с полной обоймой патронов. Браунинг слегка оттягивал карман и напоминал о себе. На мгновенье рука Павла потянулась в карман. Но он превозмог свое желание и только сцепил до боли пальцы.
Пристав еще раз оглянулся и завернул за угол.
У Павла снова сжались и разжались пальцы и он глубоко вздохнул в себя морозный воздух. Конечно, он понимает, что на такие штуки итти нельзя. Чорт знает, какой шум подымут Старик и другие комитетчики, если узнают о его намерении. Они ведь против этого самого индивидуального террора. А по его вот взять бы да перещелкать одного за другим Мишина этого самого, полицеймейстера, генерала Синицына, жандармского ротмистра. Убрать их к чортовой матери, чтоб не болтались на пути революции. Борьба — так борьба! Нечего миндальничать да подсмеиваться над эсерами. Все-таки, хоть они и путанники в теории и чистейшие идеалисты, а поступают порою умно. Честное слово!.. Павел взглянул туда, где за углом скрылся пристав, и что-то замышляет. Неужели нельзя предотвратить его замыслы? Неужели дожидаться пока он чего-нибудь натворит, и уж тогда, когда будет поздно, заняться им?! Ерунда!..
Расстроенный и недовольный ни собой, ни товарищами, никем на свете, Павел весь остаток дня брюзжал и нервничал. Галя озабоченно спросила его:
— Ты нездоров?
— Здоров, успокойся, — неласково ответил он. — Больше, чем следует даже здоров…
— Не понимаю, Павел.
— И не нужно понимать. Одним словом, здоров я, но устал и хочу отдохнуть.
Они больше ни о чем уже в этот вечер не говорили. А утром, когда Галя проснулась, брата уже не было в комнате.
Павел же отправился по неотложным делам и в хлопотах, в возбужденной сутолоке забыл о вчерашнем. Хлопот и сутолоки было много. Слухи о возможном прибытии в город какой-то особой воинской части, которая призвана навести порядок, подтверждались. Боевые дружины упражнялись в стрельбе, рабочие железнодорожники, электрической станции, ряда заводиков получили оружие и учились обращаться с ним. Были намечены сборные пункты, все вооруженные товарищи были по-новому разбиты на отряды и каждый отряд знал заранее свое место и свои обязанности.
Сначала все шло хорошо. Павла захватила эта боевая атмосфера, эти возбуждающие хлопоты, но он потускнел и нахмурился, когда выяснилось, что во главе отрядов были поставлены другие, а он, Павел, попал под начальство рябого печатника Трофимова. Обида захлестнула Павла, но он постарался не подать и виду, что недоволен. Это стоило ему многих усилий, потому что не умел он скрывать своих чувств и привык всегда действовать сгоряча, по первому побуждению. Но как ни скрывал он свое недовольство, товарищи все-таки подглядели, что он обижен. И Потапов, прямой и грубоватый, поймал его в углу и, рокоча своим густым басом, без всяких подходов спросил:
— Обижаешься? Брось, не дело, брат, обижаться!.. Трофимов парень с головой и его любят рабочие. За ним ребята пойдут куда угодно. Да еще как пойдут! играючи!.. Ты это возьми в толк!
— Откуда ты взял, товарищ Потапов, что я обижен? — попробовал возражать Павел. — Ничего подобного!
— По глазам вижу, — усмехнулся Потапов. — Глаза у тебя злые и в сторону глядят. Ну и говорю: брось!.. Ты как думаешь: революция для тебя, или ты для революции? А?
Павел промолчал и поджал губы.
— Вот ты молчишь и сердишься, а стоит ли? Ты посмотри, дни-то какие, дела-то какие! Чорт ее дери, какие дела шикарные!.. На самом кончике стоим: бабахнем и закачается!.. Не кисни, Павел, ей богу, не кисни!..
Потапов рокотал с суровым добродушием. В его голосе, в его словах, в его светлом взгляде звучала и светилась убежденная радость. Действительно, этому дни и дела были по душе, возбуждали его, давали ему настоящую жизнь.
— Бабахнем! — повторил он и потряс крепким кулаком.
На мгновенье Павлу стало завидно: вот человек, который не мудрствует, не копается в своих переживаниях, а, главное, идет прямой дорогой. У него, наверное, никогда не бывает никаких сомнений и он без всяких колебаний впитывает в себя все, что исходит от комитета и от комитетчиков.
‘Да, но, — внутренне возражал Павы, — он все берет без всякой критики. Критически-мыслящей личностью его никак не назовешь!’
И, побуждаемый каким-то не совсем осознанным чувством, он с вызовом и глумливо неожиданно спросил:
— А что бы ты, товарищ Потапов, сказал, если б организовать парочку террористических актов или эксов?
Потапов наклонил голову, как бы внимательнее воспринимая вопрос Павла, и медленно ответил:
— Сказал бы: глупо и ерундистика! Вот и все!..
— Мало же! — пробормотал Павел.
— Больше и не надо!..

60

Успокоенный бесславной кончиной недолго прожившей газетки ‘За родину и царя’, Пал Палыч однажды утром был до крайности поражен, когда ему на стол вместе с разными бумагами положили не большой лист, на котором был непривычный заголовок — ‘Знамя’ — рабочая газета 1.
— Да-а… — процедил сквозь зубы Пал Палыч и схватил вновь родившуюся газету жадно и нетерпеливо. Он ждал чего-нибудь в этом роде, но тем не менее был неприятно удивлен. — Да-а… — повторил он. — Посмотрим.
— Не плохо сделан номер! — заметил лохматый секретарь редакции. — Люди там не без головы.
Газета была боевая, задорная. В ней был даже острый и злой маленький фельетон. Как раз этот фельетон и задел особенно Пал Палыча.
— Плоско и неостроумно! — проворчал он, читая, как фельетонист насмехался над обывателями, над трусами и теми, кто считал себя осмотрительными и осторожными. — Я думал, что они остроумнее и находчивей.
Секретарь редакции неопределенно фыркнул. Нельзя было понять, смеется ли он, или соглашается с редактором. Пал Палыч отбросил от себя газету и с деланной бодростью предсказал:
— Продержатся недолго. Сядут!
Газета для многих появилась неожиданно. Потому что только немногие знали, что мысль о ней обсуждалась и разрабатывалась в комитете уже давно. Уже давно листовки и прокламации, выпускаемые подпольной типографией, не удовлетворяли организацию: надо было говорить больше, надо было выбрасывать в массы побольше литературы, надо было, наконец, быстро и полно отказываться на всякие явления, на всякие события. Это можно было сделать только через собственную газету. И Сергей Иванович присматривался к товарищам и выискивал таких, кто мог бы заняться газетной работой. И когда оказалось, что газета без своих собственных сотрудников не останется, со всем другим справились легко. Справились безболезненно и скоро и с типографией. По-просту пришли в губернскую типографию и заняли ее под работу над газетой. Этому никто не препятствовал, а рабочие губернской типографии весело обещались выпускать свою газету в срок и хорошо:
— Свою ведь будем набирать и печатать! Не подкачаем!
Самсонов, узнав о готовящемся выпуске рабочей газеты, такой, где можно будет помещать самый настоящий материал, возликовал:
— Вот здорово! Теперь пусть ‘Вести’ утрутся! Мы им покажем! — И сразу почувствовал себя выросшим на целую голову: как же, ведь он приходит в свою газету уж с некоторым опытом!
Когда мальчишки-газетчики, привыкшие за время войны оглашать улицы города хлесткими и зазывными названиями последних известий, рассыпались со свежеотпечатанным номером ‘Знамени’, газету у них стали рвать на-расхват. Уже к полудню весь тираж газеты разошелся. И на следующий день газету пришлось выпустить в большем количестве экземпляров.
— Идет дело! — весело смеялись в комитете. — Этак можно даже капиталы нажить!..
Конечно, комитетчики шутили о капиталах. Но успех газеты радовал. Хотя очень скоро в комитете решили, что надо распространять ‘Знамя’ преимущественно среди рабочих, и тогда в общую розницу газету стали выпускать в ограниченном количестве.
Первый об этом разузнал Пал Палыч и, разузнав, не стал даже скрывать своего удовлетворения.
— Так, так, — глубокомысленно заключил он, — ‘товарищи’ не надеются завоевать широкого, опытного читателя. И хорошо делают. Никогда бы им не удалось выбить ‘Восточные Вести’ из завоеванных нами позиций. Никогда!
А ‘Восточные Вести’ продолжали призывать к осторожности, деликатно осуждая крайние монархические элементы и изредка выступая против ‘чрезмерных домогательств’ социалистических партий. ‘Восточные Вести’ не скрывали своего страха пред событиями, которые подкатывались все ближе и ближе.
Вячеслав Францевич отнесся к новой газете с большим интересом. Первые номера ему даже понравились.
— Свежо, хотя и задиристо! — определил он. — Если бы поменьше задору и самоуверенности, так совсем бы газетка интересная и грамотная была бы.
В общественном собрании появление рабочей газеты было воспринято с горечью.
— Толкуют о свободе, о равенстве, а сами прямое насилие совершают! — жаловался Суконников-младший. — Патриотическую газету задавили, а вот эта живет!.. Ну, да ничего, не долго она проживет!
Чепурной молчал. С некоторого времени он стал осторожничать и не высказывать своих мнений открыто. У него было дела по горло: он совещался с купцами и домовладельцами, которые числились либералами, он несколько раз заезжал к Вайнбергу, после чего старик ходил надутый от гордости и важничал. Он сколачивал новую политическую партию и готовился к выборам в государственную думу.
— Вся эта шумиха, — утверждал он в тесном кругу, — пройдет, а выборы — это реальное! И тут надо быть во всеоружии.
Внимательно ознакомившись с рабочей газетой, Чепурной посетил Пал Палыча и долго с ним о чем-то совещался. После этого совещания Пал Палыч день ходил встревоженный и чем-то озабоченный. Потом в свою очередь имел продолжительный разговор с издателем, а затем в ‘Восточных Вестях’ стали появляться статьи, в которых все чаще и чаще попадались слова ‘народная свобода’, ‘конституционная демократия’, ‘представительный образ правления’ и т. п. А еще немного погодя газета открыто начала расхваливать кадетскую партию, ее программу, ее вождей и среди местных деятелей выделяла уважаемого, талантливого присяжного поверенного Чепурного…
— Наконец-то самоопределились! — посмеялся Сергей Иванович, поняв в чем дело. — Поздравляю, товарищи, с новым курсом ‘Восточных Вестей’… Чтож, так-то оно лучше! Меньше туману будет…
В ‘Знамени’ после этого появился едкий фельетон, высмеивавший и Пал Палыча, и его газету.

61

В казарме стряслась неприятность. Молодой офицер сунулся к солдатам и, вспомнив старину, стал вести себя с ними грубо, кричать на них, ‘тыкать’. В помещении было мало народу, но двое не стерпели, подошли к офицеру и схватили его за грудь.
— Ты чего разорался?! За старое берешься?!
— Нет теперь таких правов! Сволочь ты такая!..
Офицер выхватил револьвер и выстрелил. Он промахнулся, был сбит с ног, на него навалились солдаты и стали жестоко колотить. Ефрейтор, подглядевший все это со стороны, выбежал из казармы, и не успели солдаты отпустить избитого, бесчувственного офицера, как набежали вооруженные юнкера, ворвались в казарму и подняли стрельбу. Стрельба вызвала тревогу. Бывшие поблизости солдаты разобрали из пирамидок винтовки и кинулись на помощь своим. В свалке не заметили, как кто-то унес офицера, а когда оттеснили юнкеров к дверям, то на полу оказались один убитый солдат и два тяжело раненых юнкера.
Военный комитет и исполнительная комиссия совета рабочих и солдатских депутатов послали своих людей на место происшествия. Туда уже стекались солдаты, рабочие и любопытные. Потапов, Емельянов и Павел протиснулись в казарму. Убитого прибрали на широкую лавку и прикрыли шинелью. В углу стонали раненые.
— Смылся гад! — бушевали солдаты. — Унесли! Надо бы дух из него вышибить!..
— Юнкерье помогло! Юнкарей наскрозь надо изнистожать!..
— Бей их!
Член военного комитета протиснулся в середину бушующей толпы.
— Довольно, товарищи! — властно и решительно крикнул он. — Зачем делать беспорядок! Ни к чему это.
— Они нас будут бить и оскорблять, а это, по твоему, ничего?!
— Защищаешь офицеров?!
— К порядку! Спокойно, товарищи! — невозмутимо продолжал член военно-стачечного комитета. — У нас что же получится, если мы все сразу галдеж подымем?! Выслушайте решение военно-стачечного комитета. Решено начинать серьезные действия. Мы начальству не пропустим этого так зря! Только нельзя самовольничать и без общего плану. Ерунда получится, если каждая часть на свой, как говорится, риск и страх действовать станет! Просто ерунда на постном масле, а не дело!.. Доверяйте комитету и слушайте его распоряжений! А комитет, товарищи, это кто? Это вы сами, по той причине, что избирали вы нас добровольно и сознательно!..
В казарме затихли. Солдаты пришли в себя и хмуро и смущенно поглядывали друг на друга и на комитетчика. Это был, в самом деле, свой парень, многим близко знакомый, верный и смелый. Понятно, что он не станет зря защищать офицеров. Надо послушать, что он скажет.
Труп убитого убрали, раненых юнкеров перевезли в госпиталь. В казарме установился некоторый порядок.
Но по городу понеслось, покатилось о случившемся. Генерал Синицын на рысях проехал к губернатору, в казармах конвойной команды пошли какие-то приготовления, у губернаторского дома появился сильный караул, ворота полицейских участков плотно захлопнулись. В то же время рабочие железнодорожники выставили охрану возле депо и мастерских, в разных местах появились патрули и караулы боевой дружины. Все дружинники были вызваны на свои места и получили приказ никуда не отлучаться.
Самсонов сбегал за Огородниковым на мыловаренный заводик и увел Силыча в дружину. За ними увязался сердитый рабочий Сидоров и еще два мыловара.
Ни Огородников, ни Сидоров, ни другие не расспрашивали в чем дело, зачем дружинников стягивают в заранее намеченное место. Все каким-то чутьем понимали, что начинается большое, долгожданное дело. Все ждали этого начала и поэтому были радостно-возбуждены. Только Огородников на несколько минут замешкался дома, куда они с Самсоновым забежали за оружием, и с мимолетной тоской взглянул на детей. Мальчик поднял глаза на отца и с недетской угрюмостью протянул:
— Опять уйдешь?.. Ишь, какой!..
— Ладно, ладно!.. Эко какой ты! Приду скоро!..
— Тять! — ныла девочка. — Куды-ы?..
И как несколько месяцев назад, в избе Огородникова стало неуютно и холодно и повеяло неопределенностью и тоской. Но Самсонов, бодрый и радостный в предчувствии больших событий, состроил смешное лицо, обернулся к ребятишкам и с веселой яростью закричал:
— Эй, вы! шпингалеты! Ждите нас скоро! Мы вам гостинцев и новых сказок принесем!..

62

Старик Суконников клал истовые поклоны перед дубовым, инкрустированным бронзой и перламутром киотом. Молился Суконников спокойно и важно, словно ведя с господом богом и его святыми серьезный деловой разговор. Когда старик молился, в доме все затихало и в это время никакими делами Суконникова беспокоить не полагалось. Только однажды Суконников не рассердился на то, что его отвлекли от обычной молитвы: когда горели его лавки, застрахованные на крупную сумму. Старик поднялся с колен, помахал пред грудью троеперстием и строго спросил вестника:
— Отстоят?
— Не должны бы, Петр Никифорович, округом занялось…
— Ну, ну! — почти успокоенно вздохнул Суконников и широко перекрестился. — Господи, помилуй мя грешного…
Сейчас кругом было тихо и чинно, лампадка горела ровно и сквозь малиновое ее стекло теплился веселый огонек. Боги в золоченых окладах глядели на Суконникова благосклонно. Молиться было приятно и привычно. Но в самый разгар молитвы, вот только-только Суконников входить стад во вкус беседы с господом, сзади него скрипнула дверь.
‘Кого это там носит?’ — зло подумал Суконников, не оборачиваясь и не переставая размахивать рукою перед грудью.
— Петра Никифорыч, батюшка! — узнал Суконников плаксивый голос жены. — Там, гляди-ко, дела-то какие деются на улице!.. Опять бунты бунтуют проклятые!
Суконников порывисто выпрямился. Брови его гневно сошлись, но в голосе появилась тревога.
— И чего ты, оглашенная, лезешь? Не знаешь, разве, что на молитве стою?! Какие бунты? кто? где?!.
— Сенька кучер прибежал, сказывает, по всем улицам народу-то, народу и все оружные, и песни распроклятые поют! Страсть!.. Еще болтает, что забастовщики банк окружили, вроде быдто деньги разграбливать хотят!..
— Где Сенька? — вспыхнул Суконников. Молитвенное настроение быстро слиняло с него. И был он злобен, расстроен и полон нехороших предчувствий. — Зови!
Кучер вошел в комнату и остановился в дверях. Хитрая ухмылка бродила по его широкому румяному лицу. Напомаженные волосы были зачесаны челкой на низкий лоб.
— Рассказывай, об чем болтал? — угрожающе повернулся к нему Суконников. — Какие опять там бунты и насчет банку?
— На счет банку, Петра Никифорыч, может, еще и болтают зря, а вот что опять бунт, так сам видел. Идет очень громадное количество, народ все с леворвертами и ружьями, поют там ‘долой’, надсмехаются! Хуже прежнего…
— Ступай! — махнул рукой Суконников. Кучер поклонился хозяину и с прежней ухмылкой вышел из комнаты.
— Закладывай! — крикнул ему в догонку хозяин.
— Ой да куда же ты, Петра Никифорыч, в такую пору поедешь? Оборони господь, долго ли до какого греха или увечья?!.
— Ладно! Не ной! — отрезал Суконников.
Он выехал со двора через пятнадцать минут. Тот же Сенька кучер в темносинем теплом кафтане, в шапке под бобра, лихо повез его по тихой пока улице. Но как только они свернули за угол, тишина словно оборвалась и они попали в густую толпу. Сенька по привычке зычно закричал: — ‘Эй, поберегись!’ — но никто не послушался его, никто не дал дороги и ему пришлась сдержать лошадь. Суконников потемнел. Он увидел, что на улицах, действительно, опять вольничает всякий, по его мнению, сброд и, ткнув кулаком в сенькину спину, грубо приказал:
— Гони!
Но Сенька обернулся в хозяину, показал ему злое лицо и затряс головой:
— Куды же?! Тут народ. Изувечат…
— А ты стороной, — внезапно смягчившись, посоветовал Суконников.
— Стороною, рази, в самом деле… — поразмыслил Сенька и повернул назад. Кривыми переулками, делая большой лишний крюк, они, наконец, добрались до места. Сенька осадил лошадь возле высоких каменных ворот, над которыми прилепилась зеленая луковичка с крестом.
Суконников-старший проворно вылез из саней и вошел в узенькую калиточку семинарских владений.

63

Варвара Прокопьевна сидела на краешке стула у заваленного газетами, рукописями и корректурами стола. Варвара Прокопьевна просматривала последний материал для завтрашнего номера. Самсонов за другим столом торопливо дописывал какую-то заметку. Комнатка была маленькая, и в ней помещалась целиком вся редакция ‘Знамени’. Самсонов сиял. У него была уйма дела, его заметки проходили без коренных изменений, он чувствовал, что нужен, что участвует в таком захватывающем предприятии! Варвару Прокопьевну он впервые встретил здесь, в редакции, когда пришел на работу. Здесь же он повстречался снова с Антоновым, железнодорожником, слесарем, тюремным старостой. При Варваре Прокопьевне Самсонов сначала немного смущался, но, разглядев ее глаза и прислушавшись к ровному, удивительно приятному голосу женщины, он быстро оправился и начал питать к этой женщине теплое и глубокое уважение. С Антоновым у Самсонова с первой же встречи в редакции пошли шумные и бестолковые споры. Антонов приносил небольшие статейки на железнодорожные темы и давал их ему читать прежде, чем сдать Варваре Прокопьевне. Семинарист подвергал творчество слесаря жесточайшей критике, а Антонов не соглашался с этой критикой. Антонов шумел:
— Ты мне синтаксисом голову не морочь! Не в синтаксисе твоем счастье!
— Если вы, товарищ, суетесь в журналистику, — ехидно парировал Самсонов, — то вам и этимологию, и синтаксис надо как дважды два знать! Это не гайки подпилком опиливать!
— Сам ты гайка! — смеялся Антонов. — Ты гляди в суть, в содержание, а не в точку с запятой! Архимандрит недопеченый!
Веселые эти перебранки нередко подслушивала Варвара Прокопьевна и, поглядывая на обоих спорщиков, таких разных и, несомненно, очень дружных между собою, тихо улыбалась.
В тот день, когда в казарме произошло столкновение с офицером и юнкерами, Самсонов по обыкновению торопился дописывать свои заметки. Заметки, как он только что похвастался Антонову, были ‘прямо антик с гвоздикой!’ Он в последний раз перечел написанное и положил листки на стол Варвары Прокопьевны, которой не было в редакции.
— У меня сегодня сенсация, а не хроника! — лишний раз похвалился Самсонов.
— У тебя всегда что-нибудь особенное! — насмешливо подмигнул Антонов.
В это время вошла Варвара Прокопьевна. Она была взволнована. Обычно спокойное лицо ее теперь даже разрумянилось от возбуждения. В глазах светилась сосредоточенность.
— Ну, номер мы будем делать почти целиком заново! — сказала она. — Товарищ Антонов, вам придется сходить в депо и оттуда взять готовый материал. А вы, Гаврюша, найдите Потапова, у него должна быть статья Сергея Ивановича.
— А мои заметки? — некстати и обиженно спросил Самсонов.
— Ну, до обычного ли материала! — махнула рукой Варвара Прокопьевна. — Вы разве не знаете, что происходит?
— Пропала твоя эта самая сенсация! — уколол Антонов, когда они оба выходили из редакции. — Вместе с синтаксисом и с точкой и запятой!.. Закачаешься теперь, какие дела пойдут!..
— Да-а… — уныло протянул Самсонов, но спохватился и горячо произнес: — Здоровые дела закручиваются!..
— То-то, архимандрит!..
В ‘Восточных Вестях’ готового номера не ломали. Пал Палыч решился только втиснуть на четвертую страницу небольшую заметку о столкновении в казарме и о смерти солдата.
— Раздувать из этого происшествия большого события не будем, — заявил он секретарю. Секретарь исподлобья поглядел на него, тряхнул лохмами и что-то проворчал.
А когда набор всего номера газеты был сдан на машину, поздно вечером в редакцию прибежал Чепурной, разыскал Пал Палыча и с несвойственной солидному и выдержанному присяжному поверенному суетливостью заинтересовался:
— Номер готов? Нельзя тиснуть статью?
— Все готово, — недовольно ответил Пал Палыч. — Какую статью?
— О положении. Надо реагировать! Должны же мы сказать свое мнение, свое благоразумное слово!
Пал Палыч просмотрел написанную Чепурным статью. Но дежурных наборщиков стоило больших трудов уломать, чтобы они набрали произведение Чепурного. Когда же Пал Палыч вышел из наборной, наборщик взялся за статью и глумливо рассмеялся:
— Ишь, порядок, говорит, соблюдайте! Народная свобода, ишь, пострадать может!.. Защитники!..
Утром вышли свежие номера газет. ‘Знамя’ звало к борьбе и победе. ‘Восточные Вести’ плакались на опасности, которые грозят ‘народным правам, полученным в результате высочайшего манифеста 17 октября’.
Обыватели внимательно и испуганно читали обе газеты. Рабочие жадно глотали все, что было напечатано на страницах ‘Знамени’. Рабочие читали жадно и торопливо. Им было некогда.

64

Рабочие боевые дружины занимали правительственные учреждения. В государственном банке, где стояла воинская охрана, караул хотел было сопротивляться, но начальник дружины показал на своих товарищей, вооруженных такими же, как и солдаты, винтовками, и добродушно посоветовал:
— А вы не разоряйтесь зря, товарищи! Супротив народа не попрешь! Сходите с поста!
— Правов не имеем… Присяга! — смущенно возразили караульные.
— Да ведь, чудак, присяга-то теперь по боку! Сменяйтесь!
Караульные помялись, подумали, вздохнули и ушли.
Пустовавшую военную гауптвахту заняли тоже без всяких затруднений. Не удалось войти в тюрьму. Тюремная администрация и караульная команда забаррикадировались изнутри и наотрез отказались впустить дружинников и уйти из тюрьмы. Уголовные, узнав об этом, подняли бунт, выкинули из окон красные флаги, для которых послужили чьи-то рубахи и платки. Тюрьма забушевала и что там происходило, никто толком не знал.
В других местах удалось устроиться с большей или меньшей легкостью, и нигде дело не доходило до серьезных столкновений. Типографии были заняты под веселые и приветственные крики рабочих.
— Давно бы так! — с некоторым даже укором сказали наборщики и печатники типографии ‘Восточных Вестей’. — Ждем, ждем такого случая, думали, что ничего не выйдет!
— А вот и вышло!..
В типографию прибежал взволнованный Пал Палыч. За ним плелся лохматый секретарь.
— Братцы, товарищи! — обратился редактор к дружинникам. — Только, пожалуйста, без разрушения и не мешайте нам работать!..
— Разрушать нам не резон, — с усмешкой, оглядывая Пал Палыча, ответил дружинник, руководивший захватом типографии. — Типография хорошая, будем, наверное, ‘Знамя’ тут печатать…
— То есть, как?! — обжегся Пал Палыч. — Одновременно с ‘Восточными Вестями’? Знаете, вряд ли это будет удобно.
— А если неудобно будет, так вашу газетку отставим! — насмешливо поблескивая черными глазами, успокоил редактора дружинник.
Пал Палыч оглянулся, нахмурился, перевел дух, словно ему перехватили горло, и ничего больше не сказав, убежал из типографии.
— Гляди, прыть какая взялась у редактора нашего! — засмеялись рабочие ‘Восточных Вестей’.
Позже Пал Палыч разыскал совет рабочих депутатов, нашел кого-то из людей, кто, по его мнению, мог ответить ему вполне определенно и без обиняков, и спросил:
— Что ж, выходит, что мою газету, которая столько лет высоко несла знамя борьбы за народоправство, теперь решили задавить? То есть, по-просту насильственно удушить?!
Ответ он получил успокоительный: если газета и ее сотрудники не станут делать и писать глупостей, то ее никто не тронет.
Чиновники правительственных мест между тем метались по городу и не знали, что же им делать. Двери губернаторского дома были крепко закрыты, на окнах, слегка запушенных изморозью, опущены плотные шторы, дом как бы замер, насторожился и чего-то выжидал. На телеграфе и на телефонной станции во множестве дежурили рабочие и бастовавшие солдаты.
Над зданием железнодорожного собрания, где снова, как в октябре, стало шумно и многолюдно, дерзко взвился красный флаг.
Одновременно с расширенным, увеличенным в размере ‘Знаменем’, вышли ‘Известия’ совета рабочих и солдатских депутатов.
— Что же это, господи? — приглядываясь со злобой и испугом ко всему, поражался Суконников-старший. Его визит к архимандриту Евфимию не дал ему успокоения. Евфимий вздыхал, закатывал набожно глаза вверх и твердил, что все в воле и в руце божьей, что, конечно, если высшее начальство не опоздает, и во-время прибудет подмога, то всю крамолу можно в два счета уничтожить и что надо надеяться на бога. Хотя…
— Хотя, — многозначительно добавил архимандрит, — и самим плошать не следует. Надо бы всем верующим сплотиться да…
Он не докончил, что надо сделать, но Суконников и без слов понял. Получив пастырское благословение, он вернулся домой, куда скоро явился Созонтов, а вслед за ним Трапезников, чиновник казенной палаты. Оба они были встревожены и немного пришиблены. Созонтов еще храбрился и старался сохранять вид человека, который знает что-то важное и решающее. Но Суконников, поглядев на него из-под редких желтых бровей, нерадостно буркнул:
— Выходит, одолевают! Совсем на голову садятся!?
— Ни в коем разе, Петр Никифорович! — забегал глазами Созонтов. — Временное обстоятельство и ничего более!..
— Не видать, будто, что временное… — не сдавался Суконников.
— Я полагаю, что скоро переживем мы этот момент, — осторожно вставил Трапезников. — Вот и в центрах идут вспышки. Но наступит успокоение и расплата.
— И расплата! — подхватил Созонтов и широко взмахнул рукою, словно хлестнул кнутом по воздуху.
Томительное молчание, в котором все трое пребывали после этого несколько минут, было нарушено шумным появлением Васильева. Учитель гимназии вошел в комнату с непривычной развязностью и независимостью.
Он вытянулся в дверях в своем темносинем мундире, застегнутом на все блестящие бронзовые пуговицы, повертел жилистой шеей в белом стоячем воротничке и торжествующе поглядел на хозяина и его гостей. И был у него тот напыщенно-угрожающий вид, за который терпеть не могли его гимназисты и который всегда предвещал какую-нибудь каверзу.
— Здравствуйте, Петр Никифорович! Здравствуйте, господа! Слышали?
— Чего слышали? — нелюбезно переспросил Суконников. — На счет чего? Насчет безобразиев этих? Так слыхали!
— Нет! — шагнул Васильев на средину комнаты. — Нет, о другом. О том, господа, что не позже, как завтра прибывает эшелон гвардейцев под командой графа Келлер-Загорянского…
— Ну, вот, вот! — обрадовался Трапезников.
— Вот видите, Петр Никифорович! — повернулся Созонтов к хозяину, — а вы говорите…
Суконников разгладил морщины на лбу, пожевал губами, поглядел на Васильева, на Трапезникова, на Созонтова:
— Верно-ли? То есть, аккуратно ли, что, действительно, завтра?
— Да боже мой! — прижал руки к синему сукну мундира Васильев. — Из достоверных источников…
— Из достоверных? Ну, слава те, Иисусе… Слава те господи…
Суконников встал на ноги и закричал:
— Хозяйка! мать! Вели накрывать… Подзакусим разве по такому случаю!..

65

Учитель гимназии преувеличивал. Эшелон графа Келлера-Загорянского, о котором уже несколько недель носились упорные слухи и которого с нетерпением ждали губернатор, генерал Синицын и все, кого встряхнули и смертельно испугали события, находился где-то еще далеко на западе. И на-завтра он прибыть в город никак не мог.
И в совете, и в военной организации, и в партийном комитете, конечно, тоже знали о посланном с карательными целями из Петербурга отряде. Имя графа Келлера-Загорянского несколько времени назад промелькнуло в газетах, как имя генерала, усмирившего восстание где-то на юге. За это усмирение Келлер-Загорянский тогда получил ‘высочайшую благодарность’ от царя.
— Жестокий мерзавец! — говорили про него рабочие. — И отряд у него из гвардейцев, из обласканных начальством и самим царем холуев.
— Семеновского гвардейского полка отряд! На других не понадеялись, а эти, видать, не выдадут!
— Посмотрим! — беспечно говорили одни. Другие опасливо задумывались. Но бодрое настроение остальных рассеивало их осторожность и они забывали об опасности.
Об опасности заговорил смелее других черноволосый железнодорожник, Васильев, тот, кто уже не раз ввязывался в спор с Сергеем Ивановичем, с Лебедевым, с Потаповым и другими по разным поводам. О нем с раздражением Потапов густо рокотал:
— Меньшевичёк чистенький!
Другие железнодорожники партийцы называли его еще более резко и насмешливо:
— Чистоплюй!
За этим ‘чистоплюем’ шла какая-то часть железнодорожников: работники управления, конторщики, некоторые из деповских. Он неизменно проходил в члены всяких комиссий, состоял депутатом совета, был в штабе самообороны. Одно время он тяготел к Сергею Ивановичу, но когда начались настоящие события, сжался, стал осторожничать, нашел новых друзей, новые авторитеты. Среди меньшевиков в городе считался большим теоретиком фармацевт Сойфер, который числился под надзором полиции и который в октябре избег ареста, спрятавшись у знакомых обывателей. Сойфер вел нелегальные кружки, выступал на массовках и резался с противниками по политической экономии. Сойфер сам себя считал лучшим знатоком Маркса и любил цитировать из ‘Капитала’ по-немецки. Во время октябрьских событий Сойфер появлялся на митингах и выступал с большими речами. Речи его отличались запутанными и сложными соображениями, они были пересыпаны иностранными словами, их понимали с трудом. Но кой-кому густая и нарочитая ‘ученость’ этих речей очень нравилась и в некоторых кругах их считали лучшими из митинговых речей того времени. Только одного оратора даже почитатели Сойфера считали выше его — адвоката Чепурного.
Аккуратный железнодорожник, Васильев, везде, где мог, предупреждал о Келлере-Загорянском.
— При таких обстоятельствах чистейшее безумие браться за оружие! — заявлял он. — Надо быть благоразумными и не итти на бесполезные жертвы!
— Что могут поделать плохо обученные в военном деле люди против блестящих по выучке гвардейцев?! — пожимал он плечами и досадливо разводил руками.
Сойфер, а это его слова, буква в букву, повторял Васильев, — аккуратный черноволосый железнодорожник, — пока что держался где-то в стороне. Его не видно было на собраниях последних недель, он вертелся с кучкой своих сопартийцев на-отлете и за него говорили и выступали Васильевы.
Сергей Иванович, который несколько раз в прошлом сталкивался с Сойфером, считал Сойфера большим хитрецом и увертливым человеком. Сойфер всегда ускользал от встречи с Сергеем Ивановичем и уклонялся на массовках скрестить с ним оружие. Сойфер вел свою линию хитро и осторожно. Он руководил кружками, где собирались учащиеся, служащие, два-три рабочих, там он излагал свои взгляды, там проповедовал свое учение, свою тактику.
Сергей Иванович озабоченно и с несвойственным ему раздражением говорил о Сойфере в день, когда впервые боевые дружины и солдаты пошли занимать правительственные учреждения:
— Притих этот фармацевт… Где-нибудь роет исподтишка. Надо повести с меньшевиками более решительную борьбу. Они могут кой-кого сбить с пути. Особенно сейчас, своими разговорами об осторожности и об опасности.
Сергей Иванович и другие комитетчики нисколько сами не преуменьшали грядущей опасности. Но они верили в революционные силы рабочих, знали, на что рабочие, когда их уверенно ведут к цели, способны.
— Келлер-Загорянский и его отряд — сила серьезная и внушительная, — утверждали в комитете. — Но мы должны победить. А победить мы сможем только тогда, когда будем крепко и по-настоящему организованы…
Пока что эшелон графа Келлера-Загорянского был где-то еще далеко на западе. Рабочие дружины укрепляли свою боеспособность, учились владеть оружием. Рабочие готовились к самому худшему.
Но в поражение не верили.

66

Выла пурга. Морозный ветер срывал куржак с телеграфных проводов, с застывших сучьев, гнал белую колючую пыль, заметал дороги. Декабрь всерьез принялся за землю и прокаливал ее жесткой стужей. Жители укрылись за толстыми стенами домов и зря не показывались на улицу. Дружинникам, которые окарауливали депо и другие места, было холодно, они зябли на наружных постах, подплясывали, чтобы согреться, кутались в воротники, в шарфы, в башлыки.
Пурга безумствовала несколько дней. Сухой мелкий снег наметало на железнодорожные пути. Сухой мелкий снег наваливался высокими сугробами и мешал движению поездов. Декабрь развернулся суровый и тревожный.
Красный флаг хлопал и рвался над депо. Красный флаг завивало и хлестало колючим, мелким снегом.
Павел, низко наклонившись и защищая лицо руками в перчатках, шел против ветра. Улицы были пустынны, это была глухая часть города даже в хорошую погоду, а теперь нигде не видно было ни души. По узким тротуарам наросли дымящиеся траншеи и валы и приходилось брести посреди улицы, где тоже было вязко и непроходимо. Павел подумал: ‘Хороший хозяин собаку в такую погоду не выпустит на улицу… А Старик настоял на своем…’
Поручение было как будто самое несложное, могли бы, как Павлу казалось, обойтись без него. Надо было сообщить деповским, чтобы они приготовили одну из мастерских под временное помещение для дружинников. Предполагалось усилить охрану депо и за-одно держать здесь крепкий отряд боевой дружины. На всякий случай… Нашлось бы Павлу, пожалуй, более ответственное и важное дело! Но Старик умеет навязать людям свою волю!
Небольшие домики железнодорожников сиротливо заносились снегом. Пурга не утихала. Над крышами рвался на ветру клочьями бурый дым.
Павел свернул в сторону и по открытой, как поле, широкой площади быстрее пошел к грязным корпусам депо, призрачно зыблющимся сквозь пургу.
У широких ворот Павла встретил вооруженный рабочий. Он не знал Павла и решительно загородил ему дорогу.
— Куда?
— Я из комитета, товарищ! — торопливо объяснил Павел. — Мне Антонова надо.
— Из комитета? Ну, проходи!
В полутемном цехе, кой-где заставленном паровозами, было тепло. Павел отряхнулся, опустил воротник, снял меховые перчатки.
— Антонов! — позвали рабочие, столпившиеся вокруг Павла. — Тебя товарищ спрашивает!
Антонов появился быстро. Увидев Павла, он кивнул головой и протянул ему руку.
— Пойдем, товарищ Павел. Расскажешь, в чем дело.
Рабочие расступились и пропустили их. Павел прошел за Антоновым куда-то по цеху, в какую-то низенькую дверь. Они очутились в каморке. Небольшой стол, два табурета.
— С чем прислали?
Павла покоробило: ‘прислали?!’ Словно он рассыльный.
— Старик настоял, чтобы я взялся передать вам… Не понимаю, почему не поручили другому?..
— Все равно! — нетерпеливо перебил Антонов. — Ты ли, другой ли, дело, как говорится, есть дело. Ну?
Павел хмуро объяснил, в чем дело. Антонова распоряжение, которое передал ему Павел, обрадовало.
— Чудесно! Значит, к нам направят людей?! Очень чудесно! Я все время настаивал на том, чтобы главные силы были собраны здесь, в депо. Молодец Старик!
И еще раз Павла передернуло. В чем дело? Значит, был детально разработанный план, а он, Павел, о нем даже в общих чертах ничего не знает! Удивительные порядки!
— Удивительно! — не выдержал он и раздраженно рассмеялся. — Я, собственно говоря, все-таки не совсем простая пешка в деле, а мне ни слова не говорили о расположении сил и тому подобном…
Антонов поднял на Павла глаза и посмотрел на него долгим взглядом.
— У нас, товарищ Павел, ни пешек, ни королей и дамок нет. Есть революционеры. Одни как бы штаб, а другие бойцы, солдаты. Мы с тобой, товарищ Павел, солдаты революции. А Старик и другие комитетчики — штаб… Напрасно ты в обиде… Даже странно и непонятно это…
Павел молчал. Он дул на кончики пальцев, в которых покалывало: видимо, мороз пробрался в меховые перчатки.
Мгновенье помолчав, Антонов мягко и примирительно продолжал:
— Сам знаешь, что момент очень важный. Если сейчас рассусоливать да направо и налево о своих намерениях рассказывать, то хорошего ничего не выйдет. Есть план. В общем известен он комитету, так и должно быть. А по частям мы его знаем каждый столько, сколько касается его участка… Вот мне доверено здесь, про здешнее я и знаю. А тебе, скажем, в другом месте…
— Ну, ерунда! — с деланным добродушием воскликнул Павел. — Чорт! Промерз я здорово!
— Постой! — спохватился Антонов, вставая, — пошли к ребятам, там тебя чаем согреют!..
В углу цеха бурлил большой самовар. За длинным столом, на котором расставлены были чашки и нарезаны большие ломти хлеба, сидели рабочие. Они потеснились и дали место Павлу и Антонову.
— Ну, Федот Николаич, — весело сказал Антонов лохматому, выпачканному в саже и угле старику, — наливай нам чайку, да покрепче!
— Можно и покрепче! — согласился старик. — Отчего не налить покрепче! Чай обчественный, для обчества, значит…
— Федот Николаич, — смеясь пояснил Антонов Павлу, — у нас вроде полкового кашевара. Мы скоро Федоту Николаичу форму военную выдадим.
— Ты мне про форму про эту не толкуй! — задирчиво, но с добродушными огоньками в глазах возразил старик, — форма мне твоя ни к чему. А вот ружье хорошее предоставь! А то выдали револьверт, а на кой он мне!?
— По воину и оружие! — засмеялись рабочие.
— А я, по вашему, плохой воин? — весело возмутился старик.
— Да не шибко боевой!.. Года твои подкачали!
За столом было весело. Павел на мгновенье представил себе: вот эти веселые, смеющиеся, беспечные рабочие разбирают стоящие в углу винтовки, рассыпаются в цепи, стреляют, падают. Неужели никто из них не понимает, что это не игра, не шуточки?!
И как бы отвечая этим его мыслям, один из рабочих, отодвигаясь от стола, слегка смущенно, сказал:
— И что бы, товарищи, такое сделать, чтоб бабы эти не ныли? Моя меня целое утро грызла. ‘Пропадешь, говорит, убьют, а я как с ребятишками одна управлюсь?’
Антонов прислушался к словам рабочего и обвел взглядом всех, сидевших за столом. Никто сразу не ответил заговорившему. Только старик, Федот Николаич, придвинул к себе допитые чашки и, немного помолчав, убежденно заметил:
— Баба — она шущество мокрое. Чуть што — слезы!.. Не клади, милый, на сердце эти ее слова!
— Ей, конечно, тяжело, если вдруг что-нибудь… — подхватил рабочий, сидевший на дальнем конце стола. — А ты, Комаров, терпи и не огорчайся!.. Моя тоже скулит!
— Известно, им не сладко! — зашумели за столом.
— Это понять надо!
— Против этого ничего не попишешь!..
Антонов молчал. Молчал и Павел. Молчал и думал:
‘Конечно, они все ясно представляют себе положение… И все-таки они бодры и беспечны!..’
— Ну, я согрелся. Пойду! — заявил он и стал прощаться с рабочими. Антонов вышел провожать его из цеха. На улице их подхватил злой ветер и сыпанул им в лица колючий холодный снег.
— Погодка! — проворчал Антонов.
Когда Павел прощался с ним, Антонов задержал его руку.
— Не шебаршись, товарищ Павел! Честное слово! Видел, как рабочие, пролетарии к борьбе относятся? Бери пример!..
Пурга яростно обдала их обоих тучей снежной пыли. Кругом выло и стонало.

67

Пурга бушевала три дня. Пурга загоняла жителей в дома, делала пустынными улицы, обрывала провода, заносила железнодорожные пути. По улицам появлялись только редкие прохожие. И каждый стремился поскорее убежать в тепло, под защиту толстых, плотных стен, к уюту жарко натопленных печей. Люди входили в дома торопливо, кряхтя и отдуваясь. Люди не сразу сбрасывали с себя оковы стужи и яростного ветра.
Не сразу стряхнул с себя морозное оцепенение Сергей Иванович, переступив порог теплого дома. Долго продувал и протирал очки, долго разминал окоченевшие, не слушавшиеся его пальцы.
— Уже собрались? — заглянув в соседнюю комнату, удивленно спросил он. — Неужели я опоздал?
— Нет, вы пришли минут на пять раньше. Но товарищи вот пришли еще раньше вас…
Сергей Иванович оглядел собравшихся. Да, вот они, те самые, которые настойчиво и неотвязно требовали этого свидания. Ну, чтож, посмотрим.
— Значит, все? — повторил он.
— Все.
— Тогда не будем терять зря время… Товарищ Сойфер, вы хотели сообщить какие-то свои соображения. Комитет уполномочил меня выслушать…
Нервный, курчавый человек, тщательно одетый, с бородкой клинушком, вытащил из бокового кармана пиджака записную книжку. Кашлянул. Посмотрел на своих соседей. Взглянул быстро и остро на Сергея Ивановича.
— Мы считаем, — резким высоким голосом сказал он, — мы считаем, что положение дел не предвещает ничего хорошего… Мы стоим накануне чрезвычайно серьезных и тягостных событий… Учли ли вы, что вооружение рабочих и все приготовления, которые ведутся, напрасны? Подсчитали ли вы сколько может быть жертв?.. Ведь на город движется сильный карательный отряд!..
— Что вам нужно? — спокойно перебил Сергей Иванович.
Сойфер слегка смешался. Заранее заготовленная гладкая речь была прервана совсем некстати.
— Мы пришли договориться о благоразумных совместных действиях… — ответил он и голос его прозвучал как-то глухо.
— Что ж, — пожал плечами Сергей Иванович и потрогал очки, — мы не против совместных действий. Вливайте ваши силы, сколько у вас имеется, в боевые дружины. Давайте ваших представителей в штаб. Пожалуйста.
Сойфер переглянулся со своими спутниками и вспыхнул.
— Мне кажется, я ясно выразил нашу точку зрения, товарищ! — желчно проговорил он. — Я говорю о совместных действиях по ликвидации ненужных и вредных для дела революции вооруженных предприятий…
— А я говорю, — повысил голос Сергей Иванович, — о вооруженном восстании, которое вы и ваша организация собираетесь сорвать!..
— Мы против авантюр!..
— А мы против трусости и либерального пустозвонства! Мы — за настоящие революционные действия!
Сойфер опять переглянулся со своими спутниками. Сунув записную книжку в карман и застегнув пиджак, он решительно поднялся.
— Значит, не договоримся?
— Как видите! И по вашей вине…
— Нет, именно по вашей! Вы упрямы и вводите рабочих в заблуждение!
Сергей Иванович зло усмехнулся:
— Я не намерен вступать с вами в перебранку. У меня нет для этого лишнего свободного времени… А о рабочих не беспокойтесь! Они сами знают, кто вводит их в заблуждение, кто обманывает их и предает!..
За окнами бушевала пурга. Там, на улице разыгралась стихия. В комнате было тихо, тепло и безопасно. Сергей Иванович торопливо оделся в передней и смело шагнул в белый, грозный смерч.

68

Ветер успокоился на четвертый день. Пурга умчалась куда-то дальше. После нее на улицах остались высокие сугробы. Но вышли люди с лопатами и метлами и стали приводить тротуары в порядок. И внезапно свежо и весело выглянуло совсем не по-зимнему солнце.
Самсонов и Огородников быстро пробирались по расчищенным дорогам. Оба шли молча, у обоих за плечами висели винтовки. Обоих поднял на ноги необычный, тревожный рев гудка электрической станции. Этот гудок означал:
— Товарищи, по местам!
Они прошли по своей улице, никого не встретив. Но на следующей — им стали попадаться сначала по-одиночке, по-двое, а затем целыми группами рабочие. И у всех были за плечами винтовки. И все шли в одну сторону, туда же, куда и Огородников и Самсонов.
Никто не знал, в чем дело. Но все знали: раз звучит этот гудок, этот заранее установленный сигнал, значит, надо быстро и безоговорочно быть на своем месте. И все торопились.
Но вот солнце, это утреннее, не по-зимнему радостное солнце, обласкало спешащих вооруженных людей. Вот вместе с солнцем, вместе с тревожно, но возбуждающе звучащим гудком, вместе с сознанием какой-то опасности у всех, и в том числе и у Огородникова и Самсонова, вспыхнула в сердцах смутная радость. Радость эта все ширилась и росла. Она подступала к горлу, она рвалась наружу. И там, впереди, кто-то запел. Запел слабо и не совсем уверенно. Но песня не пропала даром. Ее подхватили другие, она покатилась по улице, по всем улицам. Она дошла до каждого. И каждый запел. И запели все…
Призывный гудок ревел неумолчно. Обыватели высовывались из калиток, из дверей, прислушивались. Обыватели видели спешащих куда-то вооруженных людей. Обыватели пугались. Некоторые глядели на проходящих глазами, в которых вместе с испугом были и неприязнь и злоба.

Часть третья

1

Три дня.
Эти дни, солнечные, с крепким, но нетомительным морозцем, ясные и почти радостные, были особенно прекрасны после дикой пурги. И поэтому город был оживлен, его улицы кишели народом, он казался праздничным и помолодевшим. По расчищенным тротуарам сновали толпы, люди торопились, сталкивались, шли. У каждого было свое дело и, казалось, никто не обращает внимания на другого. Казалось, что город, обыватель, житель не замечает необычного, того, что отмечалось прохождением по улицам вооруженных отрядов дружинников, что выделялось в целом ряде неожиданных, небывалых мелочей.
Обыватель смотрел на календарь и знал, что вот-вот наступят ‘святки’, ‘рождество’, что надо потолкаться на базаре и в немногих торговавших магазинах. Обыватель тащил с базара и из магазинов кульки и свертки, он нес елки, которые собирался украсить игрушками, лакомствами и зажженными разноцветными свечками. В предпраздничной сутолоке обывателю мгновеньями не было никакого дела до событий, которые совершались у него под боком и которые имели к нему прямое касательство. Хорошее зимнее солнце, ожидание праздника, базарная сутолока, в которой так хорошо затеряться среди возов со снедью, — все это уносило, уводило от настоящего дня…
Гликерья Степановна в бога не верила, но в церковь ходила два раза в год: на рождество и в пасху.
— Привычка, — объясняла она это. — С детства люблю праздничную церковную службу: торжественно, люди все какие-то умиротворенные, будто начисто помылись!..
Гликерья Степановна бродила по базару и таскала за собой Андрея Федорыча. Розовые тушки поросят, жирные гуси, дичь, замороженная рыба, лес елок, кадки с мороженой брусникой, пирамиды замороженного в ‘кружки’ молока, возгласы торговцев, шум толпы, — да разве изменилось что-нибудь на свете в этом году!?
— Странно, — спохватилась Гликерья Степановна, когда они возвращались с покупками домой, — странно. Я даже сама себе не верю: неужели кругом беспорядки и может произойти столкновение?!
— Да… — поспешил ответить Андрей Федорыч. — Удивительно мы все живем! Тут тебе всякие события, а рядом мирно и тихо базар, гуси, торговки кричат, праздник!.. Удивительно!
— Ой, что ты делаешь?! — грозно закричала Гликерья Степановна. — Посмотри, у тебя брусника сыплется из туеса! Безобразие!..
Жена Суконникова-старшего поехала на базар в сопровождении Сеньки-кучера. Она порылась в лавках, отложила облюбованных поросят и гусей, заехала в рыбный ряд, посмотрела рыбу. Часть покупок она захватила с собою и поехала домой. Настроение у нее было радостно-озабоченное. Предстояло так много дела! И то нужно предусмотреть и это. Старик не любит, когда в чем-нибудь выходит недосмотр. Но, кажется, сегодня она сделала все, что нужно было. Подъезжая к дому, Сенька-кучер обернулся к хозяйке и с привычной своей ухмылкой сообщил:
— Рабочий народ, сказывают, вытряхать, Оксинья Анисимовна, богатых будет!
— Чего болтаешь!? — оборвала его хозяйка. — Вот скажу Петру Никифоровичу, он те покажет такие слова!
— Да я, Оксинья Анисимовна, не сам говорю — люди сказывают. Мне что? Что люди, то и я… По мне, что хочут, то и пущай делают!..
Жена прокурора Завьялова, походив по магазинам, отправлялась домой неудовлетворенная. То, чего ей надо было, в магазинах не оказалось. Значит, прав был муж, эти дни сидевший дома безвыходно, предупреждая ее, что она напрасно собирается делать обычные покупки.
— Погоди! — советовал он. — Пройдут эти беспорядки, очистим город от революционеров, сразу все в магазинах появится…
‘Безобразие!’ — думала жена прокурора Завьялова, подвигаясь к дому с тощим сверточком. Не доходя до своей квартиры, она вспомнила о ребятишках, которых несколько раз навещала. Дети эти ее интересовали. Когда-то она мечтала о ребенке, но выяснилось, что детей ей не иметь. И ее тянуло к чужим детям. Особенно теперь, пред рождеством, когда в порядочных семьях принято баловать детей подарками, елкой. Она решила навестить своих маленьких знакомых.
На этот раз дети были не одни. В жарко натопленной квартирке Завьялову встретил молодой человек с насмешливыми глазами. Дети сидели у топившейся печки и вяло посмотрели на вошедшую. Молодой человек удивленно спросил:
— Вам, собственно, кого?
Завьялова направилась прямо к ребятам.
— А я, детки, вас проведать зашла! Здоровы?
Девочка застенчиво закрылась ручкой, но улыбнулась. Мальчик угрюмо отвернулся.
— Дикари вы мои! — засмеялась женщина. — А вы, — обратилась она к Самсонову, — родственник им?
— Товарищ! — насмешливо ответил Самсонов. — Боевой я им товарищ.
Завьялова неприязненно оглядела семинариста.
— Папы нет дома? — повернулась она к детям.
Вместо детей ответил Самсонов:
— Он скоро придет. Вы сообщите мне, что надо, а я ему передам.
— Я только к детям! — сухо отрезала Завьялова. — Ну, детки, я вам в рождество гостинцев принесу! Не дичитесь!..
Когда она уходила, Самсонов рассмеялся.
— Вы что? Чему вы смеетесь, молодой человек? — у дверей обернулась Завьялова.
— Филантропия! — фыркнул семинарист.
— Какой вы невежливый! — закрывая за собой дверь, пренебрежительно кинула Завьялова.
— Рождественские подарочки! Гостинцы! — глумливо передразнивал ее Самсонов… — Кто она такая, ребята, эта барыня?
Мальчик посмотрел на дверь, за которой скрылась Завьялова, и произнес:
— Тетя… Ходит. Нинке гостинцы приносила. Мне…
Печка весело гудела. На улице горело яркое солнце и искрился зернистый, пышный снег.
На улице стояла предпраздничная сутолока. На короткое мгновенье город, обывателя, жителей охватила беспечность. Они забыли о том, что развертывалось кругом и глухо ворчало…

2

Радуясь солнцу, которое так кстати появилось после ненастья, после холодов и пурги, Галя сидела в своей комнате и отдыхала. В самую пургу ей пришлось бежать на край города с поручением от комитета, она продрогла и вот второй день недомогает. Болит голова, знобит. Товарищи настояли, чтобы она отдохнула, согрелась. После долгих споров она, наконец, согласилась и засела дома, кутаясь в теплый платок, держит в руках книгу, но не читает.
Пробивая искрящийся лед на окнах, в комнату лезет солнце. Кругом тихо: хозяева куда-то ушли. Пахнет чем-то съедобным. На галиной кровати мурлыкает разогретый и сытый хозяйский кот.
Книга в руках лежит без всякой цели. Галя, отдыхая, думает. Выпало свободное время и можно собраться с мыслями. А подумать есть о чем!
В эти два-три месяца Галя быстро выросла и стала совсем-совсем взрослой. Еще в начале этого года все казалось ей таким простым, легким и несложным. И жизнь рисовалась безоблачной и люди все были хорошими и близкими. А оказалось, что жизнь вовсе не так проста и люди очень разные. Оказалось, что в жизни все очень сложно и запутанно и что к самым, казалось бы, простым, привычным вещам и явлениям надо подходить с большой вдумчивостью, с большой осторожностью… Совсем недавно Галя думала, что революция совершается легко и весело. Ну, да, она знала, что борьба требует крови и жертв. Она знала также, что есть две стороны, которые борются горячо и до конца. Но все это представлялось ей в какой-то романтической окраске: борются революционеры под звуки музыки, побеждают красиво и, если нужно, красиво умирают. И еще она представляла себе раньше, что революционеры — это какая-то дружная семья, где нет никаких споров, никаких разногласий, где всех объединяет единое стремление к завоеванию свободы. И сама свобода вставала в ее прежних мыслях такой, какой ее рисовали в книгах о французской революции: прекрасной молодой женщиной во фригийском колпаке, со знаменем в руках. Но вот столкнулась она непосредственно с жизнью, с борьбой, и увидела совсем иное. Сколько раз за последние дни она была свидетельницей ожесточенных споров между людьми, которые, как ей казалось раньше, идут к одной цели и бьют одним оружием! Конечно, она и прежде знала о разногласиях между различными партиями. Знала, что, например, Вячеслав Францевич совсем по-иному представляет себе революцию, чем Павел или те, за кем Павел идет. Знала, что различные партии ведут между собою борьбу за то, чтобы рабочие шли именно за ними. Но ей всегда думалось, что социалистические партии, когда наступит время, забудут о своих разногласиях и станут биться рука об руку против общего врага… Время это, пожалуй, настало, а противоречия между партиями стали еще острее и отчетливей. В первые мгновения, увидев это, Галя растерялась. Она услышала желчные и насмешливые слова Трофимова, возмущавшегося меньшевиками. Она присутствовала при споре Потапова с одним из дружинников об эсерах. Она наткнулась на многое другое и поняла, что была глупой, маленькой девочкой, представляя себе все по-иному…
Ах! Почему она так мало знает? Почему вот теперь, когда надо события и явления воспринимать не только чувством, но и разумом, почему она теряется, как неопытный пловец в бушующем море?
Дружина. Ей дали оружие, ее допустили быть вместе с другими, она испытала такое хорошее и теплое чувство почти полного удовлетворения оттого, что рядом стоящие с ней считают ее настоящим и полноценным товарищем. И в это время, когда и она и те, кто ее принял к себе, так полно и ярко чувствуют и понимают, что не надо рассуждать, что надо бороться, в это время находятся другие, кого Галя считала еще недавно настоящими революционерами, и заявляют, что бороться с оружием в руках — безумие! Кто они такие, эти люди, которые кричат о своем благоразумии? Что такое это за благоразумие? Как это все понимать?..
Развернутые страницы книги, лежащей у Гали на коленях, медленно колышутся. Руки девушки слегка вздрагивают. Она закрывает книгу и кладет ее на стол. Все равно читать не удастся. Слишком много мыслей, слишком много нового, о чем надо подумать. А времени так мало. Кажется еще один час, не больше, может она тут отдыхать. Галя смотрит на часы. Да, час десять минут. А потом надо бежать. Там, в дружине беспрерывное дежурство. Многие никуда не уходят. Многие забыли о том, что у них есть дом, семья, собственные, какие-то личные интересы. А вот о ней побеспокоились: ее уговорили сбегать домой отдохнуть.
Галя мягко улыбается. Какие они все смешные! Они заботятся о ней, как о маленькой. Сначала это ее обижало: ей чудилось под этой заботливостью пренебрежение, отношение больших и сильных к маленькой и слабой. Но, приглядевшись, она поняла, что заботы о ней со стороны новых товарищей самые настоящие, самые искренние. Она подмечала теплые взгляды, которые кидали на нее дружинники-рабочие, она чуяла в их словах, в улыбках, даже в их шутках и насмешках скрытую ласку.
— Какие они смешные! — громко говорит Галя и улыбается. И сама не чувствует, что в ее улыбке прочная и нежная ласка к тем, кого она сейчас называет смешными.
Часы бьют три. Галя начинает торопливо одеваться. За перегородкой голоса: квартирные хозяева вернулись домой. Хозяйка подходит к ее дверям:
— Галочка, вы дома?
— Дома! — отвечает Галя. — Но сейчас ухожу.
— Знаете, к вам какой-то мужчина приходил. Представьте себе, в касторовой шляпе, а ведь зима!
Галя поняла, что приходил Натансон.
— Он ничего не передавал?
— Нет, — охотно откликнулась хозяйка. — Я ему предлагала написать записку. Но он, понимаете ли, такой стеснительный!
Галя вышла из дому, недоумевая, зачем бы это приходил Бронислав Семенович?
На улице солнечный морозец обласкал ее и она перестала думать и о том, что тревожило ее, и о Брониславе Семеновиче.

3

Совет рабочих депутатов объявлял населению, что не допустит никаких беспорядков, никакого нарушения спокойствия, так как он теперь взял на себя все обязанности по управлению городом. Совет рабочих депутатов предупреждал, что со всеми насильниками и грабителями, со всеми, кто посмеет покуситься на свободы, добытые рабочим классом, будет поступлено по законам революционного времени.
Объявления совета рабочих депутатов красовались на витринах, на заборах, на всех видных местах.
Прохожие останавливались пред ними, внимательно читали и покачивали головами. Некоторые, оглядываясь по сторонам, ругались сквозь зубы, некоторые пытались, когда никого вокруг не было, срывать эти объявления.
Переодетый рабочим, Гайдук прошел мимо нескольких витрин с объявлениями, не останавливаясь. Остановился он в пустынном переулке, где на сером заборе одно из объявлений совета было наклеено видимо наспех и небрежно. Гайдук убедился, что поблизости никого нет и никто его не видит, и быстро и ловко содрал объявление. Сложив сорванный лист вчетверо, он сунул его за пазуху и степенно пошел дальше.
Гайдук чувствовал себя очень плохо. Две недели, как не знает он покоя, потому что на него взвалили совсем новую обязанность. Ротмистр приказал ему охранять пристава Мишина.
Был момент, когда Гайдук чуть не забыл о субординации, о подчинении начальству, о дисциплине. Он весь сжался и вспыхнул, услыхав приказание:
— Займись охраной пристава Мишина. Ухлопают, я знаю, за ним охотятся, так ты устрой все. Да непременно самолично! Понял?
— Понял! — угрюмо ответил Гайдук и, пожалуй, в первый раз в жизни взглянул на ротмистра с нескрываемой злобой.
Он был уязвлен до самой глубины души. Охранять полицейского пристава! Ему, отдельного корпуса жандармов вахмистру Гайдуку, понимающему толк в сложной политике, стоящему, как никак, на охране государственного порядка, быть чем-то вроде телохранителя при полицейском крючке! Было отчего придти в негодование. Негодование это чуть-чуть не вырвалось наружу, но серые глаза Максимова холодно уставились на вахмистра, у вахмистра дрогнули руки, вытянулись по правилам по швам и хриплым голосом Гайдук отрапортовал:
— Так точно! Слушаюсь!
Началась нудная работа. Мишин трусливо отсиживался на конспиративных квартирах, а Гайдуку приходилось делать стойку возле убежища пристава. Мишин время от времени вылезал переодетый и даже загримированный по каким-то делам, и вахмистру надо было идти за ним по пятам, оглядывать, безопасен ли путь, нет ли где подозрительных людей, революционеров, которые, того и гляди, кинут бомбу или станут палить из браунингов.
Делиться своими огорчениями, своим негодованием Гайдуку не с кем было. В охранном все следили друг за другом и друг другу не доверяли. Здесь надо было держать язык за зубами и притворяться, что всем доволен и ни чуточки не осуждаешь распоряжений начальства. Дома тоже нечего было и думать отвести душу. Что могла понять жена, которая знала одно: солить огурцы и грибы и варить варенье! Гайдук, получив неприятное распоряжение, только и сделал, что отвел душу, поругавшись с женой.
— Колода ты, колода! — презрительно накинулся он на жену. — Только и знаешь жиреть да спать! У, необразованная!
Жена лениво огрызнулась:
— Ишь, какой образованный нашелся! Кащей, одно слово, кащей! По какому случаю орешь?!
В охранное Гайдук почти не показывался. Не показывался туда и ротмистр Максимов. Охранное стояло словно вымершее. Опустело и жандармское управление. Полковник отсиживался дома. Полковника разбирал страх и он не знал, что делать. Он сидел в своем кабинете, а возле него на дубовом табурете возле окна, застыв и словно понимая, что надо охранять хозяина, сидел серый, холеный дог. Дога этого никто не любил, кроме полковника. Дог ко всем относился с подозрением, на всех рычал, всем показывал свои устрашающие зубы. Гайдук однажды был до смерти испуган псом, когда пришел к полковнику с поручением от Максимова. А сам ротмистр всегда, посещая полковника, осторожно подбирал ноги, на которые дог поглядывал с особенным злым видом.
Пробираясь по улице мимо объявлений совета, мимо расклеенных воззваний военного стачечного комитета и партийных прокламаций, Гайдук тоскливо соображал о том, что налаженная и привычная жизнь пришла к концу и что надо, пожалуй, подумывать о том, как бы шкуру свою сохранить в целости.
Но по привычке и на всякий случай украдкой срывал крамольные листки. Срывал и прятал. Авось, пригодится!
В редкие встречи с ротмистром Гайдук докладывал об этих листках, но Максимов плохо слушал его и морщился:
— Ну, нашел о чем сообщать! Это каждый ребенок знает. Ты, Гайдук, не туда смотришь! Нет в тебе чутья и настоящего соображения!
Ротмистр, видел Гайдук, и сам не знал, что делать, что предпринимать. И вахмистр злорадно думал:
‘Ага! Вертишься! Тоже, брат, оглушило!..’
Однажды Максимов веселее обыкновенного встретил Гайдука:
— Скрипишь, вахмистр? Держишься?
— Так точно, вашбродь! — вытянулся Гайдук, настороженно вслушиваясь в бодрый голос начальства.
— Хорошо. Старайся!.. Вероятно, в скором времени все обернется к лучшему. Граф уже близко.
Гайдук подавил вздох. А! это все про тех гвардейцев, которые должны прибыть и все не могут! Ну, он, Гайдук, уже потерял веру и в графа и в его отряд.
— Дал бы господь! Скорее бы, говорю, вашбродь!..
— Теперь уже скоро!..
Но в этот же день вахмистру пришлось пережить несколько неприятных минут.

4

Железнодорожное собрание снова стало шумным и походило на военный лагерь. Здесь обосновалась часть боевых дружин. Здесь находилась и исполнительная комиссия совета рабочих депутатов. В большом зале, где в обычное время устраивались спектакли и концерты, толпились дружинники, раздавались громкие переклики, шумели разговоры. На широкой сцене пылился большой рояль. Иногда кто-нибудь поднимал крышку и неумело тыкал пальцем в клавиши. По неуютному залу проносился колеблющийся звук. Сторож собрания вылезал на средину зала и сурово кричал:
— Этта што? Забава? Понимать надо: струмент концертный! К ему с умом надо!..
Дружинники слонялись без дела и скучали.
Однажды Галя принесла с собой в собрание книжку. Кто-то из рабочих поглядел на Галю, поглядел на книжку и неуверенно предложил:
— А вы бы, товарищ, почитали что-нибудь!
Галя немножко растерялась. Но подслушавший просьбу рабочего Лебедев ухватился за эту мысль:
— Правильно! Давайте что-нибудь вслух. Хорошо бы стихи какие-нибудь. У вас что за книга?
Галя показала. Лебедев перелистал страницы и хлопнул ладонью по книге.
— Вот самое подходящее! Берите и читайте!
Когда Галя посмотрела на то, что ей указал Лебедев, она радостно вспыхнула: вещь была ее любимая и она знала ее всю наизусть.
Рабочие собрались в углу, устроили место для Гали. В зале не прекращался шум. Кто-то вышел на средину и закричал:
— Давайте порядок, товарищи! Послушаем чтение!
Голос у Гали слегка пресекался. Она волновалась. Но преодолевая свое волнение, она начала:
‘Над седой равниной моря ветер тучи собирает… Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный…’
Рабочие придвинулись поближе. Те, кто был на другом конце зала, обернулись, прислушались и пошли сюда. Необычные слова взволновали. Чистый, немного глуховатый голос девушки затронул какие-то чувства. Как музыка, лилась поэма. Как музыку, возбуждающую и бодрящую, слушали ее все в зале. Лица разгорелись. У некоторых в глазах вспыхнуло изумление, некоторые улыбнулись и так, с застывшей улыбкой, дослушали стихотворение до конца.
Лебедев оглянул слушателей, присмотрелся к Гале. Эта девушка нравилась ему. Скромная и вместе с тем смелая, она привлекала его к себе. Он узнал ее совсем недавно, с тех пор, как приняли ее в боевую дружину. Он знал ее брата, но девушка казалась ему совсем иной, не похожей на Павла. Но не только Галя привлекла сейчас его внимание. Сосредоточенно слушающие дружинники радовали его. В дружинах не всегда был порядок. Люди, оторванные от привычного дела, не умели с пользой проводить свой вынужденный досуг на сборных пунктах. Изредка с ними приходили беседовать комитетчики. Самым желанным для дружинников было, когда появлялся Сергей Иванович. Его беседы были всегда конкретны и обстоятельны. После его ухода дружинники заявляли:
— Вот это объяснил! Ясно и хорошо!
Но Старику некогда было часто приходить в дружины. У него было много работы в другом месте. Не всегда удавалось побывать здесь и другим комитетчикам. И оттого на сборных пунктах бывало бестолково шумно и неуютно. Дружинники играли в шашки или вяло спорили, или начинали нестройно петь песни. На полу бывало насорено, валялись обрывки газет, кожица от колбасы, корки хлеба. Было всегда густо накурено.
Поэтому Лебедев с удовольствием поглядывал на дружинников, которые присмирели и внимательно слушали чтение.
Галя разгорячилась. Ее щеки горели. Она не смотрела в книгу и декламировала наизуст.
‘ — Буря! Скоро грянет буря!
Это смелый Буревестник гордо реет между молний над ревущим гневно морем, то кричит пророк победы:
— Пусть сильнее грянет буря!..’
Слушатели подняли головы. Их лица тоже разгорелись. Они повторяют за девушкой:
— Пусть сильнее грянет буря!..
В неуютном зале стало как-то светлее и радостней. Да! О буре, о настоящей буре мечтают эти люди, и слова писателя так близко проникают в душу!..
Когда Галя уходила в этот день из собрания, она чувствовала, что дружинники стали ей ближе и родней. Оглядев их прежде, чем переступить порог, она улыбнулась. А, увидев на эстраде покрывавшуюся пылью рояль, она внезапно подумала о чем-то, что сделало ее улыбку еще светлее и чуточку лукавой.

5

На телеграфе перехвачена была телеграмма, адресованная губернатору и генералу Синицыну. Дежуривший на аппарате телеграфист, член штаба дружины, молча забрал ленту и принес ее в штаб.
— Вот какая штука! — сказал он и прочитал депешу.
Граф Келлер-Загорянский извещал, что после задержки, происшедшей из-за нежелания железнодорожников узловой станции выпускать паровоз под карательный поезд, он теперь следует с нормальной быстротой и без остановки и прибудет через четыре дня.
— Вот какая штука! — повторил телеграфист и бережно положил ленту на стол…
— Что-ж! — сказали в штабе. — Мы ведь этого давно ждем. Ничего неожиданного нет!..
Ничего неожиданного в скором появлении карательного отряда графа Келлера-Загорянского, действительно, не было. Его ждали уже давно. К его приходу готовились. Недаром больше недели дежурили дружинники на сборных пунктах, недаром в депо устроен был склад оружия и недаром Сойфер, Васильев и другие неотступно преследовали Сергея Ивановича, комитет и товарищей из штаба предложением сложить оружие.
О телеграмме быстро стало известно многим. Какими-то путями дошло о ней и до Максимова. Ротмистр удовлетворенно крякнул и стал тщательно расчесывать блестящий пробор на голове. Ротмистр оглядел себя в зеркало, прошелся по квартире, на которую он перебрался на всякий случай, чтобы замести свои следы. У ротмистра засияли ямочки на холеных щеках и он стал насвистывать марш ‘Под двуглавым орлом’.
— Чорт побери! — вслух сказал он и расправил плечи. — Затрещат они теперь у меня!
И он вытянул руку и сжал пальцы в кулак.
— Я им покажу!..
Вячеслав Францевич, узнав о телеграмме во время обеда, отшвырнул от себя салфетку и встал из-за стола.
— Что они делают, что они делают?! — забегал он по столовой. Дочь молча следила за ним глазами.
— Ведь будет кровопролитие! Страшное и ненужное кровопролитие! Чего они добиваются?!
— Папа, успокойся! — осторожно сказала Вера.
— Как ты можешь так говорить?! — раздраженно обернулся к ней отец. — Я не могу быть спокойным, когда чувствую, что совершается величайшая ошибка!.. Я не могу молчать!.. Я пойду к ним, буду кричать, буду настаивать, чтобы они отказались от своей позиции…
— Закончи хоть, по крайней мере, обед, папа! Пообедай, а потом пойдешь.
Но Вячеслав Францевич не стал кончать обеда. Он быстро оделся и ушел.
На улице он пришел в себя. Собственно говоря, куда он пойдет? Кто его послушается? Бессмысленно даже и начинать разговор.
Но все-таки он пошел разговаривать…
Когда дружинникам объявили, что надо ждать теперь вооруженного столкновения очень скоро и что следует всем быть на местах, заняться своим оружием и беспрекословно подчиняться распоряжениям начальников десятков и отрядов, весть эту приняли многие по-разному.
Кто-то беспечно и легкомысленно заметил:
— Ладно! Сила-то у нас! Тряхнем графа, мое поживай!..
Другие, и было их очень немного, затихли, как-то пришибленно оглядели товарищей и затосковали.
Большинство же отнеслось к неприятной вести спокойно.
Трофимов и Лебедев решили ‘прощупать’ своих дружинников. Лебедев, которого рабочие очень ценили за решительный и веселый характер, за умение во-время ввернуть острое словцо и крепкую шутку, обошел дружинников и, тряхнув курчавой головою, спросил:
— Товарищи, может быть, у кого-нибудь имеются неотложные домашние дела, так сходите, справьте их, покуда его сиятельство прибудет! А если кто нервами слаб, по-латыни такие нервы называются ‘нервус испуганикус’, так и совсем может дома остаться… Имеются такие?
Дружинники рассмеялись.
— У нас нервы крепкие!
— Валерианки не потребуется!
Лебедев еще раз взглянул на товарищей. Трофимов молчал. Он о чем-то медленно и упорно размышлял. Он верил в храбрость дружинников, верил в их готовность дать отпор карательному отряду. Но его слегка смущало то обстоятельство, что число дружинников за последние дни нисколько не увеличилось. Еще две недели назад в штаб приходили толпы людей и просили, чтоб их записали в дружину и чтоб им выдали оружие. Приходилось вести отбор, отсеивать ненадежных, отказывать в приеме в дружину десяткам и сотням. А теперь редкие одиночки выражали желание быть дружинниками. Трофимов понимал, что если дружинники не трусят и стойко будут держаться и биться с отрядом неведомого, но устрашающего графа, то, значит, те, кто могли бы стать дружинниками, но не берутся за оружие, очевидно трусят.
О своих соображениях Трофимов озабоченно сказал Лебедеву. Потом они оба поговорили об этом в штабе и в комитете.

6

Сергей Иванович подсчитал силы и ненадолго задумался.
Павел сбоку глядел на него. Потапов, Емельянов и Лебедев молча ждали, что скажет Старик.
Трофимов чертил что-то карандашом в потрепанной записной книжке.
— Опять сойферская компания являлась с заявлением… — сказал Антонов. — Настаивают, чтоб мы поставили на обсуждение…
— Чего же несколько раз решать одно и то же! — отозвался Сергей Иванович. — Они знают нашу точку зрения.
— Сергей Иванович! — прозвучал взволнованный голос. Все обернулись и выжидающе поглядели на Варвару Прокопьевну.
— Сергей Иванович! — повторила Варвара Прокопьева, как будто Старик мог не слышать ее. — А нет ли какой-нибудь доли правоты в том, что говорит Сойфер? Не нужно ли в самом деле пересмотреть вопрос? Как ты находишь?
Сергей Иванович потрогал очки. Трофимов усиленно засопел. Остальные выжидающе поглядывали на Старика и на женщину.
— Сдаешь? — укоризненно спросил Сергей Иванович. В голосе его не было обычной резкости. Он старался говорить мягко и осторожно, словно с больным. — Мы ведь все предусмотрели…
— Даже и поражение? — глухо перебила Варвара Прокопьевна.
— Даже и поражение! — подтвердил Сергеи Иванович. — Потому что, товарищ дорогой, при некоторых обстоятельствах и поражение бывает победой! Я думаю, что ты это сама хорошо знаешь. Мы звали и зовем рабочих к вооруженному восстанию. Вся страна охвачена революционным подъемом и положение сейчас таково, что мы неизбежно стоим перед этим вооруженным восстанием. Звать рабочих назад нельзя!..
Варвара Прокопьевна поднесла узкую, бледную руку ко лбу, словно отгоняла боль.
— В последнее время мы так оторваны от центра… — волнуясь сказала она. — Не окажемся ли мы изолированными? Вот ведь правительство сумело же послать карательную экспедицию. Значит, оно чувствует под собой почву…
— Ты предлагаешь разоружаться? — резко поставил вопрос Сергей Иванович.
— Нет, конечно! — горячо возразила Варвара Прокопьевна. — Но понимаешь, мне кажется, надо… Ах, вот подвертываются эти подлые слова: осторожность, благоразумие… Не осторожность и не предусмотрительность и не благоразумие советую я, а более полный и тщательный учет, что ли, сил!.. Я, понимаете, товарищи, — оглянула она собравшихся товарищей, которые все так же молча и сосредоточенно следили за ее спором со Стариком, — я, товарищи, предлагаю учесть все — и то, что говорит за выступление и сопротивление, и то, что говорит против них… Поэтому надо все-таки выслушать Сойфера и его товарищей. Ведь и там имеется значительное количество рабочих…
— С Сойфером и его компанией бесполезно разговаривать! — вмешался Лебедев. Трофимов одобрительно закивал головой. Сергей Иванович внимательно поглядел на Лебедева.
— Я тоже так думаю! — подхватил он, трогая очки. — Я тоже так думаю, — повторил он и неожиданно добавил: — И все-таки, послушаемся Варвару Прокопьевну. Встретимся с ними еще раз.
— Да, да! — закивала головой Варвара Прокопьевна и облегченно вздохнула. — Встретимся, выслушаем и…
— И ни на вершок не сдадим им своих позиций! — за нее ответил Сергей Иванович, мягко и с хитрецой улыбаясь.
У всех просветлели лица. Даже Варвара Прокопьевна улыбнулась. Сергей Иванович вышел из-за стола. Остальные тоже начали подниматься с мест.
— Не надо забывать, — продолжая свою какую-то невысказанную мысль, проговорил Старик. — Не надо забывать, что решающее слово скажут те, кто его имеет право сказать: рабочие!..

7

Утром Галя, прежде чем идти на сборный пункт, забежала к Натансону. Она надумала это сделать внезапно, не отдавая себе отчета в том, что предпринимает. Какая-то мысль угнездилась в ее голове и она торопилась мысль эту претворить в дело.
Бронислав Семенович опять переконфузился, увидев пред собою девушку. Но Гали сразу же заявила ему:
— Я к вам, Бронислав Семенович, по делу!
Дело оказалось очень простым и несложным. Но Натансона оно поразило.
— Вы музыкант! — напомнила Галя Натансону. — В ваших руках искусство. Ну, вот я и надумала, что не плохо было бы, если б вы приходили бы иногда к нам в дружину и сыграли бы что-нибудь. Понимаете, дружинники сидят часами без всякого дела и настроение у них падает. А если бы музыка!.. Одним словом, вы ведь согласны, Бронислав Семенович?! Да?
Бронислав Семенович в эту минуту не обладал собственной волей. Он глядел на девушку, слушал ее, может быть, даже плохо соображал, о чем она говорит. Он, конечно, согласился.
Галя решила не откладывать дела до другого раза.
— Вот и хорошо! Я так и знала, что вы согласитесь! Давайте, пойдем!
Появление Натансона в железнодорожном собрании произвело некоторую сенсацию. Его оглядывали с любопытством и с легкой насмешкой. Высокий, тонконосый, с длинными зачесанными назад волосами, неловко шагающий за девушкой, он вызывал улыбку. Галя прошла вперед и громко заявила:
— Товарищи! Это музыкант, Бронислав Семенович Натансон. Я попросила его пойти со мной и сыграть нам на рояли.
— Не плохо придумано! — одобрили дружинники и пропустили Галю и Натансона на сцену.
У рояля Натансон стал слегка хлопотливым. Поднял крышку, потрогал клавиши, придвинул круглый, на винту, табурет. Но с беспомощной и страдальческой улыбкой обернулся к девушке:
— Какой я музыкант?! Плохо я играю…
— Не правда! — возразила Галя. — Я ведь слышала вашу игру.
Дружинники подошли поближе к сцене. Кое-кто притащил скамьи, стулья, кресла. Дружинники приготовились слушать…
Галя даже и не представляла себе, какое впечатление на дружинников могла произвести музыка. Когда она вспомнила о Натансоне и уговорила его придти сюда поиграть, ей казалось, что это просто развлечет товарищей, даст им здоровый и приятный отдых. Но получилось неожиданное.
Натансон порылся в принесенных нотах, задумался, почти робко оглядел своих слушателей и ударил по клавишам. В неуютном, полутемном зале вспыхнули и поплыли торжественные звуки.
Дружинники подняли головы. Что-то непривычное накатывалось на них. Чем-то новым и освежающим повеяло кругом. Зазвенела колокола, словно призывая куда-то и о чем-то предупреждая. Зарокотали глухие и все нарастающие звуки: морской прибой? бушевание толпы? рев бури?.. Полилась нежная мелодия. Вздымающая, рождающая и грусть и радость…
Руки Бронислава Семеновича мелькали над клавишами. Прямые пряди волос падали на лоб и он, чтоб стряхнуть их, вскидывал голову, как будто прислушиваясь к внезапным возгласам и зовам. Лицо его побледнело и по впалым щекам расползлись розоватые пятна.
Галя слушала музыку. Галя знала, что Натансон играет одну из симфоний Бетховена. Она всегда слышала, что такая музыка недоступна народу, рабочим. Люди, понимающие музыку, делали строгие лица, когда налаживались слушать Бетховена, они смаковали его, как редкий и очень тонкий фрукт, доступный вкусам очень немногих. И вот она видит: простые рабочие, может быть, неграмотные, застыли, вытянулись, впиваются взглядами в музыканта, слушают и переживают музыку. Вот совсем простой, похожий скорее на крестьянина, дружинник, сидящий рядом с семинаристом Самсоновым, как он замер! Его лицо осунулось и в глазах радостное недоумение. Он ошеломлен. Он целиком захвачен звуками. Для него в этих звуках, видимо, раскрывается новое, неизведанное.
Натансон взял последний аккорд и устало опустил руки. Крупные капли пота катились по его лбу. Он вытащил грязный, заношенный платок, потер им лицо, но спохватился, густо покраснел и спрятал быстро обратно в карман.
Дружинники очнулись. Снова гулом и разговорами наполнился зал. Но разговоры эти были об одном. Люди теснились к Натансону, окружили его и говорили ему ласковые слова и просили его сыграть еще.
— Сыграйте, товарищ, еще что-нибудь вроде этого!. — скупо, но тепло усмехаясь, сказал Трофимов. — Заставили вы нас по-хорошему чувства свои перетряхнуть!..
Огородников издали поглядывал на Натансона. И когда Самсонов спросил:
— Ну, как? — Он глубоко вздохнул:
— За сердце схватило… Вот оно что значит уменье!.. Очень хорошо! Даже не скажешь, как хорошо!..
Потом Бронислав Семенович играл еще и еще. И его слушали так же хорошо и внимательно.
Наконец, он устал. Трофимов заметил это и удержал товарищей от дальнейших просьб и приставаний к музыканту. Галя подошла к Натансону и, сияя улыбками, спросила:
— Вот видите! Ну, как довольны вы?
Дружинники устраивались в это время завтракать. На столы выложили хлеб, колбасу, сыр. Притащили кипящие чайники. Стало домовито и весело.
— Давайте и вы с нами! — предложили Натансону. И никакие его отказы не помогли: его утащили к столу.
И за столом Галя приметила то, чего она потом никогда не могла забыть: Бронислав Семенович взял придвинутый ему ломоть хлеба с колбасой и дрожащей рукой поднес его ко рту. И Галя поняла, что пред ней сильно изголодавшийся человек. Может быть, не день и не два не ел досыта этот немного смешной и нелепый Бронислав Семенович, и вот теперь, тщетно пытаясь скрыть свой голод, он жадно, он дрожа и торопливо ест!..
Галя почувствовала боль и стыд и отвернулась.

8

Гликерия Степановна притащила домой маленькую елочку. Следуя старым традициям, Гликерия Степановна собиралась украсить елочку мишурой, стеклянными бусами и зажечь на ней свечки. У Гликерии Степановны всегда, когда она зажигала свою рождественскую елку, тоскливо сжималось сердце и она с трудом удерживалась от слез. Гликерия Степановна тосковала без детей. А ведь рождественская елка — это детский праздник!.. Тем не менее, елка в рождественские дни у Гликерии Степановны неизменно ежегодно появлялась.
Нынче Гликерия Степановна испытывала некоторые затруднения с елкой. Не все кругом было нормально и спокойно. Не все обычные праздничные посетители Гликерии Степановны могли придти к ней на елку. Вот разве Бронислав Семенович не подведет! На всякий случай Гликерия Семеновна послала к Натансону мужа. Но Андрей Федорыч вернулся, не застав Бронислава Семеновича дома.
— Знаешь, Гликерия Степановна, — с некоторым смущением сообщил Андрей Федорыч, — мне квартирная хозяйка его сказала, что он теперь целыми днями в железнодорожном собрании пропадает… Что бы это могло значить?
Гликерию Степановну это тоже удивило, но она скрыла от мужа свое удивление и, словно давно знала, что Натансон должен часто бывать в железнодорожном собрании, сухо отрезала:
— Очень просто! Бронислав Семенович завел новые знакомства и интересуется событиями!..
— Удивительно! — пробормотал Андрей Федорыч, боясь спорить с супругой.
Задумчиво возилась Гликерия Степановна по хозяйству. Временами была беспричинно рассеяна и беспричинно же придиралась к Андрею Федорычу. Затем не выдержала и сама пошла к Брониславу Семеновичу.
Ей посчастливилось: Натансон оказался дома.
— Что же это вы, Бронислав Семенович, дома не сидите? Какие новые дела у вас появились? Уроками разбогатели? — засыпала его Гликерия Степановна вопросами.
— Нет, какие теперь новые уроки? Старые, и то куда-то исчезли… А я, Гликерия Степановна, тут немного занят был…
Гликерия Степановна хитро прищурилась.
— Ухаживаете? Неужели по уши влюбились?
Натансон вспыхнул. Но на этот раз он вспыхнул не только от смущения. Гликерия Степановна была поражена, когда обычно сдержанный и по каждому пустяку теряющийся Бронислав Семенович ответил с некоторой уверенностью и даже обидой:
— Не в этом дело, Гликерия Степановна!.. Все вы шутите, насмехаетесь! Я, видите ли, серьезно занят… Такое время! Разве можно где-нибудь в сторонке стоять?! Понимаете, революция только теперь, оказывается, по настоящему начинается!.. Если бы вы знали, Гликерия Степановна!..
— Ну, что, если бы я знала?! — с некоторым раздражением перебила Гликерия Степановна. — Я все знаю! Знаю, что из всего этого выйдет только беда и беда!.. И мне просто обидно, что вы тоже увлеклись этой революцией!..
— Да как же можно стоять в стороне?! — всплеснул руками Натансон. — Вы поймите!.. Вот поглядели бы вы на рабочих, на простых рабочих, как они чувствуют, как понимают!.. Этого передать нельзя…
Таким Гликерия Степановна никогда не видела Натансона. Пред ней был совершенно иной человек, не тот, которого она знала много лет, не тихий и конфузливый учитель музыки, теряющийся пред всем новым и боящийся сказать свое собственное слово. В чем дело? — изумилась Гликерия Степановна, — подменили его там, что ли?..
— Да что это с вами, Бронислав Семенович, случилось? — перебила она Натансона. — Что такое?.. Удивительно! Я ведь, кажется, тоже сочувствую этому революционному движению, но я не лезу прямо в огонь! А вы, говорят, последнее время только и делаете, что проводите целые дни в дружине, сдружились там со всеми…
Вдруг Гликерия Степановна остановилась. Весь ее задор сразу исчез. Такое уже однажды случилось с ней, совсем недавно. Была она бурлива, задирала собеседников, спорила и внезапно оборвала спор, словно вспомнила что-то мучительное и неотвязное.
— Ну… — она вздохнула. — Совсем я не то говорю… Знаете, Бронислав Семенович, вы не слушайте меня… Так я запуталась, так я запуталась! В себя придти не могу…
Гликерия Степановна развела руками и опустила широкие плечи. Натансон слушал ее с легким испугом.
— Я сама, знаете, Бронислав Семенович, сама хотела бы участвовать! — с жаром продолжала она. — Что у меня в жизни есть? Ничего!.. Вот я купила на базаре елочку… каждый год покупаю… Зажгу ее, а детей у нас с Андреем Федорычем нету… И к чему это все? И зачем жизнь наша проходит?.. Зря…
Она снова замолчала. И совсем другим тоном проговорила:
— Рассказывайте, что вы там делаете? Ну!
Бронислав Семенович торопливо и кратко рассказал о том, что он делает в дружине. О Гале он не обмолвился ни словом.
— А если дружинникам вашим придется сражаться с солдатами? А? Что вы станете делать? — строго спросила Гликерия Степановна. И, не дожидаясь ответа, мечтательно протянула: — Я бы на вашем месте пошла бы тогда вместе с дружинниками… Непременно с ними и рядом с Воробьевой…
Бронислава Семеновича обожгло смущением. А Гликерия Степановна опять перескочила на другое:
— Много, ох, как много нас, таких вот, как я! Торчим на дороге, может быть даже мешаем другим… Вот пойду я домой, елочку зажгу… Да, а вы все-таки приходите к нам на елку! Я вас чем-нибудь вкусным угощу!.. И, пожалуйста, не сердитесь на меня за Воробьеву! Эта Галочка, право, очень милая!.. Приходите, Бронислав Семенович!..
Она ушла, оставив Натансона смущенным и сбитым с толку. Она шла торопливо по улице, хотя знала, что торопиться ей некуда и что вот у многих сейчас есть большое дело, многие горят и ненапрасно торопятся. Многих, наконец, дома ждут маленькие нетерпеливые и властные ребятишки…
‘Ох! — вздохнула она, на секунду останавливаясь посреди улицы. — Да что же это такое?!’ Но тотчас же сердито тряхнула головой и пошла дальше, большая, грузная и на вид уверенная и властная…

9

Вячеслав Францевич попал к комитетчикам в то время, когда там только что побывали Сойфер, Васильев и еще кто-то из их единомышленников. Разговаривать со Скудельским стал Лебедев. Разговор с недавними посетителями очевидно настроил Лебедева очень воинственно и он поэтому встретил доктора с нескрываемой язвительностью.
— Я хочу высказать свое мнение… — начал было Вячеслав Францевич.
— Ага! — насмешливо подхватил Лебедев. — И вы тоже? У нас уже были тут некоторые со своими мнениями!.. С целой даже декларацией!
— Зачем такой тон? — миролюбиво заметил Вячеслав Францевич. — Я не знаю, кто к вам приходил и с чем. У меня серьезное дело… Я бы хотел поговорить с товарищем Сергей Ивановичем.
— Вы его не скоро увидите, — сообщил нелюбезно Лебедев. — Он очень занят… Потом, товарищ Скудельский, мы вас уважаем и все такое прочее, но если вы тоже явились подавать советы и увещевать, то напрасно. Честное слово, напрасно! Ничего не выйдет!..
— Странно… — пробормотал Вячеслав Францевич. — Вы не желаете выслушать меня и говорите со мной так невежливо!
— Дорогой товарищ! Сейчас не до китайских церемоний!.. Вы знаете, что не сегодня-завтра в городе будет целый карательный отряд…
— Об этом-то я и хотел переговорить…
— И нам, — не слушая Скудельского, продолжал Лебедев, — надо быть готовыми. Поэтому…
— Значит вы даже не желаете меня выслушать?!
— Сейчас не время нам вести дискуссии!
— Вы — доктринеры! Сектанты! — вспылил Скудельский. — Вы напрасно считаете только себя и свою партию призванными делать революцию! Напрасно! Мы тоже что-то значим! За нами имеются массы…
— Волю масс, рабочего класса знаем только мы! Об этом нечего и говорить! Мы настоящие марксисты!.. Впрочем, еще раз повторяю: дискуссиям теперь не место…
Вячеслав Францевич беспомощно посмотрел на Лебедева. Да, эти очень упрямы! Они считают себя единственными выразителями интересов пролетариата. И это в стране, исконно считающейся крестьянской!
— Я не намерен дискутировать с вами… — раздражительно проговорил Вячеслав Францевич. — Мне было бы приятней поговорить с товарищем Сергей Ивановичем… Вижу, что говорить напрасно! Одно должен вам заметить, и передайте это вашим товарищам: рабочий класс в России представляет в настоящее время значительное меньшинство населения. Волю России могут истинно выразить только крестьянство и те, кто является представителем его идеологии. Поэтому пытаться решать судьбы страны и революции от имени всех — это по меньшей мере неумно!..
Ушел Вячеслав Францевич от Лебедева рассерженный, злой и одинаково недовольный и собой и своими противниками.
Лебедев в этот же день рассказал о своем разговоре со Скудельским Сергею Ивановичу и другим товарищам. Сергей Иванович поморщился:
— Одним миром мазаны! И он и Сойфер… Хотя и стараются доказать, что между ними есть какая-то разница…
Хмуро молчавший Антонов покачал головой.
— Вы, что, Антонов? — спросил его Сергей Иванович.
— Знаете, товарищи, меня ведь никак, я думаю, нельзя заподозрить, что я способен поддаться этим разговорчикам Сойферов, Скудельских и других. Но… — он поерошил свои полосы. — Выходит чертовщина! Они действуют разлагающе на многих. Даже на какую-то часть рабочих… Вот товарищ Лебедев сам может подтвердить, что боевые десятки наши за последние дни не увеличиваются в числе. У некоторых железнодорожников наших я подметил кой-какие сволочные настроения…
— В чем же дело? — вспыхнул Сергей Иванович и строго, поверх очков посмотрел на Антонова. — В чем дело? Разве мы не учитываем обстановку? Разве мы, действительно, как обвиняют нас противники наши, пускаемся в авантюру?!. Ясно и не вызывает никаких возражений то обстоятельство, что мы не поведем рабочих против вооруженной силы с голыми руками. И затем, при явном превосходстве противника мы не примем бой… Но превосходство противника зависит в значительной степени от нас самих! Если мы не соберем рабочих, если мы еще крепче не организуемся, то понятно, что Келлер-Загорянский разобьет нас… Повторяю: в чем дело? Чего вы хотите?
— Сергей Иванович, — покраснев и опуская глаза, промолвил Антонов, — я ведь только передаю факты… Сам я готов на все!
— Факты! — сурово воскликнул Сергей Иванович. — Факты! Кто говорит о неизменности фактов? Факты мы должны переделать!.. Конечно, в свою пользу!..
Он потрогал очки, после чего глаза его стали как будто сразу добрее, и совсем по-иному, мягче и проще спросил:
— Какие последние известия об отряде?
О последних известиях стал рассказывать товарищ с телеграфа.

10

В рождественский сочельник телеграфист Осьмушин был свободен от дежурства. Над Сосновкой плавала голубая морозная ночь. У начальника станции ярко светились окна. На станционной платформе колыхалась четкая тень от покачивающегося на ветру фонаря.
Было часов одиннадцать ночи, когда к Осьмушину постучались. Он еще не ложился спать. Подошел к двери, спросил:
— Ну, кто там?
За дверью чужой, незнакомый голос ответил:
— Телеграфиста Осьмушина на станцию требуют! Живее!
— Какого чорта!? — проворчал Осьмушин. — Я сегодня свободный!
— А вы все-таки, господин Осьмушин, поторопитесь! — прозвучал знакомый голос: Осьмушин узнал жандарма Павлова.
Недоумевая и чувствуя небольшую тревогу, Осьмушин быстро оделся и вышел. На улице его поджидали Павлов и два солдата.
— Куда это меня? — дрогнувшим голосом спросил Осьмушин и, взглянув в сторону станции, увидел, что там большое оживление. Увидел какой-то поезд, снующих по платформе людей, выставленных у вагонов часовых.
— Куда? — повторил он. Но никто ему не ответил.
Тогда Осьмушин вспомнил то, о чем он помнил все эти дни и только забыл во время стука в двери: об ожидавшемся эшелоне гвардейцев, следующем в город на подавление беспорядков. И не стал больше ни о чем расспрашивать.
Его провели на дальний конец платформы, где стояла окруженная конвоем кучка людей. Осьмушин узнал знакомых. Узнал среди них слесаря Нестерова. Слесарь угрюмо покачал головой.
— Это что же такое? — полушепотом спросил его Осьмушин.
— Пока ничего не пойму…
Жандарм прошел в классный, ярко освещенный вагон. Поглядывая ему в спину, Нестеров процедил сквозь зубы:
— Эта вот сволочь что-то намудрила…
Голубая морозная ночь плавала тихо и настороженно. В окнах у начальника станции потускнели огни. Паровоз брал у колонки воду. Группа людей, в которой находились Осьмушин и Нестеров, зябко переминалась с ноги на ногу. Люди были встревожены и молчаливы. Кто-то тихо вздохнул.
— Что ж это, в самом деле? К чему нас сюда привели? — не выдержал кто-то.
Два солдата в длинных, ладно и из добротного сукна сшитых шинелях, неожиданно захохотали.
— А вот обождите, — смеясь сказал один из них, — скоро узнаете, зачем вашего брата в наш поезд берут.
Другой быстро подавил смех и грозно прикрикнул:
— Не приказано разговаривать! Молчать!
Немного спустя третий солдат, подошедший от поезда, тихо сказал что-то этим двум. Один из них скомандовал:
— По двое! Пошли!..
Осьмушин приладился в пару с Нестеровым. Тот шепнул ему:
— Целый список сволочь эта, жандарм унес генералу… Держись, Осьмушин!..
Люди прошли недалеко. Возле яркоосвещенного классного вагона солдаты скомандовали остановиться. У подножки стоял, кого-то выглядывая, жандарм Павлов. На площадке появился ефрейтор.
— Давай по-одному!
Павлов метнулся и радостно выкликнул:
— Нестеров! Выходите, господин Нестеров!..
Нестеров подтянулся, взглянул быстро на Осьмушина и на других и твердо пошел в вагон…
Когда Павлов выкликнул Осьмушина, у телеграфиста быстро заколотилось сердце. Прошло несколько томительных минут, Нестеров не показывался больше из вагона, кругом была зловещая тишина и этот сияющий вагон, и неизвестность…
Солдат почти втолкнул Осьмушина в вагонный коридор, а оттуда в небольшой салон. Осьмушин, ослепленный ярким светом, не сразу разглядел находящихся в салоне. Брезгливый, скрипучий голос встретил Осьмушина:
— Встань, как следует!.. Социалист? Бастовал? Состоишь в организации?
Осьмушин не успел вымолвить слова, а голос зазвенел злобой:
— Молчать!.. Этот самый?
Сбоку вынырнул Павлов и вытянулся в струнку:
— Так точно! Он самый. Социалист. Отъявленный. В город с поручениями ездил. Вообще…
— Хорошо! Увести в вагон!
Осьмушина грубо тронули за плечо и повернули. Другими дверями его вывели из вагона и подтолкнули к одной из теплушек, прицепленных к классным вагонам. В теплушке было полутемно, сыро и полно народу…

11

В сочельник Суконников-старший сидел в жарко натопленной парадной горнице в кругу своей семьи. Сын жался возле печки: он зазяб и теперь отогревался.
— И чего ты, Серега, все мерзнешь? — недовольно покосился на него отец. — Кровь у тебя холодная, али что? А у нас, Суконниковых, она завсегда горячая!.. Водкой бы ты согревался уж в таком разе!
— Я, панаша, сегодня много на холоду был, — оправдывался сын. — Глядел я на бунтовщиков, как они это подготовку делают. Вооружение у них, папаша, маршируют. Репетиция!
— Вот граф им покажет репетиции!.. Надоели, окаянные! Все наперекор пошло!.. Везде мерзкие слова и поступки дерзкие… Жиды повыскакали! Рабочие голову подняли и тоже галдят!.. Намедни газетку нашу утеснили. А и моих там не одна сотня плавала… Ты, Серега, на много ли изубытился?
— Пустяки! — хвастливо ответил Суконников-младший и отлип от печки. — На меня, папаша, на счет связи и представительности больше надеялись, так что денег моих ушло сущие пустяки!
— А-а! — удовлетворенно и с некоторой завистью протянул Суконников-старший. — Ишь ты, какой хитрый!.. Значит, ты не всегда прост!.. Ну, ну, одобряю!
— Я, папаша, — ободренный похвалою отца, загорелся Сергей Петрович и стал размахивать руками, — я, папаша, так думаю, что, когда, с божьей помощью, весь этот карусель окончится, так мне может хорошее движение выйти!
— Куда? — насторожился Суконников-старший. — Куда движение?
Сын замахнулся было ответить, но его перебила жена. Она перегнулась в сторону старика и низким грудным голосом пропела:
— У Сержа, папаша, большие способности на политику выходят. Ему бы от вас еще поддержку получить, так и нам бы и вам удовольствие и радость…
Свекор поглядел на невестку откровенно злым взглядом. Сын взволнованно протянул руку, как бы защищая жену от старика.
— Могла бы о таком неподходящем сегодня и не болтать!.. — холодно прикрикнул на молодую женщину Суконников-старший. — Надо понимать вечер-то какой!..
— Папаша! да мы! Не сомневайтесь, папаша!.. — враз заговорили и муж и жена.
— Поддержку! — бушевал старик, словно обрадованный новому поводу посердиться и покричать. — Вам бы все тянуть с меня да тянуть! А тут и так огромадные убытки и протори от беспорядков, от забастовки распроклятой!..
— Кончится скоро, папаша! — уверил сын, немного оправившись. — Того и гляди, всех впух и впрах расшибут!..
Старик, сердито сопя, глубже ушел в кресло.
— Кончится! Когда кончится, а покуда дела в полное расстройство могут придти… Ох, господи! Вот время!.. Не хочешь, да согрешишь… Надо бы о божественном, о душеспасительном помышлять, а тут этакое в голову!.. Грехи!..
Старик завздыхал и умолк. Глядя на него, умолкли и окружающие. Невестка сделала мужу знак глазами: повела ими на дверь и обратно. Суконников-младший осторожно кивнул головой.
— Вам, папаша, отдохнуть желательно. Мы бы пошли…
— Сидите! — сердито возразил отец. — Захочу отдыхать, сам об этим скажу. Не фигуряй! Может, кто еще зайдет. Обещался Петр Ефимыч придти. До чего человека довели! Опасается, в скрытности ходит, переодевается…
— Очень против него, папаша, озлобление большое! — осторожно заметил сын. — Даже в общественном собрании у нас многие не одобряют, и не какие-нибудь там красные или либералы, а вполне благонадежные…
— Не одобряют! — загримасничал Суконников-старший. — Человек правильные поступки имеет, заботу о порядке в государстве, а они не одобряют! Вот взясти бы их таких на отметку, да и припомнить потом!.. Кто такие, не помнишь?
— Да что-то запамятовал, — завилял Суконников-младший.
— Разиня!.. — обругался старик.
В столовую вошла хозяйка.
— Пришел! — объявила она. — Через заднее крыльцо. Там в маленькой горнице разболакается… Беды! Я было и не узнала! Чужой, ну, прямо неизвестный прохожий!..
Мишин появился в дверях улыбающийся и развязный. Он шумно поздоровался со всеми, начиная со старика. Суконников-старший улыбнулся ему приветливо:
— Прижало тебя, Петра Ефимыч? Ну, садись, рассказывай.
— Да, приходится мне осторожному быть, — уселся пристав поближе к хозяину. — Достоверно мне известно, что охотятся за мною. Да и ротмистр Максимов подтвердил… Неприятно. Но доволен я и готов и впредь, себя не жалея, служить!
— Народ-то у тебя, Петра Ефимыч, как, распущен?
— В полной готовности! Когда угодно!
— Ишь ты!.. Это похвально.
В беседу всунулся Суконников-младший:
— Большие безобразия, рассказывают, ваши молодцы понаделали… На безвинных нападали…
Старик круто повернулся к сыну:
— Это какие же безобразия? Коли кому из скрытых крамольников бока намяли, так за это спасибо надо сказать! Юрунду ты говоришь, Серега!
— Разумеется, — примирительно вмешался Мишин, — разумеется, что могла где-нибудь и ошибочка выйти! Так можно ли без этого? Дело сурьезное и опасное… А которые осуждают, так прав уважаемый Петр Никифорович: шипят не иначе, как тайные революционеры… Вот вы поглядите на них через недельку, что они запоют!
— Значит, уповаешь, Петра Ефимыч, что через недельку все кончится?!
— Всенепременно! — горячо пообещал пристав… — Дня через два-три в городе будет свиты его величества генерал граф Келлер-Загорянский со своим эшелоном, да дня два на первоначальную очистку пойдет. Вот и считайте!..
— Ну, — опираясь на подлокотники кресла, торжественно и благочестиво произнес Суконников-старший. — Ну, слово даю под золото отделать алтарь в храме преображения и не пожалею для светских нужд… сколько моего состояния хватит…
Суконников-младший переглянулся с женой. Пристав радостно улыбнулся: он хорошо понял, о каких светских нуждах говорил старик.
На некоторое время все замолчали. За слегка примороженными окнами лежала морозная ночь. Там, за стенами этого теплого, ладно и прочно устроенного и обставленного дома была тревожная неизвестность. Там что-то шевелилось, готовилось, зрело. Суконников-старший почему-то взглянул на окно, защищенное прочными ставнями. Туда же невольно взглянул и пристав. Взглянул и тревожно зашевелился на стуле.
— Я, Петр Никифорович, имею просьбу до вас. Позвольте мне переночевать сегодня в вашем доме! Я и охранника своего отпустил…
— Ночуй! — решительно, но не совсем радушно, позволил старик. — Ночуй. Куда ты ночью-то побредешь!..
— Я вас не стесню, Аксинья Анисимовна! — успокоил пристав хозяйку.
Старик поднялся с кресла. За ним поднялись и все остальные.
— Покуда что, вели, хозяйка, ужин подавать!.. А вы, — обратился старик к сыну и невестке, — тоже заночуйте здесь. Нечего трепаться ночью!..
В столовой, усаживаясь за богато накрытый стол, Суконников-старший самодовольно заметил:
— Ладно! Покуда что, а наше от нас не уйдет!
— Всенепременно! — угодливо хихикнул пристав, жадно поглядывая на вина и закуски, в строгом и веселом порядке уставленные по белоснежной накрахмаленной скатерти.

12

Главные силы были сконцентрированы в железнодорожном депо.
В железнодорожное депо в мглистое неприветливое утро торопился Павел. Он только что провел бессонную ночь в типографии газеты, где ему пришлось быть и за корректора и за ночного редактора. Номер переверстывался два раза. Два раза поступал свежий и неотложный материал. И этот материал надо было во что бы то ни стало поместить непременно на первой странице. Это удалось сделать только при помощи наборщиков, которые дежурили в типографии вместе с Павлом.
Теперь Павел должен был попасть в депо очень рано. День предстоял напряженный и хлопотливый.
Вчера получились отрывочные, но достоверные сведения о том, что карательный отряд движется очень быстро, что он на всех станциях забирает по заранее составленным жандармами спискам всех, кого можно было заподозрить в сочувствии забастовке, социалистическим партиям и революции. Что, наконец, судьба этих захваченных в поезд людей неизвестна.
Вчера эти известия вызвали большие волнения. И пришлось поэтому поместить в сегодняшнем номере газеты, который вот сейчас свежий и еще пахнущий типографской краской сходит с машины, поместить ряд статей, разъясняющих положение дела, призывающих к спокойствию и выдержке.
А в депо предстояло взять оружие и ждать.
Ждать — это было самым мучительным для Павла! Сидеть в бездействии, зависеть от кого-то, от чьей-то воли, от чьих-то намерений и планов — с этим трудно мирилось все существо Павла. А ждать надо было, ничего иного не оставалось. Эшелон Келлера-Загорянского мог задержаться на любой станции. Он мог появиться внезапно, мог замедлить.
Павел жаждал деятельности. Ну, да, время было горячее и приготовления шли небывалые и дела предстояли чрезвычайно сложные и серьезные. Но все это не сейчас — большое дело предстояло совершить все-таки только завтра. А сегодня надо было находиться под руководством и в подчинении других. Вот если бы Павлу дали возможность развернуться самому, не ожидая указаний комитета! Он показал бы… И та необыкновенная девушка, с которой он один только раз встретился у Варвары Прокопьевны, та девушка сразу оценила бы его… Нужен геройский поступок. Что-нибудь вроде того, чтоб выехать навстречу карательному отряду, совершить удачное покушение на генерала или спустить его поезд под откос. Что-нибудь громкое и заметное надо предпринять. А как только он начинает намекать товарищам об этом, его сразу же обвиняют в склонности к авантюрам. Нет, у него совсем нет настроения предпринимать что-нибудь, похожее на авантюру, но и сидеть молча и ждать, ждать — он не в силах!..
Сейчас вот ему приходится торопиться, чтобы попасть в депо. Там собраны основные боевые силы, там лучшее оружие. Имеются даже запасы взрывчатого. И там же осторожничают и раздумывают Лебедев, Трофимов, другие. Как они могут терпеть и выжидать? Нервы у них из канатов, что ли?.. И Старик придерживается какой-то странной, по мнению Павла, тактики. Сойфера и других, явившихся с советами прекратить всякое сопротивление, он отшил, а сам все время взвешивает и учитывает.
Можно ли быть такими осторожными, чрезмерно осторожными, как все эти товарищи?!
Павел зябко кутался в поношенное ватное пальто с меховым воротником. Знакомая дорога теперь, в этот ранний час, когда улицы тянулись безмолвные и пустынные, казалась необыкновенной. Моментами Павел забывал, что он тут знает каждый заворот, каждую тумбу, каждую доску тротуара и забора, и ему представлялось, что идет он по чужому городу, по неведомым улицам, где все как-то зыбко, нереально и призрачно. Это состояние длилось до тех пор, пока Павел не дошел до широких дверей главного корпуса депо. Войдя туда, он глубоко вздохнул и, встреченный гулом голосов, прошел в дальний конец, туда, где можно было найти Лебедева или Трофимова.
Лебедев сидел над какими-то бумагами и сосредоточенно подчеркивал в них что-то карандашом. Вооруженные рабочие заполняли длинный сарай, в котором было сыро, пахло копотью и в беспорядке навалены были станки, куски железа, обрубки рельсов и какие-то ящики.
Лебедев поднял голову от своих записей и усталыми глазами поглядел на Павла. С некоторых пор Лебедев почему-то не носил пенснэ и глаза его были красны.
— Вот хорошо, что без опоздания! — вместо приветствия сказал он Павлу. — Вы знаете, товарищ, что генерал в каких-нибудь ста верстах от города?
— Так близко?! — воскликнул Павел. И в его восклицании одновременно прозвучали и удивление и радость.
— Да, так близко… Сейчас даем сигнальный гудок. Вам придется заняться проверкой оружия. В каком оно состоянии у товарищей. Пройдите в соседний корпус. Там Трофимов, он вам объяснит все подробнее…
Павел быстро пошел в соседний корпус. По дороге он приглядывался к рабочим и искал на их лицах признаки волнения, испуга, растерянности. Но все были спокойны.
‘Может быть, они еще не знают?’ — подумал он. Но отрывки разговоров говорили о том, что все здесь уже знают о приближающейся опасности. И тем не менее все были спокойны.
Когда Павел подходил к корпусу, где должен был найти Трофимова, резкий гудок рванул морозное утро, разорвал его спокойствие и тревожно поплыл над крышами, над улицами, над застывшей и закованной морозами землей.
‘Вот оно! Начинается!’ — вспыхнул Павел, и сердце его встрепенулось.
И он пошел быстрее.

13

Гудок поплыл над улицами, над городом.
Его по-разному услыхали разные люди.
Елена сорвалась с места и зачем-то подбежала к покрытому толстым льдом окну. Она была в квартире одна. Матвей с вечера ушел и не приходил. Ей было грустно и немножко жутко. Вместе с тем ее охватывала обида: почему не позволили и ей пойти туда, где сейчас будут, должны быть все товарищи?
Толстый лед на оконных стеклах отгораживал ее от жизни, от того большого и неизбежного, к чему неустанно и властно призывал тревожный гудок. Елена оглянулась. Привычная комната показалась чужой и неприветливой. В ней не было сейчас того, что наполняло ее еще неделю назад и что позволяло мириться с ней: волнующей работы и Матвея… О Матвее у Елены выросла острая тревога. Конечно, и раньше, вот здесь, в этой квартире, он подвергался большой опасности. Но об этой опасности она прежде никогда не думала, потому что он был вместе с нею и потому, что эту опасность она разделяла вместе с ним. Теперь ушел он в самую гущу событий и опасностей. Ведь неизбежно вооруженное столкновение и непременно будут жертвы. Ах, почему не позволили и ей отправиться туда?..
Наружная дверь стукнула. Кто-то вошел в кухню. Елена кинулась туда. У порога стоял сосед, пристав.
— Муж дома? — с некоторой, как ей показалось, тревогой, спросил он.
— Нет, вышел… ненадолго.
— Вышел?.. — протянул недоверчиво пристав и внимательно оглянул Елену. — Так… Значит, ты одна?..
Елена стояла у двери, как бы загораживая ему вход дальше. Он пошел на нее и легонько отстранил в сторону.
— Ладно… Обожду. Да ты чего же это такая неласковая? Я не съем! Хотя, вишь, ты какая аппетитная!.. У-у!
У пристава замаслились глаза. Он потянулся потрепать Елену по щеке. Она отскочила.
— Боишься? — глухо захохотал он. — Мужа боишься? Так откуда он узнает? Мы потихоньку… А?
Елена сердито нахмурила брови и взглянула на пристава со злою насмешливостью. Он удивленно округлил глаза.
Гудок за окном взревел неожиданно и сильно. Елена вздрогнула. Пристав прислушался и потемнел.
— Черти! — процедил он сквозь зубы. — Сигналы подают!
Потом, позабыв о заигрывании с Еленой, деловито и озабоченно сказал:
— Не дождусь я твоего Прохорова. Так ты тово… Дело у меня. На всякий, как говорится, пожарный случай. Принесу я вам на сохранение тючок. Поберегите его. У вас у обоих видимость безвредная, и если чуть чего, так и вы в сохранности, и тючок мой… Попозже я и передам… У-у! какая ты неласковая!..
Елена молчала. На мгновенье приставу от этого молчания стало неловко.
— Совсем неласковая… — пробормотал он. — А тючок небольшой. И, может, ничего и не будет: задаст им, мерзавцам, граф жару!.. Ну, а береженого и бог бережет!..
Он ушел.
Закрыв за ним дверь на заложку, Елена брезгливо пожала плечами. Вот мразь-то! С лаской полез, а сам страх подленький прячет в себе. Боится событий, за свою шкуру дрожит… А в общем какое смешное положение — помогать какой-то полицейской конспирации! Тючок, обнаружение которого может быть гибельно для этого полицейского. Смешно!..
Елена коротко рассмеялась.
Гудок там, снаружи ревел упорно и угрожающе.
‘Неужели уже подходит эшелон?’ — подумала Елена. И ее снова охватила тревога за Матвея, за депо, за всех тех, кто там готовится дать отпор войскам.

14

Самсонов не попал в железнодорожное депо. Его вместе с другими оставили в городе. Он отстаивал с винтовкой в руках караулы у разных учреждений и дежурил на сборном пункте то в одном, то в другом месте. Огородникова же отправили в депо. Там он дневал и ночевал несколько дней, а ребятишки оставались одни и за ними с грехом пополам присматривал в редкие набеги домой семинарист. В последний день Самсонов сообразил и договорился с соседкой прачкой, чтобы она понаблюдала за детьми. Прачка, сердобольная веселая женщина согласилась. Когда об этом узнал Огородников, он успокоился и уверенно отправился на боевой пост в депо.
Эти месяцы, полные необычного и такого большого, совсем изменили Огородникова. Он стал уверенней разбираться в событиях. Он сделался смелее в обращении с людьми. То, о чем рассказывали ему товарищи, то, чему неуклюже и не всегда вразумительно учил его семинарист, все это медленно, но прочно отложилось в его памяти, в его сознании. Его трезвый крестьянский ум, склонный к осознанию фактов, к реальному и осязательному, воспринимал события во всей их реальности. Огородников знал, что народу дали обманные свободы, что теперь этим свободам грозит конец и что надо отстаивать свои права и добиваться настоящих свобод. Он знал, что рабочие обездолены, а крестьяне изнывают от безземелья. Земля! Вот о чем неотступно мечтал этот неосевший еще окончательно в городе человек. Землю приходится добывать с бою. И он охотно взял винтовку в руки, винтовку, обращаться с которой его научили совсем недавно.
В дружине к нему сначала относились так же, как когда-то на баррикадах: с легкой снисходительностью, с долей удивления, что этот ‘дядя’ вертится тут. Но его какая-то истовость в отношении ко всему, что касалось революционных действий, его открытое преклонение пред теми, кто выступал на собраниях, а особенно пред Сергеем Ивановичем, Лебедевым, Павлом и другими, скоро приучили товарищей оценивать его совсем иначе. И скоро многие стали его ласково называть по отчеству: Силыч.
Огородников так же, как многие дружинники, знал о поведении Сойфера и его партии, о пх боязни выступать с оружием. До этого, несмотря на разъяснения Самсонова, Огородников довольно смутно понимал различия между партиями. Но когда на его глазах одни были готовы бороться, а другие, которых он до этого считал такими же революционерами и борцами, стали отговаривать от вооруженной борьбы, — он это различие понял по-настоящему.
— На словах они, значит… — определил он поведение Сойфера. — И скажи пожалуйста! Тоже называют себя этими социал-демократами…
— Они меньшевики! — пояснил Самсонов. — У них тактика другая.
— Тахтика… Значит, они с оглядкой да с опаской! Думают, что так оно все само в руки дастся!? Так, что ли?
— Вроде этого, — засмеялся семинарист. — А может быть и хуже.
О карательном отряде, которого ждали со дня на день, Огородников рассуждал так:
— Надо бы с солдатиками договориться. Ведь тоже, поди, крестьяне да рабочие. Чего им на господ да на хозяев работать и кровь за них проливать?
Ему объяснили, что в отряде отборное войско, царская гвардия, которую балуют хорошей пищей, подарками и всякими обещаниями.
— Этих не уговоришь! Они вроде полиции и жандармов! Царские холуи!..
Огородников задумался, опечалился, вздохнул.
— Ну, стало быть, без драки у нас не обойдется!
— Не обойдется!..
Тревожный, сигнальный гудок застал Огородникова и Самсонова дома. Оба подняли головы, прислушались и переглянулись. Дети тоже прислушались, подражая старшим, к необычному звуку. Девочка скривилась и беспричинно заплакала.
— Нинишна!.. плакса! — одернул ее мальчик. Но и у него задрожали губенки.
— Надо итти! — сказал Самсонов, быстро одеваясь. — Я только к Ивановне забегу, пусть за детьми присмотрит.
Огородников благодарно посмотрел на семинариста и привлек к себе детей.
— Ничего, ребятки! Не трусьте! Мы с дядей Гаврилой на часок сбегаем, а покамест тут тетка Ивановна побудет. Обед вам сготовит. Скусный!
Ребята встревожились. Оставлять их было тяжело. Огородников растерялся.
— Да вы бросьте плакать! Чего на самом деле! Ну, будет!..
Вернулся Самсонов, а следом за ним пришла прачка, соседка.
— Ах вы, мои ластоньки! — запела она и пошла к детям.
Огородников выскочил на улицу. Самсонов догнал его у калитки. Оба молчали.
Гудок надрывался и, казалось, поглощал все звуки этого серого раннего утра.

15

Вячеслав Францевич проснулся позже обыкновенного. Накануне его позвали к больному ребенку, где он пробыл очень долго, потом дома он засиделся за местными газетами, просматривая которые он сильно нервничал. И когда лег в постель, то долго не мог уснуть.
Утро могло начаться по-обычному. Могла бы выйти из кухни Семеновна, верный многолетний слуга и хранитель домашнего очага Скудельских, по привычке спросила бы, подавать ли к чаю кипяченое или сырое молоко. Потом появилась бы немного заспанная Вера и молча поздоровалась бы. Потом забурлил бы на столе сияющий самовар и столовая стала бы уютной и теплой. Потом начались бы вызовы к больным. Начался бы трудовой день.
Но это утро пришло по-иному.
Еще не успел Вячеслав Францевич выйти из спальни, как услышал рев гудка. В первое мгновение он совсем было забыл, что означает этот гудок: казалось, что это обычный утренний сигнал на работу. Но тотчас же память подсказала в чем дело.
Вячеслав Францевич рванул к себе со спинки стула пиджак и выскочил в столовую…
— Семеновна! — позвал он. — Будите Веру!
— Она уж встала, Ачеслав Францыч!
Вера вышла в столовую наспех одетая.
— Что такое, папа?
— Ты слышишь? Гудок ты слышишь?
— Ну, да. В чем же дело?
Спокойствие дочери немного рассердило Скудельского. Он огорченно и укоризненно взглянул на нее:
— Неужели ты ничего не понимаешь? Ведь это сигнал. Наверное карательный отряд уже на станции! А они там собрались вооруженные! И будет бесполезное кровопролитие!.. Ах, что они делают, что делают!..
— Ты успокойся, папа. Может быть, еще обойдется…
— Какое же тут может быть спокойствие?! Ведь это ужас, что готовится! Ужас!..
Скудельский бегал по столовой и волновался. Вера молча следила за ним встревоженным взглядом. В столовую с самоваром вошла Семеновна.
— Я, — заявила она, ставя самовар на стол, — молочка-то и того и другого поставлю… Ишь вы, какие взволнованные…
Вера и Семеновна уговорили Вячеслава Францевича напиться чаю. Он с трудом согласился, торопливо выпил один стакан, оделся и вышел из дому.
Он остановился на улице и сообразил, что итти ему некуда. Пойти к людям, которые уже раз отвергли его советы, было бессмысленно, встретиться с такими же, как и он, Скудельский, благоразумными революционерами, тоже не имело смысла: пошли бы нудные и досадливые разговоры, и больше ничего. Вячеслав Францевич оглянулся. Улицы по утреннему были пустынны. Город нисколько не тревожился и не хотел просыпаться раньше времени.
‘Обыватели! — с горечью подумал Вячеслав Францевич. — Заперлись себе мирно в своих гнездах и ничего не желают знать!.. Ох, что же это будет, что будет?!’
На пустынной улице серым невеселым утром стоял человек в одиночестве и огорченно вздыхал.

16

Обыватель услышал, наконец, тревожный гудок и всполошился.
Квартирная хозяйка Натансона, который задолжал ей за комнату уже за целых три месяца, поджала брезгливо и недовольно губы, когда ее квартирант прошмыгнул утром мимо нее на улицу. Солидным и занятым людям нечего было делать в это время на улице! Не даром там гудит этот противный и дикий гудок! Конечно, этот музыкантишка, забросивший уроки и пропадающий где-то возле красных, знает куда и зачем зовет сигнал. Ишь, как побежал, ажно патлы развеваются! И холода в своей шляпченке не боится. И что ему нужно, и зачем это все, — никто не знает!
Квартирная хозяйка Натансона закуталась в теплый платок и выскочила на мороз. На улице никого не было. Тротуары были покрыты изморозью. Ворота и двери по всей улице стояли на запоре. Женщина поглядела в ту и другую сторону, зябко повела плечами, зевнула. Ей стало скучно. И что люди беспокоятся в такое время? Холодно. Надо бы вести себя спокойно и тихо и следить за домом, у кого он есть, и наблюдать бы порядок. А люди беспорядки делают, шум и беспокойство. Нехорошо! Напротив, через улицу брякнуло кольцо калитки. Выбежала собака. Она почти так же, как и женщина, поглядела в обе стороны, зевнула и лениво залаяла. За собакой показался мужик в теплом полушубке. Мужик почесался, увидел женщину, кивнул ей головой.
— Потеплело немного?! — крикнула через дорогу женщина. — Видать, налаживается, Максим Петрович, погода!
— Потеплело. Действительно.
— А гудок-то, Максим Петрович, неприятно как кричит!
— Неприятно. Действительно… Драться народ будет. Беспорядки делать…
— Ох, безобразие какое! Не унимаются!
— Не унимаются. Действительно… Из пушек палить, грят, начнут.
— Ужас какой! — заволновалась женщина. — Ведь этак невинные пострадать могут!
— Невинные. Действительно… А кои и виноватые…
Мужик поманил собаку и пошел обратно. Скрываясь в калитке, он сказал:
— Гудок-то, действительно… Вроде волка… Воет.
Женщина снова поглядела в ту и в другую стороны. Улица еще пустовала. Над пустынной улицей опять взревел гудок…
Обыватели вылезали из домов. Кой-кто выходил на средину улицы, поднимал голову и слушал. Кой-кто осмеливался и шел дальше от своего дома, к главной улице, туда, где могло быть что-нибудь необыкновенное. В некоторых местах люди собирались небольшими толпами и тогда там разгорались разговоры, иногда спорили, иногда начинали кричать. У всех лица становились встревоженными. У женщин в глазах застывал испуг. Иные озлобленно ругали забастовщиков, революционеров, евреев. Другие вступались и за одних, и за других, и за третьих. Одни толпы рассасывались и на их место собирались другие. Сквозь беспечность и равнодушие одних прорывался страх, а озабоченность других скрывала горячую радость.
На Кривой улице, в доме номер четырнадцать, в квартире прокурора Завьялова было тихо. Сам прокурор сидел в своем кабинете и перелистывал книгу, которую не читал.
Жена ходила по яркому ковру и сердито бросала короткие фразы. Прокурор слушал ее и насильственно улыбался.
— Послушай, Аня! — перебил он ее, наконец. — Ты нападаешь на меня… Можно подумать, что во всех беспорядках виноват я!
— Виноваты вы все, представители власти!.. Надо было действовать решительно, и ничего не было бы!.. Ох, если бы мне дали власть!..
— Постой, дело идет к концу… Келлер-Загорянский шутить не любит…
— Скорее бы появлялся он!.. А то терпения нет. Все стали какие-то дерзкие и грубые. Обнаглели… Даже дети изменились.
— А ты ведь так любишь детей!..
— Люблю. Конечно, люблю… Ты знаешь, тут на нашей улице я наткнулась на ребятишек. Отец у них рабочий, тоже, видать, забастовщик. Ребятишки хорошенькие, особенно девочка. Так даже и эти ребятишки теперь на меня волчатами глядят… Отец их подучает и еще какой-то подозрительный молодой человек из ‘сознательных’…
— Зачем же ты, Аня, водишься со всяким сбродом?..
— Я не представляла себе, что это так будет…
С улицы глухо донесся звук гудка. Муж и жена настороженно прислушались. Жена нервно передернула плечами:
— Это какой-то кошмар…
— Ничего, Аня, — сказал муж, бросая книгу на стол и подымаясь с кресла. — Будь спокойна. Они сломают себе шею!.. И тогда… Ты увидишь, что значит настоящая крепкая власть! Ничего, Аня!..

17

Ротмистр Максимов оглядывал себя в зеркало. Штатский костюм совершенно изменял его внешность. Это удовлетворило ротмистра. Он вышел в переднюю, надел меховое пальто, поднял каракулевый воротник, надвинул шапку по самые брови и покинул свою квартиру.
На улице при его выходе метнулся в сторону какой-то прохожий и перешел на другую сторону. У ротмистра чуть-чуть дрогнули удовлетворенно губы: охрана не спит, это хорошо!
Обходя кучки возбужденных людей, ротмистр спокойно и не спеша свернул за угол. Затем на каком-то углу остановился и что-то выждал. Ждал он недолго. Мимо него медленно и лениво проехал извозчик. Ротмистр махнул ему рукой. Извозчик натянул вожжи, остановился. И снова у ротмистра скользнула на губах короткая удовлетворенная улыбка. Извозчику он сказал несколько слов и влез в сани, укрывшись меховой полостью.
Извозчик погнал лошадь. Ротмистр зажмурился и почти скрыл все лицо в воротник. Теперь ротмистр был спокоен. Пусть гудит гудок, пусть собираются рабочие боевые дружины, пусть в городе растет смятение: он, ротмистр Максимов, сумеет добраться до эшелона графа Келлера-Загорянского как только тот подкатит к станции…
Сани легко ныряли и плыли по неметенным засугробленным улицам. Лошадь шла крепкой и уверенной рысью. Было тепло. Можно было спокойно думать. Ротмистру надо было обо многом подумать именно спокойно. Последние недели прошли для него очень томительно и беспокойно. Несколько раз он переживал самый обыкновенный, самый форменный страх. Об этом никто не должен никогда узнать! Но этого от себя не скроешь. Чорт возьми, были дни, когда ротмистру казалось, что все окончательно погибло. И не только потому, что губернатор был старой стоптанной туфлей, а генерал Синицын безмозглым дуралеем, и не потому, что военные и гражданские власти растерялись. Нет, совсем не поэтому. Ротмистр Максимов вдруг ясно, до ужаса ясно и прозорливо увидел, что рабочие выросли в большую силу и что эта сила способна все перевернуть вверх дном… И не один ротмистр Максимов. Засекреченный сотрудник, надежда и упование охранного, в эти дни разговорился с ротмистром и подтвердил его горестные выводы.
— Вот вы как-то изволили, Сергей Евгеньевич, — говорил сотрудник, пряча водянистые глаза, — вы изволили говорить о том, что у революционеров появились люди, не один и не десятки, а сотни, много людей. Истинную правду вы тогда изволили установить. Но только не всю правду.
— Как? — удивленно поднял брови ротмистр.
— Не всю правду в том смысле, что революционеры ныне обладают массами. А массы, как вы изволите понимать, сила большая!.. Бороться с массой…
— Считаете невозможным? — попробовал язвительностью скрыть свое беспокойство Максимов. — Пассуете?
— Боже избавь! — поднял обе руки засекреченный сотрудник. — Боже избавь, Сергей Евгеньевич! Бороться с массой надо. Даже, если бы и попытались отказаться от борьбы… Такова логика событий… Бороться, но вопрос — с какими результатами?
— То-есть?
— То-есть, с победой, или с поражением…
Ротмистр Максимов строго оглядел засекреченного сотрудника, но встретил непереносимый взгляд водянистых глаз и опустил свои глаза. Ротмистр Максимов почувствовал себя маленьким и беспомощным…
— Мне не нравятся ваши рассуждения… — через силу выдавил он из себя.
— Мне они самому тоже не нравятся… — улыбнулся сотрудник. Улыбка была непонятная: не то насмехался этот человек и над Максимовым и над самим собою, не то грустил…
Тогда ротмистр Максимов по-настоящему понял и почувствовал, что такое страх…
Извозчик подвез Максимова к переулку, из которого можно было свернуть на площадь пред вокзалом. Ротмистр тронул кучерской кушак. Лошадь остановилась. Ротмистр вылез из саней и уверенно пошел вперед.
Вблизи мертво и притаенно высился вокзал. Там было тихо и безлюдно. Там было у ротмистра укромное местечко, куда надо было проскользнуть и где можно было притаиться.
Максимов закурил. Папироска вздрагивала в его пальцах. Она продолжала дрожать и тогда, когда он зажал ее в зубах. Ротмистру пришла в голову мысль, которая вот уже некоторое время преследовала его:
‘Почему они не пытаются арестовать? Почему они оставляют на воле и губернатора, и чинов полиции, и полковника, и, наконец, его, ротмистра Максимова? Почему?.. Ведь в сущности вся сила на их стороне!.. Почему они не сделают налета на жандармское, на охранку?.. Странно… Неужели недодумались? Неужели трусят?..’
Папироска перестала вздрагивать.
‘Я бы на их месте… — продолжалось течение неотвязных мыслей. — Я бы на их месте не мешкал… Я бы!..’ — Кулаки ротмистра крепко сжались. О, он знал бы, что делать в таких случаях.
Мимо ротмистра прошли торопливо две женщины. Он пытливо и тревожно поглядел на них и отвернулся. На мгновение ему показалось, что одна из них посмотрела на него слишком внимательно. Но они прошли дальше и все вокруг было тихо и спокойно. Максимов отбросил от себя окурок, поправил воротник и метнулся в сторону, туда, где был известный ему проход.

18

Еще накануне дружинники, привыкшие к Натансону и к его музыке, сказали ему, что вот скоро и не придется им слушать его замечательных песен и мелодий.
— Попрощаемся мы, товарищ, с вами и скажем вам большое спасибо! — заметили дружинники.
Бронислав Семенович промолчал и задумался. Он понимал, что враг, которого ждут со дня на день, как говорится, уже у порога и что дружинникам предстоят великие трудности и великие опасности. И, конечно, тут уж им не до музыки! Понятно, что придется уйти. Но как же это? Он вдруг почувствовал, что привязался к этим людям и к их делу. Он представил себе, что в те мгновенья, когда они станут подвергаться опасности, он будет сидеть у себя в комнате и вокруг него снова окажутся привычные вещи — запыленный рояль, разбросанные ноты, грязные тарелки на столе, неубранная постель. И всё, что было в эти дни такое необычное, захватывающее: вот то, что его слушали с затаенным дыханием, что он сам понял какое-то свое настоящее место в жизни, — все это станет вдруг прошлым… И Галина…
Натансон зажмурился и вздохнул, глубоко и горестно.
Утром, услышав громкий, протяжный, настойчивый гудок, он засуетился по комнате, ненужно разбросал вещи, поспешно оделся и побежал.
В железнодорожном собрании он застал большое оживление. Люди бегали из комнаты в комнату, носили оружие, торопливо разговаривали, на-ходу спрашивали друг у друга о чем-то и на-ходу же отвечали. Дружинники разбирали свое оружие и группами уходили куда-то. Бронислав Семенович столкнулся с Галей почти у самого входа. Девушка была тепло одета, через плечо у нее висела на ремне санитарная сумка, на поясе прицеплен был тяжелый кабур с наганом. Щеки девушки горели, глаза светились возбуждением и энергией. Заметив Натансона, она удивленно вскрикнула:
— Бронислав Семенович? Вы зачем?..
Натансон сам не знал, зачем он сюда пришел, и поэтому молчал.
— Ступайте, Бронислав Семенович, домой! — наступала на него Галя. — Ступайте!..
Домой? Нет, этого Натансон не ожидал. Его отправляют домой. Отправляют, как маленького, как неспособного к тому, к чему способны все эти люди и вот эта девушка?!
— Я не пойду домой… — совсем по-детски, нелепо и упрямо ответил он.
Галя пытливо вгляделась в него, что-то подметила на его растерянном лице, слабо, но ласково улыбнулась.
— Ах, какой вы! — покачала она головой. — Да у вас ведь и оружия нет.
Бронислав Семенович вдруг расцвел. Он сразу стал и смелее и спокойнее.
— А я достану себе что-нибудь… Ну, какой-нибудь пистолет или саблю… Как вы могли подумать, что я в такое время дома смогу усидеть?!. Я хочу быть вместе со всеми!..
Когда большая группа дружинников шла по направлению к депо, в первых рядах неловко, но бодро шагал высокий человек в широкополой шляпе, в пальто, которое было опоясано ремнем. Человек этот неловко нес винтовку. Лицо его было сосредоточенно, в глазах поблескивала радость.
Рядом с этим человеком легко и упруго шагала смеющаяся девушка.

19

Веселым военным лагерем раскинулись корпуса железнодорожного депо.
Тревожный гудок собрал сюда почти всех, на кого рассчитывали.
В небольшом пристрое, конторе главного мастера, устроились руководители, штаб. Оттуда вышли Антонов и Емельянов. Они прошли в главный корпус, отобрали десятка два дружинников, преимущественно дорожных рабочих, и пошли по путям на запад. Кроме ружей они вооружены были топорами, лопатами, ломами.
— Хорошо бы на дрезине, — огорченно заметил Антонов. — Да ее куда-то загнали.
— На дрезине, конечно, ловчее бы! — согласились рабочие.
— А то все-таки версты две туда да обратно…
— Ничего! — весело успокоил Емельянов. — Зато согреемся!
Они шли разбирать путь. Надо было задержать поезд генерала, не допустить его до самой станции, остановить в таком месте, где солдатам трудно было бы развернуться.
Сергей Иванович об этом предупреждал уже несколько дней назад. Но надо было что-то передвинуть с соседнего разъезда и поэтому разборку пути откладывали со дня на день.
Рабочие шли веселые и довольные поручением, которое на них возложили. Вот они идут что-то делать, и не нужно больше томительно ждать, сидеть сложа руки.
На условленном месте люди рассыпались по полотну пути и каждый принялся за свое дело.
— Будем разбирать в нескольких местах, — приказал Антонов. — Да так, товарищи, чтоб они сразу и не заметили, что путь попорчен!
— Уж так все устроим, что генерал только ахнет! — обещали весело рабочие.
— Мы в этом деле специалисты! — Ладим путь, значит, и попортить превосходно сумеем!..
С поручением справились быстро. Обратно шли с песнями. Но когда вернулись в депо, Антонова вызвал Сергей Иванович и показал ему прорвавшуюся с запада депешу. Антонов в сердцах сплюнул.
— Ах, гад!
— Понимаете, в чем дело? — спросил Сергей Иванович. — Он на каждой станции набирает в свой поезд заложников и поэтому чувствует себя в безопасности.
— Четыре теплушки с арестованными! Человек двести!.. Что же делать? Ведь со своими не будешь же спускать поезд под откос?!.
В конторе было много народа. Дружинники молча прислушивались к разговору Старика с Антоновым. Сообщение было неожиданное и неприятное. Маневр командующего карательным отрядом лишал возможности что-нибудь предпринимать против поезда в пути. У кого же подымется рука устраивать крушение поезда, в котором везут столько товарищей?!
— Ах, гад!.. — сжимая кулаки, повторил Емельянов. — Этак что же мы теперь станем делать?!. Тут их дожидаться?
— Да, придется…
Сергей Иванович, Антонов, Лебедев, Трофимов и другие направились к выходу. Шагал рядом со Стариком, Лебедев вполголоса сказал:
— Приходится ломать план. Надо бы собрать руководителей десятков и начальников дружин… Надо сообщить дружинникам!
— Соберем! — кивком головы согласился Сергей Иванович.
К депо подходили рабочие. Они были пестро и разнообразно вооружены. Иные несли винтовки, у других на поясах висели револьверы. Некоторые кроме револьверов имели даже казацкие шашки. Все они шли бодрые и возбужденные. Они столпились у дверей и пропустили в большой корпус Старика и его спутников. Оглядев их, Сергей Иванович мягко улыбнулся.
— Идут и идут… — поделился он с Лебедевым, входя в дверь. — Как прибой!…
— Оружия нехватает! — подхватил Лебедев. — Как только утром дали мы сигнал, так все время непрерывно подходят все новые и новые группы…
— Рабочее войско!.. — взволнованно сказал Антонов. — Иные даже с пустыми руками приходят, а все не соглашаются уходить!.. Никакой паники!
— А ты как думал? Рабочий струсит? — ревниво поглядел на Антонова Трофимов. — Рабочий, брат, никогда не сдаст… Было бы правильное направление!..
В большой мастерской было тесно. Люди сидели где попало и как попало. Многие курили и оттого воздух был сиз и дышать было трудно. Табачный дым нависал над головами и вздрагивал и колыхался от говора и криков. В этом говоре, в этих криках чувствовались бодрость и даже молодое веселье. Казалось, что никто не соображает, что предстоят трудности, что впереди, и очень скоро, может быть большая опасность. Казалось, что собравшиеся вот потолкуют, покурят, посмеются и наговорятся вдоволь — и затем мирно и спокойно разойдутся по домам. Но как только в дверях появились Сергей Иванович и другие, в мастерской затихло. Оборвались разговоры, замер смех. Все повернули головы в сторону вошедших и выжидающе смотрели на них.
Сергей Иванович легонько толкнул Лебедева. Тот кивнул головой и стал пробираться на середину. Его предупредительно пропустили, очистили место на каком-то станке. Он легко взобрался на него. И без всякого призыва, без всякого предупреждения кругом стало тихо, как будто в мастерской не было ни одного человека…
— Товарищи! — сказал Лебедев негромко, но голос его отчетливо разнесся по всему залу. — Мы получили сведения, что карательный отряд на каждой станции забирает заложников по спискам, заранее заготовленным местными жандармами. В поезде набрано уже около двухсот заложников. Наши намерения что-нибудь предпринять в пути против поезда, таким образом, отпадают. Вы сами понимаете, почему… Единственно, что мы еще сделаем, это станем препятствовать продвижению эшелона и для этого, где можно, будем разрушать путь, снимать рельсы и сбрасывать шпалы… Но это наверное задержит поезд ненадолго… Во всяком случае, в самом скором времени мы встретимся с врагом. Дело предстоит нешуточное. Это не то, что было два-три месяца назад. Тут вопрос идет о настоящей борьбе… Уверены ли вы все, товарищи, что готовы к ней?!
Лебедев еще не успел досказать последнего слова, как кругом взорвалось:
— Готовы!.. Вполне!..
— Все готовы!..
— Понимаем!..
Сергей Иванович вытянул шею и прислушался к возгласам. Почти прижавшись к его уху ртом, Трофимов с гордостью крикнул:
— Видали?! Вот оно, как по-рабочему, по-пролетарски!..
Сергей Иванович скосил глаза на печатника и ничего не сказал.
— Во всяком случае, — продолжал Лебедев, когда снова стало тихо, — мы предлагаем тем товарищам, которые не чувствуют в себе силы вступить в борьбу с карательным отрядом, заблаговременно сдать оружие и уйти домой, в более безопасное место…
— Не обижай, товарищ! — прервал Лебедева густой голос. Высокий рабочий, взгромоздившийся на ящик с инструментами у стены, потрясал рукою и глаза его горели: — Не обижай людей!.. Не дети и не в шуточки мы здесь шутить собрались!.. Понимаем, куда и зачем идем!..
— Верно! Не обижай!.. — снова закричали в толпе. — Знаем и понимаем!..
— Тогда все в порядке! — просто и почти добродушно закончил Лебедев и слез со станка.

20

Все внимание, вся бдительность были устремлены на запад.
На западе, за широкими просторами тайги, за горами, за текущими на север реками, лежал Петербург, лежало сердце России. Там где-то многоцерковная и изменчивая и не всегда понятная Москва поражала неожиданностями. Оттуда приходили вести — то опаляющие ликованием, то веющие холодом неудач и поражений. С запада двигался карательный отряд. С запада в эти дни надвигалась острая и неотвратимая опасность.
На востоке же оставались остатки разбитой армии. И казалось, что отсюда нечего было ждать — ни хорошего, ни плохого. Порою проскакивали эшелоны с жаждущими поскорее попасть домой солдатами. Иногда на станции происходили встречи таких эшелонов. Солдатам раздавали прокламации, свежие газеты, солдаты охотно брали литературу, но поспешно лезли в свои теплушки, как только раздавался сигнал отхода поезда.
В жарких приготовлениях к столкновению с отрядом Келлера-Загорянского все, и в комитете, и в совете рабочих депутатов, и в штабе дружин, почти не думали о востоке и о том, что там происходит.
Поэтому странной телеграмме, которую недоумевающе приняли на правительственном телеграфе в день тревоги, в день, когда над городом плыл тревожный гудок, сразу даже и не поверили.
Телеграмма была короткая.
‘Во избежании излишнего кровопролития предлагаю всем сложить оружие, приступить к работе, соблюдать порядок и спокойствие. Противном случае прибегну силе оружия вплоть до артиллерии. Генерал-майор Сидоров’.
С телеграфа телеграмму передали в штаб. В штабе вспомнили:
Генерал-майор Сидоров — командующий какой-то большой частью, которая действовала против японцев. Он как-то сумел удержать возле себя своих солдат и двигался с востока в полном боевом порядке. И то, что его часть ни разу за эти месяцы не вышла из повиновения, не предвещало ничего хорошего.
Лебедев, Антонов и Трофимов несколько раз перечитали эту коротенькую телеграмму.
— Еще этого не хватало!.. — схватился за голову Антонов. — Значит, с двух сторон…
Лебедев смял листок, потом разгладил его и положил на стол.
— Хуже всего, что ничего раньше не слышно было об этом… — как-то виновато вспомнил он.
— Откуда телеграмма-то? — деловито спросил Трофимов.
Телеграмма была со станции, находящейся в двухстах верстах от города.
— Значит, — высчитал Трофимов, — ходу ему часов шесть, не больше…
— Нет, так скоро не попадет! — поправил Антонов. — Считай восемь, а то и все десять.
— Шесть ли, десять ли часов — один чорт! — угрюмо заметил Лебедев. — Попали мы, товарищи, в кольцо…
Трофимов поглядел на Лебедева, на Антонова, потемнел и отвернулся.
— Что-ж, — глухо произнес он, — в кольце, так в кольце!.. Неужели прятаться будем?!
— Собирается экстренное совещание, — не глядя ему в глаза, успокоил его Лебедев. — Чего мы будем раньше времени гадать!?
Антонов взял со стола телеграмму и поднес ее близко к глазам.
— Да-а… — протянул он, качая головой.
— Что, да? — вскинулся Трофимов.
— Ничего… Любуюсь генеральской заботой о нас… Вишь, какой предупредительный: ‘во избежании лишнего кровопролития…’ Нежная душа у его превосходительства…

21

Соборная колокольня вдруг ожила. На соборной колокольне колыхнулся большой колокол, и густо и широко поплыл над городом бронзовый звон. День был праздничный, но все-таки в этот колокол ударяли только в пасху, в ‘светлое христово воскресенье’. Поэтому бронзовый звон обрушился на город тревожащей неожиданностью.
У Суконниковых в доме прислушались к благовесту, привычно перекрестилась и сама Аксинья Анисимовна с радостным недоумением погадала:
— К чему бы это в главный колокол ударили? К радостному, надо быть!..
Суконникова-старшего не было дома. Он уехал куда-то с утра, сразу после того, как к нему прибежал взволнованный Васильев. Тогда Аксинья Анисимовна не успела узнать в чем дело. Но поняла, что случилось важное и неожиданное. А теперь опять этот торжественный, праздничный благовест. Аксинья Анисимовна бродила из столовой в горницу, из горницы в спальню, прошла на кухню, потолковала с кухаркой. Кухарка тоже сгорала от острого любопытства. Потом позвали дворника. Чернобородый мужик вошел в кухню степенно, деловито и аккуратно перекрестился на образа, поклонился хозяйке, стал у порога и ухмыльнулся.
— Петрович, ты не слыхал, отчего это в большой колокол в соборе ударили? — спросила хозяйка.
— Пономарь, Оксинья Анисимовна, именинник!.. — шире ухмыльнулся дворник. — Они завсегда бухают в набольший, когда именины справляют…
— Не дури! — рассердилась Суконникова. — Тебя толком спрашивают, ты и отвечай по-людски!
Дворник тронул черными кривыми пальцами бурую бороду, перестал улыбаться и недовольно проговорил:
— Я откуда должон знать? Коли ударили в большой стало быть такая распоряжения!.. Об этом начальство духовное знает…
— Ух, и бестолковый же ты, Петрович! — вмешалась кухарка. — Ты мужчина, ты должен знать…
Со двора на кухню ввалился работник, он не ожидал встретить здесь хозяйку и смутился. Дворник покосился на него и вдохновенно заявил:
— Вот Спиридон знает. Он всё у нас известный отгадчик!
Работник исподлобья посмотрел на хозяйку и обернулся неприязненно к дворнику:
— Зубоскал!.. Чего это я знаю?
— Спиридон, — певуче заговорила Аксинья Анисимовна. — Скажи-ка, не случилось чего в городе? Благовест уж очень приятный. А?
— Мне откуда, хозяйка, знать? говорили утром, мол, два генерала с двух сторон город идут покорять…
— Покорять! На успокоение, а не покорять! Что же это я про одного слышала? Откуда же другой?!
— Не знаю… — хмуро ответил работник. Обратившись к кухарке, он спросил у нее что-то про домашнее и вышел. Хозяйка неприязненно посмотрела ему в спину.
— Рассчитать придется, — вздохнула она. — Скажу Петру Никифорычу…
— Народ грубый! — льстиво и угодливо подхватила кухарка. Дворник бестолково потоптался у порога и тоже вышел.
— Петра Никифорыч по такому случаю, видно, гостей к обеду приведет. Ты собери закусочек. Солененького достань, маринадов… Ох-ох-ох! — зевнула Суконникова и пошла на хозяйскую половину. Лицо кухарки сразу переменилось. Она поджала губы и швырнула ложку, которую держала в руке.
— У-у! — прошипела она. — Язви вас!.. Чуть что: расчита-а-аю!.. Погибели на вас нету!..
Суконников-старший вернулся домой, как и предполагала Аксинья Анисимовна, не один. Он привел с собою обычных своих посетителей — Созонтова, Васильева и сына. Вошли они в квартиру шумно, как давно уже не входили. По лицам их видно было, что они чем-то глубоко и прочно обрадованы. Сам хозяин сразу же окликнул жену и велел устраивать закуску. Сын прошел в столовую и повертелся там возле буфета. И перехватив мать на дороге, шепнул ей:
— Ты угости, мамаша, нас хорошим винцом. Тем, знаешь, которым преосвященного потчевали!..
— Да что ты, Сережа? — ужаснулась мать. — А отец?
— Отец сегодня, мамаша, добрый! Ты смело действуй!..
— Вижу, что в себе он… Это отчего же? От генералов?
— От них самых! Все, мамаша, на поправку идет!
— Слава тебе, господи! — истово подняла Аксинья Анисимовна глаза к потолку. — Слава тебе!..

22

Пал Палыч следил за развивающимися событиями как-то пришибленно и словно со стороны. Его удивляли рабочие, которые вооружились, ничего не боятся и готовятся дать отпор карательному отряду. Его поражало, с какой быстротой вырастали рабочие дружины и как в них стекались рабочие со всех предприятий города. Он знал, что у социал-демократов в организации состоят рабочие, но всегда и везде заявлял, что речь может итти только о десятках, ну, в крайнем случае, о сотнях распропагандированных пролетариях. А тут поднялись самые глубокие толщи рабочих масс. Поднялись и идут с упорством, с настойчивостью, с прочно усвоенными требованиями и целями. Конечно, он, Пал Палыч, прекрасно понимает, что требования эти бессмысленны и преждевременны, а цели утопичны. Но, пойдите же! Рабочие крепко держатся за них и в эти месяцы отодвинули в сторону всех искушенных в политике, всех, кто, как он, Пал Палыч, и как другие общественные деятели, до этой поры стояли впереди всякого освободительного движения.
Пал Палыч бродил по своему кабинету и раздумчиво мурлыкал какую-то дикую мелодию. Несколько часов тому назад он разговаривал со Скудельским, затем у него была бурная встреча с Чепурным. Присяжный поверенный требовал, чтобы газета выступала более решительно против социалистов.
— Надо громить все эти авантюры! — бушевал Чепурной. — А вы, простите меня, мямлите!..
Чепурному Пал Палыч не смог дать должного отпора и теперь раздражался и против него и против самого себя. Но самое неприятное было личное, так сказать, семейное. У Пал Палыча в Петербурге учился сын — студент. От сына за последние месяцы не было писем. Было тут и по вине забастовок, но, пожалуй, не писал Шурка и по другой причине. Пал Палыч подозревал, что сын связался с революцией, что он закрутился в событиях и что он, может быть, пошел по той дорожке, против которой Пал Палыч неизменно выступал и выступает. Повторялась вечная история ‘отцов’ и ‘детей’.
Нал Палыч беспокоился о своем Шурке. Понятно, в таком положении находилось много отцов: много сыновей и дочерей пошли в революцию, пугая и тревожа родителей. Это просто поветрие какое-то! Дети солидных семей бросали размеренный уют домов, порывали с привычной жизнью и начинали заниматься самыми неподходящими делами. И родители ничего не могли против этого поделать!
Перебирая в памяти местных солидных обывателей, у которых дети учились в Москве и Петербурге, Пал Палыч с некоторым злорадством подсчитывал, что вот, наверное, и сынок Вайнберга тоже в Москве закрутился, и дочка того, и племянник этого, — первенцы и единственные дочери десятков врачей, банковских служащих, коммерсантов, домовладельцев — все они подхвачены этим шквалом, который все называют революцией, и который на самом деле просто на просто бунт, стихийные беспорядки в отсталой стране среди невежественного и темного народа…
…О появлении генерала Сидорова с востока Пал Палыч узнал одним из первых. В первый момент Пал Палыч не сообразил, какими последствиями грозит это наступление на революционеров с двух сторон. Но не долго находился редактор в заблуждении на счет того, чем это пахнет: два генерала, надвигающихся на город и соревнующихся между собою — кто скорее и жесточе разгромит бунтовщиков!
Представив себе, что может получиться, когда оба генерала со своими воинскими силами начнут расправляться с рабочими, Пал Палыч забыл о своем недовольстве тактикой и позицией всех этих социалистов и революционеров и самым искренним образом взволновался.
Он высказал свое волнение первому же своему собеседнику — лохматому секретарю.
— Поймите, что же это такое?! Ведь все эти рабочие дружины, боевые десятки и тому подобное — ерунда по сравнению с прекрасно вооруженными и дисциплинированными солдатами! Ведь рабочих перебьют, как куропаток!.. Надо что-то предпринять!.. Надо пойти, растолковать!.. Неужели эти эсдеки такие фанатики, что не послушаются голоса благоразумия?!
— Угу… — неопределенно промычал секретарь.
— Что? Вы сомневаетесь? Вы думаете, что они не станут слушать?!
Секретарь как-то странно, сбоку поглядел на Пал Палыча. У секретаря насмешливо сверкнули глаза.
— Думаю, действительно, что они не станут слушать….
— Почему? Но почему же?
— Потому что, сдается мне, они и сами не без головы!..
Пал Палыч неприязненно взглянул на своего долголетнего сотрудника: этот человек иногда поражает своими странностями! Что он, сочувствует вооруженному восстанию?!
— Удивляюсь я вам, — продолжал секретарь, не переставая усмехаться. — Очень удивляюсь, Пал Палыч… Ведь ясно, как божий день, что социал-демократы и всякие другие социалисты стоят на какой-то прочной платформе… пусть даже, с нашей точки зрения, неправильной. Но они взрослые люди и никаких советов со стороны они, конечно, не будут и не должны слушать… Я, по крайней мере, на их месте так же поступал бы…
— Что значит — со стороны?! — возмутился Пал Палыч. — Надеюсь, вы не забыли, что и я революционер… только более позитивный… Мне интересы народа, революции дороги не меньше всяких там эсдеков, эсеров! Почему они считают себя непогрешимыми!?
— Потому же, — невозмутимо отпарировал секретарь, — по тому самому, что и вы… Вы…
— Ах! — махнул безнадежно и огорченно рукой Пал Палыч. — С вами невозможно говорить!
Секретарь опустил голову, насмешливые глаза его зажглись лукавством.
Перескакивая на другое, Пал Палыч со вздохом сказал:
— Вот если бы у вас были дети… Взрослые дети… Тогда бы вы поняли, кто прав, а кто заблуждается… Посмотрите, куда они потянули за собой нашу молодежь!.. Ведь на гибель, на верную гибель!.. Это ужасно!..
Секретарь поднял голову, собрался что-то сказать, но промолчал.
У Пал Палыча было растерянное, злое лицо.

23

Гайдук не был трусом. Он знал, что служба его полна опасности и риска. Особенно в такое тревожное и тяжелое время. Знал он также, что если его узнают теперь, когда он бродил по городу переодетый в штатское, кто-нибудь из революционеров, то может выйти очень большая неприятность. Поэтому жене своей он неоднократно заявлял:
— Тебе бы почаще господу богу надо бы молиться за меня! Для отвращения опасности!.. Понять должна: в невероятном риске нахожусь!..
На улицах Гайдук порою сжимался, съеживался и испуганно оглядывался: внезапно ему казалось, что вот прохожий поглядел на него узнавшими глазами и собирается что-то крикнуть. Но страхи бывали напрасны. И от напрасных этих страхов мутило душу и во рту почему-то был неприятный привкус.
После встречи с Максимовым, когда ротмистр был необычно весел и бодр, Гайдук тоже приободрился и стал смелее и уверенней. Смело и уверенно вышел он из дому, где виделся с начальством, оглянулся по издавней привычке по сторонам и пошел, поскрипывая галошами по обледенелому тротуару.
Прохожих было мало. Гайдук шел и мечтал о дне, когда он, наконец, примется за обычную свою службу и когда опять почувствует, что все вокруг прочно и незыблемо: и чины, и награды, и сам господин ротмистр Максимов и императорская, самодержавная Россия.
Через дорогу, наперерез вахмистру шла кучка рабочих. Они разговаривали между собой с жаром и громко. Один из них взглянул на Гайдука, что-то как будто вспомнил, пригляделся и толкнул плечом своего соседа. Гайдук быстро заметил этот взгляд и это движение. Гайдук облился горячим липким потом. Рабочие подошли к нему вплотную. Его дорога была преграждена.
Взглянувший на Гайдука рабочий раздумчиво сказал:
— Вроде как знакомая личность… Слышь-те, ребята, вот памятна мне эта личность, а что бы это было? А?
— Ты что? — равнодушно спросили его спутники.
— Очень знакомая… — продолжал рабочий. — Слышь-те, наискосок вроде такой живет, на моей улице. Жандарм…
— Да что ты? — надвинулись на товарища и на Гайдука заинтересованные рабочие. — Этот самый?
Гайдук метнулся в сторону, но сдержался.
— Напрасный поклеп! — крикнул он возмущенно. — Вполне напрасный!.. Я человек рабочий… Надо доказать, что жандарм!..
— Можешь доказать? — обратились товарищи к рабочему.
— Личность знакомая… — приглядываясь к вахмистру, неуверенно повторил рабочий. — А кто его знает, может и не он. Слышь-те, ребята…
Неуверенность рабочего взбодрила Гайдука. Притворяясь возмущенным, он в упор взглянул на него:
— Этак самого честного человека обидеть можно! Что ж это такое?!
Рабочие оглядели вахмистра. Они очевидно уверились в его невинности. Опознавший Гайдука смущенно моргал. Гайдук сунул руки в карманы полушубка и смело пошел своей дорогой. Его никто не задерживал. Сердце его выколачивало тревожную, трусливую радость. Рабочие оставались за его спиной и он прислушивался, не раздастся ли топот погони. Но все было тихо. И тогда у Гайдука вместе с радостью вспыхнула злоба, загорелась ярость против этих людей, против этого рабочего, который заставил его пережить острый, мутный страх.
Вахмистр завернул за угол. Ага! Просчитались! Ну, ладно. Хорошо жить, когда дураки не перевелись на свете!..
За углом послышался топот. Гайдук обмер. Гайдук метнулся как затравленный волк и побежал. Сердце его колотилось. И мутный страх снова охватил все тело.
Когда Гайдук добежал до чьих-то проходных ворот и скрылся в закоулках большого, беспорядочно застроенного двора, и убедился, наконец, что всякая опасность миновала, крупные капли пота потекли по его щекам и застревали в усах.
‘О, господи, — прошептал вахмистр, обессиленно прислоняясь плечом к поленнице дров. — Господи! жизнь-то какая собачья!..’

24

Павел хмуро молчал. Рядом с ним шел Емельянов, встряхивал кудрями, выбившимися из-под шапки, и убежденно объяснял, что только что состоявшееся решение комитета и штаба о роспуске боевых дружин вполне правильно и разумно.
— Конечно, обидно и досадно! Но если бы только с одной стороны, если б не этот сволочной Сидоров, так и продержаться можно было бы. А вообще на рожон лезть не следует!..
— Благоразумие! Осторожность! — фыркнул Павел и зло сунул поглубже в карман озябшие руки. — Безобразие!..
— Напрасно горячишься, — укорил Емельянов. — Старик что говорит? Он говорит, что надо беречь силы и ждать подходящего случая.
Павел нервно рассмеялся:
— На счет того, чтобы беречь силы, и Сойфер мастер!.. Чем же мы тогда лучше его?!
— Сказал!.. — рассердился Емельянов. — Сравнил гвоздь с панихидой!.. Там либеральная тактика, шаг вперед, два назад. И нечего даже говорить о них!.. А у нас учет сил! Обдуманность…
— Собирали народ, готовили, — не слушая его, резко сказал Павел. — Вышло, что морочили зря… Что скажет рабочая масса?
— Об рабочей массе не беспокойся! — вспыхнул Емельянов. — Она свое знает… Рабочего нечего ребенком считать, что, значит, ему и так и этак все разжевать надо! Свое мнение у него есть! И непременно понимает рабочий человек, что поступлено правильно. Погибать мы не отпорны! Но чтобы с пользой, за дело!.. А так, из упрямства — благодарим покорно!..
Павел отвернулся и зашагал быстрее.
— Напрасно волноваться и голову вешать… — догоняя его, проговорил Емельянов. — Ты видал, как ребята затосковали было, а потом стряхнулись, затаили в себе… Думаешь, тебе одному тяжко?.. Молчишь?
Павел молчал.
— Молчишь? — повторил Емельянов и голос его дрогнул. — Мне, думаешь, сладко? А Старику? а другим?.. У всех душа болит. Но только виду не кажут. Скрывают…
Павел продолжал молчать. Оба пошли дальше в напряженном молчании.
Неожиданно Павел приостановился. Невольно остановился и Емельянов.
— Теперь только одно остается! — с горечью сказал Павел. И видно было, что сказал он это не столько своему спутнику, сколько самому себе. — Только одно!.. Пойти и постараться убрать того или другого из карателей…
— То-есть, как? — не сразу понял Емельянов.
— Очень просто! Из браунинга или снарядом…
— Ну, ну, — покачал головой Емельянов, — это уж вроде, как у эсеров, что ли… Зря!
— Меня азбуке нечего учить! — вспыхнул Павел. — Я все эти разговорчики хорошо знаю!.. И про тактику, и про ненужность, и вред индивидуального террора… Все знаю! А уж если испортили все дело, то и тактику нужно менять!
— Неправильно ты, товарищ Павел, рассуждаешь…
— Эх! — выбросил Павел правую руку вперед, словно грозя кому-то. — Да что тут разговаривать!.. Не время и не место… Ты, кажется, в железнодорожное собрание хотел итти, — напомнил он Емельянову. — А мне совсем в другую сторону. Прощай!
— Неправильно ты рассуждаешь, — кинул ему вдогонку Емельянов и покачал головой. — Совершенно неправильно!..

25

День был тяжелый.
На рассвете стало известно, что оба карательных отряда придут почти в одно время после полудня. На рассвете из депо потянулись молчаливо рабочие. Огородников, отойдя от низких закоптелых мастерских, оглянулся и тихо сказал Самсонову:
— Вот, значит… отвоевались…
Шея и подбородок Самсонова были закручены башлыком. Голос семинариста звучат глухо и Огородников не понял ответа.
— Отвоевались, говорю… — повторил Огородников. — Что ж теперь?
Самсонов оттянул окоченевшими пальцами башлык от рта:
— Временно… Временное это, Силыч!.. Слышал, что комитетчики говорили: надо копить силы… Может быть, опять совсем в подполье… Одним словом, на время…
Мглистое утро было неприветливо. Тишина его лежала над городом свинцовым холодным бременем. Свинцовая холодная тяжесть лежала на душе Огородникова. Все было так хорошо налажено, все сулило удачу и победу, и вдруг — осечка! Опять, значит, беспросветное существование, опять тяжелый и нерадостный труд на вонючем мыловаренном заводике. И снова гроши, и снова дома полуголодные ребята. Что же это такое?! Народ-то, он ведь сила, ему бы всей громадой навалиться, так никакие генералы, никакие отряды не остановили бы его. Почему же все так легко и быстро согласились сложить оружие? Ах, неправильно! Не так бы все надо…
— Неправильно… — пробормотал он.
— Чего неправильно?
— Поступлено, говорю, неправильно… Почему так отказались легко? Надо бы всем народом…
— Всем народом!? — Самсонов резко повернулся к Огородникову. — Чего ты толкуешь: всем народом? А ты видал, сколько пришло? Сотни, а по-настоящему, тысячи должны бы быть!.. Ты вспомни о себе, например… Тебя сколько жизнь и люди учили, покуда ты понял и сознательным сделался?.. Если бы народ свои интересы понимал, как мы с тобой, так дело было бы по-иному… Весь народ раскачать, брат, пока что трудно…
Самсонов неловко замотал башлык, потом снова размотал его. У Самсонова от холода и от волнения дрожали пальцы.
Они шагали в одиночестве. Город еще спал. Сон его был тяжек и безотраден.
Оба несли с собой холодные, беспокойные мысли и воспоминания.
Вчера вечером Сергей Иванович неловко вскарабкался на верстак и тронул нервной рукою очки. В мастерской стало сразу тихо. И тишина эта стояла все время, пока Старик говорил. Его слова были увесисты, прочны и бесспорны. Голос его звучал ровно и были спокойствие и уверенность на лице. То, что он говорил, могло возмутить, бурно взволновать и поразить негодованием, обидой и горечью. Но кругом улеглась тишина, и тяжелое молчание, подчеркнутое сдержанным дыханием сотен людей, обманывало кажущимся спокойствием.
— Дело борьбы, дело революции требует, чтобы мы спокойно отказались от ненужного и бесполезного при создавшихся условиях сопротивления…
Эти слова упали тяжко и непереносимо… И казалось, что вот все кругом взорвется возмущением и негодованием. Но тишина была нерушимой.
— Дело революции требует…
Вчера вечером Самсонов, как сотни других, сжался и не мог сказать ни слова. Старик и комитетчики были правы. Что можно было возразить против решения комитета?.. Сергей Иванович, кончив говорить, неловко слез — и десятки рук потянулись помочь ему — с верстака и медленно прошел в толпе к широким дверям мастерской. И только когда дверь эта за ним закрылась, в мастерской стало шумно…
Огородников, тяжело дыша, шел рядом с Самсоновым. Семинарист ушел в свои думы. Что может знать этот рядом идущий с ним человек? Ведь он не был вчера вечером там, где был он, Самсонов, ведь он не видел того, что видел он, Самсонов…
Случайно завернул семинарист вчера вечером, после собрания в пристрой, где обычно помещался штаб. Там почти никого не было. Дощатая перегородка разделяла пристрой на две части. Не найдя никого в первой половине, Самсонов заглянул через открытую дверь во вторую. Там сидел за столом человек. Самсонов не узнал его. Человек сидел в тяжелой задумчивости, подперев голову рукою. Согнутая спина человека тревожно говорила о каком-то большом горе. Самсонов остановился, вытянул шею, пригляделся. Самсонов узнал Сергея Ивановича. И то, что Старик сидел здесь в одиночестве, глубоко задумавшись, в этой позе отчаянья и обреченности, потрясло семинариста. Он с трудом перевел дыхание и попятился назад, чтобы уйти, не побеспокоив Старика. Но тот внезапно поднял голову, заметил Самсонова, встрепенулся. Отгоняя от себя гнетущие мысли, он потрогал очки, улыбнулся и почти спокойно сказал:
— Ничего, товарищ! Будущее за нами!.. Идите домой и будьте, на всякий случай, конспиративны…
Что может знать обо всем этом человек, тяжело шагающий рядом?
Самсонов высвобождает шею из башлыка.
— Ничего! — говорит он чужие слова. — Ничего!.. Будущее за нами!..

26

Утром город не узнал станцию, вокзал и прилегающие к нему улицы.
Небольшая площадь пред вокзалом превратилась в военный лагерь. Здесь сновали солдаты в длинных шинелях, выставлены были какие-то военные возки, горели костры. На вокзал, на станцию никого не пропускали. Никого не пропускали и в железнодорожное депо.
Утром в городе возникло смятение. Оно было сложным и необычным. Тут были и страх, и радость, и ожидание, и настороженность.
Пал Палыч был разбужен раньше обыкновенного. Солдат с пакетом вломился бесцеремонно в его спальню. На пакете были печати с орлами. Руки Пал Палыча тряслись, когда он расписывался в получении пакета.
Пришлось быстро одеться, не позавтракать и бежать в типографию: в пакете были приказы, которые требовалось поместить непременно в очередном номере. Приказы грозили, предупреждали, требовали. Под приказами стояла подпись генерала Сидорова.
Пал Палыч прибежал в типографию запыхавшийся. Секретарь был уже там. Он вопросительно поглядел на редактора. Пал Палыч, оглянувшись по сторонам, возмущенно сказал:
— Смотрите, какая гадость!
Секретарь почитал приказы, повертел их в руках, сбоку взглянул на Пал Палыча:
— Ну?
— Что ‘ну’? — вышел из себя Пал Палыч. — Разумеется, придется помещать!.. Ничего не поделаешь… Но, скажите на милость, почему генерал Сидоров? Ведь командирован Петербургом сюда Келлер-Загорянский! Ничего не пойму!..
Не один Пал Палыч ничего не мог понять. Действительно, должен был, усмирив забастовщиков и революционеров и наведя порядок в городе, взять в свои руки высшую власть именно Келлер-Загорянский. Но неожиданно подвернулся с востока генерал Сидоров и опередил графа.
Сидоров высадился на станции на несколько часов раньше Келлера-Загорянского. Высадился, выставил на пригорке, господствующем над городом, над вокзалом, над депо и железнодорожным поселком, артиллерию, и послал навстречу графу своего адъютанта. Граф гневно выслушал заявление посланца, побагровел, выругался и пригрозил:
— Буду жаловаться в Петербург!..
Адъютант почтительно звякнул, щелкнул шпорами и доложил, что генерал уже принял меры к тому, чтобы незамедлительно поставить о случившемся в известность военного министра.
Отряд Келлера-Загорянского подошел к городу без всякого шума. Графский эшелон занял западные пути. На восточных расположился властно, как хозяин, генерал Сидоров.
Мастерские железнодорожного депо стояли безлюдные, и вокруг них было тихо. Но и у Келлера-Загорянского, и у генерала были сведения, что в мастерских засели революционеры и что оттуда можно ждать вооруженных вылазок. Генерал приказал направить жерла своей батареи на мастерские.
— Разнесу по кирпичу, если будет сделана хоть малейшая попытка оказать мне сопротивление! — заявил он во всеуслышанье и расклеил всюду приказ с этой же угрозой.
Келлер-Загорянский, не отставая от него, пригрозил населению, что если на него или на лиц, его сопровождающих, будет произведено покушение, то будут повешены каждый десятый из тех, кто захвачен им на попутных станциях и содержится в поезде, в красных вагонах…
Созонтов нарядился в праздничную, тонкого сукна поддевку, велел заложить лучшую тройку своей конюшни — серых орловцев — и покатил на станцию, как только в городе известно стало, что, слава богу, появилась твердая рука, которая наведет долгожданный порядок.
Тройку серых пропустили на площадь, там остановили ее, а Созонтова провели к генералу.
— Ваше сиятельство! — прижал руки ко груди Созонтов, принимая Сидорова за Келлера-Загорянского. — Ваше сиятельство, позвольте предложить вам в пользование для поездок по нашему городу троечку. Настоящая русская тройка, ну, между прочим, на сибирский манер, кошева, значит…
Сидоров оглядел Созонтова сверху вниз и обратно, остановил на нем тяжелый взгляд и жестко сказал:
— Во-первых, я не ваше сиятельство… И нечего финьтить! Во-вторых, тройку передать вестовым… А, в третьих, зря здесь не путаться!..
Как обожженный, выскочил Созонтов из генеральского вагона. На морозе пришел в себя, передохнул и покрутил головой.
Через полчаса, рассказывая Суконникову о встрече с генералом, Созонтов сиял:
— Вот это, видать, сила! Настоящая власть, не как-нибудь!.. Раз, два и обрезал!.. Люблю таких!.. Орлом налетел! Даже приятно, что графа этого самого обставил!
— Власть! — сурово поднял толстый палец, украшенный тяжелым с печаткой перстнем, Суконников-старший. — Власть она завсегда должна быстроту и строгость иметь!.. И ежели генерал этакую быстроту и строгость в себе имеет, то, слава тебе, господи!.. Сожмет он безобразников!..
— Сожмет! — восторженно подхватил Созонтов, и глаза его зажглись радостной злобой.
— Слава тебе, господи! — повторила, прислушиваясь к разговору мужчин, Аксинья Анисимовна.
И сквозь заиндивевшие стекла просочился густой, торжественный звук: снова в неурочное время зазвенел большой праздничный соборный колокол.

27

В половине второго у губернатора назначен был прием. В час ротмистр Максимов впервые за полторы недели показался у себя в охранном. С утра там хлопотал уже Гайдук. Вахмистр щеголевато вытянулся и обласкал преданным взглядом своего начальника, когда тот появился на пороге.
— Ну-с, все в порядке? — осведомился Максимов.
— Так точно! — отрубил Гайдук.
Максимов прошел в свой служебный кабинет, оглядел привычную обстановку, присел к большому письменному столу, протянул ноги, осторожно погладил нафиксатуаренные усы и усмехнулся. Ну, вот, кажется, действительно, все в порядке!..
У губернатора съехались все высшие чины. Позже других прибыл архиерей. А еще позже Келлер-Загорянский и Сидоров. Генерал подкатил к губернаторскому подъезду на созонтовской тройке, гремя наборной сбруей и бубенцами.
Собравшиеся побыли у его превосходительства недолго. Все, кроме графа и Сидорова, чувствовали себя неловко. Губернатор мямлил и с кислой улыбкой благодарил приезжих за своевременную и быструю помощь. Келлер-Загорянский смотрел косо, и холеное лицо его не улыбалось. Не улыбался и Сидоров. Его хитрые глаза ощупывали собравшихся, и от его взгляда многим было не по себе.
Поймав этот взгляд, ротмистр почтительно и многозначительно усмехнулся и стал пробираться ближе к генералу.
— Ваше превосходительство! — почтительно, но так, словно они одни двое по-настоящему только могли тут друг друга понять, произнес он, — я попрошу у вас сегодня же полчаса частной беседы!
— Хорошо! — согласился генерал, почти не глядя на собеседника, — в четыре часа…
Разъезжались от губернатора суетливо и с нескрываемым облегчением: словно в высокой двухсветной губернаторской гостиной зазябли и затомились от скуки и неловкости.
Сидоров промчался по главной улице, гремя сияющим набором сбруи и бубенцами. Созонтовские лошади неслись, как звери. Прохожие оглядывались, рассматривали чужого генерала и торопились свернуть в сторону.
Келлер-Загорянский поехал следом за генералом. Везли Келлера-Загорянского губернаторские лошади. Адъютант графа посмотрел на лихую тройку, увозившую генерала, ухмыльнулся и фамильярно поделился с графом:
— А генерал-то, ваше сиятельство, видно, с местным купечеством в сердечный контакт вступил!
— Мужик… — брезгливо отозвался Келлер-Загорянский. — Вкусы грубые…
— Ваше сиятельство, — продолжал адъютант, — а ведь местные власти невероятно перетрусили! Заметили вы, как его превосходительство жался? Задали им забастовщики страху!
Граф промолчал. Потом насупился и, дотронувшись до кучерского кушака, властно приказал:
— Обгоняй!
Губернаторские лошади рванулись, поровнялись с созонтовской тройкой и стали ее обходить. Сидоров насмешливо посмотрел на Келлера-Загорянского и ткнул кулаком в спину своего кучера. Тот гикнул, из-под копыт созонтовских лошадей взметнулась снежная пыль, тройка легко и словно с озорством выскочила вперед и оставила сзади Келлера-Загорянского. Граф пожевал губами и досадливо закутался в меховую николаевскую шинель.
И совсем как бы некстати, адъютант, не глядя на графа, произнес:
— Можно еще сегодня, ваше сиятельство, разобраться в материалах части задержанных… Там есть кое-что интересное.
— Да, да! — ожил граф. — Сколько, кстати, у нас их там?
— Сто шестьдесят восемь человек, ваше сиятельство. Из них четыре женщины.
— Терпеть не могу, когда бабы эти стриженые путаются!
— Они все, ваше сиятельство, — снисходительно улыбнулся адъютант, — не стриженые… Две даже с прическами и миловидные.
Тройка скрылась за утлом. Граф удобнее откинулся на спинку саней и приказал ехать тише.

28

У карательных отрядов была большая осведомленность о приготовлениях, которые делались рабочими дружинами. Оба генерала в первые минуты с опаской отнеслись к железнодорожному депо. Сидоров выкатил небольшое полевое орудие и поставил его на горку так, что жерло его направлено было на главный корпус. А потом солдаты оцепили мастерские и стали выжидать. Но в мастерских было пусто. Никто не оказывал сопротивления, никто не показывался из широких дверей депо. Тогда солдаты ворвались внутрь, обшарили все уголки, обыскали все мастерские, никого не обнаружили и пошли по рабочим квартирам.
Солдат вели и показывали дома, где надо искать, станционные жандармы, которые в последнее время где-то прятались. Солдаты искали по квартирам оружие. Они не находили его и свирепели. У них были сведения, что рабочие хорошо вооружены, а никаких следов этого оружия нигде не было. Рабочие встречали солдат хмуро и молчаливо. Отвечали на вопросы кратко и нехотя. Жандармы вглядывались в хмурые и встревоженные лица рабочих, находили знакомых и шептали что-то солдатам. Те, ругаясь и свирепея, толкали указанных рабочих в грудь и заставляли идти за собой.
Число задержанных и арестованных росло.
Сидоров и Келлер-Загорянский соревновались: кто захватит больше арестованных. И в первый день и у того и у другого их числилось несколько сот человек. У Келлера-Загорянского они находились в теплушках, в духоте, сырости, смраде. Сидоров устроил тюрьму в станционном помещении.
К арестованным никого не подпускали, им не позволяли приносить передачи, их плохо кормили. Никто не мог добиться каких-либо сведений о их судьбе. Людей хватали, уводили в теплушки или на станцию — и они исчезали.
В первый день ни Сидоров, ни Келлер-Загорянский не распространяли своего влияния на город. В городе была тревога, но никого еще не арестовывали, ни за кем не охотились. Город, не поддаваясь этой тревоге, праздновал ‘святки’. Кой-где появлялись на улицах пьяные. Во многих домах было по-праздничному прибрано и по-праздничному же слонялись без дела люди. Беспечные жители собирались встречать новый год. Даже в затихшем было на некоторое время общественном собрании шла суетня, готовили закуски и вина, расставляли в большом зале буфета теснее столики, украшали их цветами. В ‘Метрополе’ тоже кипела предпраздничная работа. У метрдотеля Ивана Ильича снова было полно радостных и привычных забот. Он знал своих клиентов, знал, что вечером в зале не хватит столиков для гостей. Встреча нового года и для него была ответственным делом: нельзя было ударить лицом в грязь.
Гликерия Степановна, не дождавшись знакомых и особенно Бронислава Семеновича, в сочельник несколько раз забегала к нему на квартиру и оставила ему записку с наказом непременно быть вечером тридцать первого. Но тридцатого Натансон появился сам у Гликерии Степановны. Появился растерянный, пришибленный.
— Что же теперь будет? — спросила Гликерия Степановна, уже знавшая о том, что дружинники были распущены, а на станции стоят два поезда, наполненные вооруженными карателями.
— Не знаю… — пробормотал Бронислав Семенович. — Вы не можете себе представить, Гликерия Степановна, что было!.. Как уходили!
— Хорошо и сделали, что догадались заблаговременно бросить оружие. Ведь костей бы вы все не собрали, если бы оставались там!.. И я все удивляюсь вам, Бронислав Семенович, ну, какой вы вояка? Вот — тоже если бы мой Андрей Федорыч за оружие взялся! Оба вы хороши!..
Натансон поежился, потер руки, промолчал.
— Если б вы видели, — тихо повторил он после недолгого молчания, — если б вы видели, как уходили!..
— Ну, как же?! Что там особенного? — энергично воскликнула Гликерия Степановна. — Уходили, наверное, так, как должны были благоразумные люди уходить… Только бы теперь вас не арестовали, Бронислав Семенович!.. Вот нажили вы себе хлопот!
— Не в этом дело… — тихо сказал Натансон и отвернулся.
— Как не в этом дело? Надо быть осторожным. Хорошо, что вы не впутались в историю. А дальше вам надо поостеречься… Может быть, даже скрыться куда-нибудь.
— Не в этом дело… — повторил Бронислав Семенович, вздыхая.
— А как Галочка Воробьева? — спохватилась Гликерия Степановна.
— Не знаю, — растерянно признался Бронислав Семенович, — не знаю.
— Ну, она не пропадет! — успокоила Гликерия Степановна. — А вы, самое лучшее, не ходите домой. Побудьте у нас. Отдохните. Завтра новый год встретим. Я и вина легкого припасла. Не ходите!
— Много рабочих железнодорожников арестовано, — уронил Натансон. — Сидят они в теплушках. И неизвестно, что с ними будет… Солдаты злые. Пьяные. Нехорошо…
— Оставьте, Бронислав Семенович! Не скулите! — рассердилась Гликерия Степановна. — Прямо вы панихиду тут разводите!..
— Нет, ничего… — пробормотал Натансон. — Ах, если бы видели!..

29

То, что поразило Натансона, было внешне простым и неярким.
В переполненном до-отказу большом корпусе депо стало тихо, когда появился Сергей Иванович, вскарабкался на верстак и сказал несколько слов.
Потом, когда Сергей Иванович ушел, разорвалась тишина. И тут-то произошло то, что напоило Бронислава Семеновича потрясающим изумлением.
Дружинники разбились на группы. В каждой группе по-своему и вместе с тем одинаково говорили о том, что только что произошло. Возле Натансона двое — молодой и старый — рабочих громко и почти враз сказали:
— Как же это?! Оружия бросать не надо!..
И этот двойной громкий возглас долетел до многих, и в сторону говоривших повернулись десятки голов.
— Оружие!.. — вспыхнуло в разных местах. — Не бросать, товарищи!
— Не расставаться с оружием!..
— Нельзя!..
— Вот! — выскочил вперед, на средину мастерской, высокий рабочий. Из-под низко надвинутой на лоб шапки горели остро и возбужденно потемневшие глаза. В поднятой руке он держал винтовку и, потрясая ею в полумгле мастерской, он с отчаяньем, с упорством и с каким-то упоением кричал: — Вот! Я не выпущу ее из рук! Не выпущу!
За ним, бессознательно подражая его движениям, протиснулись двое, трое, десять, и еще, и еще… И все они подымали вверх оружие. И все они, как клятву, как ненарушимое обещание, кричали…
— Не отдадим!.. Не отдадим!.. Не отдадим!..
Натансона оттиснули к стенке. Он вытянул шею, приподнялся на носках, уперся о чью-то спину. Он увидел поднятые вверх винтовки, горящие глаза, услышал короткие, как удар, как взрыв, возгласы. Он почувствовал необычайное волнение. Ему стало жарко. Его губы внезапно пересохли. Волнение стоящих рядом с ним передалось ему. Ему тоже захотелось что-то крикнуть, поднять руку, потрясти ею в воздухе. Что-то сделать, как-нибудь действенно слиться со всеми этими волнующимися, горящими в необыкновенной тоске людьми.
— Товарищи! Товарищи!.. — услыхал он рядом с собою утонувший в крике возглас. — Товарищи! Не волнуйтесь! Спокойствие!..
Бронислав Семенович метнулся на звук этого голоса. Он увидел старого рабочего, который неоднократно выступал раньше на собраниях дружины. Его всегда слушали внимательно и сосредоточенно. Теперь он старался привлечь к себе, к своим словам внимание товарищей. Но его не слушали.
— Товарищи! Спокойствие и дисциплина!.. — кричал он. И голос его был слегка надломлен. И звук этого голоса дошел каким-то необычным путем до сердца Натансона. Бронислав Семенович протиснулся ближе к старику, взглянул в его лицо и увидел блеск его глаз. Это сверкали сдерживаемые слезы.
— Черти!.. — поднял старик сжатый кулак. — Черти! Да слушайте же! Чего вы шумите?! Кто сказал, что надо бросать оружие?! Выходит маленькое отступление… Военные обстоятельства… А насчет борьбы — так она не кончилась! Нет! Она, ребята, только еще, может, начинается!..
Окрепший голос старика звучал громко в установившейся тишине.
— Мне, что ли, не обидно, как и вам, сматываться?! Об этом и говорить не стоит… Обидно. А надо. Ради общего дела. Ради предбудущего! Вот мы тут все вроде одной семьи, рабочей… Может, и головы бы вместе сложили. Ну, не пришлось теперь… Так вы, ребята, думаете, это от нас уйдет? Нет, ребята, не уйдет!.. И подчиняйтесь… Расходись, ребята, по-боевому! Не хнычь и не ной!.. Ну!
Бронислав Семенович, приоткрыв рот, слушал старика. Бронислав Семенович ощутил в своей груди внезапную теплоту. Он почувствовал сладостное волнение. Он заметил, что этим волнением охвачены многие. Он передохнул. И вместе с ним передохнули стоящие рядом с ним. И вот, окружив старика, дружинники сгрудились тесно и единодушно. И вот сдержанно и горячо заговорили. И вот говор пресекся: уверенный голос внезапно запел:
Вихри враждебные воют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут…
Уверенный голос легкой птицей взметнулся под закопченные своды мастерской, всколыхнул, возбудил, повел за собою. К голосу этому пристали двое, трое, десятки, и еще, и еще…
Бронислав Семенович вздохнул глубоко и прерывисто. Глаза его стали влажными. Он полуоткрыл рот. Кашлянул. И пристал к поющим.
И когда все повернули к выходу и, тесно прижавшись один к другому, не переставая петь, пошли в распахнувшиеся двери на улицу, на холод, Бронислав Семенович в толпе приметил Галю. Она пела. Ее глаза блестели, как у всех, как и у Натансона. Она не видела его. И она показалась ему небывало прекрасной…

30

— Не отдадим! Не отдадим!.. — У Павла этот возглас нашел горячий отклик в душе. Павел потемнел, когда услыхал о решении комитета не оказывать сопротивления двум карательным отрядам. Это решение показалось ему диким. Он вознегодовал. Разве это революционная борьба? Разве так поступают?! Нужно было оставаться на месте, не складывать оружия, биться. Если потребовалось бы, нужно было даже и погибнуть! Вот как следовало бы поступить настоящим революционерам!..
Павел вскипел, хотел ввязаться в спор, хотел протестовать, но сдержался. Он понял, что никто из партийцев не станет на его сторону, что ни у кого он не встретит поддержки. Он с тоскою почувствовал одиночество. К тоске примешалась обида, затем злоба. Павел сам не отдавал себе отчета в том — против кого эта злоба подымается в нем. Не отдавал и не хотел отдавать себе отчета.
Хмурым взглядом следил он за тем, как расходились дружинники, как некоторые из них несли с собою оружие, а другие уходили с пустыми руками. С некоторым злорадством подмечал он смущение и грусть на лицах дружинников. И когда замечал знакомого, то старался глядеть ему прямо в глаза, надеясь своим взглядом смутить и расстроить. Но никто не смущался от его взгляда. Люди несли в себе собственную свою боль, и до них не доходил укоризненный взгляд Павла. Они встречали его, этот взгляд, бестрепетно, с некоторым недоумением, равнодушно. Их кажущееся бесстрастие еще больше возмущало Павла. Ему было бы легче, если бы под его взглядом товарищи опускали свои глаза, краснели и торопились скорее уйти. Тогда он почувствовал бы окончательно полно и уверенно свою правоту.
Ему было непонятно, как это люди, которые всего четверть часа назад не хотели складывать оружия и волновались от одной мысли, что оружие, в конце концов, сложить придется, — как эти люди скоро и легко согласились с решением комитета и штаба! Неужели в каждом из этих дружинников ожил трус? Не может этого быть! При всем своем раздражении Павел не допускал такой мысли. Дружинники не были трусами. Он это хорошо знал. Может быть, единицы потрухивали, мучительно скрывая свою робость, но подавляющее большинство шло навстречу опасности безбоязненно и смело.
Павел ушел из штаба, не сказав никому ни слова. Снег похрустывал под его ногами, когда он ступал по тротуару. Мороз крепчал. Улицы были по-обычному пустынны. В том настроении, в котором он находился, Павлу некуда было идти. Товарищей видеть не хотелось, близких и крепких друзей не было. Павел побродил бесцельно и в тоске по улицам, почувствовал нарастающее смятение в городе, вспомнил о доме и поспешил туда.
Уже подходя близко к дому, он издали заметил фигуру, показавшуюся ему знакомой. Он ускорил шаги. Да, впереди, не замечая его, шел переодетый в штатское пристав Мишин. Павел вспыхнул. А, гадина! Вот этот еще ползает, этот, может быть, завтра выползет, торжествующий, наглый, как победитель! Рука потянулась в карман за браунингом. Все равно! Пусть говорят товарищи потом, что им угодно, но он раздавит эту гадину!.. Мишин услыхал за собою поспешные шаги, оглянулся, увидел Павла и метнулся в сторону. Испуг прилил к щекам пристава внезапной бледностью. Павла это подстрекнуло. Павел почти побежал к приставу. Но с противоположной стороны улицы сорвался какой-то, до того момента невидимый, прохожий и пошел наперерез Павлу. Все это произошло быстро и безмолвно. Павел понял, что ему приходится иметь дело с двумя противниками. Но и это не остановило бы его. Но все кончилось ничем: Мишин воспользовался появлением третьего, быстро дошел до каких-то ворот и скрылся в них. А третий посторонился и пропустил мимо себя взволнованного, яростного Павла. Пропустил, настороженно засунув руки в карманы и тщательно пряча свое лицо…
Домой Павел пришел опустошенный, вялый, бледный. Дома застал он сестру. Взглянул на нее, облизнул пересохшие губы, вцепился скрюченными пальцами в свою кудрявую шевелюру и неожиданно попросил:
— Устрой, Галя, чаю… Пожалуйста!
Галя быстро взглянула на брата: давно он так не разговаривал с ней, и к тому же было что-то необычное в его голосе. Она быстро схватила чайник и пошла на хозяйскую половину.
— Я сию минуту, Павел! — сказала она, на мгновенье задерживаясь в дверях. — Не успеешь оглянуться…
Очень скоро она подала чай. Налив по чашке брату и себе, она снова вгляделась в Павла.
— Паша, — дрогнувшим голосом произнесла она, не прикасаясь к своему чаю, — это что же значит: начало конца?..
Павел ответил не сразу. Галя уже подумала, что он не хочет отвечать, но он, наконец, раздумчиво и глухо произнес:
— Не знаю… Может быть…
Потом встал из-за стола, подошел к своей постели, прилег на нее, не раздеваясь, закинул руки за голову, потянулся и повторил:
— Может быть…
Галя вздохнула и недоверчиво покачала головой.
— Что же делать? — встревоженно спросила она. — Как ты думаешь?
— Не знаю… — угрюмо ответил Павел и отвернулся лицом к стене.
— А другие знают… — заключила Галя, что-то вспомнив. — Знают.
И упрямая складка легла между ее тонких бровей…

31

В редакции рабочего ‘Знамени’ была закончена работа для очередного номера. Варвара Прокопьевна просмотрела материал, деловито и спокойно исправила кой-какие недостатки и ошибки и, оглядев товарищей, с неуловимой грустной улыбкой сказала:
— Вам понятно, конечно, товарищи, что мы, пожалуй, выпускаем сегодня последний номер легальной газеты?
Ей ответили не сразу. Антонов собирал какие-то рукописи и тщательно откладывал их в сторону ровной стопкой. Лебедев и еще какой-то товарищ переглянулись и не прекратили рыться в выдвинутых ящиках стола. Самсонов оглянул всех и не посмел сказать ни слова.
— Да… — за всех отозвался Антонов. — Того и гляди, что нагрянут… Удивительно, как это они еще мешкают и орудуют только по линии и на станции?
— Часа два назад, — сообщил Лебедев, — сидоровские солдаты заняли белые казармы. Наши солдаты то ли перетрусили, то ли растерялись, но факт тот, что их взяли в крепкий кулак… Теперь по городу хозяйничать начнут сидоровские молодцы…
— Келлер-Загорянский тоже так города не оставит… — присоединился к разговору Емельянов. — Слышно было, что оба генерала сперва немного поспорили, а потом помирились и теперь зачнут действовать сообща.
Варвара Прокопьевна снова оглядела товарищей. В эти немногие дни она очень хорошо узнала их, и ей теперь было грустно при мысли, что придется расставаться, и с некоторыми вряд ли уже доведется когда-нибудь еще встретиться. В городе вот-вот начнет властвовать военщина, выползут жандармы, вернутся беспокойные дни. Ей надо будет скрываться, переходить на нелегальное положение. Сейчас вот последний номер газеты сделан. Как горько бросать налаженное, хорошее, боевое дело!.. Варвара Прокопьевна подавила в себе готовое прорваться волнение и наклонилась над бумагами.
— Организация готова к нелегальной работе, — спокойно сказала она. — Кой-кому придется поехать в другое место. Работы, товарищи, предстоит очень много… И работы тяжелой!
Самсонов открыл и снова закрыл рот. Он хотел сказать, что никто не боится тяжелой работы, что вот он, Самсонов, готов выполнять самые ответственные и опасные поручения, что, конечно, обидно, что вышло все так, но ничего! Пусть не радуются генералы! Он все это хотел сказать этой милой, такой близкой женщине и этим товарищам, но не сказал. Его охватила робость. Он сжался и промолчал.
Антонов увязал в пачку отобранные бумаги и спрятал их под меховой пиджак. Лебедев с товарищем нагребли целую кучу писем, рукописей, исписанных от руки листков и сунули все это в топящуюся печку. Перемешивая кочергой хрупкий пепел, Лебедев сумрачно произнес:
— У меня, кажется, все. А ты как, Антоныч, отобрал?
— Отобрал то, что нужно было. Вот тут оно! — хлопнул себя по груди Антонов.
Варвара Прокопьевна встала, отошла от стола к вешалке, где висела ее шубка. Одевшись, она оглянула тесную комнатку, в которой еще вчера было так привольно и радостно работать.
— Я ухожу, — не скрывая грусти, заявила она. — В типографии уже все предупреждены… Расходитесь, товарищи, не задерживайтесь зря…
— Мне можно вас проводить, Варвара Прокопьевна? — сунулся Самсонов.
— Пойдем, — кивнула головой Варвара Прокопьевна. — Ну, — обратилась она к остальным, — не мешкайте… Прощайте! Может быть, не придется… долго еще… собираться вместе. Вы не глядите на меня, старуху, что я немножечко кисну! Это годы мои, а не обстановка!.. Прощайте!..
Антонов схватил ее руку и больно сжал. Варвара Прокопьевна поморщилась от боли и рассмеялась:
— Изувечишь!..
Лебедев взял руку женщины бережно и, не выпуская тонких, костлявых пальцев из своей руки, бодро пообещал:
— Встретимся! Непременно!.. Еще так события развернутся, что любо-дорого!..
— Конечно! — улыбнулась Варвара Прокопьевна и вышла из комнаты. Самсонов проскользнул следом за ней.
В комнате в жарко топившейся печке догорали бумаги. Лебедев снова пошуровал пепел кочергой…

32

Когда Матвей вернулся домой и сказал Елене, что решено не выступать против отрядов, которые в несколько раз сильнее дружины, девушка обожглась двойным чувством. Ее огорчило, что события поворачиваются против революции и революционеров, и одновременно обрадовало возвращение Матвея.
Матвей был мрачен. Встретив встревоженный взгляд Елены, он тепло ей улыбнулся и объяснил:
— Паршиво!.. Мешали нам со всех сторон, Елена. Про эсеров я уже не говорю! Но вносили разложение и меньшевики!..
Матвей приостановился. Лицо его стало суровым.
— Меньшевики!.. — повторил он, сдвигая гневно брови. — К чорту!.. Они носились всюду и болтали о неподготовленности и вреде вооруженного восстания. Не надо браться за оружие! — кричали они и тянули кой-кого в свою сторону… Они гнули свою линию, антипролетарскую, возмутительную линию…
Замолчав, Матвей отошел к окну. Он задумался.
— Ничего! — встрепенулся он. — Опять подполье… А все-таки победим!..
— Значит, все, как раньше? — спросила Елена. — Будем сидеть в технике, вместе работать?
— Будем… — неуверенно сказал Матвей. Елена встревоженно прислушалась к его голосу.
— Конечно, будем! — поправился Матвей. — Только, пожалуй, придется уезжать отсюда… И, кто знает, может быть, нам, Елена, выпадет устраиваться в разных городах…
Вздрогнув и пряча свой взгляд, Елена глухо проговорила:
— Что ж… Пусть…
В этот вечер у них в квартире было тихо и тоскливо. На завтра было тридцать первое декабря. Послезавтра наступал новый год. Никто не знал, что несет с собою этот новый неведомый год. Не знали этого и Елена с Матвеем.
Железная печка гудела привычно и весело. В квартире было тепло. Там, за стенами дома, потрескивал стужею закатывающийся декабрь, там посвистывал острый морозный ветер. Там что-то готовилось, что-то происходило. А Елена с Матвеем опять были отрезаны от других, опять обрекали себя на добровольное отшельничество.
— Должны были принести листовку… — прервал молчание Матвей. — Успели набрать и отпечатать в типографии несколько летучек. Но надо выпустить на новом материале… Чего-то долго не несут…
Елена прислушалась к звукам, доносящимся снаружи. Ей показалось, что кто-то скребется в наружную дверь.
— Кажется, пришли?! — вопросительно сказала она.
— Я схожу, посмотрю.
Матвей вышел в сени и прислушался. Сначала все было тихо. Он, чтобы проверить, открыл и снова закрыл дверь в квартиру, а сам остался в сенях. Несколько минут все было тихо, но потом послышались осторожные шаги, кто-то остановился у входа, постоял мгновенье, потом тихо пошел возле стены. Затем шаги затихли. Матвей напряг слух и догадался, что неизвестный остановился под окном.
‘Слежка!’ — вспыхнула тревожная догадка. — ‘Неужели уже напали на след?’
Подождав некоторое время, Матвей потихоньку вошел в дом. Елена встретила его испуганным взглядом. Он знаком попросил ее молчать и указал на окно. Оба подошли к столу и уселись на обычные свои места. Матвей тихо сказал:
— Если это слежка, то товарищ, который должен принести оригинал листовки, будет раскрыт… А потом раскроют окончательно и нас… Скоро же жандармы оправились!..
Елена взглянула на окно, прикрытое ставней, слегка наклонила набок голову. Прислушалась. Снаружи стояла тугая нерушимая тишина.
— Я выйду, Матвей! — предложила Елена. — Я пройду в дровяник за дровами. Они, — она кивнула головой на окно, — не догадаются, что мы слышали… Я посмотрю…
Матвей согласился. Елена набросила на себя шубейку, закуталась теплым платком и вышла.
Над крышами домов выкатывался холодный сверкающий месяц. Снег отливал светлой голубизною. Тени лежали густые, глубокие. Во дворе было тихо. Елена пробежала в угол, где у забора приютился дровяник, открыла дверцу и стала перебрасывать поленья, а сама украдкой поглядывала через полуоткрытую дверь во двор. Сначала все попрежнему было тихо. Но затем Елена уловила осторожный скрип шагов. Потом из-за флигеля показался человек. Он на мгновенье приостановился, вытянулся, прислушиваясь и присматриваясь в сторону дровяника, и опять скрылся. Но Елена успела узнать пристава, соседа. Тогда она набрала охапку дров и медленно пошла по двору обратно домой.
Когда она подходила к дверям, пристав вывернул из-за угла и быстро направился к ней.
— Подтопить собралась? замерзла? — игриво спросил он, останавливаясь пред Еленой. — А я, вишь, дохнуть воздухом вышел… Душно в квартире… Твой-то дома?
Елена прижала к себе охапку дров, которую несла, и, стараясь быть приветливой и простодушной, ответила:
— Дома. Куда ему ходить-то…
— А… — протянул пристав. — Дома? А мне показалось, что он у тебя где-то бродит… Я, признаться, к тебе завернуть хотел… Тючок-то, который схоронить хотел у вас, без надобности теперь. Прошло!.. Значит, дома, говоришь, твой?..
— Дома, дома! — подтвердила уже с некоторым нетерпением Елена, поглядывая на калитку, откуда каждую минуту мог показаться товарищ, который должен принести текст свежей листовки.
— Ишь, торопишься! — хрипло засмеялся пристав, ближе подвигаясь к Елене. — Боишься, ты, видно, мужа!.. Напрасно! Чего на него смотреть? Ты бы смелее!..
Елена встрепенулась: она услыхала шаги за воротами возле калитки. Сообразив, что это может идти товарищ, которого ждет Матвей, она нашлась и громко ответила приставу:
— Ах, ваше благородие! Да ведь он мне муж!.. Законный муж он мне, ваше благородие!
Пристав расхохотался. Но Елена не слушала его. Она напрягла все свое внимание к тому, что происходило за воротами. И вот она облегченно вздохнула: человек, который только что подходил на улице к калитке, круто повернул и пошел прочь. Елена усмехнулась и с нескрываемым задором крикнула приставу:
— А чего тут смеяться, ваше благородие?! Меня сбивать с пути вам стыдно!.. Тем более, у вас супруга!..
— Ну, ну! Скажешь!.. — немного смущенно возразил ей пристав и опасливо оглянулся в сторону своей квартиры.
Елена повернулась и быстро вошла в свои сени.
— Ну, что? — встревоженно спросил ее Матвей. Она сложила дрова возле печки, стряхнула с платья снег, разделась и, смущенно улыбаясь, вплотную подошла к Матвею:
— Все пока благополучно… Это пристав наш бродил…
— Он что-нибудь подозревает?
— Нет, мне кажется… — Елена густо покраснела.
— А в чем же дело?
— Глупости!.. — освобождаясь от смущения, раздраженно сказала Елена. — Ну, понимаете, Матвей, этот идиот… ухаживать стал за мною…
— Ухаживать? — Матвей поднял брови.
— Да, да!.. Он уже раз заходил без вас сюда… А сейчас он высматривал, дома ли вы, мой законный муж… Ах, гад какой!.. Вот из-за него товарищ ушел ни с чем…
Она рассказала, каким способом дала она знать товарищу, что входить во двор опасно. Матвей выслушал ее со строго сдвинутыми бровями. У Матвея мелко вздрагивали пальцы. Он прятал их, но Елена видела эту дрожь и все больше и больше смущалась…
Немного позже Матвей неожиданно сказал:
— В конце концов, здесь работать становится опасно…
Елена молчала.

33

На станции застыли два поезда. В красных теплушках того, который прибыл с запада, томились арестованные. Их собрали с разных станций, они не знали, что их ожидает. Им неизвестно было о том, что происходит кругом: плотные стенки полухолодных теплушек отгородили их от живого мира.
Осьмушин попал в одну теплушку со слесарем Нестеровым. Слесарь угрюмо сопел и, когда телеграфист шопотом спрашивал его: ‘Это что же такое, товарищ Нестеров?’ — брезгливо отвечал: ‘Засыпались!.. какая-то, видать, заминка!..’
Их везли на восток и чем ближе подъезжали они к городу, тем тревожней становилось в теплушке. Однажды солдаты, окарауливавшие их, вошли к ним и сердито заявили:
— Имейте в виду: ежели что с поездом ваши товарищи там, на воле, сделают, вас каждого десятого повесим!.. Такое распоряжение!..
Немного позже двух рабочих вызвали на какой-то остановке и на виду у всех жестоко выпороли шомполами. После этого каждый из арестованных с содроганием ждал, что и его может постичь такая же участь, и на каждой остановке в вагонах все замирали и боялись глядеть друг другу в глаза.
Осьмушин, захлебнувшись от горя и ужаса, прижался после того случая к Нестерову и поведал ему:
— Если со мной что-нибудь… я сам под поезд брошусь!..
— Ты-ы!.. — прикрикнул приглушенно на него слесарь. — Не скисай!.. Рано, брат!..
Совсем недалеко от города по теплушкам прошел офицер в сопровождении трех солдат. Один из солдат нес ручной фонарь и освещал им арестованных. Офицер сверял по списку людей, был строг и иронически и многозначительно усмехался. После этого обхода у многих упало сердце:
— Что это с нами собираются делать?..
И опять, когда Осьмушин пришел в смятение, Нестеров одернул его:
— Прежде времени не умирай, брат!.. Обожди!..
На рассвете поезд внезапно остановился среди пустынного снежного поля.
Стоявший на паровозе рядом с машинистом часовой увидел впереди разобранный путь и выстрелил в воздух. Тревога подняла всех в поезде. Солдаты высыпали из вагонов. Вышли из своего вагона и офицеры. Путь был осмотрен и была снаряжена команда для его исправления. А машиниста вызвали в вагон к самому графу. Через десять минут машиниста провели по сугробам рядом с поездом, повалили на снег, содрали с него одежду и стали сечь. Солдаты тупо и мерно били его, а стоявший возле офицер курил папироску за папироской и несколько раз проговорил:
— Будешь внимательней!.. Будешь внимательней, каналья!..
Путь исправили в два часа. Затем поезд двинулся осторожно дальше. Вел его тот же машинист, но теперь уже на паровозе рядом с ним были не один, а два часовых.
И в поезде, в красных теплушках, стало после этого еще тревожней, еще настороженней.
За двадцать-двадцать пять верст до города тревога эта выросла и охватила и солдат. Откуда-то пришла уверенность, что в городе ждет сопротивление, что без жестокого, кровопролитного боя дело не обойдется. И когда подошли к полустанку, последнему перед городом, где поезду и не полагалось останавливаться, поезд остановился. Солдат выгнали из вагонов, построили вдоль поезда. Офицеры осмотрели своих людей, проверили оружие, выровняли фронт, сами подтянулись. Из своего классного вагона вышел генерал. Высокий, немного сутылый, с повисшими седыми усами и лохматыми бровями, он, брезгливо поджав тонкие губы, прошел по фронту замерших в строю солдат и привычно бросил:
— Здорово, ребята!
Солдаты дружно рявкнули приветствие. Генерал оправил на руках и застегнул перчатки.
— Полагаю, — сказал он резким скрипучим голосом, — полагаю, что вы понимаете куда мы направляемся!.. В городе нас, может быть, ждет сопротивляющаяся банда бунтовщиков. Так вот знайте: вы идете делать правое дело, служите батюшке царю и родине. У вас не должно быть жалости. Трусов я не признаю! Изменников накажу!.. Тех, кто честно выполнит свой долг, награжу!.. Садить людей по местам!.. — неожиданно закончил он, обернувшись к офицерам. Потом, спохватился и крикнул: — Отставить!.. Выведите сюда арестованных!..
Арестованных выгоняли из вагонов поспешно и грубо. Их тоже построили вдоль поезда, лицом к шеренге солдат. Генерал повернулся к арестованным, нахмурил мохнатые брови и что-то сказал своему адъютанту. Тот вышел вперед, вздернул голову вверх, отчего его щегольская папаха совсем заломилась назад, и прокричал:
— Его превосходительство объявляет, что в случае сопротивления со стороны революционеров и забастовщиков, все вы, здесь находящиеся арестованные, подвергнетесь наказанию вплоть до повешения!.. Имейте это в виду!
Арестованные стояли неподвижно и молчали. У некоторых на бледных лицах вспыхнули бурые пятна. Некоторые вздрогнули.

34

После совещания у губернатора, в скорости после того, как по улицам в перегонку пронеслись Келлер-Загорянский в губернаторской коляске и Сидоров на созонтовской тройке, город внезапно изменился. На обычных местах появились городовые, от которых многие успели уже отвыкнуть. Тяжело и угрожающе зашагали воинские патрули.
В полдень сидоровские солдаты пришли на телеграф, в банк, заняли типографию. В полдень же были на всех заборах и на всех витринах расклеены новые угрожающие приказы и обязательные постановления Сидорова и губернатора.
Днем начались первые аресты в городе.
Днем многие хозяйки находились в оживленных хлопотах по дому: шли приготовления к встрече нового года. Выехала на извозчике на базар и в магазины Завьялова. Проезжая мимо дома, где жили Огородниковы, Завьялова в сердцах отвернулась. Производила последние мелкие покупки Суконникова. Сходила на базар, не столько за покупками, сколько для того, чтобы немного рассеяться, Гликерья Степановна.
По дороге с базара она увидела первых арестованных, которых проводили посредине улицы под конвоем. С жадным и тоскливым волнением вгляделась она в них, боясь узнать кого-нибудь из знакомых. И первая мысль ее была о Натансоне и о Гале. Проводив глазами конвоируемых людей, она решительно повернула назад и заторопилась к Брониславу Семеновичу. Ее охватило беспокойство о нем, она почувствовала потребность убедиться, что с ним ничего не случилось, почувствовала потребность чем-либо помочь ему, если он нуждается в помощи и поддержке.
Квартирная хозяйка Натансона встретила ее нелюбезно. Ей надоело открывать двери посетителям квартиранта, который задолжал за несколько месяцев за комнату. Она угрюмо буркнула, что Натансон дома и что нечего беспокоить порядочных людей зря. Гликерья Степановна свысока окинула ее презрительным взглядом и постучалась к Брониславу Семеновичу.
Натансон бесцельно валялся на койке. Он при стуке в дверь вскочил, поправил на себе пиджак, открыл дверь.
— Вот что, — вместо приветствия властно сказала Гликерья Степановна, оглядывая Натансона, — одевайтесь и пойдемте!
— Куда?
— Говорю: одевайтесь, разговаривать потом будем. Пойдем к нам…
— Да знаете ли… — нерешительно начал Бронислав Семенович.
— Ничего не хочу знать! Собирайтесь и, если есть у вас какие-нибудь запрещенные книжки и прокламации, то давайте их сюда, я буду пока их жечь!..
Натансон беспомощно топтался на одном месте. Гликерья Степановна тронула его своей жирной увесистой рукою за плечо.
— Да не копайтесь вы, чурбан вы этакий! — зловещим шопотом произнесла она. — Не копайтесь! По городу уже идут аресты! Понимаете?!
Натансон понял. Быстро одевшись, он перебросал на столе и на инструменте ноты, нашел в ворохе пыльных бумаг пару нелегальных книжек, несколько номеров рабочей газеты, одну прокламацию и отдал все это Гликерье Степановне. Та открыла дверцу топившейся голландки и сунула нелегальщину в огонь.
— Вот так-то лучше будет! — удовлетворенно сказала она, проследив, как огонь весело сожрал бумагу.
Выйдя на улицу и отойдя от дома, где жил Натансон, Гликерья Степановна озабоченно спросила:
— Вы адрес Галочки Воробьевой знаете?
Смущенное лицо Натансона рассердило ее:
— Да не стройте из себя красной девицы! Я спрашиваю затем, чтобы как-нибудь и ее забрать в безопасное место… Наверное, она так же, как и вы, сидит и дожидается, пока ее заберут…
Узнав нужный адрес, она отправила Натансона к себе домой, а сама пошла разыскивать Галю.

35

Ни Гали, ни Павла в это время дома не было. Они не оказались так беспечны, как предполагала Гликерия Степановна. С момента появления карательных отрядов Павел почти не появлялся домой. В тот раз, когда Павел пришел такой усталый и опустошенный, он не остался ночевать дома. Он куда-то ушел, пред уходом заботливо посоветовав сестре:
— Ты, швестер, не торчи дома… Надо хоть тебе уцелеть…
Галя не стала его расспрашивать и после его ухода тоже вышла из дому.
Сначала она подумала о Скудельских, но сразу же отбросила мысль искать убежища у них: Вячеслав Францевич и сам-то находился под жестоким обстрелом охранки. Потом она перебрала в памяти всех подруг и остановилась на одной, жившей со старухой матерью тихо и мирно. Там можно было переждать тяжелые и опасные времена.
Подруга встретила Галю радостно, мать оказалась добродушной и сердобольной женщиной. Галю приютили, пригрели и стали следить за тем, чтобы она напрасно и лишний раз не выходила из дому.
— Сидите, сидите, Галочка! — настаивала подругина мать. — Зачем рисковать? Я сегодня несколько раз встречала по улице арестованных… Вот вам книжки зоичкины, а желаете, так и рукодельем займитесь!..
Павел бродил от знакомых к знакомым, ночуя где придется. Он потерял из виду товарищей, не знал, что происходит с Сергеем Ивановичем, с Варварой Прокопьевной, с Лебедевым, с Антоновым, с десятком других. В нем что-то происходило, что-то назревало новое. И он, не отдавая себе в этом отчета, боялся встреч с товарищами.
После последней встречи на улице с Мишиным у Павла засела неотвязная мысль о том, что эта гадина не должна, не смеет существовать. Павел как-то словно забыл об обстановке, о том, что не в Мишине и не в ему подобных дело. Павел утратил здоровое чувство представления о действительности. Он как бы внезапно позабыл или нарочно отодвинул от себя все то, что знал, чему научился в последний год. Устранить, убрать с дороги Мишина, еще кого-нибудь, кого он считал конкретным виновником неудач и поражений, — вот что было для него сейчас главным и важным.
И если раньше мысль об убийстве, о террористическом акте появлялась у него только при встрече с приставом Мишиным, то теперь он носил ее в себе прочно, и была она у него неотвязна и назойлива, как болезнь.
Как только Сидоров обрушился на город и стал производить аресты, Павел переключил свою мысль о террористическом акте с Мишина на генерала.
Павел стал искать встреч с Сидоровым. Однажды он его увидел. Генерал мчался по городу на тройке, сзади его кошевы неслись два казака. Тройка промчалась мимо Павла, как вихрь, и Павел сообразил, что проехавший — это и есть генерал Сидоров, каратель, только тогда, когда кошева и казаки завернули за угол. Павел остановился и долго в волнении смотрел в ту сторону, куда скрылся Сидоров.
Тридцать первого Павел вечером шел задумчиво по улице. Ему предстояло пойти ночевать к малознакомым людям, к какому-то зубному врачу. Он представлял себе настороженную любезность гостеприимных хозяев, их с трудом скрываемый испуг при каждом стуке, при каждом шорохе в передней. Ему стало тоскливо и нудно. На улицах было немного прохожих. Горели электрические фонари. Изредка проезжали извозчики. Павлу пришлось проходить мимо ресторана. Подъезд был ярко освещен. Сквозь тщательно протертые зеркальные стекла виден был празднично убранный зал, много огней, цветы. Немного приостановившись, Павел заглянул в одно из окон и вспомнил: вот здесь же, в октябре, так недавно, был дико убит культурный, нужный человек, и убийство его остается до сих пор безнаказанным! Павел сжал зубы и широко раскрыл глаза. О! Нельзя оставлять это безнаказанным! Нельзя! Нельзя!..
Мимо Павла проходили люди. Его даже кто-то легонько толкнул. Он очнулся и быстро пошел дальше.
У зубного врача все было так, как представлял себе Павел. Хозяин провел его сразу же в комнату, предоставленную ему для ночлега. У хозяина на лице блуждала неопределенная улыбка, он суетился, говорил любезности, но в глазах его прятался страх. Павел устало успокоил его:
— За мной нет слежки. Я это хорошо знаю…
— Ах, конечно!.. Но знаете, сегодня арестовали очень много народу. Берут без всякого разбору… Даже совсем ни к чему не причастных…
Павел болезненно поморщился. Хозяин спохватился:
— Ну, спите спокойно! Я, кажется, вне всяких подозрений. Спокойной ночи!..
Ушел из этого дома Павел рано утром, когда зимний день еле-еле начинал просачиваться сквозь стекла. На улицах было серо, холодно и безлюдно.

36

Сергея Ивановича устроили у каких-то тихих и незаметных мещан.
В маленькой квартирке пахло крепким уютом, стояла ровная тишина, и звонко тикали старинные стенные часы с кукушкой и гирями. Хозяева ходили по устланным половиками комнатам неслышно и легко. У печки блаженствовал породистый длинношерстый кот. Стены были увешаны бесчисленными фотографиями. Сергей Иванович удивился: туда ли он попал? Очень уж эта обитель непохожа была на убежище для революционера, за которым наверняка охотятся жандармы! Но хозяева — двое тихих и приветливых людей — успокоили его:
— Вы у нас живите спокойно, сколько угодно!.. Видите, как здесь тихо и неопасно…
Сергей Иванович молча улыбнулся и устроился в отведенной ему комнатке.
Он внешне был спокоен и невозмутим. С книжкой в руках сидел он у стола, и со стороны можно было подумать, что человек безмятежно отдыхает от работы, что у этого человека нет сейчас никаких забот, что он всем доволен и удовлетворен. Но книга лежала пред Сергеем Ивановичем развернутая на одной и той же странице. Сергей Иванович не читал.
Он думал.
Он перебирал в памяти все, что произошло и совершилось в последние месяцы. Он следил за своими поступками, за тем, что делал, на чем настаивал. Он искал, не было ли где-нибудь, в чем-либо ошибки с его стороны и со стороны организации. Ему припоминались письма из центра, указания цека, статьи в руководящем нелегальном органе. Он сравнивал свои действия с действиями таких, например, как Сойфер, с действиями и решениями других организаций. Он ни на мгновенье не сомневался в правильности линии своей партии, но сейчас, в эти минуты вынужденного бездействия, была потребность проверить, проанализировать свои поступки, свои решения, свои мысли.
Сергей Иванович вспоминает весну этого года, Англию, Лондон, третий съезд партии, резолюции этого съезда. Он, один из участников съезда, наизусть знает и помнит его резолюции. Он не отступал от этих резолюций и проводил их неуклонно в жизнь… Надо было звать массы к вооруженному восстанию. И он это делал. Надо было разъяснять им и политическое и вместе с тем и практически-организационное значение восстания. И разве он хотя бы на минуту прекращал работу в этом направлении?!
Противники все время толковали о заговорщичестве, они высказывались, что в России может быть только восстание ‘одичалых масс’. Им трудно было понять, они не хотели и боялись понять, что дело идет к восстанию сознательной массы, способной к организованной борьбе. И жизнь показала, как жестоко они ошибались. Жизнь показала, что правильное понимание процессов борьбы, истинное представление о роли пролетариата только у большевиков, у него, Сергея Ивановича, у его партии… Даже вот это временное поражение, даже оно доказывает правильность тактики, которой следовали, которой придерживались он, Сергей Иванович, и его партия. Ибо, если бы речь шла об ‘одичалых массах’, о массах, неспособных на планомерно-организованные и политически-продуманные выступления, то разве можно было бы так организованно отступить пред очевидной опасностью?! Да, пусть говорят теперь что угодно Сойферы, Васильевы и им подобные: даже и отступление, вынужденное отступление доказало правильность призыва масс к вооруженному восстанию!..
Впереди — борьба! Жестокая, упорная. И, конечно, впереди — победа!.. Надо напрячь все силы, надо не отступать… И он, Сергей Иванович, готов… Вот только проскочить это вынужденное безделье…
Машинально Сергей Иванович перелистал страницы книги, которую не читал, и отложил ее в сторону. Кругом стояла умиротворяющая тишина. Из соседней комнаты доносился сдержанный говор, звон посуды. Лампа освещала только часть комнаты, оставляя углы в темноте.
В дверях показалась хозяйка. Она кашлянула, откинула портьеру, заглянула в комнату:
— Пожалуйте поужинать!.. Отдохнули?..
Сергей Иванович быстро встал.
— Ужинать? Что ж, можно!..
Он вышел следом за хозяйкой в маленькую столовую. Стол был накрыт. Хозяин ставил бутылку вина.
— Пожалуйте! — сказал хозяин. — Мы сегодня попозже ужинаем… Завтра ведь новый год!
Они усадили Сергея Ивановича за стол и стали ухаживать за ним. Их обращение с ним было трогательное и немножко наивное. Словно был пред ними больной, которого надо беречь, которого нельзя раздражать, который требует какого-то особенного ухода. Мгновеньями Сергей Иванович подмечал в их глазах что-то вроде жалости: вот, мол, сидит бедный, загнанный человек, ближайшая судьба которого темна и неизвестна. Сергей Иванович не показывал виду, что замечает это, и незаметно посмеивался про себя. Ах, чудаки! Ах, милые обыватели! Они думают, что его нужно жалеть! Они совсем не понимают, что он сильнее их, что он богаче их!..
И, ценя их деликатность, их подвиг и бесстрашие, что они приютили у себя его, такого опасного человека, Сергей Иванович оживился, стал весело шутить, отпил с хозяином глоток слабого вина, похвалил стряпню хозяйки, с аппетитом отведал всего, что было подано на стол.
К концу ужина хозяева заволновались. То он, то она поглядывали на стенные часы и к чему-то прислушивались. Сергей Иванович тоже взглянул на часы и понял причину волнения хозяев: до двенадцати оставалось всего минут пять.
Хозяйка прибрала на столе, вытащила из буфета другую бутылку вина, поставила какие-то сласти. Виновато улыбнувшись, она обратилась к Сергею Ивановичу:
— Мы уж так, на скорую руку новый год встретим!.. Надо бы иначе…
— Ничего! — весело успокоил ее Сергей Иванович. — Вы напрасно беспокоитесь. У вас тут просто пиршество целое!..
В стенных часах что-то зашипело. За окнами, на улице невнятно прокатился удар колокола. Хозяин торопливо розлил вино по рюмкам и встал. За ним встала, раскрасневшись, хозяйка. Встал и Сергей Иванович.
— Ну-с, с новым годом! С новым счастьем! — торжественно провозгласил хозяин, чокаясь с женой и с Сергеем Ивановичем.
— С новым годом! — поддержал Сергей Иванович. — За хорошее, за настоящее, будущее!..
Резные дверцы распахнулись, и кукушка выскочила на балкончик. Кукушка отсчитала двенадцать ударов.

37

Тридцать первого ротмистр Максимов был целый день небывало занят. Наконец-то наступило время, когда он может заняться настоящим делом! С генералом Сидоровым у него установились самые хорошие отношения. Генерал по-настоящему оценил его опыт и его способности. Правда, ротмистр побывал и у графа. Там он получил возможность просмотреть списки арестованных и кой о ком дал нужные сведения. Вышел у него, впрочем, небольшой спор с его сиятельством по поводу некоторых арестованных. Ротмистру очень хотелось заполучить их в свое распоряжение, а Келлер-Загорянский не соглашался.
— Ваше сиятельство! — доказывал горячо Максимов. — Эти лица охранному отделению чрезвычайно необходимы. Через них мы могли бы получить важные материалы! Они дали бы нам много новых сведений…
— Я не согласен! — ревниво отказывался граф. — Я против лишних формальностей!.. Я накажу их, и это будет прекрасным примером для других!..
— Уверяю вас, ваше сиятельство, что они и у нас не уйдут от должного наказания!..
— Нет!.. Они останутся в моем распоряжении. Прошу прекратить об этом разговор!..
— Слушаюсь! — выпрямился ротмистр, и лицо его стало непроницаемо-покорным.
У себя в охранном Максимов быстро собрал своих сотрудников и возобновил прерванную событиями работу. Гайдук появился сияющий и словоохотливый. Он с любовью поглядывал на ротмистра, ловил его взгляд, сиял от его улыбок. Он заготовил для ротмистра целую тетрадку сводок и теперь торопился доложить их ему. Но Максимов остановил его.
— Подожди с этим! Вот у меня список. Прогляди, найди знакомых и действуй!
Действовать Гайдук готов был в любое время. У него накопилось много неизрасходованной энергии, и он подметил за время своих хождений по митингам и собраниям богатейший материал. В списке он нашел знакомых. Вот семинарист Самсонов, вот брат и сестра Воробьевы, железнодорожник Антонов, невыясненный, фигурирующий в революционных кругах под кличкой ‘Старик’ или Сергей Иванович. Да, Гайдук встречал их, Гайдук раз слышал и Старика. Но до этого невыясненного добраться трудно. Вряд ли он так просто дастся в руки. Что касается семинариста, то, если помнит его высокоблагородие, он, Гайдук, уже однажды выяснял его…
— Ладно! — добродушно машет рукой ротмистр. — Не вспоминай! Твоя правда!..
Гайдук отправился работать. Ротмистр с наслаждением закурил. Взглянул на часы, позвонил. Спросил у вошедшего жандарма:
— Пришел?
— Так точно. Ожидают.
— Проведи.
Коренастый, хорошо одетый человек вошел торопливо и сразу же как бы в свое оправдание сказал:
— Никак не мог, Сергей Евгеньевич, дольше ждать! Рискнул появиться здесь. Здравствуйте!
— Значит, что-нибудь очень важное?
— Сейчас, Сергей Евгеньевич, почти все важно!.. Но все-таки у меня имеется и кое-что особенное…
— Рассказывайте!
— Пахнет покушением…
— Да? — обрадованно встрепенулся ротмистр. — Уже выявлено?
— Пока еще только, так сказать, в проекте. Но готово созреть.
— На кого?
— А это, — усмехнулся засекреченный сотрудник, — окончательно еще не установлено. Может быть, на Сидорова, может быть, на Келлера-Загорянского, а может быть, и на вас…
— Вот как? — поморщился Максимов. — Я за собой ничего не замечал.
— Не могли! Никак не могли, Сергей Евгеньевич, что-нибудь заметить! У самих исполнителей еще толком не определено, куда направить удар…
Ротмистр отложил папироску на пепельницу и взял со стола массивный бронзовый нож для разрезывания бумаги. Взмахнув этим ножом в воздухе, ротмистр с наигранной убежденностью перебил собеседника:
— Ну, что ж! Я готов пострадать!..
Засекреченный сотрудник чуть-чуть усмехнулся.
— Что вы, что вы, Сергей Евгеньевич! Зачем вам страдать? Боже, упаси! Мы дадим этому дельцу созреть и в самую нужную минуту снимем его.
— Эсеры? — перестав ломаться и переходя на обычный свой тон, спросил Максимов.
— Тут и эсеры и анархисты и, что весьма удивительно, и социал-демократы…
— Скажите, пожалуйста! Неужели и социал-демократы меняют свою тактику?
— Не думаю… Наверное, на свой риск и страх кто-то действует. Это обстоятельство как раз и помогло мне нащупать…
— Та-ак… — протянул ротмистр и со звоном бросил на стол нож. — Ну, хорошо, давайте фактическую сторону…
Засекреченный сотрудник ушел через полчаса. После его ухода ротмистр потянулся, зевнул, снял какую-то пушинку с рукава, затем нахмурился и стал звонить по телефону в жандармское управление.
После трудового дня Максимов взглянул на отрывной календарь, вспомнил, что сегодня, по обычаю, надо было бы съездить куда-нибудь на встречу нового года, недовольно усмехнулся и махнул рукой.

38

Ночь под новый год для многих оказалась очень беспокойной и неприятной. Жандармы обходили заранее отмеченные квартиры и забирали людей. Люди растерянно встречали непрошенных гостей. Некоторые только при властном стуке в двери спохватывались и обжигались догадкой, что это пришли с обыском и что надо было прятать, спрятаться самим. Но было поздно.
Врасплох были застигнуты Огородников и Самсонов. Только когда властный и настойчивый стук потряс двери, сообразили они, что дело не ладно.
— Ох, черти! — хлопнул себя по коленям семинарист. — Да ведь это, Силыч, жандармы!..
Обыск делали грубо и бестолково. Перерыли весь скарб Огородникова, вытряхнули сундучишко Самсонова. Проснувшиеся ребята следили испуганными глазами за необычной суетней в доме, потом девочка громко заплакала, а, глядя на нее, захныкал и мальчик.
— Уймите ребят! — грубо приказал жандарм.
Самсонов вспыхнул:
— Вот еще!.. Вы их напугали… Надо бы поаккуратней!..
Жандармы опешили от такой дерзости. Старший зло оборвал семинариста, быстрее закончил обыск и велел обоим, Огородникову и Самсонову, собираться:
— Так что пожалуйте у тюрьму!..
Было тяжело оставлять ребятишек одних. Они плакали и цеплялись за отца. Самсонову удалось уговорить соседа, бывшего понятым при обыске, чтобы тот позвал женщину, которая уже привыкла ухаживать за ребятами. Женщина пришла встревоженная, кинулась к детям, оторвала их от отца, нежно обхватила и стала причитывать:
— Ой, сиротоньки вы мои!.. Да как же вы теперь будете?!.
Шли в тюрьму по застывшим улицам молча. Огородников кутался в прохудившийся полушубок и украдкой вздыхал.
Повели не прямо в тюрьму, а сначала в охранное. Там усадили обоих в полутемном коридоре и приказали ждать. Минут десять тянулось нудное, томительное ожидание. Затем в коридоре появился Гайдук. Он пристально вгляделся в Огородникова, усмехнулся торжествующей, удовлетворенной усмешкой, узнав Самсонова, и снова ушел. И опять потянулось тягостное ожидание.
Ни Огородников, ни семинарист не понимали и не догадывались, что сидели они под обстрелом десятка глаз, что через неплотно прикрытые двери их разглядывали филеры, сыщики, что так всегда водилось в охранном.
Когда все, кому следовало присмотреться к ним, хорошенько разглядели их, Самсонова и Огородникова, наконец, вывели из охранного и отправили в тюрьму…
Как и в октябре, пришли жандармы и за Скудельским. Заметив Веру, они пошептались между собой и потребовали, чтоб она тоже одевалась.
— А разве на нее ордер тоже имеется? — встревоженно вмешался Вячеслав Францевич.
Ордера на арест Веры не было, но жандармы стояли на своем. Вера, вздрагивая от волнения, оделась и вышла из квартиры вместе с отцом.
— Не волнуйся, Вера! — успокоил ее Вячеслав Францевич. — Это недоразумение. Выяснится, и ты вернешься домой!
Действительно, когда в охранном Веру оглядели и когда Скудельский потребовал, чтобы его провели к самому начальнику охранного, Гайдук сбегал, что-то доложил ротмистру, и Вере разрешили вернуться домой.
Набирали арестованных по городу десятками. Вели в охранное, потом в тюрьму. Арестованные шли не так, как в октябре, когда все казалось простым и легким, когда никто не верил, что сидеть придется долго, когда и сами жандармы не придавали серьезного значения арестам. Теперь шли без шуток, молчаливо, тоскливо поглядывая по сторонам, вслушиваясь с тревожным чувством в ночную, морозную тишину. Теперь каждый нес в себе тревогу за будущее, за завтрашний день. Вели группами, по несколько человек вместе. Немного позже других провели большую группу. Этих жандармы забрали за встречей нового года. Веселая компания, только что шумно приветствовавшая ‘новый год’, была захвачена врасплох. Жандармский офицер, явившийся арестовать их, насмешливо оглядел пораженных удивлением людей и ехидно и с издевкой заявил:
— Ну-с, новый год, я вижу, вы уже встретили! Теперь будьте добры пройти по одному в соседнюю комнату!
В соседней комнате всех тщательно обыскали, сложили на столе записные книжки, письма, перочинные ножи, всякую мелочь. Обыскав, вывели на улицу, где молчаливыми тенями стояли, опершись о оружья, конвойные.
Тюрьма наполнялась. Ворота скрипели в ржавых петлях, позвякивали ключи, глухо отдавались в ночной тишине шаги по тюремному двору. Надзиратели и помощники смотрителя ходили озабоченные, подтянутые, злые: они знали, что наступает для них трудная, беспокойная пора. И они были озлоблены на то, что им помешали по-настоящему, по-хорошему встретить новый год.

39

Утром по городу пронеслась весть: Келлер-Загорянский своим судам приговорил к смертной казни четырех арестованных.
Никто сначала не знал точно имен приговоренных. Но к полудню было официально опубликовано, что военно-полевой суд, на основании таких-то и таких-то статей и руководствуясь высочайшими полномочиями, данными командиру особого отряда графу Келлеру-Загорянскому, рассмотрел дело государственных преступников Осьмушина, Гольдшмидта, Болотова и Нестерова, признал их виновными в покушении на насильственное, с оружием в руках, ниспровержение существующего государственного строя и приговорил всех четверых к смертной казни через повешение.
Болотова и Гольдшмидта в городе никто не знал. Взятые где-то на пути, не то железнодорожники, не то телеграфисты, не то просто жители пристанционных поселков, указанных Келлеру-Загорянскому жандармами, они здесь никому не были известны. Но Осьмушина, и особенно Нестерова, в организации знали. И то, что незаметный, безобидный и только недавно связавшийся с партией Осьмушин был приговорен военно-полевым судом к смертной казни, потрясло многих. Нелепость и бессмысленность этого приговора были потрясающи. Почувствовалось, что каратели жесточеют с каждым днем, что надвигается волна темной и свирепой реакции…
Суд происходил в поезде. Председательствовал полковник, ближайший помощник Келлера-Загорянского. Тучный, с маленькими сонными, но злыми глазами, он сидел за столом, тяжело опираясь волосатыми руками на тоненькую папку с бумагами. Рыжеватые усы его топорщились, и он время от времени тщательно, но безуспешно закручивал их.
Всех четверых привели в вагон, где заседал суд, одновременно. Их подняли с постели почти на рассвете. Мутная мгла лежала над станцией, над поездом. Истоптанный снег белел мертвой белизною. Где-то за пухлыми облаками скрывалась луна. Было холодно. Недоумевая и тревожно переглядываясь, все четверо шли по перрону, окруженные конвоем. Шли и ничего не подозревали. Знали и чувствовали только, что впереди ждет какая-то неприятность.
В салон-вагоне их охватила приятная теплота. Они увидели пред собою стол, за столом троих. Четвертый сидел сбоку, в стороне. Полковник оглядел приведенных с тупым равнодушием. Он раскрыл папку и кивнул головой одному из сидевших за столом. Тот, строгий и тщательно одетый штабс-капитан, встал, взял со стола исписанный лист бумаги и стал читать.
Он читал быстро, и местами его трудно было понять. Но все четверо поняли. Они вздрогнули, вытянули шеи, вгляделись в офицеров, которые вот сейчас уже были не просто офицеры разных чинов и рангов, а беспощадные и неумолимые судьи. Они услышали жестокие и беспощадные слова. И смертельная бледность покрыла их усталые лица.
Осьмушин, приоткрыв рот, тяжело дышал. Неужели это про него читает этот офицер такие страшные вещи? Ведь это ошибка! Конечно же, они ошибаются! Когда это было, что он с оружием в руках выступил против существующего строя? что он осуществлял постоянную связь по линии между мятежниками? что он неисправимый, закоренелый государственный преступник?.. Да нет же, разумеется, все это про кого-то другого…
Офицер читал быстро, но каждый из четырех полностью и прочно ухватил все, что говорилось в этой ужасной бумаге про него.
Гольдшмидт, маленький, черноволосый, с яркими, но теперь испуганно и широко раскрытыми глазами, нервно шевелил пальцами, то захватывая на груди грязную, измятую рубашку, то выпуская ее. Его дыхание было шумно, и это на мгновение привлекло внимание полковника. Маленькие глазки сверкнули злорадным удовлетворением, и полковник ухмыльнулся.
Болотов, высокий, коротко остриженный, прочно и стройно стоявший перед столом, не спускал глаз с быстро шевелящихся, необычно красных и сочных губ штабс-капитана. Болотов, видимо, не совсем ясно понимал, что речь идет о нем, когда штабс-капитан произнес его фамилию. Болотов даже мимолетно улыбнулся, услышав слова ‘тягчайший государственный преступник’, ‘посягательство на незыблемость трона’, ‘изменник’.
У Нестерова залегла на лбу резкая складка. Глаза глубоко запали. На давно небритых щеках вздрагивали мускулы. Нестеров раза два во время чтения обвинительного акта сжал кулаки. Полковник и на него мимоходом взглянул. Они встретились взглядами. У полковника задвигались брови, и он отвел свой взгляд.
Слова падали тяжело и невозвратимо. Штабс-капитан кончил, положил бумагу на стол, уселся на свое место.
Четверых спросили, признают ли они себя виновными. Все четверо по-разному ответили одно:
— Нет!
Полковник перегнулся к своим соседям, сначала к одному, затем к другому, посмотрел на часы, поморщился и сделал знак офицеру, сидевшему в стороне. Тот соскочил с места, вытянулся и сказал несколько слов. Он говорил бесцветные, ненужные, лишние слова. Это был защитник, которого все четверо видели впервые и который своим присутствием и выступлением должен был показать, что происходит настоящий суд, что людей судят по закону, а не расправляются с ними.
Суд длился недолго. Полковник еще раз посмотрел на часы. Еще раз перегнулся к своим соседям и что-то негромко сказал им. Потом он встал, и вместе с ним вскочили на ноги и оживились все остальные.
Глухим голосом полковник прочитал заранее заготовленный приговор.
‘По указу его императорского величества… Гольдшмидта… Болотова… Нестерова… Осьмушина… к смертной казни через повешение…’
— Ваше… превосходительство… господа… — хриплым, изменившимся голосом крикнул Осьмушин и замолчал. Солдат, стоявший сзади него, схватил его за локоть и повернул к выходу. Нестеров протиснулся вперед и пошел рядом с Осьмушиным. И Осьмушин смутно почувствовал теплое прикосновение грубой шершавой руки к своей ладони…

40

Руки Матвея вздрагивали, выхватывая из маленькой кассы свинцовые буквы. Листовка была короткая, но пламя ее немногих слов опаляло Матвея.
Елена, сдвинув брови, готовила бумагу, натирала валиком краску на небольшом куске мрамора. Она знала содержание листовки, которую сейчас набирал Матвей. Она сдерживалась, боясь расплакаться. Казнь четверых, о которой говорилось в листовке, была чудовищной, нелепой, непереносимой. Потрясающее возмущение охватило Елену и стесняло ее дыхание. Она молчала. Она чувствовала, что слова сейчас не нужны, что словами не выразишь всю полноту чувств. В ее глазах застыла тоска, и она боялась смотреть на Матвея. Но, украдкой взглянув в его сторону, она заметила, как дрожат его руки, и, отложив в сторону валик, она выпрямилась и хрустнула пальцами.
Матвей порывисто оглянулся на нее, зажал верстатку в руке, на секунду закрыл глаза, открыл их шире, сказал:
— Ничего, Елена… Ничего…
Голос его звучал по-новому. Если б Елена не видела пред собою Матвея, она по этому голосу не узнала бы его.
— Ничего… — повторил Матвей. — Мы еще победим… И тогда…
У Елены внезапно закружилась голова. Матвей заметил внезапную бледность, появившуюся на ее лице, заметил, как девушка пошатнулась, кинулся к ней, подхватил.
— Родная… — глухо сказал он и прижал ее к себе. — Родная моя…
Глаза Елены закрылись. Она положила голову на плечо Матвея. Слезы покатились из ее глаз. Она беззвучно заплакала…
Товарищ, принесший текст листовки, успел рассказать:
Приговор над четырьмя приводили в исполнение публично. На дальнем конце станционных путей, у семафора на-скоро поставили четыре виселицы. Со всех сторон были видны эти зловещие сооружения, и любопытные и праздношатающиеся могли хорошо разглядывать, как вели осужденных из вагона, как ставили возле виселиц, как возились палачи с веревками, как накидывали на головы каждого из четырех мешки и подталкивали к петле. И потом, как безжизненное тело, сорвавшись, потеряв опору и подпрыгивая и крутясь на веревке, замирало в последних предсмертных конвульсиях…
Казнь совершалась утром. В городе знали об этом. Из города пошли люди к месту казни. Келлер-Загорянский, очевидно, на это и рассчитывал, и никто не препятствовал зрителям, которые все подходили и подходили, которые занимали места поудобнее, откуда можно было бы лучше увидеть все, что будет происходить у виселиц. Толпа возрастала. В стороне, на всякий случай, расположились вооруженные солдаты. Всюду шныряли переодетые городовые и сыщики.
Сначала над толпой стоял обычный гул, словно собралась она на какое-либо повседневное зрелище, как будто не ожидало ее необычное. Но постепенно гул затихал, толпа присмирела, застыла, замерла.
Возле вагонов зашевелились солдаты. Из стоявшего отдельно красного вагона медленно вылезли один, другой, третий, четвертый. Четверо. Их окружил конвой и заслонил от взоров толпы. Их повели медленно и молча туда, где возвышались, желтея на тусклом зимнем солнце свежим деревом, четыре виселицы. Толпа дрогнула, подалась вперед. Солдаты, наблюдавшие за толпой, подтянулись и взялись угрожающе за ружья. Чем ближе те четверо приближались к месту казни, к виселице, к палачам, тем возбужденней делалась толпа. Кто-то вскрикнул, кто-то заплакал. В одном месте, в другом. Резкий голос с дрожью крикнул:
— Что вы делаете?! Палачи!..
Солдаты подняли ружья и надвинулись на толпу.
Четверо уже стояли под виселицами.
Ближе всех к новому столбу с перекладиной и висящей наготове петлей встал Гольдшмидт. Его большие глаза были широко раскрыты. Он глядел прямо перед собою. Плотно сжатые губы его пересохли. Пальцы нервно шевелились: на этот раз он теребил ими полуоткрученную пуговицу на измятом пиджаке.
Болотов оглядывал толпу, виселицу, солдат. Взглядывал на небо. Беззвучно шевелил губами. Опустившись, с повиснувшими вяло, как плети, руками стоял рядом с Нестеровым Осьмушин. Нестеров плечом поддерживал товарища и часто откашливался, словно что-то застряло у него в горле. Порою Нестеров взглядывал в сторону толпы, поднимал выше голову, тверже упирался ногами в затоптанный, грязный снег. Хмурил брови.
Когда по знаку офицера, распоряжавшегося казнью, палачи взяли быстро за плечи Болотова и подтолкнули его к виселице, все кругом вздрогнули. Болотов был выше обоих палачей и со стороны казалось, что они дружески прильнули к нему и не сделают ему ничего плохого. Но Болотов нетерпеливо отшатнулся от них, и тогда они сжали его крепче, дернули его вниз и ловко закрутили его руки за плечи веревкой. Когда под самой виселицей на него, на его голову набрасывали мешок, он вытянул шею, открыл рот и громко крикнул:
— Будьте вы прокляты, насильники!..
Его голова исчезла под мешком, голос захлебнулся. Захлестнутая за шею петля перетянула шею. Скамейка, вышибленная ударом палачёвой ноги, отлетела в сторону…
В толпе всхлипнули. Истерически закричала женщина. Рванулись крики:
— Палачи!.. Долой! Долой!..
Солдаты угрожающе наставили ружья на толпу.
Вторым потащили к виселице Осьмушина. Он уцепился за Нестерова, но палачи быстро справились с ним. Слесарь успел обхватить его и прижал к себе, как сына. Тогда Осьмушин обмяк и, уже не сопротивляясь и вряд ли ясно понимая происходящее, отдался в руки палачей.
Очередь дошла до Нестерова. Он кашлянул в последний раз и с тоскою посмотрел на стоявшую в отдалении толпу. И вот из толпы в разных местах закричали:
— Прощай, Нестеров!..
— Прощай, товарищ!.. Мы не забудем!..
— Мы не забудем!..
Нестеров поднял руку, пытаясь послать последний привет кричавшим, палачи схватили его за руки, связали, накинули мешок…
Гольдшмидт крикнул:
— Долой самодержавие!.. Да здравствует социализм!..
Он вскинул голову, его лицо стало белее бумаги. Его глаза сияли.
— Да здра…
И его голова исчезла под мешком…
Толпа рычала. В толпе плакали. В толпе кричали. На толпу двинулись солдаты…
Четверо мертво висели, покачиваясь от ветра. День начинал сиять солнцем…
…Елена перестала плакать. Она всхлипнула, вздохнула, подошла к столу, на котором разложены были краска, валик, бумага, и принялась за работу. Матвей кончил набор листовки. Ее можно было уже печатать.
Листовка начиналась крупным, четким заголовком:
‘Долой палачей!..’

41

Пал Палыч переживал сквернейшие минуты своей жизни. Его вызвали в канцелярию губернатора и объявили, что газета будет немедленно закрыта, а он, редактор, подвергнется серьезным репрессиям, если ‘Восточные вести’ не займут приличную для благомыслящей части общества позицию.
— Имейте в виду, — заявили Пал Палычу, — губерния объявлена на военном положении, и мы вас можем уничтожить в двадцать четыре часа!..
У Пал Палыча готовилось сорваться с уст возражение, что ведь существует манифест семнадцатого октября, что населению высочайше возвещены и дарованы свободы, в том числе свобода печати, но он поглядел на непроницаемые лица чиновников и промолчал. Зато дома у себя и в редакции он дал волю своему негодованию.
Секретарь редакции молча слушал его и прятал в глазах лукавые огоньки. Лохматый секретарь не разделял веры редактора в законность, в высочайший манифест.
— Ну, и что ж! — сказал секретарь, — ну, и раздавят в двадцать четыре часа! Чего тут толковать!..
— Но ведь это произвол! Чистейший произвол! — схватился Пал Палыч за голову. — Куда мы идем? Что будет?!
— Ничего хорошего ждать нечего… Глядите, сколько каждый день арестовывают людей. Опять взяли Скудельского, а ведь человек очень спокойно себя вел! Я даже удивлен, что ни вас, ни меня не трогают!..
В типографии Пал Палыча встретили хмурым молчанием. Он оглядел рабочих и заметил отсутствие Трофимова.
— А Трофимов где? — спросил он.
— Арестовал Трофимов, — сообщил метранпаж. — У нас пока его одного забрали, а в губернской человек четверых…
В день казни Нестерова, Гольдшмидта и других Пал Палыч ходил по редакции темный и молчаливый. Он ни с кем не заговаривал и его никто не тревожил. Молчал и секретарь. К вечеру Пал Палыча снова экстренно вызвали в канцелярию губернатора, откуда он вернулся взбешенный и пришибленный одновременно. О чем беседовали с ним в канцелярии и какие новые требования и условия пред ним поставили, он никому не сказал. Но видно было, что чем-то он встревожен, обижен, озлоблен. Только жене своей поздно ночью, прислушиваясь к каждому шороху, доносившемуся через двойные рамы с улицы, горестно сказал Пал Палыч:
— Подлые времена мы, мамочка, переживаем!.. Подлейшие!..
— Не волнуйся, Павел! Ради бога, не волнуйся! — успокоила жена. — У тебя слабое сердце… Успокойся!..
— Да как же не волноваться?!
Немного успокоился назавтра Пал Палыч, когда к нему пришел Чепурной. Адвокат имел озабоченный, но бодрый вид. Он принес свежую статью и настаивал на ее помещении в газете.
— Необходимо выступить с трезвыми мыслями, Пал Палыч! Понимаете, кругом беспорядок, смятение, испуг, а мы — с должной выдержкой, как подобает настоящим политикам! Тем более, что все-таки впереди государственная дума! Надо готовиться к выборам. И если мы поддадимся с вами настроениям момента, то ничего хорошего из этого не получится… Я, как юрист, прекрасно вижу и понимаю, что происходит, между нами говоря, прямое беззаконие… Этот приговор над четырьмя, ведь он вынесен был в обстановке полнейшего забвения всех и всяких правовых и процессуальных норм. Но, повторяю, это все временное!.. Вот тут я в своей статье, правда, осторожно, говорю о праве и законности. Кто вдумчиво и внимательно прочтет, тот поймет, в чем дело…
Пал Палыч слушал Чепурного внимательно. В глубине души он возмущался и словами адвоката и его статьей, но, в конце концов, Чепурной — чорт бы его брал! — прав!.. Нечего на рожон лезть. Тут только пикни, и засадят, а кому от этого какая польза? Никому…
И, говоря совсем не то, что надо, он, вздохнув, поделился с Чепурным:
— А от Шурки своего я так ничего и не имею… Беспокоит это меня. Волнения везде происходили, а кой-где еще и не прекратились. Не попал бы он… Студенты в первую голову…
— Будем надеяться, Пал Палыч, что все окончится благополучно.
— Да, будем надеяться… — неуверенно согласился Пал Палыч.
Собираясь уходить, Чепурной вспомнил:
— Как это случилось, что эсдеки во-время спохватились и не полезли в драку? Я был все время убежден, что они поведут рабочих дальше, не сложат оружия… Есть, значит, у них головы!
— Конечно… — неопределенно произнес Пал Палыч.
Проводив Чепурного, Пал Палыч засел править принесенную статью. Просматривая ее с карандашом в руках, он часто отвлекался от работы и задумывался.
Он думал о неприятностях, которые еще ждут его и газету, о непрекращающихся арестах, о казни четверых, которая, повидимому, не будет последней. Он вздыхал и морщился. По совести говоря, конечно, отчасти правы те, кто решительно и смело выступают против существующего строя и нисколько не верят манифесту. Но где же силы? Силы где, чтобы бороться?!
Пал Палыч не знал этого, не верил в массы, в народ, в пролетариат. Пал Палыч знал Россию неумытую, лапотную, отсталую… Ах, как заблуждаются, как обманываются социалисты, социал-демократы, надеясь на эти массы, на этот пролетариат!
Статья Чепурного правилась нелегко. Витиевато и напыщенно адвокат писал о порядке, который необходим для того, чтобы народ смог воспользоваться ‘высочайше дарованными’ милостями. Пал Палыч с раздражением и насмешкой выправлял стиль Чепурного: статью надо было давать в завтрашний номер.

42

Галя несколько дней не видала брата.
Беспокойство не покидало ее. Утром, уходя от подруги в город, она искала возможности где-нибудь встретиться с Павлом, но нигде его не встречала. А каждый день приносил все новые вести об арестах. И Келлер-Загорянский готовил, как слышно было, новый ‘процесс’ против группы захваченных им революционеров. Все это тревожило девушку. Она боялась, что Павел попадется, а быть арестованным в эти дни было очень опасно.
Встретилась она с братом случайно, и встреча эта поразила ее, и потом Галя много раз вспоминала, каким был и как вел себя с нею брат.
Галя пришла к дальним родственникам, к которым они изредка заходили вместе с братом. Там охали и ахали по поводу событий, по поводу казней, по поводу того, что жизнь совсем расстроилась и стала неустойчивой и опасной. Гале советовали ехать к отцу в деревню.
— Поезжайте, Галочка. Переждите там в глуши, пока все уляжется. Зачем вам торчать в городе?
О Павле родственники тоже давно уже ничего не слыхали и беспокоились о нем. Галя собиралась уходить от родственников, когда неожиданно пришел Павел. Брат и сестра встретились необычайно горячо. Павел обнял Галю и с неожиданной лаской забормотал:
— Ах, швестер! Маленькая моя!.. Ах, швестер!..
Галя припала ко груди брата и радостно всхлипнула. Потом обоим стало немножко стыдно своего порыва, они оглядели друг друга и спокойней и проще стали расспрашивать о делах, о самочувствии.
— Я ничего, — сообщила Галя, — я у Зои обретаюсь. А вот ты как?
— И я ничего… — уклончиво сказал Павел. Лицо его стало непроницаемым, и он спрятал свои глаза от Гали.
Родственники напоили брата и сестру чаем. Родственники стали советовать Павлу тоже, чтобы он уехал к отцу, в деревню. Павел пил чай, крошил на скатерть калач, мгновеньями задумывался, выходил из задумчивости и становился очень возбужденным, шутил, смеялся. Галя присматривалась к нему и видела, что он неестественно возбужден, что у него есть что-то на душе, что что-то томит его и что он старается это скрыть. Когда напились чаю, брат и сестра остались в комнате вдвоем. Галя подсела к Павлу поближе.
— Паша, скажи, что с тобой?
Павел вздрогнул.
— Со мной? Все благополучно…
— Ведь я вижу, что ты чем-то очень встревожен…
Павел слегка отодвинулся от сестры.
— Тебе кажется, Галя. Не приставай… Видишь, время какое! Радоваться нечему…
— Ах, не то!.. Я тебя знаю. У тебя какие-то неприятности. Паша, скажи, может быть, можно помочь…
— Не глупи, швестер! — рассердился Павел. — Ни в чем мне не нужно помогать! Все это твои фантазии…
Галя почувствовала обиду и наклонила голову. Немного погодя она заговорила о другом. Спросила о делах в организации, о том, знает ли Павел о судьбе партийных товарищей, особенно о Старике и Варваре Прокопьевне. Павел знал об этом очень мало. О партийных делах он сказал как-то насмешливо:
— Выпустили листовку. Два карателя, вооруженные до зубов, расправляются с нами самым свирепым образом, а они листовочки расклеивают!.. Дела!
— А разве не нужны листовки, Павел? Что же делать?
— Нужно бороться другими средствами!.. Нужно… — Павел спохватился и замолчал.
После этого он вскоре собрался уходить. И снова его внезапно охватила нежность к сестре. Снова взял он ее за плечи и ласково прижал к себе и тихо несколько раз повторил:
— Ах, швестер! миленькая швестер моя!..
И уже у самых дверей посоветовал:
— И в самом деле, поехала бы ты поскорее к старику, швестер!.. Поезжай!..
Галя сжала его руку и взволнованно попросила:
— Поедем, Паша, вместе!..
Но он уже снова окаменел и, тряхнув ее руку, быстро вышел.
И Галя больше уже не видела его.

43

Тюрьма была переполнена. В камерах нехватало коек и нар, и некоторые заключенные вынуждены были спать на полу. Администрация вела себя вызывающе и грубо. Помощники смотрителя и надзиратели словно старались теперь наверстать упущенное. Прогулки заключенным давались недолгие, передач с воли не принимали, о свиданиях и думать нечего было. И с утра до поздней ночи арестованных водили на допрос в находящееся рядом с тюрьмою жандармское управление.
Антонов, Лебедев и Трофимов вернулись с очередного допроса в сильной тревоге. Их допрашивал Максимов, и из допроса они поняли, что им готовят серьезное дело. Окончательно они убедились в этом в тот день, когда их по требованию жандармов рассадили по разным камерам, чтобы они не могли друг с другом общаться.
Огородникова на допросе стращали каторгой, на него кричали. Но он угрюмо отмалчивался и смотрел на допрашивающего исподлобья.
С Самсоновым беседу на допросе повел тоже сам ротмистр.
Максимов встретил семинариста почти с приветливой улыбкой.
— Ну-с, пошалили? — осведомился он. — Можно теперь и за ум взяться?.. Давайте поговорим по душам.
Самсонов настороженно, исподлобья взглянул на жандарма: глаза ротмистра излучали мягчайшее добродушие.
— Мы хорошо понимаем, — продолжал ротмистр, — что молодежь, восприимчивая ко всяким возбужденным действиям, легко поддалась увещеваниям агитаторов и впуталась в беспорядки, в бунт… Ну-с… Вас ждет очень серьезное наказание. Но мы не изверги. Вы пошли за ловкими вожаками, поддались их словам. И от вас зависит облегчить свою участь, а, может быть, и совсем избегнуть наказания… Поймите, что все эти программы партийные, все эти требования — бессмысленны и нелепы. Правительство само идет навстречу разумным желаниям и нуждам народа. Государь император даровал манифестом величайшие милости. И теперь надо только честно работать и не делать беспорядков. И если вы за народ, то мы с вами можем легко договориться…
Речь ротмистра текла гладко, и голос продолжал быть нежным и ласковым. У Самсонова слегка кружилась голова. Он смутно начинал понимать, что ласковость и доброжелательность Максимова таят под собой какую-то гадость. Он хотел остановить, перебить ротмистра, но не мог.
— Конечно, легко можем!.. — продолжал ротмистр. — Вам стоит только немного помочь нам… Надо обезвредить этих людей, которые ловко и преступно обманывают народ, толкая его на необдуманные и гибельные поступки… Вот, например, даже теперь, когда мы приступили к внедрению порядка, появляются вот такие гадости… — Ротмистр взял со стола и показал Самсонову свежую листовку, заголовок которой кричал крупным шрифтом: ‘Долой палачей!’ — Вам знакома эта прокламация? Нет?.. Ну-с. Надо выявить, где и кто ее изготовляет… Не могли бы вы мне это указать?
Светлые глаза Максимова, на мгновенье утратив всю свою нежность, впились в Самсонова. Семинарист тяжело вздохнул и густо покраснел. Ротмистру показалось, что он напал на верный след.
— Я даю вам честное слово офицера, — понизив голос, уверил он семинариста, — что все вами сказанное здесь не будет занесено в ваши показания, и никто, кроме меня, не будет знать… Даю слово!..
Самсонов вздрогнул и еще гуще покраснел.
— Уверяю вас, будьте совершенно спокойны! Назовите мне местонахождение подпольной типографии… И еще… где сейчас можно найти партийного работника под кличкой Старик… Он еще у вас именуется Сергеем Ивановичем… Ну-с?!
Окончательно поняв, что от него требует ротмистр, Самсонов с трудом передохнул и, нелепо взмахнув руками, беззвучно произнес:
— Я… не знаю… Я ничего не знаю…
— Неверно! — крикнул на него Максимов. — У нас имеются точные сведения, что вы в курсе партийных, эсдековских дел… Извольте говорить правду!
У ротмистра сразу изменился тон. Он увидел пришибленность и испуг допрашиваемого и решил действовать прямо и наверняка. Но именно тон этот, резкий, властный и враждебный, придал Самсонову силы, всколыхнул его, привел в себя.
— Я ничего не знаю… — тверже сказал он. — Ничего… Я больше не буду отвечать на ваши вопросы…
— А! Так?! Хорошо. Я поведу дело по-настоящему. У меня имеются против вас улики. Каторги вам не миновать. Так и знайте!..
Ротмистру пришлось отпустить Самсонова обратно в тюрьму, не добившись желательного результата. Поглядев на закрывшуюся за семинаристом дверь, Максимов соскочил с кресла и отшвырнул от себя окурок.
‘Мерзавцы!’ — прошипел он. — ‘Негодный щенок, а туда же!..’
Максимову припомнилось, что в прежние времена ему два раза удалось вытянуть вот из таких же юнцов необходимые показания. А этот устоял! Что они, эти недоноски, изменились за последнее время, или это какая-то иная порода? Вздор! Надо было крепче нажать и не так сразу огорашивать его конкретными предложениями. Надо было получить от него какую-нибудь мелочь, какое-нибудь компрометирующее его в глазах товарищей показание, и тогда бы он был целиком в руках. Тогда бы он заговорил. И как только стал бы запираться и молчать, сейчас ему: ‘А не желаете ли вы, молодой человек, чтоб о ваших показаниях стало полностью известно вашим товарищам?..’
Да, он, Максимов, немножко поторопился. Ну, чорт с ним! Придется заняться кем-либо другим. Материалу много. Хватит!..

44

В лихорадочной, как будто бестолковой сутолоке жандармов, оживших и жадно принявшихся за свою работу, можно было все-таки уловить то главное, к чему в эти дни стремилась охранка: это найти нелегальную типографию и выловить главарей, руководителей революционного движения. И в первую очередь — Старика, Сергея Ивановича. И не даром добивался Максимов от Самсонова сведений и о типографии и о Сергее Ивановиче. И не даром на это же дело были брошены лучшие филеры и изнемогал от усердия Гайдук: пока работала типография и пока на воле находились комитетчики, движение еще нельзя было считать подавленным и о полном разгроме революции говорить было рано.
Жандармы и филеры еще не могли напасть на след типографии и не выследили убежища Сергея Ивановича и других оставшихся на воле комитетчиков. Но долго продолжаться так не могло. Круг слежки и наблюдений все суживался, и с каждым днем Сергей Иванович подвергался все большей и большей опасности. А Матвей и Елена почувствовали, что сосед их, пристав, начал подозрительно поглядывать на них и заявляться к ним под всяким предлогом в самое неурочное время.
Стало очевидным, что надо заранее предпринимать необходимые меры.
Нужно было устроить выезд Сергея Ивановича в другой город. Для этого требовался хороший паспорт. А ‘техника’, товарищи, занимавшиеся изготовлением хороших документов, были выведены из строя. И приходилось искать где-нибудь подходящий вид на жительство, то, что называлось ‘железкой’, ‘железным паспортом’, то-есть надо было достать у надежного человека с подходящими приметами его паспорт и временно воспользоваться этим паспортом.
Стали искать ‘железку’ для Сергея Ивановича.
Кинулись к некоторым благонадежным, не числящимся на виду у жандармов, но сочувствующим революции людям. Сочувствующие люди, услыхав о какой услуге идет речь, тускнели, смущались и, в конце концов, отказывались. Им делалось страшно при мысли, что опасный революционер, который воспользуется их паспортом, может попасться, попадется жандармам и паспорт, и тогда доберутся и до его настоящего владельца. Они говорили жалкие слова, они попросту не скрывали своего страха. И так повторялось несколько раз у тех, на кого можно было надеяться.
Мирные жители не хотели рисковать. Мирные жители предпочитали отойти в сторонку от опасного дела и от опасных людей.
А между тем выбираться из города Сергею Ивановичу было крайне необходимо.
Когда перебрали почти всех подходящих людей и когда в целом ряде мест ничего не вышло, Сергею Ивановичу сообщили:
— Дела плохи. Надо отсиживаться. Может быть, дальше что-нибудь удастся добиться.
Сергей Иванович впервые вышел из себя и чуть было не потерял самообладания.
— Вы, товарищи, с ума сошли? Как же я буду тут бездельничать, когда в другом городе я опять смогу наладить работу!.. Я поеду без паспорта!..
Когда Галя узнала о затруднительном положении Старика, она огорчилась, посочувствовала, но ничего сообразить не смогла. Ей и в голову не пришло, что она в состоянии тут что-нибудь сделать. И так она ограничилась бы бездейственным сочувствием, если бы не встретилась с Гликерией Степановной.
Гликерия Степановна обласкала Галю и прямо заявила:
— Галочка, милая, вы скажите, чем я могла бы быть вам или кому-нибудь из ваших полезна?
Не предполагая, что из этого может выйти какой-либо толк, Галя рассказала о том, что один из видных товарищей должен уехать из города и что для этого нужен на неделю, самое большее на две, подходящий паспорт. Гликерия Степановна наморщила лоб, мгновенье подумала и решительно осведомилась:
— А сколько лет этому товарищу?
Галя затруднилась точно назвать лета Сергея Ивановича. Гликерия Степановна спросила определенней:
— Он на много моложе Андрея Федорыча?
Галя радостно вспыхнула:
— Да он, кажется, одних лет с Андреем Федорычем. По крайней мере, на вид…
— Тогда, — удовлетворенно заявила Гликерия Степановна, — все в порядке. Когда надо будет, скажите!..
Сообразив, в чем дело, Галя схватила пухлую руку Гликерии Степановны и прижалась к ней щекой.
— Ладно, ладно!.. — с грубоватой нежностью, пряча свою взволнованность, отмахнулась Гликерия Степановна. — Ладно!..
Потом притянула к себе девушку и с горечью добавила:
— Надо же и нам по-людски в чем-нибудь поступить…
Через некоторое время Галя с большими трудностями добилась возможности передать Сергею Ивановичу паспорт Андрея Федорыча.
Настоящий владелец паспорта, Андрей Федорыч, не высказал никакого протеста и опасения, когда Гликерия Степановна решительно и немногословно объяснила ему, зачем нужен его документ. Он только с тревогой осведомился:
— А он ему, действительно, поможет… паспорт?
— Разумеется! — подтвердила Гликерия Степановна.
И было на лице Гликерии Степановны выражение тихой и восторженной задумчивости.
— Разумеется… — повторила она мягким тоном. — Вот, Андрей Федорыч, и мы чем-нибудь смогли посодействовать…
Андрей Федорыч поглядел на жену растроганно и нежно: так она редко с ним говорила. Он почувствовал, что она раскрывается душой пред ним, что она взволнована и что, не скрывая, хочет поделиться с ним этой своей взволнованностью.
— А что творится, что творится кругом! Ужас!.. — горячо сказал он. — Эти аресты… Эта казнь…
— Да, да!.. — кивала головой Гликерия Степановна и вздыхала. И неожиданно вспомнила: — Надо Бронислава Семеновича беречь! Он, как дитя!..
— Надо!.. — радостно согласился с ней муж.

45

Суконников-старший вернулся домой к обеду в прекрасном расположении духа. Он побывал у ректора семинарии, у полицеймейстера, кой у кого из видных в городе коммерсантов и всюду получил самые достоверные сведения, что по империи идет усмирение бунта, что в Москве хорошо расправились с бунтовщиками и что, наконец-то, наступают прочные, спокойные времена. У полицеймейстера разговор зашел о государственной думе.
— Ну, теперь, — сказал полицеймейстер, — надо этими выборами по-настоящему заняться. Самое время. Вам бы, Петр Никифорович, порадеть бы об этом деле надо. Вы, можно сказать, оплот!
Суконников выпятил грудь и крякнул. Конечно, он знает, что такие вот, как он, для государства большую цену имеют. Но выслушать это от начальства лишний раз было приятно.
Дома Суконников-старший был приветлив со всеми. Он ходил по комнатам и вполголоса напевал какую-то песню. Жена выходила на кухню и делилась с кухаркой:
— Сам-то, слава те, господи, веселый сегодня да добрый! Ты, гляди, не пережарь гуся!.. Грибочков принеси! Знаешь, ведь, он когда добр, покушать вкусно любит.
Потирая руки, Суконников прошел в гостиную, прошелся по толстому ковру, постоял перед горкой с чеканными и литыми серебряными стопками и сулеями, остановился возле портретов родителей, оглядел позолоченную мебель, бархат портьер и скатертей, сверкание люстры, тяжелое и кричащее богатство своего жилья и усмехнулся. Потом приблизился к резному дорогому киоту, из которого, украшенные серебром и позолотой, мертво глядели боги, быстро перекрестил мелким крестиком грудь и опять усмехнулся.
— Аксюша, мать! — крикнул он жене. — Чего это Серега не идет? Не сказывал он, когда прибудет?
— Обещался к обеду придти, — отозвалась Аксинья Анисимовна, появляясь в дверях. — Вот скоро, поди, и явится… А что это, Петра Никифорыч, хочу я у тебя спросить: на совсем ли прекращенье беспокойств выходит, или чего еще, прости господи, ждать надо?
— Эх, ты, мать! — рассмеялся уверенно и снисходительно Суконников. — Маловерка ты! Да теперь бунтарей так скрутят, что они навсегда забудут, как бунты заводить!.. Сдыхала, поди, как сказнили четырех? Ну, еще не мало их достойной казни предано будет!
— Страсти-то какие, Петра Никифорыч!..
— Чего страсти? На том и крепость государства стоит. Ежли им потачку дать, то они и государство разрушат, и веру православную опоганят, и жизненный спокой людям нарушат… Слыхала, как говорится, надо из пшеницы плевелы вырывать, дабы пшеница чистая и здоровая росла!
— Плевелы!.. — покачала головой Аксинья Анисимовна, вслушиваясь в непривычное слово, будто оно таило в себе что-то страшное. — Плевелы!
— Вот их и рвать и рвать надо, с корнем!.. — Суконников сжал кулак, поднял его и опустил, показывая, как надо с корнем вырывать сорные травы. Аксинья Анисимовна проследила взглядом за тяжелым мужниным кулаком и невольно вздохнула. У Суконникова лицо стало злым, и глазки ушли под нахмуренные брови.
— Благодарение господу… — продолжал Суконников после короткого молчания, — благодарение господу, что начальство не совсем растерялось и что есть еще у государя императора верные слуги. А то, понимаешь ли ты, что могло бы приключиться?.. Вот все это, — он обвел широким жестом тяжелое и громоздкое великолепие своей гостиной, — все, что отцами нашими и нами наживалось, все могло прахом пойти!.. Чуешь ты это, мать?! За ничто пострадали бы! Голоштанники бы да жиды проклятые верховодить бы стали нами!.. У-у! И подумать-то тошно!..
Суконников, тяжело ступая, прошелся по гостиной и остановился против портретов своих родителей.
— Вот гляди, — показал он на большие полотна, заключенные в золоченый фигурчатый багет. — Они мне капиталы оставили, нечего грешить, немалые, а я трудами своими и мозгом утроил суммы!.. Я, может, ежели бы захотел, так своими капиталами самого полицеймейстера, а то гляди кого и повыше, со всем потрохом купить в силах!.. А эти сук-кины сыны заставили меня в опасение войти, ночей не спать, здоровья, может, лишиться!.. Это разве забыть можно!.. Не-ет!.. Завсегда помнить буду! И пособие окажу всякому и кажному, кто их, мерзавцев, сокрушать будет!.. Мне нонче праздник оттого, что довелось, слава те господи, справедливости дождаться!.. Вот!..
Голос Суконнпкова звучал хрипло. Аксинья Анисимовна притихла и, не переводя дыхания, следила за мужем. Она вслушивалась в его слова, и ей отчего-то становилось страшно. Так много лет назад пережила она подобный страх, когда муж вернулся однажды вечером домой и долго жег в печке какие-то бумаги, а на утро компаньон мужа прибежал бледный и в чем-то умолял Петра Никифорыча, но Петр Никифорыч сидел окаменелый и только вот таким же хриплым голосом, как сейчас, твердил:
— В деле коммерческом дружбы, брат, нету!.. Ежли я промахнусь, ты мне глотку перерви, а ежли ты спотыкаешься, уж не посетуй! Задавлю! Задавлю!..
И к вечеру компаньона вытащили из петли…
— Четырех удавили! — на всю гостиную крикнул Суконников, продолжая свои разглагольствования. — Мало! Через десятого надо их изничтожать! И чтобы семени от них не осталось!…
— О, господи! — не то сочувственно, не то испуганно вздохнула Аксинья Анисимовна.

46

С паспортом Андрея Федорыча в кармане, имея вполне благонадежный и незаметный вид, Сергей Иванович благополучно сел в вагон и уехал из города на запад.
Он оставлял город, где продолжались аресты и готовились новые военные суды, с чувством большой тяжести и горечи. Но ему некогда было предаваться горестным чувствам и тоске: впереди ждала его большая, трудная и опасная работа. Там, куда он ехал, продолжалась борьба, нужны были люди, и партия возлагала на него серьезные обязанности.
Только изредка трогал, по своей всегдашней привычке, когда волновался, очки Сергей Иванович. Кругом него хмуро и неразговорчиво возились пассажиры. На остановках в вагон входили солдаты с жандармом, осматривали едущих, иногда требовали у них документы. Паспорт Сергея Ивановича несколько раз побывал в руках жандармов. Несколько раз щупающие, злые глаза оглядывали Старика, но он вел себя невозмутимо, и от него отходили ни с чем…
И в тот же день, как благополучно выбрался из города Сергей Иванович, на улицу вышел Павел. За последние три дня он регулярно появлялся в одних и тех же местах и к чему-то настороженно, озабоченно и внимательно приглядывался и чего-то дожидался. На этот раз он дошел до определенного места и остановился. Здесь стал он прохаживаться взад и вперед.
За углом, в нескольких шагах от него, высился белый губернаторский дом. Отсюда, из глухого переулка, Павлу видно было всех входящих и выходящих от губернатора, всех, кто подъезжал к широкому подъезду губернаторского дома.
Когда Павел издали увидел созонтовскую тройку, лихо поворачивающую к дому губернатора, было около двух часов дня. День выдался ясный. Легкий морозец приятно свежил лицо. Ночью выпал снег, и он кое-где еще лежал неистоптанный и неисхоженный.
Щегольская кошева, в которой сидел, укутавшись в николаевскую шинель с высоким бобровым воротником, Келлер-Загорянский, подвернула к подъезду. В это время Павел быстро прошел те несколько шагов, которые отделяли его от подъезда, выскочил с панели на мостовую и выхватил браунинг.
Келлер-Загорянский вылезал из кошевы. Павел поднял руку, прицелился. Но крепкие руки внезапно схватили его сзади, больно сжали его, вывернули из пальцев браунинг, повалили на снег. Раздались свистки, крики.
Павел почувствовал тяжелый удар в спину, потом в голову. В глазах его заплясали разноцветные круги. Кто-то навалился на него и, не переставая бить, стал закручивать веревкой руки за спину.
Келлер-Загорянский запахнулся в шинель и подошел к связанному, лежащему в полузабытье Павлу.
— Ваше сиятельство, — вырос около него откуда-то появившийся ротмистр Максимов, — ваше сиятельство, все обошлось благополучно!..
— Да… благодарю вас! — кивнул головой Келлер-Загорянский и стал подыматься по ступенькам подъезда.
Связанного Павла взвалили на извозчичьи санки, и, окруженный конвоем, он был увезен в тюрьму. Ротмистр вошел следом за Келлером-Загорянским к губернатору.
Его превосходительство, осведомленный о происшедшем, крепко жал руки Келлеру-Загорянскому и высказывал свое возмущение террористами.
— Ротмистр! — обратился он взволнованно и сердито к вошедшему Максимову. — Неужели у вас так поставлена… м-да… охрана?! Это же… м-да…
— Ваше превосходительство! — вытянулся почтительно, но независимо ротмистр. — Именно благодаря нашей бдительности и неусыпной работе, его сиятельство здравы и невредимы, а преступник выявлен!.. Именно благодаря нашей бдительности!
— А-а! — успокоился губернатор. — М-да… Ну, поздравляю, поздравляю!..
Ротмистр щелкнул шпорами.
После завтрака, когда все разъехались от его превосходительства и не было никого посторонних, губернаторша, вздохнув и закатывая глаза, с упреком произнесла:
— Вот видишь, как везет человеку… Теперь граф удостоится новой монаршей милости, а ты и нынче к новому году не получил звезды… Обидно!
Его превосходительство растерялся, пожевал губами, потер пальцем ногти правой руки и невпопад ответил:
— Голубушка, так ведь я же не распоряжаюсь этими, м-да… террористами! Чем же я виноват?!..
— Ничего не знаю! — возразила генеральша. — У других все удача и удача, а ты без всякого движения!..

47

Павел по дороге в тюрьму был еще раз избит и в тюрьме нескоро пришел в чувство. Очнулся он, ощущая невыносимую боль в голове и в груди. Очнулся — и не мог понять, что с ним, где он. Тюремная одиночка была тускло освещена, и нельзя было понять, что на дворе: день или ночь. Со стоном повернул Павел наспех и неряшливо забинтованную голову и, приподняв запухшие веки, взглянул вверх. Под самым потолком, в узкой нише намечалось небольшое, забранное толстыми железными решетками окно.
‘Тюрьма!’ — мелькнуло в сознании Павла. Когда же и где его взяли? В голове шумело, боль во всем теле, особенно в затылке, была нестерпимой. Павел вскрикивал, метался, стонал.
В таком состоянии его поволокли на допрос в тюремную контору, где в отдельной комнате собрались Максимов, полковник из отряда Келлера-Загорянского, прокурор. И только здесь на мгновенье Павел вспомнил: подъезд губернаторского дома, подъезжающая тройка, высокий генерал в шинели с меховым воротником и боль, острая, нестерпимая боль…
Допрашивал полковник. Максимов только изредка вставлял несколько слов. Полковпик кричал и требовал одного:
— Где сообщники? Сообщи их имена!..
Павел не отвечал. Он впал в забытье. Ротмистр поднялся из-за стола, подошел к нему, наклонился и брезгливо поморщился.
— Придется отложить. Нужно дать ему оправиться. В таком состоянии мы ничего не добьемся от него.
— Зачем миндальничать с ним?! — грубо закричал полковник. — Вот как раз теперь-то он и разговориться может… Я настаиваю на продолжении допроса!
Ротмистр, украдкой усмехнувшись, пожал плечами.
Допрос продолжался. Но от находившегося в беспамятстве Павла так ничего добиться и не смогли. Его снова унесли в камеру и снова в редкие минуты возвращения к нему сознания видел он кусочек решетчатого окна и мучительно старался припомнить, что с ним было…
Ротмистр уехал к себе в охранное. Там дожидался его засекреченный сотрудник. Он встретил Максимова самодовольной улыбкой.
— Как по нотам разыграно? — фамильярно прищурился он. — Молодой человек шел на поводу… Вот что значит — дать плоду созреть! И вкусно, и никакой оскомины, и само падает с дерева!..
— Само ли? — рассмеялся ротмистр.
— Ну, конечно, слегка пришлось потрясти ствол… Молчит? — сразу согнав улыбку с лица, осведомился он.
— Поневоле будет молчать: его так обработали, что он еле жив.
— Досадно… — огорчился сотрудник. Но тут же лукаво усмехнулся: — Впрочем, вряд ли его показания дали бы по этому делу что-нибудь интересное.
Ротмистр молчал. Собеседник его проследил за ним холодным взглядом. Неожиданно взгляд этот стал острым, и недобрая усмешка раздвинула его губы.
— Еще одно… Мне кажется, что напрасно ваши люди помешали ему выстрелить. Ну, хоть бы один какой-нибудь выстрел!.. Тогда бы эффект получился сильнее!..
Ротмистр продолжал молчать.
— Да-а… — наконец, заговорил он. — Ну, оставим пока это дело. Вы знаете, у нас до сих пор нет никаких нитей к комитетам, к типографии. А они продолжают существовать и действовать… За последние три дня в обращении появились две свежие прокламации местного происхождения. Затем никто из комитетчиков нами не освещен и не задержан. Мы потеряли всякие следы их лидера, этого Старика, который ненадолго вылезал на свет божий, а потом опять нырнул в подполье…
Засекреченный сотрудник нервно закурил. Он почувствовал скрытый упрек в словах ротмистра. И, желая уязвить ротмистра, он между двумя затяжками медленно вставил:
— У вас там набрано… Много народу. Надо добыть осведомителя…
Вспомнив семинариста и тщетные попытки склонить его на провокацию, Максимов сердито вспыхнул:
— Прошу без ненужных советов!..
— Ради бога! — прижал руку к сердцу сотрудник, слегка приподымаясь. — Ради бога! Я вовсе не с советами, Сергей Евгеньевич!.. Ради бога!..
Максимов перекинул нога на ногу, отчего шпоры на его каблуках приятно зазвенели.
— Предлагаю вам, — деловито и сухо произнес он, — напрячь все силы и способности и понудить ваших помощников заняться лучшим освещением революционных комитетов!
Засекреченный сотрудник выпрямился и, пряча раздражение, с видимой и подчеркнутой готовностью подтвердил:
— Все будет сделано!.. Все, непременно! Нащупаем! Найдем!..
Перед уходом сотрудник сдержанно и осторожно напомнил:
— Простите, Сергей Евгеньевич, не сочтите за вмешательство… Там среди арестованных имеются Лебедев и Антонов. Уверен, что они комитетчики. Надо бы прикрепить к ним человека.
— Что ж, — подумав, согласился Максимов, — можно!..

48

Аресты и обыски в городе усилились. Так всегда бывало после террористических актов. Удавалось ли террористам совершить свое дело, или, как теперь, все кончалось неудачей, — но для жандармов и полиции открывалось широкое поле деятельности. Словно получив хороший и долгожданный повод, жандармы набрасывались на каждого мало-мальски неблагонадежного человека, стряпали новые ‘дела о государственных преступниках’, наполняли тюрьмы десятками и сотнями новых арестантов.
И выходило так, что страдали от чьего-либо выстрела целые организации, страдала партия, резко высказывавшаяся и неуклонно боровшаяся против таких террористических актов.
Было это так и теперь.
Остатки организации были плотно обложены тесным кольцом филеров. Шпики шли по следу, и можно было со дня на день ждать провала тех, кто еще оставался на свободе.
Было еще и другое.
Назавтра же после неудачного покушения Павла эсеры выпустили листовку, напечатанную на гектографе. Листовка заявляла, что ‘партия социалистов-революционеров жестоко расправится с врагами народа’, что пусть ‘сатрапы и насильники не мечтают, что они уйдут от руки мстителя’, что ‘боевая организация ответит кровью на кровь’…
Листовки попали к рабочим, и кое-кто говорил:
— Вот, вот! шарахнули бы парочку этих сволочей генералов!..
И кое-кто успокаивался: что же, мол, за нас, значит, кто-то работает, кто-то там отомстит…
На одной массовке часть рабочих растерянно выслушала массовика, который разъяснял вред от индивидуального террора, и старик токарь покрутил недоверчиво головой:
— Это как же так?! Люди на смерть идут, жизнь свою, как говорится, не щадят, а выходит — вред?! Непонятно!
— А то понятно, — вспылил массовик, — что некоторые мечтать начинают насчет того, что, мол, за нас другие что-то сделают, и по уголкам, по мурьям своим отсиживаться хотят?!. Или ты, товарищ, думаешь, что можно революцию сделать и победить, убивая генералов, жандармов или даже министров?! Так вот, сегодня убьют одного, а на его место уже десять заготовлено… Было это? Было!.. Даже если обоих бы здесь — и Сидорова и Келлера-Загорянского — убрали, так сию же бы минуту им заместители нашлись бы. И вышло бы только то, что происходит: еще пуще озверели бы жандармы и еще труднее стало бы нам вести работу…
Массовика выслушали внимательно и с одобрением. Токарь опустил голову и вздохнул.
— Организация масс — вот что главное и важное!.. — напомнил массовик. — Никакой и там герой, товарищи, не подменит силу и мощность рабочего класса. Никакой!..

49

Товарищ, шедший к Матвею и Елене за листовками, почти у самой их квартиры заметил за собой слежку. Два раза сзади него мелькнула чья-то фигура и скрылась, как только он повернулся. Товарищ решил отложить свое свидание с Матвеем и окольными улицами вернулся обратно. Он сообщил оставшимся на воле комитетчикам о своих наблюдениях, и было решено основательно проверить, действительно ли жандармы напали на след типографии.
В этот же день недалеко от квартиры Матвея и Елены появилась просто одетая женщина. Она шла с корзинкой, которая оттягивала ей руки, и останавливалась через каждые два шага передохнуть. Она не обращала внимания на прохожих, которые шли по улице, занятые своими делами. Она побыла здесь около часу и ушла в ту же сторону, откуда появилась.
Вечером на конспиративной квартире стало известно, что, действительно, шпики шныряют возле дома, где находится типография, и что неизвестно только, знают ли в охранке точно о том, что здесь находится типография, или слежка идет за кем-либо, неосторожно появившимся в этом месте.
Женщина рассказывала, как она подметила одного и того же человека, несколько раз подходившего к самым воротам и, повидимому, откуда-то со стороны подстерегавшего кого-то.
— Видимость у него была самая подлая! Настоящий шпик.
Старый рабочий прислушался к словам женщины и покачал головой.
— Конечно, — задумчиво сказал он, — Варвара вряд ли ошибается… Дело кислое. Надо выручать типографию. И как можно скорее!
Выручать типографию было очень сложно и трудно. Приходилось почти на виду у филеров понемногу уносить шрифт, разборную раму, станок, кассу. Надо было проделать это все так, чтобы ничего не заподозрил сосед-пристав. Надо было провести и обмануть жандармов, которые еще, невидимому, не знали, что здесь подпольная типография, но о чем-то подозревали.
Матвей был извещен о том, что типографии и ему с Еленой грозит опасность провала и что приходится бросать это насиженное место. Он озабоченно сообщил об этом Елене, которая встревоженно сказала:
— А есть новое место?
— В том-то и дело, что никак не могут подыскать подходящей и безопасной квартиры. Везде вертятся шпики и жандармы. Вся задача теперь в том, чтобы не провалиться… Может быть, даже придется перебираться в другой город.
Тая в себе какую-то мысль, Елена тихо спросила:
— Вместе?
Она отвела свой взгляд в сторону. Матвей тепло взглянул на нее и опустил голову.
— Не знаю, Елена… Как решит комитет.
Елена затихла и замкнулась в себе. Матвей издали, со стороны следил за ней и порывался что-то сказать.
В этот день они до вечера почти не разговаривали друг с другом. Вечером на короткое мгновенье пробрался к ним товарищ и взволнованно сообщил, что произошло покушение на Келлера-Загорянского, что, как выяснилось, покушение совершал партийный товарищ, что теперь полиция, филеры и жандармы подняты на ноги и надо ликвидировать типографию, сохранить ее и непременно самим скрыться.
Ни Матвей, ни Елена не знали, кто этот товарищ, который, вопреки партийной тактике, нарушив основную линию организации, пошел на террористический акт. Они были взволнованы и возмущены.
Собирая и увязывая шрифт, Матвей сурово возмущался:
— Что это, истерика? Отчаянье?! Как могло случиться такое?.. Разве такими средствами мы боремся? Разве в индивидуальном терроре выход?..
Елена молча слушала, и ей представлялся тот, кого, как ей казалось, она не знала и кто пошел на верную гибель, движимый сложными чувствами мести, отчаянья, безвыходности. Ей было жалко этого товарища. Жалко вдвойне: он к концу своей жизни запутался, заблудился и теперь погибает. Она глубоко вздохнула.
— Еще одна жертва… — тихо произнесла она.
— И к тому же жертва бесполезная!.. — добавил Матвей.
Елена нервно повела плечами.
— Бесполезная! — повторил Матвей, заметив ее движение. — Что из того, что один какой-нибудь каратель был бы убит? На его место готовы другие, сколько угодно!.. И разве сейчас можно так зря и безоглядно расточать революционные силы, как сделал этот безрассудный товарищ!..
У Елены болезненно скривились губы.
— Да, Елена… — подошел к ней вплотную Матвей и заговорил тише. — Да, мне тоже жалко этого товарища. Но такая жалость теперь не к месту… Ее нужно вырвать из сердца… Вырвать беспощадно!..
Елена отвернулась. Голос ее звучал глухо и болезненно:
— Без боли этого сделать нельзя…
— Нельзя… — как эхо повторил за ней Матвей.
Слегка вздрагивающими руками он ловко завязал в тючок шрифт и принялся за разборку рамы. Елена подошла к нему и стала помогать. Случайно их руки встретились. Матвей схватил холодные пальцы девушки и сжал их.
— Боли еще впереди много, Елена! — приглушенно проговорил он. — Надо быть готовыми…
Не освобождая пальцев из его руки, Елена наклонила голову.
— Я знаю… — прошептала она… — Я готова…
— Вот… — еще тише продолжал Матвей, лаская ее руку. — Вот… может быть, нас бросит в разные стороны… Я хотел бы… я хотел бы, чтобы вы, Елена, знали, как вы мне дороги…
— Я знаю… — совсем беззвучно ответила Елена и подняла на Матвея сияющий взгляд. — Знаю… потому что и ты мне бесконечно близок!..

50

Среди уцелевших во время этого разгрома находился Потапов. Почти на его глазах забрали ряд товарищей. Сам он успел скрыться в то время, когда пришел к солдатам, бывшим членам военно-стачечного комитета, и когда тех окружил конвой и уводил на гауптвахту.
На короткое время Потапов оказался отрезанным от товарищей, от комитетчиков. Скрываясь у знакомых, он обдумывал, как ему быть. Он чувствовал, что нельзя сидеть сложа руки, что вот товарищи подают о себе знать: на улицах появляются свежие прокламации, за которыми охотится полиция и которые она тщательно соскабливает с витрин и заборов. Только один миг был Потапов в растерянности. В этот миг ему показалось, что все окончательно погибло, что разгром полный и что нечего и пытаться что-нибудь делать, что-нибудь предпринимать. Но он встряхнулся, взял себя в руки и решил действовать.
В рабочих кварталах, в поселке возле депо бродили жандармы. Они вылавливали тех, кто замечен был в эти последние месяцы. И, несмотря на это, Потапов понял, что самое лучшее и самое верное — это пробраться сюда и здесь связаться с верными людьми.
Он пришел, крадучись и соблюдая полнейшую осторожность, к рабочему, которого несколько раз встречал на собраниях, но который не выделялся из толпы и на которого жандармы и шпики не обратили внимания. Его встретили в доме этого рабочего с опаской, но приветливо. Ему сказали:
— Оставайся у нас, товарищ. Нас, видишь, миновало.
Он возразил:
— Я, ребята, не скрываться к вам пришел… Мне укрыться есть где. А я насчет того, что нельзя же окончательно сдаваться! Неужто жандармы всех забрали?
— Какое! — подхватил хозяин квартиры. — Разве весь рабочий народ в тюрьму засадишь?!
— Ну, об этом я и думаю! — обрадовался Потапов. — Весь рабочий класс в тюрьму не уместишь!.. Немного и на воле должно остаться!
Потапов говорил весело, и голос его рокотал, наполняя небольшую квартирку. Хозяин вгляделся в Потапова, подумал, осветился улыбкой.
— Надо бы ребят надежных собрать… Ты как, товарищ!
— Эх! — хлопнул Потапов хозяина по плечу. — Вот разговор настоящий!
— А как же!.. — скромно возразил хозяин.
И вот, почти под самым носом свирепствовавших генералов и рыскавших по поселку жандармов и шпиков, в укромных местах начали собираться массовки. Самая крупная массовка была в день казни четверых. Рабочие собрались молчаливые и угрюмые. Многие из них видели издали, как умирали Болотов, Осьмушин, Гольдшмидт и Нестеров. Многие принесла с собой глубокую скорбь. Но над скорбью о погибших подымалось чувство негодования. И это чувство здесь, на массовке, находило себе новое выражение, переплавлялось в новое, могучее, переплавлялось в горячую жажду борьбы.
Потапов выступал на массовках с речами. Он говорил нескладно, но его хорошо понимали. Он приносил свежие листовки. Ему, благодаря рабочим, удалось снова связаться с комитетом, который был тщательно законспирирован. Его лицо осунулось, в глазах была забота, но забота эта нисколько не тяготила его. Он твердил одно:
— Это временное поражение, товарищи!.. Теперь только не поддаваться панике!.. Переживем!.. Организация жива, значит, все вроде как будто в порядке!..
Рабочие чувствовали, что организация жива, и это вливало в них бодрость.
Потапов не сразу узнал, что покушавшийся — Павел. А когда узнал, то вспомнил, как однажды Емельянов передавал ему о настроениях Павла, и молча задумался. Павла ему стало до боли жаль. Еще тогда, на октябрьских баррикадах, парень этот импонировал ему. Тогда он считал Павла куда более подготовленным, чем он сам. Павел казался тогда крепким, овладевшим и теорией и практикой борьбы, настоящим революционером и руководителем. За ним охотно пошли многие. Его слушались, ему подчинялись. Потапов помнит, что он одно время мечтал стать таким, как Павел. А потом борьба развертывалась и делалась сложнее, и в этой борьбе незаметно Потапов догнал Павла, вырос, стал в уровень с ним. Что же произошло с Павлом? Почему опустошился он и, не поверив в силы масс, решился на отчаянное дело? Отчаяние? Разочарование? Слабость?
Но почему же разгром, который продолжается и конца которого не видно, почему разгром этот не спутал рядовых рабочих, тех вот, с которыми Потапов встречается теперь на массовках, в строжайшей конспирации, в атмосфере величайшей опасности? Почему?..
— Жалко парня… — с грустью поделился своими настроениями Потапов с товарищами. — Мог бы много хорошего сделать… А вот, вишь, сгорел ни за что…
— Повесят… — угрюмо откликались товарищи. — Не пощадят…
Все знали, что Павла будут судить военно-полевым судом. Все знали заранее, какой приговор может вынести ему этот суд.
Все говорили и думали о Павле, как о мертвом…

51

Галя остановилась посредине комнаты, пошатнулась, вскрикнула. Зоя, подруга, подхватила ее на руки и, бормоча ласковые, нелепые, первые пришедшие в голову слова, подвела к дивану.
— Галочка!.. Передохни… Переведи дух, Галочка!.. Милая, не убивайся!
Стиснув зубы и вздрагивая всем телом, Галя билась в опаляющей, темной скорби. Весть, которую ей принесли, была непереносима. Подруга припала к ней и сама не могла сдержать слез.
— Может быть, еще… Может быть, ошибка… не он… Галочка! Не надо! Не надо!..
В окнах искрились замороженные стекла. Солнце зажигало тысячи огоньков. Солнце за окном ликовало. Не по-зимнему щедрое, оно врывалось радостным, теплым светом в комнату, шарило по столу, по вещам, дрожало на полу. Падало светлым лучом на бледное, помертвелое лицо Гали.
— Может быть…
Тело Гали стало биться и вздрагивать реже и тише. Стиснутые зубы разжались. Галя крикнула, вскочила, дико посмотрела вокруг.
— Паша! Брат!.. — вырвалось воплем у нее. — Пашенька!.. — И бурно хлынули слезы, заливая, ее щеки, заливая все ее лицо.
Она плакала, вскрикивала, всхлипывала. Она хваталась руками за подругу, словно искала у ней опоры и помощи. Бессвязно и торопливо, беспомощно и исполнясь отчаянья, жаловалась она:
— Почему?.. Паша, ну, зачем?! Ты такой… ты единственный… Ты такой горячий… Паша, зачем, зачем?.. О!..
— Не надо, Галочка!.. Не надо!
— Зачем?.. Ах! теперь… Как это может быть? как это может быть? Паша, Павел, брат мой, убит? убит?..
— Не надо…
— Убит!..
Ее молодая душа переполнена была скорбью и отчаяньем. И она не могла справиться ни со скорбью, ни с отчаяньем. Она плакала, и чем больше плакала, тем острее и больнее доходила до ее сознания ее утрата.
Ее молодая душа не видела, не принимала утешений. Но под вздрагивающей рукой подруги плакать ей было легче.
— Я чувствовала, я чувствовала… — с упреком самой себе твердила она, ломая руки. — Я чувствовала, что с ним неладно… Ах, почему я не ухватилась за него, почему не была с ним все время!..
И, пораженная воспоминанием о последней встрече с братом, она с новой силой предалась отчаянью.
— Папа!.. Что будет с папой?!
Солнце продолжало играть на льдинках окон, на полу. Солнце тронуло выбившиеся пряди волос на галиной голове.
Солнце светило не по-зимнему радостно и светло…

52

В карточной комнате общественного собрания не все столы были заняты. Но за теми, где шла игра, было шумно и оживленно. Оживление это шло не столько от азартной игры, сколько от разговоров по поводу всяких происшествий, случившихся в городе в последние дни. Много говорили о недавно полученных подробных сведениях о беспорядках в Москве. На все лады обсуждали и местные дела, осторожно и вскользь упоминая о покушении на Келлера-Загорянского и о четырех повешенных. Наибольшей страстности и жара достигали разговоры, как только речь заходила о выборах в государственную думу. В эти дни понемногу принялись за составление списков избирателей, и в общественном собрании сильнее разгорались страсти вокруг того, кто же попадет в думу.
Завсегдатаи общественного собрания разделились на две партии. Одни выдвигали в кандидаты Чепурного и ему подобных, другие отстаивали Суконникова-младшего.
Суконников-младший набрался откуда-то задору и прыти и ходил в лидерах вновь организовавшегося ‘Союза 17 октября’.
— Мы, — гордо и напыщенно заявлял он, — стоим за манифест. Как государь император даровал населению свободы, то, значит, это его высочайшая воля, и следует ее исполнять… Только уж, извините, никаких там вольностей! Не свыше меры и без шуму!..
Когда Суконников-старший ворчал на сына и требовал, чтобы он работал на ‘Союз русского народа’, Суконников-младший почтительно, но твердо протестовал:
— Папаша, вникните в дух времени! Если сильно круто брать, то пользы образуется мало… При том же различия в нас очень мало. Одна видимость, папаша!..
— Чего ты тут собираешь?! — бушевал Суконников-старший. — Тут вот вроде умаления самодержавной власти, дума эта самая и все такое, а мы супротив умаления! Постоим за самодержавие и за батюшку-царя!..
— Так, ведь, то посудите, папаша, государь-император самолично даровал насчет свобод и государственной думы…
— Не признаю!.. Обошли его! Обман!..
Суконников-старший попрежнему окружен был своей компанией: Созонтовым, Трапезниковым, Васильевым. Он все чаще и чаще ездил к архимандриту. Он принят был в эти дни даже самим губернатором, который, мямля и жуя губами, приветливо сказал ему что-то про истинный патриотизм промышленников и торгового класса. Старик заважничал и дома ходил, выпятив грудь и произнося новые, какие-то непонятные старухе Аксинье Анисимовне слова. Он, избегавший общественного собрания, однажды пришел туда в сопровождении Созонтова и тоже принял участие в спорах на современные темы. Но он был грубее, непосредственнее и откровеннее других и потому прямо заговорил о том, чего другие избегали касаться.
— Насчет порядку вот вы тут толкуете… — вмешался он в чей-то разговор. — По-моему, самое лучшее средство вот то самое, которое его сиятельство употребляют. Военно-полевым, в двадцать четыре часа! И болтайся на веревке!.. А то распущенность какая, избави господь!..
С ним не стали спорить и осторожно оглядели его.
Подстрекаемый этим молчанием, он повысил голос и с недоброй усмешкой продолжал:
— И первее всего надо бы тех, кто подстрекает… Краснобаев разных, адвокатов… Вот доктора этого, поляка, в замок взяли. Правильно! И еще правильней было бы, чтоб и других которых. Да по военному положению! Да в двадцать четыре часа!..
Кто-то осторожно вставил:
— Этак, Петр Никифорович, не долго пол-России в тюрьму да под военно-полевой суд…
— А ежли враги?! — грохнул Суконников-старший кулаком по столу. — Отечеству-престолу враги?! Церкви!.. Ежели всему святому враги, так и пол-России изничтожить можно!.. Но, — ехидно осклабился он, — но уповаю, что окромя изменников, да жидов, да полячишек и иных инородцев в эту половину никто не попадет… Уповаю!
За карточными столами притихли. Потом, стряхивая неловкую тишину, понеслось:
— Про должаем игру?
— Вистую.
— Пасс!..
Суконников-старший проходил по комнатам общественного собрания и громко говорил Созонтову:
— Везде крамола!.. Гляди! Сидят вроде и крещеные, провославные люди, а не глянется им, коли я правду истинную говорю!
— Перешерстят всех! — успокаивал Созонтов собеседника и проницательно вглядывался в попадавшихся им навстречу людей.
У Суконникова-старшего глазки загорались зловещими огоньками. Он усмехался каким-то своим мыслям. Он тоже в упор глядел на встречных и на тех, кто сидел за столами и мирно закусывал или играл в карты. Суконников-старший к чему-то словно приценивался, примерялся. В крайней небольшой гостиной, примыкавшей к зрительному залу, он усмотрел на стене невыцветший четырехугольник на обоях.
— Это што же? — вспыхнул он. — А патрет-то где?
— Видать, убрали куда-то, — оживился Созонтов.
— Убрали? Патрет государя императора?.. Где старшины? Где здешние управители?!
Суконников-старший расшумелся. На крик сбежались люди. Пришел дежурный старшина.
— Куда дели патрет? — наступил на него Суконников.
Дежурный старшина покраснел, забегал глазами.
— В ремонте!.. — торопливо объяснил он. — Когда беспорядки начались, мы его от греха подальше убрали… А заодно в ремонт…
— Повесить! — коротко приказал Суконников и вытянул сжатую в кулак руку. — Моментально повесить!.. не потерплю!..
Рядом с ним встал Созонтов, вытянулся, грозно поглядел вокруг и поддержал:
— Не потерпим!.. Союз русского народа не потерпит, чтоб портрету царской особы несвоевременный ремонт делали!.. Повесить!..

53

Тюрьма была переполнена, но для некоторых, по требованию жандармов, нашлись одиночки в секретном корпусе.
В одиночки попали, кроме других арестованных, Антонов и Лебедев.
Толстые стены отгородили их от товарищей. В узких, как гроб, камерах стояла тишина. Сквозь окно с железной решеткой слабо просачивался тусклый свет. Окованная железом дверь с квадратным ‘волчком’ и круглым ‘глазком’, через который за заключенным наблюдали чьи-то глаза из коридора, пугали своей массивностью и крепостью…
Антонов обошел свою камеру, сосчитал: три шага в ширину и шесть в длину, присел на привинченную к стене железную скамейку, прислушался. Кругом было тихо. В этой тишине крылось что-то зловещее и враждебное. Антонов вскочил на ноги, бросился к одной стенке, постучал в нее: тихо. Кинулся к другой: там тоже молчали. Он понял, что его для лучшей изоляции посадили между двумя пустыми камерами. Досадливо усмехнувшись, он снова присел на жесткую и холодную скамейку и задумался.
То же было и с Лебедевым. И он, как и Антонов, попробовал перестучаться с соседом, но с обеих сторон никто не отвечал. А когда он стал стучать особенно неосторожно, стеколка, закрывавшая ‘глазок’ снаружи, отодвинулась, и грубый голос окрикнул:
— Не полагается!.. У карцер пойдешь за это!..
Но через два дня, ночью, Антонов услыхал над самым ухом тихий, но размеренный стук. Он приподнялся на койке, взглянул на дверь, удостоверился, что все спокойно, и жадно приложил ухо к стене. Сначала он ничего не мог понять из этого стука. Он осторожно ударил костяшками пальцев в стенку три раза. Сосед замолчал. Затем застучал снова. Антонов напряг все свое внимание, припомнил самую простую условную для перестукивания азбуку и уловил:
— То… ва… рищ… По… ни… ма… е… те…
Антонов этим же шифром ответил:
— Понимаю!
И взволнованно приник ухом к стенке.
Неведомый товарищ сообщал, что есть возможность снестись с волей. Если надо, то можно передать даже письмо. Письменные принадлежности готовы. Их завтра тайком передаст ламповщик, коридорный, когда придет утром убирать камеру. После этого стучавший замолчал и больше не отвечал. Антонов сообразил, что тому, верно, помешали, и опустился взволнованный на койку.
Спал эту ночь Антонов тревожно и проснулся раньше обычного. После поверки в камеру вошел коридорный. Это был какой-то новый, не тот, что убирал камеру вчера и позавчера. Он многозначительно взглянул на Антонова и долго возился возле параши. Уходя, он, словно невзначай, споткнулся у порога и метнул взгляд в парашу. Надзиратель сердито прикрикнул на него.
Выждав некоторое время после их ухода, Антонов подошел к параше, открыл крышку стульчака, сунул руку между ведром и стенкой этого стульчака и с радостью нащупал небольшой сверток.
Немного бумаги, маленький карандаш и коротенькая записка, обнаруженные им в этом сверточке, показались Антонову бесценным сокровищем. В записке было всего несколько слов: ‘Товарищ! Письмо отдайте этому же коридорному. Вполне надежен’.
Целый день урывками, украдкой писал Антонов письмо. Он обдумывал каждое слово, он старался уместить на маленьком квадратике бумаги, который оторвал от полученного запаса, возможно больше слов. Он писал товарищу-железнодорожнику, оставшемуся на свободе и связанному с организацией. Письмо Антонов сложил крохотным пакетиком. И стал дожидаться вечерней поверки и нового прихода коридорного.
Но когда письмо, написанное и тщательно сложенное, лежало в кармане Антонова и надо было только дождаться коридорного, Антонова охватили сомнения. Он вдруг ясно понял, что идет на риск, что товарища, который с ним перестукивался, он не знает, что слишком легко удалось коридорному передать посылочку, что, наконец, все это вместе взятое не внушает доверия. Он стиснул зубы и медленно покачал головой: ‘Ох, Антонов, влипнешь ты, пожалуй!..’
Тогда он перечитал заготовленное письмо, изорвал его в мелкие клочки, ссыпал их в парашу и написал новую записку. Он адресовал ее своим квартирным хозяевам, просил их послать ему передачу, хотя хорошо знал, что никаких передач жандармы не передают, и передавал поклоны всем домочадцам, вплоть до старого пса Полкана.
Вечером записку удалось передать коридорному так же легко, как тот утром доставил бумагу и карандаш. А назавтра сосед стал выстукивать сердитые слова. Антонов слушал и мрачно усмехался.
— Напрасно вы пустяками, товарищ, занимаетесь! — выстукивал неизвестный сосед. — Надо пользовать хорошую связь для дела…. Посылайте важное и необходимое… И поменьше личного…
‘На-ко, выкуси!’ — злорадно думал Антонов, все более и более убеждаясь, что вся эта история попахивает провокацией. А потом тщательно выстукал:
— Мне сейчас, товарищ дорогой, милее Полкана ничего нет на свете…
На следующий день сосед молчал. Антонов вызывал его стуком, но он не отзывался. Антонов понял, что его предположения оказались верными.

54

Пристав Мишин появился на улице в полной своей полицейской форме: это означало, что власть почувствовала нерушимую и прочную силу свою и никого не боится. Вместе с другим начальством Мишин участвовал на торжественном богослужении в соборе и на водосвятии на реке.
Торосистый лед недалеко от берега был расчищен и выколота была большая прорубь, над которой духовенство в полном параде, с молитвами и пением что-то проделало и торжественно, ведя за собой толпу богомольцев, проследовало обратно в собор. И соборные колокола завели свою многоголосую музыку, разрывая морозное затишье и пугая ворон и воробьев, угнездившихся на колокольне.
И по тому, как медленно и важно шли попы, сияя золотою парчею риз и начищенными окладами икон, и по тому еще, как осанисто вышагивали губернатор, воинский начальник, полицеймейстер и другое начальство, народ понимал, что бунтовщиков, революционеров, забастовщиков разгромили окончательно и, значит, теперь наступает тихий порядок.
О наступившем порядке свидетельствовали и другие обстоятельства.
Накануне к губернатору, а затем к Сидорову и Келлеру-Загорянскому являлась большая делегация от ‘благодарного’ русского населения. В делегации были купцы, домовладельцы, чиновники, два попа. В делегацию попал и Суконников-старший. Он нарядился в сюртук, нацепил серебряную медаль, полученную им два года назад ‘за усердие’. Дома, перед уходом, он важно сообщил Аксинье Анисимовне:
— Пойду по государственному делу. Заботы у меня, мать, теперь прибавилось… Обязанности!
— Кому же, как не тебе, Петра Никифорыч?! — льстиво поддержала жена.
Губернатор встретил депутацию торжественно. Он был в шитом золотом мундире, во всех орденах. Лицо его выражало непоколебимое самодовольство и важность. Он обошел всех и поздоровался с депутатами за руку. Выслушав короткую речь главы депутации, он на мгновенье растерянно оглянулся на своего правителя дел и чиновника особых поручений и, как бы почерпнув у них немного уверенности и красноречия, произнес речь.
— Да… — закончил он. — М-да… правительство высоко ценит ваши… м-да, патриотические чувства… И… м-да, не остановится и впредь ни перед какими жертвами, чтобы… м-да, упрочить порядок… Благодарю… м-да, вас, господа…
Разрядив этой речью напряженность официального приема, губернатор попросил депутацию к столу на чашку чая.
За столом Суконников-старший набрался смелости и заговорил.
— Вот, ваше превосходительство. Насчет порядку, это мы очень благодарны… Но как мы уже научены безобразиями, так покрепче бы надо, покрепче!.. То-есть, чтоб неповадно было и далее!.. А то, посудите, ваше превосходительство, ежели распускать, то полный разврат!..
— Как? — насторожился губернатор.
— Говорю — разврат мыслей и поступков.
— А… понимаю, понимаю. Разврата не допущу. Никакого! М-да, ни в чем!..
— Очень мы за это вам, ваше превосходительство, благодарны будем. Особливо купечество, торгующее сословие… Прижмите! Чтоб до конца!..
Раскрасневшееся лицо Суконникова-старшего пылало возбуждением, глазки сверкали злыми искорками. Губернатор вгляделся в него и тронул костлявыми пальцами орденский крест на груди.
— До конца! — повторил он за Суконниковым его последние слова и обвел присутствующих сердитым взглядом…
После ‘водосвятия’ в гимназическом зале состоялось большое собрание ‘Союза русского народа’. И здесь Суконников-старший тоже отвел свое сердце, кратко, но энергично заявивши:
— Как мы истинно-русские люди и стоим за родину, батюшку-царя и мать нашу, православную церковь, то предлагаю я союзу нашему наблюсти за порядком жизни. Нужно нам усердие приложить. И ежели нужно, изничтожать.
Усердие свое Суконников-старший проявил в том, что сам съездил в Спасское предместье и попытался там собрать подходящий народ. Собрание происходило в церковно-приходской школе. Пришли бабы и очень мало мужчин. Малолюдство собрания рассердило Суконникова-старшего, и он обрушился на попа:
— Что ж это, батюшка, плохо вы действуете!.. Вот в октябре месяце усердствовал парод, а почему же теперь так?.. Мало, видно, в вас рвения.
Перепуганный поп оправдывался:
— Сам не могу объяснения сыскать, Петр Никифорыч! Испортились люди! Даже к нам сюда тлетворный дух проник…
— Разврат!.. — негодовал Суконников. — Ваш недогляд!.. Упреждаю, сообщу его преосвященству!..
Собрание в Спасском немного охладило Суконникова-старшего и ввергло его и некоторых других заправил ‘Союза русского народа’ в тревогу. Было им обидно и непонятно: отчего это спасские мужики откачнулись от православного дела и не идут работать в ‘Союзе’.
— Панаша, — развязно высказал свои соображения Суконников-младший, услышав раздраженный рассказ отца о делах, — войдите в соображение: там народ ведь тоже рабочий. Ну, поддался обработке!.. Ваша платформа, папаша, им неподходяща!..
— Ступай ты, знаешь куда?.. — освирепел отец. — Платфо-орма!.. У меня одна платформа: изничтожать супротивников! И все!..
Но небольшая неудача в Спасском не испортила окончательно приподнятого, радостного настроения Суконникова-старшего. Как бы там ни было, но он чувствовал, он знал: прочный порядок наведен, и его будут охранять вооруженной рукою.
Город пользовался этим порядком. Люда ‘благонадежные’ подняли голову и почти верили, что все установилось по-старому.

55

Павла судили военно-полевым судом в тюрьме. В тюрьме же, в укромном углу, был он глухою ночью повешен…
Тюрьма спала и ничего не знала. Только утром прошелестела весть о казни, полетела из камеры в камеру. Она приходила и потрясала гневом, ужасом и жалостью. От одного к другому. Она пришла в камеру, где сидели Огородников, семинарист, Скудельский.
Вячеслав Францевич побледнел и хрустнул пальцами:
— Негодяи…
В камере стало тихо. Огородников съежился, взглянул на решетку в окне, почему-то вспомнил с болью детей, парнишку, сына. Потрогав осторожно за локоть сидевшего рядом с ним Самсонова, он почти беззвучно прошептал:
— Это как же?.. Да это что же?..
— Погиб! — стиснув зубы и отвернувшись от Огородникова, тихо произнес Самсонов. — Такой товарищ погиб!..
Потом, обхватив голову руками, глухо закончил:
— И зря!..
Тишина в камере была томительной, гнетущей, напряженной. Люди сжались на своих местах, ушли в себя, глубоко и тяжко задумались. Люди почувствовали присутствие смерти. Вот здесь, в нескольких шагах от них, три, четыре, пять часов назад одинокого человека окружили враги, провели безмолвного, почти в беспамятстве, больного в какой-то глухой угол и там удавили. Что перечувствовал этот товарищ в последние мгновенья? Какой ужас охватил его пред ощущением неизбежности, неотвратимости конца? Какие последние мысли прожгли его сознание?.. Как он умирал?..
Кто-то украдкой вздыхает. Этот вздох нарушает напряженность и рвет тишину. Люди приходят в себя. Вячеслав Францевич снова повторяет:
— Негодяи!.. Насильники!..
Тогда с нар вскакивают сначала двое, потом еще. Выходят на средину камеры, оборачиваются к окнам, в которых мрачные решетки, и, не сговариваясь, начинают петь.
И к ним пристают другие, к ним пристает вся камера.
Вся камера, стоя на ногах и обернувшись лицом к окнам, поет грозный похоронный марш. Поет так, словно тот, казненный, недвижимый и теперь уже зарытый в безвестной могиле, может услышать их и почувствовать из глубины потрясенных сердец идущий последний привет:
…Твой враг над тобой не глумился,
Вокруг тебя были свои!
И сами, родимый, закрыли
Орлиные очи твои!..
Вячеслав Францевич вскидывает руки вверх, закрывает ими лицо и, борясь с рыданиями, поет:
…Орлиные очи твои…

56

С утра Матвей и Елена украдкой и осторожно частями вынесли из квартиры шрифт и разобранный станок.
Когда к обеду в квартире не осталось никаких признаков типографии, Елена накрыла на стол и позвала Матвея обедать.
Сначала за столом было тихо. Оба боялись нарушить молчание, боялись взглянуть один на другого. Уткнувшись в свою тарелку, Матвей подносил ложку ко рту и ел, не разбирая вкуса пищи. Елена вяло размешивала суп и с трудом проглатывала пол-ложки. Наконец, она первая заговорила.
— Значит, в разные места?
Матвей вздрогнул и отложил от себя ложку.
— Да. Кажется.
— Мне непременно нужно выезжать раньше вас, Матвей?
— Непременно. Так лучше для конспирации. Вот… — он достал из кармана сложенную бумажку. — Телеграмма. Вас, Елена, вызывает заболевшая тетка…
Елена взяла бумажку и улыбнулась. Это была первая улыбка за весь день.
— Значит, здесь еще остались товарищи, которые могут все это делать? — обрадованно спросила Елена.
— А как же! Не все, Елена, провалено. Производим перегруппировку сил. Дня через два на новом месте начнет действовать типография. Народ есть! Вчера приехал товарищ из Цека… Оправляемся, Елена!..
Елена снова улыбнулась.
— Я чуть было, Матвей, не раскисла… Мне стало жутко… От разгрома, от военно-полевых судов… Это покушение… Повешение… Я почувствовала себя, Матвей, слабой, маленькой… А тут мне предстоит начинать работу в новом месте, с новыми людьми… без вас…
Матвей растроганно глядел на девушку. Он перебил ее:
— Там тоже хорошие ребята!.. Непременно хорошие!.. Вы не будете одинокой… А слабость, ну, что же, она прошла, и, значит, все хорошо!..
Спохватившись, что обед стынет, Елена соскочила с места и стала менять тарелки.
— Ешьте, Матвей!.. Может быть, вас на новом месте будут лучше кормить. Плохая я хозяйка!..
Повеселев и ободрившись, Елена после обеда быстро убрала со стола. Ей надо было собирать свои вещи.
Она ушла в комнату укладывать чемодан. Матвей остался один. Он заходил по комнате взад и вперед. Посмотрел на часы, увидел, что время пойти на условленное место и там получить явки для Елены и для себя. Не отрывая девушку от ее занятия, он оделся и крикнул:
— Я ухожу, Елена. Закройте за мною дверь.
Когда Елена осталась одна, она бросила укладывать вещи. Она вышла на кухню, постояла здесь недолго. Потом прошла в комнату, где они с Матвеем работали. Постояла и здесь немного. Она стала бродить по квартирке, словно прощалась с привычными стенами, с привычными вещами. Она впитывала в себя, запоминала каждый уголок здесь. И каждый уголок тут был связан одновременно и с работой и с Матвеем. На каждом шагу, каждая вещь будила какие-нибудь воспоминания. И от этих воспоминаний сладко замирало сердце. И на мгновенье становилось горько.
Горечь предстоящей разлуки с Матвеем с каждой минутой становилась тяжелей. Было больно и непереносимо мириться с неизбежным.
Елена сжала виски руками и глубоко вздохнула. Надо удержаться от слез. Надо быть сильной. Нельзя сдаваться!..
Матвей пришел через час. Лицо его горело от мороза и от волнения. Елена встревоженно подняла на него глаза и, не отдавая себе отчета в том, что делает, бросилась навстречу. Он протянул к ней руки и глубоким от волнения голосом сообщил:
— Томск… Вас и меня!.. Оба в одно место!..
— О!.. — задохнулась Елена от радости. — Матвей… Вместе?!
— Да!.. Да…

57

Гайдук шел по живому, свежему следу.
Два филера, работавшие по его указаниям, добрались до какой-то конспирации. Их сводки говорили о частых и почти регулярных посещениях одной квартиры людьми, бывшими на замечании. Оба филера помнили наказ Гайдука искать типографию. И жадность их и их почти собачий нюх подсказывали им, что тут вот что-то наклевывается.
Гайдук сверил их сводки и сам отправился к замеченной квартире. Когда он выяснил жильцов, населяющих двор, и обнаружил, что здесь в числе других живет полицейский пристав. Гайдук чуть было не бросил слежку. Но вдруг он вспомнил случай с семинаристом, вспомнил, как его сконфузил ротмистр, и его осенило: надо непременно искать здесь! Это отвод глаз! Вот тут, наверное, что-то есть!..
Пристава секретно вызвали в охранное и допросили о жильцах, населяющих двор, где он проживает. Пристав рассказал все, что ему было известно о каждом жильце. О чете Прохоровых он отозвался пренебрежительно:
— Жители нестоющие. Он вроде будто недужный. Но жена у него крепкая, интересная такая. А вообще — тихие!
— Тихие? — многозначительно переспросили в охранном и отпустили пристава, наказав ему держать язык за зубами.
Гайдук же усилил слежку за домом.
Когда из ворот вышла женщина с корзинкой, за ней устремился один из филеров. Он ходил за ней на базар, из лавки в лавку, затем вернулся с нею домой. Через некоторое время появился мужчина. Его тоже проследили. И тоже ни к чему: мужчина сходил в лавку и мирно возвратился обратно. Потом женщина опять ходила. Но одновременно с нею вышли из ворот другие жильцы и направились в разные стороны. И филеры растерялись: за кем идти?
Поэтому они упустили момент отъезда Елены и утеряли ее из виду.
Пристав, сосед, заметил, что женщина из флигеля, которая ему так понравилась, дня два не появлялась на улице, обеспокоился и пришел к Матвею.
— У тебя где жена-то твоя? — строго спросил он.
Матвей достал телеграмму и показал ее приставу.
— Тетка захворала? Так… А надолго ли?
— Где же мне знать об этом? — усмехнулся Матвей. — Может, неделю, может, и больше… Тетка — женщина старая. Может, скоро и помрет…
— Так… — недовольно протянул пристав и ушел. Мелькнула у него мысль на всякий случай донести об этом в охранное. Но решил, что не стоит. ‘Ишь, — подумал он, — какие неотесанные. Вряд ли интерес какой в них охранному выйдет…’
А Гайдук, разбираясь в сводках своих филеров, заметил, что в них перестала мелькать ‘Блондиночка’, и решил проверить сам, почему это. У Гайдука вспыхнули подозрения. Он зажегся азартом охотника. Он отправился самолично на подмогу шпикам.
Матвея он заметил, когда тот выходил из ворот с небольшим тючком. Дав незаметный знак филерам, чтоб они не отходили от ворот, Гайдук двинулся за Матвеем.
Шел Гайдук, сохраняя все предосторожности, чтобы не спугнуть преследуемого. Но Матвей заметил слежку за собой и стал кружить по улицам. Гайдук понял, что жертва его что-то учуяла, оглянулся по сторонам, нет ли где поблизости городового, и решил взять Матвея теперь, не откладывая больше ни минуты.
У Матвея обострились до крайности слух и внимание. Он, не оглядываясь, чуял за собой преследователя, чуял, что тот не отстает и что на этот раз можно легко провалиться. И Матвей шел, сворачивая из улицы в улицу, к определенному месту. Он помнил пустырь, выходящий на две улицы, помнил кривой переулочек, загроможденный ветхими постройками, помнил удобное для бегства место, которое приметил как-то на всякий случай.
Но когда Матвей уже подходил к этому переулочку, Гайдук, уже больше не скрываясь и не таясь, догнал его и хрипло крикнул:
— Стой!.. Стрелять буду!
Матвей резко повернулся, быстро оглядел улицу, на которой нигде не заметил прохожих, кинулся к жандарму и сильно ударил его по правой руке. Гайдук вскрикнул от боли и выронил на снег наган. Матвей нагнулся, ухватился за оружие. Но Гайдук оправился и тоже вцепился в рукоятку нагана.
Они стали бороться молча. Но в молчаливой борьбе их была переполнившая их до краев неугасаемая ярость.
Было мгновенье, когда Гайдук уже почти завладел оружием. Но Матвей собрал все силы и одолел. Рыча и скрежеща зубами, Гайдук боднул Матвея головой в живот и внезапно вцепился в его руку зубами. Матвей, вздрогнув от боли, с силой рванулся и своим браунингом, который до этого не пускал в ход, ударил Гайдука по голове. Жандарм дико закричал:
— Караул!.. Держите!.. Убивают!..
Матвей схватил его наган и стал отступать.
— Пристрелю! — хрипло предупредил он. — Тронешься с места и будешь кричать, застрелю!.. Молчать!..
На улице показались прохожие. Двое с одной стороны, женщина с другой. Женщина, увидев, что человек грозит другому оружием, испуганно закричала. Двое быстро приближались.
Матвей выстрелил в воздух и кинулся бежать.
Он бежал и прислушивался к погоне. Но погони не было. Только жандарм злобно и с отчаяньем в голосе кричал:
— Держите!.. Преступник!.. Держите же!..
Набегу Матвей оглянулся. И то, что он мгновенно увидел, обдало его неожиданной радостью: двое загораживали дорогу жандарму и что-то, громко смеясь, говорили ему оба враз. Жандарм не переставал кричать:
— Держите!..

58

Генерал Сидоров переехал в город и стянул туда свой отряд. Депешу за депешей слал он в Петербург, и, наконец, добился: его назначили командующим войсками округа и к нему по военному положению переходила вся власть в губернии.
Поэтому, а еще и по тому, что усмирение восстания считалось почти законченным, Келлеру-Загорянскому предложено было со своим отрядом возвращаться обратно.
В день отхода эшелона графа к нему в вагон явились благодарные жители.
Вел их Суконников-старший, который вошел во вкус всяких депутаций и представительств.
Суконников-старший сказал графу:
— Ваше сиятельство! Примите наше русское спасибо!.. Теперь мы, значит, примаемся за спокойные труды свои на благо родины и государя… И, конечно, без вашей подмоги нам было бы туго… Счастливый вам, ваше сиятельство, путь!..
‘Благодарные жители’ долго стояли на перроне и смотрели вслед удаляющемуся поезду его сиятельства.
Вслед этому поезду смотрели и дежурный по станции, и стрелочники, и путевые рабочие. Все они смотрели внимательно и неотрывно, словно хотели навсегда запомнить и графа, и его поезд, и то, что с ним приходило и свершалось. И когда поезд проходил последнюю стрелку, у стрелочника было бледное лицо и дрожали руки.
Но стрелочник и все те, у кого в глазах при виде удаляющегося поезда пряталась ненависть и чьи сердца горели местью, сдерживались: в конце поезда прицеплены были две теплушки, в которых его сиятельство, ограждая себя от всяких бед и неожиданностей, вез заложников…

59

Неизвестный человек пришел и принес письмо. Он тщательно расспросил и убедился, что имеет дело с женой учителя математики Андрея Федоровича Михалева, Гликерией Степановной, и только тогда вручил ей письмо. И тотчас же ушел.
Гликерия Степановна, недоумевая и тревожась, вскрыла конверт и вынула из него паспорт Андрея Федорыча. К паспорту была приложена маленькая записка в три слова: ‘Спасибо. Помог хорошо’.
Гликерия Степановна почувствовала, что все внутри в ней потеплело от радости. Ненужно и неизвестно отчего, у ней навернулись слезы. И, еле сдерживая их, она прошла к мужу и протянула ему паспорт:
— На вот… Все благополучно!..
Она не глядела на мужа, она не видела его лица. Она видела другое. Ей представилось, что тот, неизвестный ей революционер, которому помог паспорт мужа, в какие-то минуты вспомнил о ней и сказал, может быть, про себя: ‘И эти люди могут быть чем-нибудь полезны!..’
— Видишь, — мягко и задушевно заметила она мужу, — и мы можем быть чем-нибудь полезны!..
Потом громко позвала:
— Бронислав Семенович!
И когда Натансон вышел из-за ширмы, где стояла кушетка, на которой он спал, Гликерия Степановна радостно поделилась с ним своею удачею.
Но предаваться радости было некогда. У Гликерии Степановны было еще одно важное дело. Она вгляделась в желтое лицо Натансона, покачала головой и упрекнула:
— Вы, Бронислав Семеныч, не распускайте себя! Помните, что нам еще Галочку надо переотправить в надежное место…
— Я помню…
— Ну, вот!.. Вы бодрее!.. Она поправится! Непременно поправится! Ее через неделю и выпроваживать из города можно будет… Видите, вот как с паспортом все хорошо обошлось!..
— Я вижу… Я, Гликерия Степановна, вовсе не падаю духом… Вы знаете, я поеду с Галей… Я ее сберегу…
Ничего не ответив ему, Гликерия Степановна еще раз внимательно посмотрела на него. Правда, за последние дни она заметила, что Натансон как-то переменился, стал не таким растерянным и робким, как всегда. Пожалуй, ему можно доверить сопровождать Галочку…
Уйдя к себе и оставшись одна, Гликерия Степановна разгладила перед собою записочку с тремя словами и перечитала ее во второй раз.
Перечитала и задумалась.
Ей представились эти люди, которые, не взирая на опасности, которые ничего не боясь, ничего не жалея личного, продолжают борьбу. Она наклонила голову и вздохнула.
‘Какие люди!.. — прошептала она. — Какие удивительные люди!..’
И сладкая тоска нахлынула на нее. Сладкая тоска залила ее. И жалость, которую она питала ко многим, к этому уехавшему, к Павлу, к Галочке, сменилась чувством зависти: Гликерия Степановна поняла, что рана Галочки заживет очень скоро, что девушка найдет утешение в работе, что жизнь пред Галочкой и пред тысячами ей подобных только развертывается. Жизнь и борьба…
И она снова глубоко, глубоко вздохнула…

60

Ночь проходила.
В тюрьме ночь была тревожной и тягостной. В камерах многие долго не могли заснуть. Многим все время чудились подозрительные, тревожные и зловещие стуки и шорохи. Многие беспричинно вздрагивали и отворачивались от соседей.
Никто не знал и не мог знать, что творится в закоулках тюрьмы. И все подозревали, что в глухую ночь совершается что-то непоправимое и темное.
К рассвету люди понемногу успокаивались. Рассвет вставал тусклый, серый, холодный.
В одиночках тишина была глубже и тягостней, чем в общих камерах.
Лебедев вслушивался в эту тишину и думал об одном: о побеге. Лебедев понимал, что бежать невозможно, но мечта о воле, о работе на свободе была неотвязна и думать о побеге было отрадно. И когда через толстые стены камеры доносились неуловимые и непонятные звуки, какими всегда полна тюрьма, Лебедев гнал от себя зловещие догадки и предположения…
К рассвету Лебедев уснул. Но спал не долго. Что-то внезапно разбудило его. Он поднялся на койке, взглянул на тусклый четырехугольник окна, перечеркнутый решеткой, прислушался. Он ничего не услышал, но ему показалось, что где-то поют, что песня звучит тихо, но бодро, что звенят литавры и крепнут голоса труб. Ему показалось, что в одиночку его вместе с тусклым, больным светом зимнего рассвета втекают звуки веселых голосов, что голоса эти поют о силе, о свободе, о борьбе и о радости борьбы.
Он вышел на средину одиночки, поднял голову к окну. Да, окно светлеет. Вот чуть-чуть потеплели пыльные стекла. Вот от прутьев решетки пала расплывчатая тень на скошенный подоконник.
Лебедев застыл. Видят ли это все товарищи, вместе с ним сидящие здесь, в тюрьме? Слышат ли они? Чувствуют ли?!.
Выбросив вверх руки, Лебедев положил ладони на голову и взъерошил спутанные волосы. Потянулся, облегченно вздохнул:
— Ничего!.. — громко сказал Лебедев. — Ничего!..
Окно стало совсем светлым. Тени от решеток сделались черными.
За дверью, за толстыми стенами окрепли живые, реальные звуки. Зашевелились люди.
Тюрьма просыпалась…

61

В серой полумгле предрассветной поры человек двигался по улице как призрак, как тень.
Человек приникал на мгновенье к забору, к витрине и шел дальше. И исчезал. А после него на заборе, на витрине оставалось свежее белесое пятно.
Так человек обходил городские улицы. Как призрак, как тень…
И когда серая предрассветная мгла рассеялась, разогнанная медленно, но властно встающим утром, белесые пятна выплыли на заборах, на витринах ярче и определенней. И первые, зябнущие на утреннем морозе пешеходы, увидя эти новые пятна, останавливались возле них и читали:
‘Пролетарии, всех стран соединяйтесь!..’
Иные сразу же, с опаской оглянувшись кругом, уходили прочь от этих мест. Иные останавливались подольше и читали до конца.
Потом, когда они уходили, то уносили в своей памяти, в своем сознании незабываемые слова:
‘…Свыше двух тысяч пятисот жертв — убитых и раненых полегло в Москве, десятки взятых в плен хладнокровно расстреляны палачами в окрестностях Москвы, сотни убитых в Ростове и Бахмуте, многие десятки в Сормове, Перми, Красноярске, Иркутске, Чите, Саратове, Ярославле, Харькове, Твери, бесчисленное количество жертв в Прибалтийском крае. Тысячи и тысячи граждан брошены в тюрьмы, такова обещанная царем ‘неприкосновенность личности’, таково значение объявленной им амнистии! Палачи справляют кровавую тризну, разрушая артиллерийским огнем целые города… Горе земле, по которой пройдут отрепья царских опричников!.. Пусть купаются они в крови народной!.. Непродолжительно будет их торжество! Декабрьские славные дни глубокую борозду проведут в сознании народа, и память о московском восстании сделает чудо — вольет новые силы, новую мощь в истомленное тело революционного народа!..
Во имя погибших на баррикадах мучеников не прекращайте борьбы!.. Близок день, когда снова по всей Руси раздастся боевой клич!..
Готовьтесь же к этому дню: пусть он не застанет нас не готовыми!..’
Незабываемые слова уносили в своих сердцах люди, читавшие эту прокламацию, дерзко расклеенную в предрассветной мгле человеком, скользившим по улицам, как призрак, как тень…
А утро наливалось светом. Утро окрашивалось отблесками далекого солнечного пламени. Где-то за крышами домов, на востоке неотвратимо и неизменно вставало солнце. Где-то бушевали яркие огни. Где-то пылал ослепительный, неомрачимый свет. Где-то вставал и шел сюда спелый, сияющий день…
И день этот разгорался…
Иркутск, 1930-1935 гг.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека