День Павла Егоровича, Бостром Александра Леонтьевна, Год: 1884

Время на прочтение: 20 минут(ы)

Александра Леонтьевна Бостром

День Павла Егоровича

I

Давно уже взошло солнце и своими яркими лучами осветило мирно спавший среди снежной равнины уездный городок. На снежной белизне пустынной городской площади легли тени до половины выстроенного собора, окруженного со всех сторон лесами, с золотым крестом на длинном шесте. Среди низеньких, занесенных снегом одноэтажных флигельков из местного камня или сырцового кирпича резко выделялись два-три казенных здания да новенькие домики тузов-лавочников, блестевшие на солнце затейливыми резными трубами и раскрашенными синей и зеленой краской ставнями, углами и воротами.
Улицы пусты. Кое-где тащится запоздавшая хозяйка с базара с куском мяса в корзинке, или чиновник одного из немногих ‘учреждений’ уездного городка важной походкой отправляется на службу, да две-три коровы подбирают клочки упавшего с возов сена. Большинство населения встает рано, рано обделывает свои немногочисленные делишки и в одиннадцатом часу уже сидит по домам за чайком, а, пожалуй, уже собирается и обедать.
В небольшом, недавно выстроенном двухэтажном флигельке, в три окна на улицу, в неопрятной спаленке, на двуспальной постели, спал местный земский врач, Павел Егорович Кулагин. Он спал, несмотря на то, что яркие солнечные лучи давно проникли в комнату и заиграли на грязном полу, на закоптелом потолке и на маленьком зеркальце, повешенном над комодом. Наконец, он потянулся, открыл глаза и отвернулся к стенке.
Несколько минут он не шевелился, стараясь заснуть, но сон не приходил, и доктор, закашлявшись, сердитым, резким движением лег опять на спину и обернул к свету свое измятое, широкоскулое лицо с слегка припухшими веками и всклоченной густой рыжеватой бородой. Он долго лежал на спине, кряхтя, потягиваясь и отплевываясь. Его мучила изжога после вчерашней выпивки в клубе.
У него болела голова и ныла грудь, а на душе было очень скверно, потому что вчера он проиграл в карты более пятидесяти рублей, что составляло в этот месяц, если сложить с прежними проигрышами, около ста десяти рублей — цифра очень почтенная для земского доктора, получающего 1 500 рублей в год, обремененного семейством и имеющего сильного конкурента в уездном городском докторе.
‘Экий черт! — думал доктор, беспокойно ворочаясь в постели, — этакое дьявольское счастье везет Семену Кузьмичу!’
В крошечной прихожей, отделенной от спальни тонкой дощатой перегородкой, отворилась наружная дверь, и на пороге раздался раздосадованный женский голос: — Кто ж их поел? Домовой, что ль, приходил?
Кто-то в отдалении отвечал неясной бранью.
Белые клубы холодного воздуха ворвались в плохо притворенную дверь спальни и доползли до постели. Доктор закашлялся.
— Эк, черт! — закричал он с сердцем. — Маша, затвори, что ли, дверь! Холоду напустила. Уморить хочешь?
Дверь тяжело хлопнула, и в спальню вошла молодая женщина в грязной, вылинялой ситцевой блузе и большом сером латке-шали на голове, в которой она кутала годового ребенка.
— Это ты его раздетого через сени таскаешь? — сердито сказал доктор. — Простудить хочется?
— Я его в платок завернула, — ответила молодая женщина и, спустив ребенка на пол, бросила платок на детскую кроватку-качалку.
— Эти людишки проклятые, одурь с ними возьмет, — жаловалась она, сердито вытаскивая шпильки из своей растрепавшейся косы, — святого, и то из терпенья выведут. Третьего дня, как гости были, я здесь занялась с закуской, а эту старую послала в погреб за мочеными яблоками. Сегодня пошла в погреб, сунула руку в кадушку, а там до половины яблоков-то убыло. И когда она успела, старая воровка, повытаскать? Только и есть, что сама на себя надейся. На людей уж не положись. Так и норовят чего-нибудь стянуть. Воровской народец!
Доктор молчал, зная по опыту, что каждое слово, каждое замечание могут только подлить масла в огонь.
— Спички мне передай, вон там они, на столе, — сказал доктор, достав кожаный портсигар из-под подушки.
— Чего ты лежишь столько времени, Павел Егорович, — все еще раздраженным голосом сказала Маша. — Самовар кипел, кипел. Я уж приглушила. Три раза самовар поставишь, дожидаясь тебя.
— Ты давай самовар-то, я сейчас встану, — сказал доктор.
— То-то, сейчас встану, — проворчала жена, опять накидывая платок на голову. — С утра набегаешься как собака, высуня язык, а он лежит себе, полеживает. За Ваней присмотри! — крикнула она уже из прихожей и опять с силой хлопнула дверью.
Маленький Ваня копошился на полу, роясь в сору. Он отыскал окурок папироски и затолкал себе в рот. Выпучив глазенки, он сложил ротик сердечком и дул из всех сил, представляя, как отец курит. Павел Егорович, свесив голову с кровати, смотрел на ребенка и смеялся. Морщины на его лице разгладились, оно приняло добрудушно-простоватое выражение, а его большой рот раздвинулся широкой улыбкой.
— Как папка курит? — говорил Павел Егорович посмеиваясь. — Ах ты, шельмец! Разве смеешь отца дразнить!
Он смеялся, а ребенок, видя, что им занимаются, лукаво прищурил глазенки и с азартом запихал всю папироску себе в рот.
— Ах, глупый, глупый! — воскликнул Павел Егорович, когда Ваня, поперхнувшись табаком, закашлялся и, весь посинев, залился неистовым плачем.
Павел Егорович потянулся с постели, достал ребенка и за ручонку притянул к себе. Ловко, быстрым движением он вытащил окурок изо рта ребенка.
— Ну, молчи, глупыш, — уговаривал он сына, — мамка придет, достанется нам обоим на орехи.
Только что смолк ребенок, как выходная дверь опять распахнулась и старуха кухарка, ворча, протащила самовар в так называемую залу, единственную комнату побольше других клетушек, где доктор и его семья пили чай, обедали и гостей принимали.
Доктор поспешно вскочил с кровати и надел халат. В зале шипел самовар и слышался стук чайной посуды.
— Не тронь! — раздался голос вошедшей Маши. — Разобьешь еще! Сама поставлю. Завари щелок-от, я, как чаем Павла Егоровича напою, так приду. Да смотри, до меня начни стирать. Ты рада зря валандаться. Всю работу на меня готова свалить, вас нанимай, чтоб вы, сложа руки, сидели, а за вас работай.
Старуха ушла, ворча и шаркая ногами, и с громом захлопнула за собой дверь. Павел Егорович, не умытый, не причесанный, вышел в залу, крутя в руках папироску.
— Будет уж тебе ворчать, — заметил он добродушно.
— Хорошо тебе разговаривать-то! — с сердцем крикнула Маша. — Ты тут лежишь-полеживаешь, а я за все отвечай. Тебе ведь все готовенькое подавай, а я одна за всех отвечаю. Насобачишься за день-то!
Она утерла рукавом блузы свое вспотевшее, покрасневшее от печки лицо и принялась разливать чай.
— Чаю-то хоть напейся без меня, мне еще белье собирать.
Она ушла в спальню, и оттуда послышался шум выдвигаемых и задвигаемых ящиков в комоде. Должно быть, убираясь, она задела ребенка, потому что он пронзительно закричал.
— Ах, чтоб тебя тут! — закричала Маша в страшнейшей досаде. — Вечно под ноги подвернется! — И, шлепнув ребенка, она высадила его за дверь, в залу.
Павел Егорович взял его на руки и совал ему в рот сахару. На лбу ребенка вздулась красная шишка.
— Ну, не плачь, не плачь, — уговаривал ребенка отец, — знаешь сам, что к мамке нельзя подвертываться, когда она сердитая.
— Папка, дай и мне сахалку, — прошептал возле Павла Егоровича робкий голос, и большие глазки с боязливым взглядом устремились на отца.
— Ты как сюда прокрался, Петя? — спросил Павел Егорович, подавая сахар старшему своему трехлетнему сыну.
— Я из кухни, — прошептал ребенок.
— А дверь-то не запер? — тоже шепотом спросил отец.
— Я ее толкал, толкал, а она тя-я-я-желая, — протянул Петя.
Доктор встал и с Ваней на руках пошел запереть дверь. Потом, усадив детей в углу и свалив перед ними в кучу разбросанные по полу игрушки, он принялся ходить по комнате, изредка прихлебывая из стакана.
Так выпил он два стакана чаю и потом, тихо пройдя в кухню, вымылся там над тазом, в который сливали помои, причесался маленьким гребешком, который всегда носил в кармане, и прошел в комнаты. Футляр с докторским набором лежал в спальне на комоде, но ему ужасно не хотелось попадаться на глаза жене, потому что она, наверное, станет просить денег на хозяйство, а денег у него после вчерашнего проигрыша не было ни копейки.
— Ну, из больницы за ним пришлю, скажу, что забыл, — решил Павел Егорович и, надев шубу и шапку, из прихожей крикнул:
— Присмотри за детьми, Маша, я ухожу!
И мгновенно юркнул за дверь.
Он вышел на улицу, посмеиваясь удачному исходу своей хитрости. Сильный мороз заставил его плотнее запахнуться в шубу и даже поднять меховой воротник.
‘Эх, морозище какой! — подумал он. — Хорошо, что у нас квартира теплая. Ах, Маша говорила, что дров мало. Придется съездить в монастырь к отцу Харлампию, кстати, он нездоров, третьего дня еще присылал. Дровец-то он обещал дать. Не знаю, как в нынешний год расщедрится, а прошлого года на весь год хватило, даже летом его дровами топили. Кстати наливкой угостит. Удивительная у него наливка!’
Он облизнулся, вспомнив монастырскую наливку.
‘Умница, батька Харлампий, умеет всласть пожить. Эх, житье этим монахам на всем готовом, не то что нам, грешным’, — докончил доктор свои размышления и вздохнул даже.
Он быстро шагал по Широкой пустынной улице, занесенной снежными сугробами. Здоровый мороз заставил его стряхнуть обычную лень.
Скоро он подошел к одноэтажному дому в шесть окон, выкрашенному коричневой краской, с красной крышей. Это была земская больница.
В небольшой прихожей столпилось человек двадцать народу: мужиков, баб, мещан и мещанок. Доктор прошел в больничную палату, едва кивнув головой на низкие поклоны своих пациентов.
В первой палате его уже ждал фельдшер, худенький старичок с плутоватыми глазами и юркими, подобострастными движениями. Он доложил о состоянии здоровья больных.
Доктор обошел койки, мельком взглядывая на больных, иногда останавливаясь перед которой-нибудь кроватью и утвердительно кивая головой на все, что говорил фельдшер.
— Я хининум муриатикум этому прописал, Павел Егорович, — говорил фельдшер, подобострастно, как собака хозяину, заглядывая в глаза доктору, — у него лихорадка обозначилась.
— Хорошо, — лениво поддакнул доктор, — а сколько гран?[ гран — аптечный вес]
— Пять гран на прием.
— Маловато. Можно бы и семь.
— Слаб он очень, — еще подобострастнее заметил фельдшер, — итак у него с пяти-то гран бессонница сделалась.
—Н-ну, — промычал доктор. — Это не с хины. А впрочем и пяти гран достаточно.
— А как же-с, Павел Егорович, — сказал фельдшер медовым голосом, — насчет этого больного, у которого на губе рак-с. Вырезать намереваетесь? Вы сегодняшний день назначили. Он нетерпение изъявляет-с. Даже уходить собирается.
Доктор поморщился. Эту операцию он откладывал день ото дня вот уже целую неделю, рассчитывая почитать о ней кое-что в своих книгах, но день проходил за днем, а книги что-то не читались. Так, вчера, например, он твердо решил просидеть вечер дома и почитать, но зашел помощник исправника и соблазнил его идти в клуб. А после клуба, конечно, какое уже чтение.
Доктор подумал с минуту: ‘Больной ждать не хочет, сегодня вечером нужно непременно идти в клуб отыграться, — не прочтешь, ни за что не прочтешь…’
Он поднял голову с решимостью.
‘Чего в самом деле медлить? Вырежу, и все тут. Не бог знает какую премудрость вычитаю из книг. В самом деле, ведь чему-нибудь да учили нас в университете. Рак мне и прежде случалось вырезать. А ведь и хотел только прочесть, как бы покрасивее зашить, чтоб на губе не так рубец было видно. Ну, да чего уж там, на что мужику красота, и так сойдет’.
— Приготовьте к операции, Архип Захарыч, — громко сказал доктор, — сейчас вырежем, только больных нужно отпустить.
Он вышел в прихожую и подошел к бабе с больным ребенком.
— Чего у тебя? — отрывисто спросил он.
— Да вот, кормилец, ребеночек нездоров, кричит больно, сердешный, ни днем, ни ночью покоя нет, — нараспев начала баба.
— Чем кормишь? — отрывисто спросил доктор. — Жвачку нажуешь да в рот напихаешь? А потом за лекарством в больницу бежишь? Разверни.
Баба замолчала, сжав губы. В глазах ее выразилась напряженность, она поспешно стала вывертывать ребенка из посконной мужской рубахи, в которую он был закручен.
Доктор постукал пальцем в живот и, обратясь к фельдшеру, сказал:
— Детского порошка дайте. А ты соску-то ему не пихай, — обратился он к бабе.
Баба молча и растерянно на него глядела.
— Два раза в день давай порошок. В воде разведи. Вон тебе фельдшер даст. Поняла?
И, не дождавшись ответа, обернулся к стоявшему рядом седому старику.
Тот жаловался на боль в колене и, рассказывая о своей болезни, медленно стал разматывать онучку на ноге. Доктор, сдвинув брови, нетерпеливо дожидался конца всей этой длинной процедуры, и когда, наконец, онучка была снята и больное место обнажено, он потыкал пальцем в красную, лоснящуюся кожу и, оборотясь к фельдшеру, отрывисто назначил лекарство.
Затем перешел к следующему. В полчаса он окончил свой осмотр. Осталась одна баба-старуха.
— У тебя что? — спросил доктор.
— Да вот, грудница, должно быть… — начала старуха.
— Ну, показывай.
— Да не у меня, кормилец, а у дочери моей.
— Где ж дочь-то? — уже рассердившись спросил доктор.
— Дома она, дочь-то.
— Чего ж я могу заочно? — совсем рассердился доктор. — Народы! Приводи дочь завтра. Прорезать нужно будет, коли грудница.
— Кормилец, трудна она больно, — тихо сказала старуха. — Не дойтить ей. Далеко. Ты бы дал чего, кормилец.
— Да говорят тебе, ничего не могу, не видавши. Эх, народец!
— Трудно ей больно. Все лежит да стонет. А то криком учнет, все в голос да в голос. Как голову-то поднимет, расшибет ее всю, обомрет, инда побелеет, как снег белая станет. А груди-то, этто, разнесло все. Ужасти глядеть.
— Коли не может прийти, так привози, — сказал доктор и повернулся, чтоб уйти.
— Эх, касатик, — лошадки-то у нас нету-ти.
Старуха замигала глазами и горестно закачала головой. Что-то такое шевельнулось в душе доктора, что-то похожее на сострадание. Он остановился на секунду.
— Кормилец! — вдруг повалилась в ноги старуха и взвыла голосом. — Не оставь нас. Одна ведь дочушка-то у меня. Помрет, кто глаза мне закроет.
— Пустяки, старуха, — мягче сказал доктор, — от грудницы не помрет.
— Батюшка, родименький, ты бы дошел до нас, тут вот, в слободе солдатской живем. Улички три пройтить. Богу за тебя всю жисть станем молить.
Доктор нахмурился. Рак нужно вырезать, потом непременно к исправнику зайти, потому что у него дочка больна и он вчера в клубе настоятельно просил зайти сегодня. Не успеешь к старухе сходить. Да к тому же дочь-то ее в самом деле не умрет от грудницы, а нарыв прорезать всегда можно, да, может быть, он еще и не созрел.
— Нет, вот что, — сказал он старухе, — уж лучше лошадку достань да привези ее завтра. Мы здесь и прорежем.
А на дому я не могу прорезать, инструментов нет, — обрадовался он, вспомнив, что забыл на комоде, — да и без фельдшера я не могу. Так привози завтра.
— Батюшка, — взвыла старуха, — кто нам лошадь даст? Ведь, почитай, Христовым именем питаемся.
— Тебе сказано, привози! — рассердился доктор. — А на дому я не могу. Сказал ведь я тебе!
Он быстро повернулся и вышел из приемной, ворча под нос: — Тут человеческой жизни не хватит, если ко всем заходить. Народы!
Он сел в фельдшерской, чтоб отдохнуть и покурить перед операцией. Неприятность, доставленная ему старухой, скоро изгладилась, и он задумался над операцией.
У него немного скребло на сердце, что он не прочитал того, что хотел прочесть, он не совсем был уверен в своем знании и очень сомневался насчет того, на какое расстояние от пораженного места нужно вырезать здоровых тканей для того, чтобы избегнуть рецидива. Он помнил, у себя в книгах где-то об этом говорится очень подробно, и стоило только порыться… Ему стало досадно, что он не порылся. Но недолго останавливался он на этой досаде, он махнул рукой и решил, что захватит 1 дюйм, но утешал себя тем, что, кажется, так, нужно, а впрочем, это спорный пункт, и рак, как его ни вырезай, хоть на дюйм, хоть на два, все-таки может повториться. Так что ведь, в сущности, операция эта, по большей части, временное облегчение. Он начал вспоминать все то, что он читал и учил о рецидивах рака, и, вполне успокоенный, засучил рукава, приготовляясь к операции.
У него забилось сердце и загорелись глаза, когда он приступил к операции. Даже нож задрожал в его руке, и он принужден был остановиться на секунду, чтоб оправиться. Это было похоже на тот священный трепет, который он, молодым, пылким студентом, присутствуя при операциях в клинике, ощущал в себе перед святыней знания. Теперь Павел Егорович положительно досадовал, что не порылся в книгах… Он даже мысленно выругался, послав себя к черту. Рак оказался больше, чем это казалось при наружном осмотре, кровотечение было сильное, и доктору пришлось долго проводиться за операцией.
Наконец все было кончено, рана зашита, и Павел Егорович, с побледневшим лицом, с окровавленными руками, нагнулся над больным, рассматривая, хорошо ли наложена повязка. В эту минуту он забыл все на свете: и свой проигрыш и клубе, и упреки жены, и дочку исправника. Он был поглощен одной мыслью: хорошо ли наложена повязка, и одним желанием — чтоб исход операции был благополучный.
Но едва была смыта кровь с его рук, едва успел он опустить засученные рукава рубашки и закурить папироску, как напряжение воли покинуло его, сжатые брови разжались и, прислушиваясь к слащавому голосу фельдшера, он чувствовал, как снова обычная атмосфера охватывает его и он снова становится обыкновенным Павлом Егоровичем.

II

У исправника Петра Ивановича Понафидина была лучшая квартира во всем городе. Даже у самого предводителя была хуже, потому что предводитель не жил в городе, а только приезжал временами и жил на холостую ногу. У Петра Ивановича в зале были тюлевые занавески на окнах, были тропические растения в плетеных корзинках, венские стулья и ломберные столы. В гостиной было еще лучше: мебель вся мягкая и обита темно-малиновым репсом, на окнах и дверях такие же занавески, у дивана ковер, репсовая скатерть на переддиванном столе и большая фарфоровая лампа с розовым колпаком. В кабинете Петра Ивановича занавесок на окнах но было и одно окно выходило даже в светлый чулан, где сложена была разная домашняя рухлядь, но зато в нем красовался большой письменный стол, на широком, клеенчатом, довольно потертом диване лежали две подушки, вышитые по канве, с большими кистями по четырём углам, а на стенах: красовалось много разных картин: олеографических, литографических, фотографических, литографированных, и все довольно соблазнительного содержания. Петр Иванович был большой любитель таких картин и постоянно привозил их из разных поездок по нескольку штук, которые частью вешались на стену, частью же прятались в письменный стол, так как у Петра Ивановича была дочь, молодая девушка, которая могла зайти в кабинет папаши.
Петр Иванович, несмотря на свой богатырский рост и живот, более чем внушительных размеров, был необыкновенно подвижный человек, с полным белым гладко выбритым лицом, на котором красовались неимоверной длины роскошные усы. Сегодня, ожидая гостей, он был одет в новенький мундир, из-под которого виднелся безукоризненной белизны жилет, с извивающейся по нему толстой золотой цепью часов.
Он сидел в кабинете на диване, откинувшись на подушку, в небрежной позе, заложив ногу на ногу. Полы его мундира были откинуты в разные стороны. Он курил сигару и, пуская клубы дыма, следил за маленькими колечками, которые, увеличиваясь постепенно, делались все тоньше и тоньше и, наконец, расползшись в легкое облачко, присоединялись к другой, более плотной полосе дыма.
— Павел Егорович! — воскликнул он, стремительно вскочив с места, и в голове его было столько изумления, как будто бы доктор был самым неожиданным гостем. — Сколько лет, сколько зим! — Он захохотал самодовольным смехом остряка, который привык, чтобы все смеялись его шуткам, и который всегда сам первый смеется над ними: — То бишь, вчера вечером в клубе виделись! Ну, да это не в зачет. А я вас заждался. Мирточка кулебяку приготовила, да я без вас рушить ее не хотел, хе, хе, хе! Вот тут сидел да червячка замаривал, голод свой обманывал. Видите, вон какой ему фимиам воскурил! Хе, хе, хе!
— Марфа Петровна нездорова? — спросил доктор. — Что с ней?
— Мирточка? — удивился исправник. — Здоровехонька! Типун вам на язык! С чего вы взяли… Ах! — крикнул он и так и залился звонким, крикливым смехом. — Это ведь я над вами подшутил. Ведь я кулебяку задумал, а вам и сказал, что Мирточка нездорова. Ха, ха, ха! Шутник, — махнул он рукой на доктора и принялся вытирать проступившие от смеха слезы, — право, шутник!..
Он уж и забыл, что шутник-то был он, а не доктор.
Доктор улыбался, закуривая папироску. Он чувствовал, себя очень хорошо в этой накуренной комнате, в присутствии добродушного шутника-хозяина и в ожидании кулебяки, которой славилась по всему городу исправникова кухарка.
— К нам, батенька, обещался и Семен Кузьмич зайти, — сказал хозяин, успокоившись от смеха. — Да еще кое-кто зайдет.
— По какому же это случаю кулебяка? — недоуменно посмотрел на хозяина доктор.
— А вот по-какому: пузихинская семга именинница!
Он поднял палец и победоносно смотрел на доктора.
— Кто? — переспросил доктор, крайне изумленный.
— Пу-зи-хинская сем-га! — проговорил хозяин и, не в состоянии будучи сдерживаться дольше, вновь раскатился своим звонким хохотом.
— Что? что? кто?! — воскликнул доктор, засмеявшись.
— Пу-зи-хинская сем-га! — едва мог выговорить исправник, корчась от смеха и утирая градом катящиеся слезы.
Доктора разобрало от этого искреннего хохота, и он дружно начал вторить хозяину.
— Что такое? Что за смех? Чему смеетесь? — раздались голоса, и в кабинет ввалилось человек пять гостей.
Поднялся гвалт невыразимый: хозяин хохотал, доктор хохотал, толстый почтмейстер кричал, стараясь добиться причины хохота, помощник исправника смеялся, сам не зная чему, потому что начальство смеется, и даже солидный акцизный начал подхохатывать.
Дело, наконец, разъяснилось, и оказалось, что пузихинская семга потому именинница, что ее Пузихин только что привез из Москвы, и она роскошь что такое, и исправнику очень понравилась, почему он сделал намек, и Пузихин преподнес исправнику, а исправник заказал в честь ее кулебяку.
На письменном столе скоро появились водки разных сортов и знаменитая именинница. Наконец подана была и кулебяка. Гости пили, ели и курили, и когда, наконец, надумали пойти в гостиную к молодой хозяйке, то почтмейстер не мог идти и остался на диване в виде мертвого тела.
В гостиной чинно восседала Мирточка с крючком в руках.
Одета и причесана она была по моде. На ножках красовались туфельки с огромными тонкими каблуками. Миловидное, свежее личико Мирточки выражало сознание собственного достоинства, тогда как серые небольшие глаза, явно противореча, умильно посматривали на более молодых и интересных кавалеров. Поджавши губки, она поздоровалась с гостями и, жеманясь, пригласила их садиться. Видимо, она разыгрывала хозяйку.
— А я тебе доктора привел, лечить тебя вздумал! — хохотал исправник и рассказал о своей проделке с доктором.
Мирточка снисходительно улыбнулась в сторону доктора и даже сделала ему глазки: доктор был кавалер, так как за недостатком холостежи ему иногда приходилось танцевать в клубе с барышнями.
— Марфа Петровна никогда мне не доставит приятного случая ее полечить, — сказал доктор, немного кокетничая с девушкой.
— Ах, вот это мило! — воскликнула Мирточка, надув губки, — вы желали бы, чтоб я заболела! Папа, слышишь, что говорит Павел Егорович?
— Постойте, постойте! Дайте срок, — закричал исправник, — я вашей жене расскажу, как вы с Мирточкой любезничаете! Она вам задаст, А вы, господа молодежь, чего смотрите, — воскликнул он, обращаясь к гостям, — у вас женатые люди барышень отбивают, а вы чего глядите?
Но из молодежи оказался только один: помощник аптекаря, да и тот сконфузился, покраснел и постарался стушеваться.
— Марфа Петровна, — приставал доктор к девушке, — дайте пульс пощупать. Папаша сказал, что вы больны.
Она отшучивалась, кокетничая. Он ловил ее руку, она отбивалась. Наконец ему удалось схватить ее за рукав, и он, крепко пожимая, взял ее за то место, где обыкновенно доктора щупают пульс. У него глаза блестели и щеки разгорелись. Она хохотала и, притворно сердито вырывая руку, говорила:
— Вы и пульса не услышите! Разве так доктора руки берут?
Исправник хохотал и кричал:
— Вот так доктор! Молодчина доктор! Люблю за повадку! Сам такой!
Акцизный смеялся. Помощник исправника под шумок ушел назад в кабинет и на свободе пил и закусывал.
Павлу Егоровичу было очень весело.
‘Экая прелесть эта Мирточка!’ — думал он, идя домой после исправниковой кулебяки.

III

Павел Егорович шел домой немного навеселе и в самом добродушно-радостном настроении духа. Но лицо его омрачилось, когда он остановился у двери своей квартиры.
‘Жена браниться будет да денег на расход попросит, — мелькнула у него неприятная мысль, и тотчас же невольно и бессознательно ему представилась возможность, если не избегнуть, то по крайней мере отсрочить объяснение с женой насчет денег: это — представиться более пьяным, чем был на самом деле.
Так он и сделал. Он вошел в комнату и пошатнулся совершенно естественно, его рот осклабился добродушной, пьяной улыбкой, и, войдя, он тотчас же полез к жене целоваться.
Так как от него действительно пахло вином, то жена вполне убедилась, что он пьян, и воскликнула, всплеснув руками:
— Господи! Где это ты так нализался?
Но она тотчас же успокоилась, когда узнала, что у исправника была кулебяка, так как не имела ничего против того, чтоб ее Павел Егорович находился в благородной компании, и с любопытством начала расспрашивать, кто был, почему была кулебяка. Но Павел Егорович, попав с мороза в душные комнаты, и в самом деле опьянел. У него заплетался язык и глаза слипались, так что Маша сочла лучшим поскорее уложить его спать.
— Я забыла, — услыхал он, засыпая, голос жены, — тут тебе с почты газета и письмо.
Когда он проснулся, были уже сумерки. Он зажег свечу и увидал на комоде письмо, принесенное с почты, и газету ‘Врач’.
На газету он бросил беглый взгляд и не дотронулся до нее, но письмо взял поспешно и с интересом начал разглядывать конверт, прежде чем разорвать его.
‘От кого бы это могло быть?’ — догадывался Павел Егорович.
Наконец он разорвал конверт и посмотрел подпись. ‘Владимир Тулузин, — прочитал он. — Ба, вот давно не писал’. — и широкая улыбка разлилась по его лицу.
Письмо было от товарища по университету.
Доктор опять лег и подвинул свечу, чтобы лежа прочитать письмо, но на минуту остановился, прислушиваясь. Из соседней комнаты в щель виднелся свет, и слышались голоса его жены и чей-то мужской. Голос Маши он различал ясно.
Впрочем, это был не тот резкий голос, которым она бранила утром кухарку, не тот, которым разговаривала с мужем, а какой-то мелодичный, певучий, даже кокетливый.
‘Кто это с ней?’ — подумал он и улыбнулся, узнав голос помощника аптекаря, Петрова.
‘Ну, теперь бояться мне нечего, — весело подумал он, — она вцепилась в своего поклонника, все на свете забудет, не только деньги на расход’. Он тихонько засмеялся и с спокойной душой принялся за чтение письма.
Но, по мере того как он читал, лицо его делалось все серьезнее. Улыбка сбежала с губ. В душу сошло настроение, подобное тому, какое он испытывал сегодня за операцией, чем-то прежним, дорогим и святым пахнуло на него от слов того письма, чем-то высшим, что не успело еще вполне испариться под впечатлениями будничной жизни.
Вот что писал его товарищ:
‘Ты удивишься, что после такого долгого молчания я вдруг вздумал писать тебе, но я делаю это с самой коварной целью, — у меня на тебя есть виды. Дело в том, что я хочу
перетащить тебя в наш уезд, куда-нибудь поближе к моим Хохлам, хоть в Александровку, например, где скоро откроется вакансия. Только ты не пугайся с первого слова, а послушай хорошенько да обсуди-ка поумней с твоей Марьей Ивановной.
Чего тебе, в самом деле, сидеть в твоем захолустье? Ведь у вас, говорят, в земстве ужасный застой, недаром наши земцы ваших башибузуками величают.
А у нас не то. То есть и у нас был не бог весть какой прогресс, да дело повернулось на другое. Наш Фатьянов человек еще молодой, энергичный делец и страстный земец. Несмотря на то, что влиятельные гласные из крутых землевладельцев, оберегая свои карманы, недовольны каждым лишним расходом земских денег, Фатьянов стоит горой за народные нужды, шкуру свою не бережет и даже против предводителя идет. Ты не можешь себе представить, какие бури происходят у них на собраниях. Со всего уезда съезжаются послушать, как Фатьянов с предводителем сражается. Даже я, на что было обленился, меня и то разобрало. Только пророчат, что более одного трехлетия ему не прослужить. Жаль, очень жаль. Иногда даже досадно становится, что он вовсе уступок делать не хочет. Лучше бы, может быть, и для дела было, если б он в чем-нибудь с противной партией на компромиссы пошел, ну, да с другой стороны, очень уж хорошо смотреть, как прямолинейный человек против рожна прет. Эти сделки с совестью вещь опасная. Мало ли вокруг нас примеров того, куда компромиссы завлекают.
Впрочем, ты не путайся того, что я написал о ненадежности Фатьянова. Это еще вопрос, кто победит, а многие говорят, что Фатьянов как бы сильнее предводителя не оказался: все гласные из крестьян за него.
В прошлом письме я тебе, вероятно, жаловался, что служить нельзя, работать не над чем, больница в забросе: ни белья, ни медикаментов. Теперь совсем не то. Фатьянов входит во все наши нужды и, что может — делает. Белье у нас все новое, медикаменты всегда есть, больничный дом ремонтирован, стены и потолки выбелены заново. На что я указываю Фатьянову и что не слишком уж дорого, он выписывает и покупает для больницы. Работа у нас так и закипела. Мы с моей Санькой принимаем в день по семидесяти и больше больных, чуть не целый день не выходим иногда из больницы. А в клуб я больше ни ногой, ну его к лешему, некогда, да и сердце воротит, как о нем вспомнишь.
Мы с Санькой часто о тебе вспоминаем и надумали тебя сюда перетащить. В самом деле, Павел Егорович, переходика ты сюда, нам теперь побольше нужно людей, которые могли бы сочувствовать общественному делу. Напиши словечко, и я поговорю Фатьянову. Я ему только скажу, что ты был душа того кружка студентов, который клялся всю жизнь отдать на служение народу. Он тотчас же тебе место очистит’.
Павел Егорович не дочитал письма до конца и задумался. Он не слышал ни сладкого голоса жены, ни робкого полушепота Петрова. Пристально уставив глаза в темный угол комнаты, он улетел далеко, далеко и от этой комнаты, и оттого городка, занесенного снежными сугробами…
Ему вспомнился Петербург… Убогая комната в шестом этаже. Железная кровать с байковым одеялом и жесткой подушкой. Продавленный диван. Стол, заваленный книгами и бумагами. Другой стол — с нечищеным самоваром и недопитыми стаканами. Керосиновая лампочка на чугунной подставке… А вокруг молодые, бледные, изможденные лица…
И речи, горячие, пылкие речи…
То было время! Как жилось тогда, как любилось, как верилось! Будто крылья поднимали тогда и уносили далеко, Далеко от грешной, многострадальной земли в мир высоких идеалов. И как хорошо было тогда смотреть с этой высоты на землю, как сладко любить ее и как жаждало сердце припасть поскорее к этой земле и оросить ее слезами и трудовым потом…
Но это было тогда… Это были детские мечты. Им мечталось так хорошо, может быть, потому, что они сидели в шестом этаже, оторванные от жизни, не зная ее. А вот теперь действительность… Разве похожа эта действительность на прежние мечты? О нет, нет. И вот эта действительность заполучает в свои когти юношу, она научает его ценить по истинному их достоинству мечты шестого этажа.
Павел Егорович усмехнулся с иронией, но горечь, поднятая письмом из самых отдаленных глубин его сердца, держалась недолго. Горькая ирония перешла в добродушную усмешку.
‘И где этакая страна водится, что позволяет младенцам до старости лет свои детские взгляды сохранять, — подумал он о своем приятеле Владимире Тулузине. — Нет, братец мой, не перетащишь ты меня в свои Хохлы, знаю я жизнь получше твоего. Милого твоего Фатьянова, что против рожна прет, по шапке турнут, а ты останешься на бобах. Нет уж, голубчик, лучше уж я посижу здесь, среди застоя, и буду исправницкую кулебяку есть да с Мирточкой любезничать’.
Но, несмотря на такое решение, доктор все же чувствовал, как что-то такое смутное и неясное шевелилось в нем, что не давало ему покоя, выбивало его из колеи обычных мыслей и чувств. Он беспокойно ворочался в постели, стараясь думать о чем-нибудь другом, но привычная горечь невольно всплывала наружу и вырывала у него досадливые восклицания,
‘Ах, черт! — пробормотал он, вскакивая с постели, и, схватив письмо, скомкал его и пустил комок в угол. — Надо же! Как растравил человека!’
Ему тотчас же стало совестно, и он хотел поднять письмо, но вместо того оделся и вышел в залу.

IV

В зале все было прибрано. Два кресла чинно стояли по обе стороны дивана. На переддиванном столе, покрытом филейной серой с красным салфеткой, горела лампа с бумажным абажуром. Маша тоже принарядилась. Она надела яркое голубое платье со множеством оборок, с уродливо стянутой вокруг ног юбкой. Лиф, очевидно, старался подражать моде и, плотно охватывая талию, стягивал ее и без того плоскую грудь. В темных волосах, зачесанных на затылке и сложенных неуклюжим узлом на самой маковке, красовался большой узорчатый гребень, а у левого уха посажен был маленький голубой бантик. Лицо Маши, с кокетливой ужимкой, умытое и даже посыпанное пудрой, казалось вдвое моложе, чем поутру, и могло быть названо красивым. В ее чуть-чуть косивших глазках бегал огонек. Ее собеседник, помощник аптекаря, Петров, неуклюже сидел на одном из кресел, конфузливо стараясь запрятать куда-нибудь свои длинные ноги и пристроить руки так, чтоб они не мешали ему. Он говорил полушепотом, но минутами в сдержанном голосе прорывались басовые нотки, и тогда Петров конфузливо умолкал, озирался кругом и долго не решался вновь заговорить.
Павел Егорович, войдя в залу и взглянув на жену с гостем, тотчас же почувствовал, как неприятное состояние духа оставляет его, уступая место обычному, весело-добродушному настроению. Он уселся в кресло и стал добродушно подсмеиваться над конфузящимся Петровым. Потом его что-то потянуло поддразнить Петрова. Он присел на диван, поближе к жене и, разговаривая и смеясь, обнял ее рукой за талию: ‘На, мол, смотри, небось тебе бы хотелось так посидеть, да руки коротки, а я вот могу!’
У Маши щеки раскраснелись и от улыбки заиграли ямочки на щеках. Она положила одну руку на плечо мужу, а сама продолжала посмеиваться, бросая лукавые взгляды на Петрова.
Тому стало, наконец, жутко. Он то подбирал ноги под кресло, то вытягивал их под стол, всякий раз истерически пугаясь, когда натыкался на ножку стола. Он поминутно порывался уйти, но не смел и только поглядывал на Машу, лепеча какой-то непонятный вздор. Сцене этой был положен конец помощником исправника, который зашел за Павлом Егоровичем, чтобы звать его в клуб.
— Что вы, батенька! — засмеялся довольный и счастливый доктор. — Да я еще чаю не пил.
— Ах, — воскликнула Маша, засмеявшись, — хороша я хозяйка, гостя держу голодного. Вы, Петр Бонифатьевич, пожалуй, по всему городу будете рассказывать, как вас докторша угощала! — Она метнула последний, убийственный взгляд на Петрова и вышла из комнаты, поеживаясь плечами, будто от холода, и напевая какую-то арию фальшивым голоском.
Помощник исправника одобрительно посмотрел ей вслед и даже прищурил глазки и потер руки.
Появился самовар, наливка, закуски. Комнатка наполнилась сизым дымом от папирос. Лица раскраснелись, оживились. Через час мужчины тронулись в клуб, где их уже поджидал добрейший Петр Иванович и обычная пулька, прерываемая хождениями за буфет, чтоб выпить по рюмочке с проигрыша или с выигрыша.
Был час ночи, когда Павел Егорович сходил с подъезда клуба. Высоко на небе плыл яркий месяц, заливая своим серебристо-голубым светом снежную пелену пустынной улицы. Мирно спал убогий городок в эту морозную, чудную ночь.
Павел Егорович остановился среди улицы и взглянул на месяц.
— Ишь ты! — добродушно проговорил он и, улыбнувшись, покачал головой.
В голове у него сильно шумело, и он нетвердо держался на ногах.
Он запахнул шубу плотнее и пошел домой.
Вдруг у него неясно промелькнуло воспоминание давешнего письма. Он опять остановился и крякнул: ‘Эх!’ Потом махнул рукой и добродушно примиряющим тоном произнес:
— Ну, бог с ним! Пускай!
Он ускорил шаг, но во всю дорогу, вплоть до самого дома, посмеивался, укоризненно покачивая головой.
‘Экий, право! Ну, чего не сидится! Растравить человека нужно. Ну, да как же! Нет, шалишь, брат! Мы также знаем кое-что. Как же!’
Дома он заснул невинным сном младенца.

Примечания

С подзаголовком ‘Очерк’ впервые напечатан в журнале ‘Русское богатство’. 1884, No 7. В 1886 году очерк вместе с повестью ‘Изо дня в день’ вошел в состав сборника ‘Захолустье’. Санкт-Петербург, типография Стасюлевича.
Печатается по тексту публикации в сборнике ‘Захолустье’.
С рецензией на сборник ‘Захолустье’ выступил критик А.Скабичевский: ‘Нельзя сказать, чтобы г-жа Бостром обладала особенно сильным творческим талантом. Она не творит, а непосредственно списывает с действительности, это писатель-фотограф в полном смысле этого слова, но, надо отдать ей справедливость, — списывает она до мельчайших деталей верно, вы видите в ее произведениях бездну наблюдательности, анализа, а, главное, — ума, а это иногда стоит таланта. В книжке г-жи Бостром помещено два произведения — повесть ‘Изо дна в день’ и очерк ‘День Павла Егоровича.
Маленький очерк ‘День Павла Егоровича’ еще лучше, потому уже, что он маленький: нет здесь ничего лишнего и ненужного, а между тем на нескольких страничках перед вами развертывается страшная картина целой жизни — именно картина опошления земского доктора. Тут не встретите вы ни одного отвлеченного суждения,ни одного шаблонного штриха: все детали, взятые прямо из жизни, и каждая деталь — золото. Одним словом, желательно, чтобы побольше выходило таких книжечек, как книжечка г-жи Бостром’ (Новости и Биржевая газета. 1886. No 236).

—————————————————————————-

Источник текста: Рассказы и очерки / А. Л. Бостром, Вступ. ст. и примеч. Л. А. Соловьевой. — Куйбышев: Кн. изд-во, 1983. — 125 с., 21 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека