Дело одинокое, Гребенщиков Георгий Дмитриевич, Год: 1909

Время на прочтение: 11 минут(ы)

Дело одинокое

I

Всячина бывала…
Бывало, когда трещали сретенские морозы, Степан экономно сбрасывал с повети двум лошадям и одной корове сено и нетерпеливо ждал тепла. И мысленно считал оставшиеся недели мясоеда и Великого поста…
Он смотрел на окрестные холмы, покрытые толстым слоем снега, таким толстым, что, казалось, и до Покрова ему не стаять. Затем заботливо поглядел на остатки сметанного на повети сена и, как бы желая увеличить его запас, нагнулся, бережно собрал рассыпанную под ногами труху и пригоршнями положил ее в омет.
Прибавилось не больше, как на один лошадиный хваток, а Степану все как будто легче.
Он завистливо поглядел на отцовскую поветь, сплошь заваленную зелеными сенными ометами, так что не было видно даже крыши старого большого дома, и, тяжело вздохнув, бросил возле омета вилы и стал спускаться в тесный, огороженный старым плетнем пригон.
— Еще на степи у них три стога да омет соломы нераспочатый, — мелькнуло в голове Степана и причинило ему какую-то непонятную, тупую боль в груди…
Но Степану было больно не потому, что он завидовал, а потому что в душе его с тех пор, как он ушел от отца, теснилось чувство глубокой обиды…
Чтобы забыть нахлынувшее чувство, Степан подошел к жеребой Буланихе и стал сметать иней с ее худой, костлявой спины, начавшей мокнуть от недокормки и натуги.
Смел иней и погладил кобылу по высунувшимся ребрам.
— Ишь вот, кабы достаток, не выбил бы лошадь из последних сил… Того гляди, опаршивеет… — вслух размышляет Степан и злобно добавляет по адресу отцовского дома:
— А им хорошо насмехаться-то, коли пятнадцать меринов в запряжке.
Дотронулся до больной спины Буланихи. Крупная дрожь пробежала у нее по коже. Она прижала уши, и сердито махнула тяжелым хвостом.
— Ну, ну, не буду… Не сердись… — И отошел к Карьке.
Карька, молодой и сильный, еще не совсем похудел от бескормицы, весело храпнул, навострил уши и не допустил хозяина.
Степану веселее стало: все-таки и у него есть живая лошадь.
И вспомнил он, как на святках, на свадьбе Оксиньи — меньшей сестры, катался он с гостями по улице.
— Человек десять сидело в дровнях! Стрелой бегал!.. У них такой-то и в заводе не было, — злорадно дополняет он приятное воспоминание и громко кричит на Карьку:
— Но-о, ты! Не балуй!
Карька любит, чтобы на него прикрикнули, иначе не дается.
Степан смелее подошел к любимцу, который напряженно стоял на месте, и стал его гладить, ласково приговаривая:
— Ах ты, шельма ты этакая! Ну-у! Ну-у!.. Хе, хе!
И совсем повеселевший Степан идет в свою маленькую некрытую избу, до половины заваленную снежными сугробами.

II

За семь лет со времени женитьбы у Степана накопилось пятеро детей, и все парнишки.
Степан не жаловался за это на судьбу и терпеливо нес всю работу на одних плечах.
Даже весело шутил иногда, качая на ноге предпоследнего сынишку:
— Фу-у, да лишь бы нам мало дело подняться, мы их, товарищ, догоним да и перегоним еще… Што нам? Пять мужиков как зайдут на полосу, так она ровно загорится!.. — мечтал он вслух и, подбрасывая ребенка, прибавлял:
— Гоп-ти, гоп-ти!..
Под словом ‘их’ подразумевалась, конечно, богатая родня, к которой Степан и не ходил совсем.
Удивлялись соседи терпенью и выносливости Степана, и больше всего удивлялись тому, что он никогда не кому не плакался, не мстил ‘своим’ за несправедливый выдел и, главное, не бил жену.
Любил ли он Пелагею, — он и сам не знал, да никогда об этом и не думал, но только из-за того и с родными поссорился, что пальцем ее не шевелил.
Бывало, какая-либо из золовок, сестер Степана, насплетничает матери, а та и поднимает дым коромыслом, начинает кричать на сына:
— Вот, ишь, какую выбрал. Ей и слова-то сказать нельзя!.. Ровно змея, — шипит, да свое ведет!..
Пелагея, бывало, посмотрит, заплачет и промолчит.
Потом и старик, отец Степана, начал накидываться на сноху. Как-то даже ударил ее, и ребенка чуть было не изуродовал, а старуха тогда потребовала Степана и приказала ему:
— Што же ты смотришь на нее? Ведь, она знать никого не хочет… Да ударь ты ее хоть для вида!..
Засмеялся Степан, одел покрепче на голову шапку и вышел во двор.
А с тех пор, как женили среднего брата Игнатия, — вовсе житья Пелагее не стало, и Степану тоже.
Молодая сноха, успевшая в добрые войти свекровке, как-то наклеветала ей, что Пелагея масло ворует да таскает своей матери.
Степан вспыхнул, крепко сжал кулаки и свирепо крикнул на жену:
— Правда, што ли?
— Да ты што, Бог с тобой?! — ответила та, и смело смотрела на него своими голубыми крупными глазами, в которых сверкнули исков незаслуженной обиды.
Тогда Степан, бросившись на молодуху, закричал:
— Врешь ты все!
Та подняла крик. Прибежал Игнатий и бросился на брата с топором…
Степан, подставив шею и задыхаясь, прошептал:
— Руби!..
У Игнатия не поднялась рука, и все долго молчали, как немые.
Только назавтра утром Степан объявил отцу, что он совсем уходит из дома.
— Из-за бабы!.. — зашипел на него старик и захлебнулся от накопившейся злобы.
— А то из-за кого больше-то?! — грозно и впервые закричал на отца Степан.
Отец беззвучно зажевал губами и, впившись в сына изумленными глазами, попятился от него и еле слышно прошептал:
— Нет тебе от меня ни кола, ни животины!..
— И не надо! — крикнул Степан, — Пользуйтесь моими трудами, коли не стыдно! Как каторжный работал на вас, а теперь, видно, ради Христа просить надо!..
И не договорил, подавившись незаслуженной обидою.
А мать злорадно тараторила, суетясь в кути:
— Ступай, милый сын, ступай! Поскитайся из-за женушки-то! Дай ей поблажку!.. Она потом и тебя оседлает!
— Пусть попробует, как жить, когда ни кола-то не будет, ни двора! — злобно досказывал отец, готовый уговорить сына, потому что знал, как он нужен в хозяйстве.
Но потерявший терпение Степан снял с себя отцовский зипун, сбросил новые пимы и шапку и, положив их у ног отца, сквозь слезы процедил:
— Возьми! Раздетый уйду, а терпеть больше не стану!
И, одевая старые бутылы и рабочую сермягу, приказал жене:
— Собирайся, Пелагея!
Вышел на двор, поймал своего Карьку, в то время еще совсем молодого, приведенного Пелагеей в приданное, и поехал к тестю попроситься на квартиру и захватив дровни, чтобы увезти свои пожитки.
Да так и ушел из семьи, полный энергии и гордой надежды на свои силы.

III

Cначала работал у тестя, работал за троих, чтобы и косого взгляда на себе не почувствовать… Затем нанялся в работники на год, хлеба две десятины наймом посеял, а когда кончил срок у хозяина, то старый амбар купил и сделал себе из него избу.
Когда зажил в своей избе, немного легче стало. Кобылу купил, хлеб присевать стал понемногу. Вспахать наймет две-три десятины, а летом с Пелагеей отрабатывает. Другой раз у самого хлеб крошится, а он работает у других, потому что совесть не позволяет поступить иначе: слово дал.
И приходилось брать проворством да выносливостью.
Бывало, вечером, на закате солнца, Пелагея пешком бежит в деревню, корову доить да квашню готовить, а на плечах ребенок, у подола другой, а дома у матери третий, что постарше. А Степан остается на полосе и по холодку-то один с серпом ходит, согнувшись всю ночь… И только утром, пока обсыхает роса, упадет на сноп да и лежит, как убитый.
Пелагея придет с ребятишками и, увидев сколько убыло полосы, только ахнет и не смеет разбудить его. Жалко. Поставит возле него горячие шаньги да туесок молока, а сама, схвативши серп, бежит к постати и хлещет, хлещет себя тяжелыми колосьями по упругому плечу: жнет — торопится.
Ребятишки сидят в холодке под снопами, плачут, а она как будто и не слышит: некогда.
А Степан уже проснулся от крика ребенка и кричит Пелагее:
— Чего не разбудила?
И идет к ручью умыться да волосы намочить хорошенько, чтобы в глаза не лезли.
Намочит их, пригладит, сделает золотой венчик из соломы и оденет обручем на лоб.
Потом садится завтракать.
Ест и радуется, что коровушка своя есть, что Пелагея вовремя успевает приходить на пашню… Шутит с детьми, наделяя их вкусными кусками, а те смеются, сидя прямо на колючем жнитве.
Поест, запьет молоком прямо из туеска и на ходу крестится.
И начинает опять убывать чужая полоса… А там своя ждет, желтея и раскланиваясь на ветру.
Какой-нибудь сосед, проезжая мимо полосы, восторженно кричит Степану:
— Бог в помощь!
— Спасет те Бог! — отвечает Степан и шумит, шумит спелой пшеницею.
Однажды приходит на полосу старик отец и, как бы нечаянно, роняет:
— Жил бы дома-то, так свой-то хлеб не осыпался бы!
Степан и Пелагея промолчали и как будто еще прибавили проворства.
Не утерпел старик и похвалил:
— Да вы успеете и со своим! — и чтобы показать, что он давно не сердится на них, пошел побаловаться с ребятишками.
Степан и Пелагея тоже давно забыли обиду, только поняли отцовские слова по своему: старики, женивши меньшака, недовольны уже обеими снохами, да и сыновья не слишком поворотливы в деле: привыкли на работниках ехать. Вот и нужно им, чтобы Степан с женой вернулись и все свои силы отдали опять семье.
— Ладно! — думает Степан, — Будет, поработали ни за спасибо!
А старик уже от чистого сердца спрашивает:
— Что же ты, Степша, не придешь никогда? Может, до чего-нибудь и докалякались бы… Неужели всю жизнь ссориться?
— Я не ссорюсь! — отвечает Степан и, туго завязав сноп, ловко бросает его на комель…
Пелагея, знай, жнет себе, помалкивает. Знает, что Степан верный товарищ, зря не скажет.
Старик, взяв на руки ребенка, подходит ближе, садится на сноп и говорит совсем по-дружески:
— Трудно, ведь, тебе, хоть бы лошадь взял… Ведь, я не зверь какой — понимаю… Возьми Игреньку… А то…
Но Степан перебивает:
— Это клячу-то? Спасибо! — и по его сухощавому лицу, опушенному русой бородкой, скользит обидная усмешка.
Старик смутился:
— Ну, другую, там выберем…
— Полно, батюшка! У братцев спросись сперва… Они постарше тебя нынче стали… Знаю я, что ты бы и рад душой, да волю-то свою другим отдал.
Старика это окончательно сразило, потому что Степан говорил правду. Он помолчал, посидел еще и, ничего не сказав, пошел на свои полосы.
И видно было, как руки его хватались за лицо: должно быть, слезы прошибли.
Степану стало даже жаль отца, но в то же время закипало на кого-то зло… И для того, чтобы заглушить его, он быстрее и больше набирал пшеницы в шершавую мозолистую горсть.

IV

Как-то в праздник даже мать Степана пришла к нему и, чтобы показать, что между ними ни какой ссоры не было, принесла пирожков с маком да тарелку меду.
— Внучаткам на гостинчики! — говорит, и голос такой добрый, ласковый.
Может быть, она и от души, а сыну все казалось, что хитрит она.
Пелагея и виду не подала, что помнит старое. Старый помятый самовар наставила, на последний пятак сахару купила и простодушно потчевала свекровь.
— С сахарком-то кушай, маменька!
А старуха нет-нет, да и затянет жалобно:
— А у нас все грех! Уж такой-то ли грех! Не приведи Господь!..
Пелагея думала, что старухе по привычке хочется посплетничать, не отвечала ей и, помолчав, начинала о чем-либо другом.
Степан чувствовал себя неловко. Не любил он свою мать: всю жизнь она смотрела на него, как на рабочую скотину, и наставляла все о почитании родителей.
Молчал он и старался чем-либо занять себя.
Ребятишки, забывшие бабушку, боялись ее и залезли на печь. Даже пирожки от нее не брали.
Почуяла старуха, что всем она чужая здесь, и начала причитать:
— Ведь, худая ли, добрая ли, — все же мать я тебе, Степанушка… Ведь, сердце-то болит… Ты думаешь — легко мне было видеть тебя работником-то, когда у нас всего полная чаша…
Степан шумно выпрямился во весь свой длинный рост и закричал на мать:
— А все-таки смеялись!.. Все смеялись, даже псами своими готовы были травить! Знаю я тебя!
Но мать, притихнув, хочет оправдаться и еле выговаривает сквозь слезы:
— Да, ведь, мы думали, что ты вернешься к нам… Потому и наделять не хотели: помается, мол, да придет… Помиримся!
— А-а! — все более волнуясь, кричал Степан, — Вам любо было на мученье мое посмотреть… Думали — с поклоном приду к вам? Да што я вам за собака? Да и в чем я провинился-то перед вами? Нет, вы душу мою выпили!.. Вы задушили меня, так и не зовите больше… И ничего мне от вас не надо! И нечего подмазываться! Не пойду я! Слышишь? По миру своих ребятишек пущу, а к вам за куском не пойду!
Старуха совсем задыхалась от нахлынувшего раскаянья и даже не сердилась на сына за его грубость.
— Да, родимый мой! Не надо, не приходи, да только хоть меня-то не прогоняй!.. Они, вон, сынки-то, уж раза два… бить меня начинали…
Последние слова она произнесла каким-то странным, захлебывающимся шепотом и, не выдержав, повалилась прямо на земляной пол избушки…
Степан встрепенулся и, подняв мать, лепетал:
— Пелагея! Водой бы ее спрыснуть, што ли… Скорее!
Теперь он верил, что мать пришла не с хитростью, а с чистым раскаяньем и накопившейся обидой на растущий разлад в семье.
Он знал, что младшие братья, привыкшие из-за него к гульбе да выпивке, совсем не слушались родителей и, ссорясь между собою, нередко набрасывались на них и требовали раздела, а в последнее время ссоры дошли до того, что один из братьев, напившись до пьяна, избил мать и старика-отца и покушался поджечь дом.
Теперь поняли старики, как жестоко они поступили со Степаном, и как незаменим он был в семье.
Жалко стало Степану родителей, но возвращаться в отчий дом он все-таки не пожелал. Не и получить надел.
Последнее было даже нелепо, но Степан упрямо твердил себе:
— Корить они будут! Ребятишки подрастут — сами наживем! Терпи! Работай!..
И терпел, работал, одиноко маялся. Хорошо еще, что баба крепкая: сегодня родит, а завтра уж на пашню едет… Да у самого силы еще есть — на них вот, только и надежда, вывезут — вывезут, а нет — значит и только!..

V

А время шло. Не видаючи и сорок стукнуло. У Степана шея вытянулась, в клеточку иссечена. На висках седые волосы, на лице морщины. Пелагея высохла, сморщилась, и посинели губы, выцвели глаза. А ребятишки все еще не выросли. Старшеньким Бог веку не дал. Младшие — мал-мала меньше.
Давно пропала Булануха. Уж дочь ее состарилась, такая же худая, большебрюхая, с испорченной спиной. Давно к киргизам под закол ушел и одряхлевший Карька. Теперь живет другой с отшибленным маслом…
Подошли какие-то крутые годы. В деревне молоканка завелась. Торгующий стал ласковее, всем стал верить в долг, товар навязывать под молоко. Наехали межевщики, размежевали землю… А жить стало все хуже да труднее.
Один из братьев Степана, поссорившись с отцом, ушел из дома, уехал в город и поступил в пожарную. У другого как-то быстро убыло хозяйство. Старик совсем дряхлеет. Старуха умерла. Дом разрушается, врастает в землю… потемнел…
Иногда Степан лежит всю ночь, ворочается на полатях, не спит, все думает:
— Как так? Вся жизнь, как каторга! Ни отдыху, ни отрады никакой…
Смотрит в серый потолок, слушает, как сопят и бредят ребятишки, и представляет город, в который он ездил иногда с мукой. Представляет, и не может понять: там так все весело живут, как будто празднуют, а не работают, не пашут и не жнут. Даже и земли близ города для пашни нет. Как так? А денег в городе — Боже ты мой, сколько каждый день тратится… Сколько магазинов, сколько лавок, сколько каждый день возов на базаре — все покупают, все съедают… По улицам разные барышни, смешно наряженные, с балаганами на головах, с какими-то кошельками в руках, как с кисетами, на высоких тоненьких подборчиках… А тоже на базаре рядится другой раз, сердится, будто что и смыслит… Муку жует, губы запачкает… Все есть хотят, а не работают… Не работают, а денег много… Удивительно!..
— Вот тоже пристав становой, — думает Степан, не умея ничего больше думать о городе, — Тоже хлопочет все, гоняет земских. В другой раз ямщику по шее надает, ругается, спешит. Все дела, дескать, работа… Оно, конечно, с нашим братом, мужиком, иначе не приходится… А все-таки: каки-таки дела? Кака-така работа? Все пошло какое-то начальство, все чиновники разных статей, у всех будто работы много. Все будто для нас, из-за нас хлопочут… Где только казна и денег берет всем жалование платить? Неужели все у нашего же брата мужика?..
Степан высчитывал, сколько уплатил он нынче подати, и сколько за ним еще осталось.
— В Крещенье снес три с полтиной, да на масленке — из городу приехал — четыре… В пахоту взял под работу — тройку… Староста грозил самовар унести… Да вот опять грозит — семь с полтиной требует…
И вдруг Степан вспомнил:
— На будущую зиму Ваньке семнадцать годов будет: в подать попадет… Это не беда ли, батюшки! Он и не заробит столько… Куда ж деваться-то?
Все думал Степан и все спрашивал кого-то и, не найдя ответа, внезапно засыпал тяжелым и коротким сном, чтобы рано утром встать и, второпях поевши, снова целый день сгибаться под вечно суетливой, изнурительной работой.

VI

Но вот однажды в праздник Степан у тестя выпил. Возвращался он после обеда днем. Было лето. На улице было много народа. У сельской сходни шумела сходка.
Он шел, мотаясь из стороны в сторону, и громко сам с собою рассуждал:
— ‘Всю жизнь я чертомелю, как каторжный, а все ни на себе, ни перед собой… Пятый десяток мне пошел, а я все делать сам должон… Все сам, один, как перст, работничек, а?.. Работаю, из-под ногтей кровь идет, а все впроголодь живу…’
И, погрозивши пальцем в землю, Степан тянул:
— А все это родня моя зловредная таким таланом наделила меня! не за што мне было зацепиться!.. Всю жизнь чертомелил… А все братцы, мол…
Он сравнялся со сходом и, постояв с минуту, поглядел на шумящую толпу, а потом, быстро направившись к сборне, дико закричал:
— Эй, общество почтенное! Я хочу правильную расправу вашу слышать! Рассудите меня с родней моей!.. Обидела она меня… На всю жизнь нищим сделала!..
Он толкал мужиков, забиваясь в средину схода, к крыльцу сборни, на котором сидели староста и писарь, и надтреснутым, плаксивым голосом кричал:
— Я требую закона! Штоб сейчас всем обществом рассудить меня с отцом и братом! Желаю надел получить!
Он упал к ногам старосты и сипло хныкал.
Староста и мужики стихли, оглядываясь друг на друга и удивляясь тому, что всегда трезвый, смирный и работящий Степан выпил и бунтует.
— Да ты выпимши, Степан Митрич!.. Иди домой, проспись сперва! — посоветовал староста.
Степан откинулся назад, взял себя одной рукой за опояску и надменно переспросил:
— А я когда утруждал тебя, а? Я впервой пришел к тебе за правдой! Не хочешь — не надо! Эй, господа старички честные! — обратился он к сходу и неловко плюнул на себя. — Я к вам впервые за правдой пришел… Рассудите меня с родителем моим… Я всю жизнь чертомелил, как проклятый, а все-таки нет у меня ничего за душою… Я не могу больше робить!
Он вдруг завыл, как ушибленная собака, и повалился толпе в ноги.
— У меня… рученьки все… Всё у меня болит… от работы, господа старички…
В толпе послышался сдержанный ропот, но вскоре он перешел в обычный бестолковый крик.
Слышались немногие азартные слова:
— Мало што робил… Мы все не хуже робили…
— А со старика чего взять-то? Тоже разорился до края.
— Да пьяный он… Проспится — все забудет…
— Мало што чертомелил… Все мы чертомелим, маемся…
Степан, согнувшись, как-то быстро вышел из толпы, точно кто его толкнул оттуда. Шатаясь, шел по улице, молчал и изредка поскрипывал зубами. И, не доходя до своей избы, повернул в отцовские ворота, распахнутые настежь.
— Эй, вы, грабители! — закричал он вдруг, показывая кулак в окно, через которое смотрел на него брат Игнатий. — Вы кровь мою всю выпили! Ишь, варнацкие глаза уставил! — закричал он, встретившись с глазами брата, и точно вся горечь его жизни скопилась и свернулась клубком в его горле, он вдруг подавленно и исступленно закричал:
— Убью! — и, схвативши камень, с силой бросил его в окно…
Зазвенели стекла. В доме поднялся крик, сбежались соседи, набежали ребятишки. Послышался визгливый голос перепуганной Пелагеи.
А Степан схватил новый камень и, подняв его над головой, бежал к крыльцу и дико угрожал:
— Никого не пожалею!
Но вдруг выронил камень, посунулся вперед, упал на ступеньки и, дергая одной ногою, захрипел предсмертным храпом.
А над ним, расставив ноги и остановив изумленно-вылупленный взгляд, стоял с опущенным железным ломом брат его Игнатий.
К крыльцу валил народ.
Оригинал здесь
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека