В начале июня отряд наш был расположен под К., стоянка была продолжительная и, сравнительно, спокойная. Через три дня на четвёртый полки ходили в траншеи, да изредка производили незначительные вылазки. Все ждали чего-то большего и за это время набирались силами.
За лагерем раскинулся большой базар с бесчисленными лавками, лавчонками и духанами, открылось несколько походных ресторанов, с утра и до ночи наполненных офицерством. Всё это, конечно, помещалось в палатках и наметах и издали представляло очень красивое и оригинальное зрелище: словно громадная стая гусей опустилась на землю и заняла собою большой участок долины реки ***чая.
Наиболее популярным и особенно усердно посещаемым местом был у нас в то время ресторан Шарлотты Карловны. Не какие-нибудь кулинарные тонкости ресторанного повара или изысканность подаваемых там вин привлекали такую массу офицерской молодёжи под полы грязного намёта, напротив, и то, и другое должно бы скорее заставлять нас обходить подальше это гостеприимное место, главной притягательной силой, магнитом для наших молодых сердец были в этом случае женщины.
Лишённые на долгий и, главное, неопределённый срок женского общества, мы очень естественно тосковали об этом, и взглянуть на женское лицо, послушать женский голос — доставляло для нас истинное, иногда даже и бессознательное наслаждение. Вот поэтому-то в ресторане Шарлотты Карловны царило всегда весёлое, оживлённое настроение. Реже срывались грубые и циничные ругательства, не так резко проявлялось пьяное бесшабашное безобразие, хотя ресторан этот был всегда битком набит, и бутылки на столах сменялись беспрестанно. Женщины и на этот раз действовали на нас привлекающим и несколько облагораживающим образом, несмотря на то даже, что женщины-то эти были весьма сомнительного достоинства.
Их было две: сама Шарлотта Карловна, невероятно грязная и толстая старуха из рижских немок, целый день возившаяся около своей походной кухни и насквозь пропитанная запахом пригорелого масла, и дочь её, Елизавета Фёдоровна, девица, по самому ‘отрядному’, следовательно, чрезвычайно снисходительному счёту, лет тридцати. В то время, как мать готовила неудобосъедаемые шницели и яичницы, дочь неутомимо расставляла их по столам перед своими снисходительными и весёлыми посетителями, огрызалась на не совсем приличные заигрывания, чопорно улыбалась на любезности, успевала получать следуемые за кушанья деньги и, кажется, ни разу не перепутала сдачи. Широкое и красное лицо её было всегда озабоченно, говорила она редко и с оттенком той снисходительности, которая присуща людям, постоянно выслушивающим комплименты. Со всеми обращалась она очень безразлично, ровно и только в тех случаях, когда кто-нибудь заговаривал о кредите, голос её звучал грубее обыкновенного.
— Вас завтра убьют, тогда с кого мы получим? — говорила она при этом и всегда решительно отказывала выражавшему желание кредитоваться.
Многие её за это ругали и переставали посещать ресторан Шарлотты Карловны, но большинство, зная непреодолимую твёрдость характера молодой хозяйки, не заводили об этом и речи, предпочитая за наличные пользоваться возможностью любоваться на редкие улыбки белокурой Елизаветы Фёдоровны и слушать резкие покрикивания ‘женского голоса’ её мамаши. Особенно хорошо себя чувствовали те, кому удавалось застать Елизавету Фёдоровну менее занятою и перекинуться с ней двумя-тремя ничего не значащими фразами. Эти счастливцы положительно посматривали на всех какими-то победителями. Злые языки намекали на других, более определённых счастливцев, но если таковые и были, то, во всяком случае, они составляли исключение. Елизавета Фёдоровна и её мамаша тщательно оберегали нравственную репутацию своего ресторана, а если что и происходило за пределами его, то, во-первых, было покрыто глубокою тайной, а во-вторых, нас совсем и не касается.
II
Однажды, сменившись с какой-то службы, я зашёл пообедать в ресторан Шарлотты Карловны. Народу в намёте на этот раз было немного, и я поместился у самого входа.
— Суп, шницель, армериттер, — на ходу объявила мне Елизавета Фёдоровна меню предстоящего обеда, пробираясь с тарелками в глубь намёта.
— Ну, что ж, давайте суп, шницель и армериттер, — крикнул я ей вслед.
— Вместо шницель можно бифштекс, — послышался голос Шарлотты Карловны из маленькой круглой палатки-кухни, расположенной у самого входа в намёт.
— Э, всё равно, — отозвался я на это любезное предложение и заказал вертевшемуся возле меня бичо (мальчику-подручному Елизаветы Фёдоровны) бутылку белого кахетинского.
Немного погодя, передо мной появилась тарелка жиденького тепловатого супа и два ломтя полубелого хлеба. Я принялся обедать.
Около намёта послышался топот копыт, и сейчас же вслед за этим против откинутых пол намёта появился красивый золотисто-гнедой конь.
— Эй, бичо! — хриплым голосом крикнул сидевший на нём всадник — щёголеватый кавалерийский офицер лет тридцати пяти, свежий, румяный, с длинными и пушистыми усами.
Мальчишка-грузин выскочил из кухни.
— Дай сюда бутылку вина и стакан.
— Белого? — переспросил бичо.
— Ну, конечно! Здравствуйте, Лизонька! — обратился офицер к вышедшей из намёта Елизавете Фёдоровне.
— Ну, отъезжайте немного назад, а то я не могу проходить на кухню, — отозвалась та недовольным голосом.
— Не бойтесь — не укусит! — расхохотался кавалерист, сверкнув белыми и ровными зубами, осаживая лошадь.
Мальчик подал ему откупоренную бутылку.
— Лизонька, получите следуемое, — крикнул тот, выпив залпом два стакана и доставая из кармана скомканную бумажку.
Руки у него были затянуты в белые замшевые перчатки.
— Сдачи не надо, сдачу отдайте бичо, — продолжал офицер, когда Елизавета Фёдоровна подошла к нему с мелкими деньгами, и с высоты своего коня пощекотал молодую немку за шеей длинным и элегантным хлыстом.
— Ну, вы всегда с шалостью, — огрызнулась та, но на этот раз как-то не особенно строго.
Кавалерист снова расхохотался и, подобрав поводья, крупной иноходью помчался по базару.
— Шарлатан! По лагерю словно по Тифлису в перчатках да с хлыстиком ездит, — заметил вслед удалявшемуся кавалеристу сидевший против меня пехотный офицер восточного типа.
— Кто это? — спросил я его.
— Это? Ротмистр Грачёв… Фазан… из штабных.
— Гвардеец, вероятно? — предположил я.
— Нет, армейский, но с состоянием. Крутит во всю. Я на него ещё в Тифлисе насмотрелся, какие он там кренделя выписывал.
Мой собеседник говорил с сильным грузинским акцентом. На вид ему было лет сорок, хотя, судя по звёздочкам на погонах, он был всего ещё штабс-капитан. Слово за слово, мы с ним разговорились и взаимно отрекомендовались. Его фамилия была Коридзе, говорил он резко, отрывисто и не стеснялся в выражениях. Суровое загорелое лицо его, сплошь покрытое густою, чёрною бородою и усами, смягчалось несколько выражением больших и добрых карих глаз.
III
Я уже кончал обедать, как в ресторан вошли двое новых посетителей. Один из них был мой товарищ и однополчанин, бесконечно-длинный поручик Валицкий, другой же — молодой незнакомый мне офицер, к удивлению моему, в форме нашего же полка.
— А друже! Трапезуешь? — загрохотал, увидя меня, Валицкий своим неукротимым басом.
— Кончаю.
— А мы вот малость перекусить зашли… Да, вы ведь ещё не знакомы, так вот, позвольте, это наш новый товарищ, подпоручик Юрий Николаевич Шухардин. Так ведь кажется, не переврал?
— Нет, не переврали! — улыбнулся Шухардин, протягивая мне руку.
Я назвал себя.
— Ну, вот и чудесно! — заключил Валицкий наше представление и стал протискивать свои длинные, костлявые ноги между столом и скамейкой рядом со мной.
Шухардин уселся напротив, вежливо козырнув несколько отодвинувшемуся Коридзе.
— Ну, почтеннейшая ‘фреуляйн’, — обратился Валицкий к появившейся перед нами Елизавете Фёдоровне, с чисто семинарским акцентом выговаривая немецкие слова. — Гебен-зи унс бите есен.
— Суп, шницель, армериттер, — проговорила та как-то безучастно, глядя в сторону.
— Ну, нет, уж это ‘цум теуфель’. А вот нельзя ли этак, что-нибудь вроде яичницы с ветчиной.
— А вам? — обратилась Елизавета Фёдоровна к Шухардину.
— Мне всё равно. Что есть…
— Да вам что — обед или яичница? — недовольным тоном переспросила она.
— Ну, пожалуй, хоть обед, — согласился тот.
Елизавета Фёдоровна исчезла.
— Эй, бичо! — командовал Валицкий. — Три бутылки белого.
— Куда же три!? — остановил я его. — Я ведь ещё и свою не допил.
— Допьёшь! — безапелляционно решил он и заговорил с Коридзе, с которым он, оказалось, был уже знаком.
— Вы давно ли к нам в полк-то прибыли? — обратился я к Шухардину.
— Да вчера только. Вы вчера, кажется, были на службе, так что я не имел удовольствия с вами познакомиться.
— Да, да, я вчера дежурным был. Что же так поздно?
— Да мой перевод недавно только состоялся. Я ведь из другой дивизии по желанию перевёлся. Наша дивизия в России осталась.
— Вот охота была переводиться, — заметил я с некоторым высокомерием. — Сидели бы себе в глубоком резерве, да ели бы пироги.
Мы, уже немного обстрелянные офицеры, относились ко вновь прибывшим несколько свысока как опытные, обыгравшиеся актёры подтрунивают над слишком рьяным любителем, жадно гоняющимся за всякою новою выигрышною ролью. Это было, конечно, вовсе не потому, что увлечение войной погасало в нас, нет, это было просто невинное фанфаронство. Так старый кадет, видя, как новичок усердно учит заданный не завтра урок, со снисходительной улыбкой замечает ему:
— Охота тебе эту ерунду зубрить! — забывая при этом, что он сам сию же минуту примется долбить то же самое.
Моё замечание, очевидно, смутило Шухардина. Он весь вспыхнул и заговорил очень сбивчиво:
— Нет… знаете… я сам пожелал… да и случай такой вышел, так что почти необходимо было… да наконец… — но в это время ему подали суп, и он ухватился за него как за предлог замять видимо неприятное ему объяснение.
Пока он хлебал тепловатую бурду, я воспользовался случаем разглядеть его попристальнее. На вид ему было не более двадцати лет. Белокурые, для военного несколько длинноватые, волосы вились в мягкие небольшие кольца. Тонкие, изящные черты лица, едва подёрнутого лёгким загаром, казалось, были слишком хрупки и нежны для мужчины. Едва пробивавшиеся усики и пушок на подбородке не придавали им ни малейшей мужественности. Небольшие голубые глаза смотрели несколько растерянно и грустно. На лбу по временам набегала маленькая морщинка, словно говоря, что в эту миловидную и симпатичную головку заглядывают иногда не совсем весёлые мысли. Росту он был невысокого и сложения, очевидно, слабого. Так что при взгляде на него закрадывалось невольно сомнение: как этот хрупкий юноша перенесёт все тягости и лишения предстоящей кампании?
— Какого же чёрта, с позволения сказать, мне не дают яичницы? — разразился Валицкий на входившую Елизавету Фёдоровну.
— Когда будет готово, подадут, — огрызнулась та и, сколь могла величественно, проследовала в глубь намёта.
— Избаловали немку! Окончательно избаловали! — заметил Валицкий с сокрушённым видом.
— Да, есть такие дураки, которые ей даже в любви признаются, — вставил от себя Коридзе, прихлёбывая вино.
— Как же! Как же! Помилуйте, сам Грачёв куры строит… ну, а она вообразила, что и в самом деле.
— Ничего я не вообразила… и никакие тут нет куры, и вам это говорить нехорошо! — оборвала Валицкого неожиданно появившаяся за его спиной Елизавета Фёдоровна.
— Ну, нечего… нечего. Вы вот яичницу-то давайте поскорей, — сконфузился тот.
— А если вам тут не нравится, то есть много и других маркитантов, — не унималась немка.
— Нет, уж это чёрт знает что! Этому надо конец положить! — окончательно вспылил поручик и, громыхнув кулаком по столу, поднялся во весь свой громадный рост.
По всему намёту пронёсся лёгкий ропот, кто заявлял, что неловко так кричать на женщину, но большинство держало сторону Валицкого, находя, что немка действительно зазналась.
Елизавета Фёдоровна, сообразив, что дело принимает серьёзный оборот, юркнула из ресторана как благоразумная мышь.
— Ну, что ты! Полно, успокойся! Стоит из-за вздора волноваться! — остановил я моего горячего однополчанина, насильно усаживая его обратно на скамейку.
— Да нет… ну, как можно позволять всякой, с позволения сказать… — горячился тот.
— Просто не надо ходить сюда никому… тогда они поймут, что значит вежливость, — вставил Коридзе.
Побурлив ещё немного, Валицкий успокоился и опять занял своё место.
Шухардин на всю эту сцену смотрел молча, каким-то умоляющим взглядом. Очевидно, она неприятно действовала ему на нервы.
Вскоре появилась яичница, поданная на этот раз не Елизаветой Фёдоровной, а мальчиком. Валицкий спросил себе водки и, выпив большую рюмку отвратительной фруктовки, принялся за еду с некоторым как бы озлоблением, но, выпив стаканчика два кахетинского, окончательно успокоился и снова весело разговорился со мной и Коридзе.
Елизавета Фёдоровна опять шныряла по намёту, но уже заметно притихшая. Она, очевидно, поняла, что этот длинный поручик шутить не любит.
— Скажите мне: неужели… неужели в самом деле можно увлечься такой некрасивой женщиной? — вполголоса обратился ко мне Шухардин немного спустя.
— А чем чёрт не шутит — здесь в отряде копной сена увлечься можно, а не только Елизаветой Фёдоровной.
— Не понимаю! — и Шухардин как-то сомнительно покачал головой.
IV
Мало-помалу намёт наполнялся, и вскоре все места за столом были заняты. Становилось шумно. Послышались громкий говор, смех, перекрикивание с одного конца стола на другой, звон посуды, и целое облако табачного дыма поплыло над головами шумевшей компании. В противоположном от нас углу раздалось пение: человек пять-шесть офицеров, сидевших отдельной группой, довольно стройно запели: ‘мраволжамие’.
— Что это они поют? — спросил меня Шухардин.
— Это ‘мраволжамие’, кавказская застольная песня, нечто вроде нашего многолетия, — объяснил я ему.
— Как это красиво.
— Да уж на этот счёт наши офицеры мастера.
А плавная песнь всё разрасталась, почти все сидевшие в намёте, незаметно для самих себя, начали подтягивать, и последние слова песни были пропеты таким могучим и, главное, стройным хором, что по юному лицу Шухардина разлилась ясная и радостная улыбка.
— Как это хорошо! — зашептал он, глядя на меня. — И что за голоса! Чей это тенор, вот что в финале так щегольнул?
— Это хорунжий Ряпушкин — наш отрядный соловей. Вон он сидит.
— Какой богатый голос! Чистота, нежность какая! — восторгался Шухардин, очарованными глазами всматриваясь в молодого казака.
— А вы, верно, очень любите музыку?
— Люблю! Очень люблю! Ведь, я и сам немножко музыкант. Я на скрипке играю… Я учился в Петербурге и, говорят, ничего… Я даже мечтал быть музыкантом, т. е. всецело посвятить себя этому, да обстоятельства так сложились… У меня даже скрипка с собой, т. е. не здесь… Я её в Александрополе оставил. Понимаете, так грустно расставаться с нею было.
— Так зачем же расставались, если грустно — привезли бы в отряд.
— Да я, видите, не решился… Ну где, думаю, здесь со скрипкой возиться, и неловко, да и смешно, пожалуй.
— И ни неловкого, и ни смешного тут ничего нет: ведь мы здесь с полным комфортом путешествуем. Не знаю, что дальше будет, а пока, хоть целый рояль с собой возит можно.
— Не знал я этого… не знал, — сокрушённо заметил Шухардин, — конечно, если бы заранее знал, что здесь так удобно — не расстался бы. Так, знаете, глупо распорядился, много даже самого необходимого в Александрополе бросил: одеяло, например, часть белья, лишнюю пару сапог…
— Да, напрасно вы так распорядились. Впрочем, вот что, вашему горю пособить можно: послезавтра меня посылают туда по делу, так что, если хотите, я вам привезу что нужно. У кого вы там вещи-то оставили?
— У станционного смотрителя.
— Ну, так вы мне дайте записку.
— Да неужели, в самом деле, вы мне и скрипку привезёте? — усомнился Шухардин.
— Да отчего же и не привезти, не Бог весть что, не пять пудов. Только ко всему будьте готовы: может быть, и в самом деле, её где-нибудь на походе бросить придётся — ведь неизвестно ещё, как дальше-то будет, и, наконец, при перевозке здесь то же сломать могут.
— Да это всё ничего… ничего… там что ещё будет, я, по крайней мере, хоть теперь немного поиграю. Эта скрипка у меня недорогая, если и раздавят, так невелика беда.
— Ну так я вам её привезу.
— Ну? Милый, вот я вам спасибо-то скажу! — и он как-то лихорадочно пожал мне руку.
— Что же вы, ребятки, не пьёте ничего? — обратился к нам Валицкий, заметив, что стаканы у нас стоят почти нетронутыми. — Это, друзья мои, не резон… Так ведь и ревматизм получить можно.
Я допил свой стакан. Шухардин было замялся, говоря, что он, вообще, ничего не пьёт, и что для него и этого довольно.
— Пустяки, голубчик, без этого здесь никак нельзя — привыкать надо. Допивайте-ка, да я вам ещё налью.
Подпоручик повиновался.
— Ну, а как начальство-то на это посмотрит? — обратился он опять ко мне.
— На что? — не понял я.
— Да на скрипку-то?
— Да ему-то что! Ведь вы ночью на аванпостах играть не будете? Ну а… — начал было я, но в это время в намёт вошли новые посетители: три штабных офицера с ротмистром Грачёвым во главе.
— Э! Да здесь все места заняты! — заметил один из них, окидывая взглядом намёт.
— Ну что ж! Подождём! Может быть, и уйдёт кто! — продолжал Грачёв так авторитетно, словно он этим прямо приглашал очистить себе место.
Действительно, из глубины намёта послышалось несколько голосов, приглашавших Грачёва туда.
— Ротмистр, ротмистр! Идите сюда! Сюда! Здесь немного и потесниться для вас можно, — каким-то подобострастным тоном, и даже несколько приподнимаясь, заявил тщедушный и весноватый пехотный офицер, сидевший рядом с Коридзе. — Капитан, будьте добры подвинуться немного, — обратился он при этом к нему.
— Подвигайтесь, если хотите, а мне некуда! — оборвал весноватого Коридзе, небрежно окинув его глазами.
Грачёв закусил усы.
— Да вот что, — предложил один из его спутников, — мы можем расположиться здесь у входа, по восточному, прямо на земле.
— Дело! — согласился ротмистр.
Из кухни был извлечён какой-то коврик, и компания щёголеватых адъютантов расселась у входа. Перед ними появились шашлык, сыр и шампанское. Началась солидная выпивка. То и дело шнырявшую мимо них Елизавету Фёдоровну сопровождали разными шуточками, хватали за платье, за ноги… Та визгливо вскрикивала, слегка отбранивалась, но видимо была довольна посещением этих богатых офицеров.
Даже старая Шарлотта Карловна вылезла на минутку из своей кухни, чтобы полюбоваться на блестящие дела своего ресторана. Её появление было ознаменовано разного рода восклицаниями, приветствиями, пожеланиями — совсем как родную встретили, так что старая немка вернулась к своему очагу видимо растроганная.
Нам уже пора было и уходить. Первый поднялся Коридзе, за ним, расплатившись, тронулись и мы, т. е. Шухардин, Валицкий и я.
Проходя мимо рассевшейся на ковре компании, долговязый Валицкий как-то неосторожно задел одного из адъютантов своею длинною ногой.
— Нельзя ли осторожней?! — холодно заметил тот моему однополчанину.
Валицкий был в подпитии, а в этом состоянии он делался необычайно добродушен, и потому, не заметив холодного и вызывающего тона, которым было сделано ему замечания, принялся очень вежливо извиняться.
— Ну, охота вам! — окрикнул его поджидавший нас в нескольких шагах Коридзе.
Грачёв словно ужаленный повернулся в сторону грузина и так и впился в него своими холодными серыми глазами. Тот спокойно встретил этот взгляд и даже слегка улыбнулся. Когда мы все четверо отошли на несколько шагов от намёта, то до моего слуха довольно явственно долетел хриплый голос Грачёва:
— Ну, этому ишаку даром это не пройдёт!
Коридзе вздрогнул, сделал движение, чтобы остановиться, но, видимо, овладев с собою, так же молча и спокойно пошёл дальше. Только смуглое, загорелое лицо, как показалось мне, слегка побледнело. Дойдя до лагеря, он простился с нами и пошёл к своему полку.
— Ну, ребятки, я теперь спать пойду, — заявил Валицкий, когда мы подошли к нашим палаткам. — Да и вам тоже советую, ведь сегодня в ночь наш полк в траншеи на очередь выступает.
Мы последовали его совету и разошлись по палаткам.
V
Ночь была ясная, тихая, но холодная, когда роты нашего полка заняли назначенные им траншеи. Делать было нечего, спать не полагалось. Солдаты, чтобы убить как-нибудь невыносимо медленно тянувшееся время, тихо вполголоса вели между собою беседы. Главными темами этих бесед были далеко покинутые ими родные деревни и семьи. Кое-где рассказывалась сказка. Реже всего говорилось о войне.
Накинув на себя бурку, я отправился по линии нашего полка. Дойдя до роты, в которую был зачислен Шухардин, и узнав, что он с группою нескольких офицеров спустился в маленький овражек, пролегавший сзади роты, я направился туда.
В овражке на растянутых бурках сидело человек шесть-семь офицеров, попыхивая папиросами.
— Это кто? — окликнул меня один из них.
Я назвал себя.
— А! Добро пожаловать, закусить не хотите ли? — радушно предложили мне мои однополчане.
— Нет, спасибо, сейчас только закусил.
— Ну винца стаканчик, — я отказался и от винца.
Ко мне подошёл Шухардин.
— Ну что, выспались? — спросил я его.
— Выспаться-то, выспался, но голова сильно болит, вот что скверно.
— Что так?
— Да от вина… Не привык я пить… Совсем не умею…
— Ну, даст Бог, привыкните, — утешал я его, и мы тихим шагом отделились от сидевшей в овраге группы.
— Ночь-то какая холодная, я и не полагал, чтобы на юге, в июне месяце, такие ночи были, — начал Шухардин.
— На горах ведь мы, а на горах ночью редко тепло бывает. Вот отчего вы бурку не надели?
— Да у меня её и нет совсем.
— Купить надо. Без бурки в отряде невозможно.
— А что, луна сегодня взойдёт?
— Нет, теперь не лунные ночи. Зато посмотрите-ка звёзд какая пропасть!
— Да хорошо! — как-то мечтательно проговорил Шухардин, глядя на небо.
Мы поднялись на небольшой бугор.
— Хотите присесть? — предложил я, опускаясь на землю.
— Да, мне пока здесь ещё всё нравится, — продолжал подпоручик, усаживаясь на большой круглый камень. — Но, по правде сказать, я себе всё это иначе представлял.
— Как же иначе-то?
— Да уж и не знаю, как вам и сказать… Наряднее что ли… или, вернее, параднее. А здесь всё удивительно просто… Вот сейчас: сидим мы с вами на этом бугорке и беседуем. Кругом этакая тишина, звёзды на небе горят совсем по мирному, ничего не боятся, и вы ничего не боитесь, и я тоже… Ну совсем как будто я у тётки, в Рязанской губернии, на каникулах гощу и от бессонницы пошёл по полю прогуляться. А ведь мне всё казалось, что если на войне, так значит всё время настороже, нервы постоянно напряжены… Говорят шёпотом, ходят крадучись, и глаза у всех бегают… И вдруг на деле такая благодать.
— Не хотите ли? — поднёс он мне открытый портсигар.
— Нет, благодарю. Да и вы обратно его спрячьте, потому что здесь на открытом месте курить воспрещается, — остановил я его.
— Разве? — удивился Шухардин. — Разве же мы уж так близко от неприятеля, что он рассмотреть может?
— Ещё бы! Да если по всей линии папиросы закурить, так уж не беспокойтесь, и ‘он не останется чужд взаимности’, и того и гляди огоньку на раскурку пришлёт. Вот вы лучше прислушайтесь-ка…
— А что такое?
— Слушайте…
Со стороны неприятельских укреплений тихо и мелодично долетали до нас звуки сигнального рожка.
— Что это? Неужели это у ‘них’?
— Да! Это сигналы! Только не беспокойтесь, опасного в этом ничего нет. Этой музыкой ‘они’ каждую ночь нас угощают.
Шухардин прислушивался внимательно.
— Соль-ми-соль-до!.. — вдруг вполголоса пропел он. — Что же это обозначать должно?
— А уж не знаю.
— А ведь мелодично. Право, мелодично, только уныло как-то.
— Да, невесело.
— А что, как вы думаете, долго ли продлится эта война? — обратился он ко мне после минутного молчания.
— Бог весть… Кампания только начинается, а впереди много ещё дела.
— Ах, поскорей бы, поскорей бы!
— Ну, батенька, скоро же пардону запросили.
— Да нет, я ведь не трушу… Я на всё готов, хоть сейчас на штурм полезу, но только бы поскорее отделаться — да и туда… домой.
— Я полагаю все бы желали так.
— Не знаю, как другим, а мне ведь нужно… необходима даже дома быть.
— Да что у вас там жена и дети плачут, что ли?
— Дети, не дети, а жена действительно…
— Как? Да неужели вы уж женаты?
— Да, женат… — совсем тихо проговорил подпоручик.
— Да когда же это вы успели?
— Да я перед самым отъездом в отряд женился… недели две тому назад.
— Недели две? — удивился я. — Вот нашли время семьёй обзаводиться!
— Нужно было… иначе было нельзя…
— А, ну, это другое дело.
— Да нет… вы не подумайте, чтобы тут что-нибудь такое было… Нет… просто я не мог… я не уехал бы, не будучи уверенным… Ах, нет, этого так не передашь!.. Чтобы понять, нужно всё это знать… — вздохнул Шухардин.
— Послушайте, — начал он вдруг возбуждённым голосом, — хотите… хотите… я всё расскажу вам? Только вы не удивляйтесь, что я так, вдруг, с первого дня знакомства откровенничать начинаю… но вы поймёте… мне хочется, чтобы хоть кто-нибудь здесь знал всё… это так томит меня! Ведь мало ли что случиться может, и некому будет известить туда обо мне. А вам я почему-то доверяю… т. е., мне кажется, что вы поймёте и не рассмеётесь… это всё, может быть, и дико!.. Да нет, почему же дико? Ведь, в сущности, в жизни всё дико, всё так условно на свете… Да нет, я вам лучше всё по порядку.
— Видите ли, — начал Шухардин свой рассказ, подвигаясь ко мне поближе. — Года два тому назад, когда я только что был произведён в офицеры…
— Да вам сколько лет? — перебил я его.
— Двадцать третий год… Так вот познакомился я тогда в Петербурге с одним семейством: мать и две дочери. Старшая была уже замужем за офицером ***ского полка, а младшая, Соня, только что вышла из института… Начал я там бывать. Общество у них собиралось преимущественно военное. Покойный отец Сони был генерал… Соня эта была такая прелесть, да что я говорю была — теперь она ещё лучше стала!.. Ну мудрено ли, что я влюбился в неё? Конечно, она это заметила, да я и не скрывал. Почти каждый вечер я являлся к ним, играл с Соней дуэты — она хорошая музыкантша, хотя музыку любит не так, как следует. Мамаша Сони, конечно, замечала наше сближение и не препятствовала. Ну, я чуть ли не через два месяца после нашего знакомства и предложение сделал, но Анна Васильевна, т. е. генеральша-то, заметила мне, что я слишком рано загадываю: мне было всего ещё двадцать лет, а офицерам ранее двадцати двух, ведь, жениться нельзя. Я было в отставку думал, но и Соня, и Анна Васильевна, и мои родные были против этого… Нечего делать — приходилось ждать… Боже мой, чего я за эти два года не пережил!.. Около Сони постоянно молодёжь кружилась… В любви её ко мне я уверен не был — она со всеми была одинакова, как со мной, так и с другими… А тут ещё как на зло к ним в дом втёрся поручик Кубович. Это, знаете, такой волокита, про него то и дело слышишь бывало, что он и тут, и там победы одерживает… Просто беда! Сердце от ревности разрывалось… Вдруг, думаю, увлечётся Соня этим дон Жуаном, и тогда пропала моя головушка. Полтора года я, положительно, как на горячих угольях прожил. Стали про войну поговаривать — ещё хуже… Положим, я знал, что мне идти не придётся, ну, а думаю, всё-таки мало ли что случиться может. Минуло мне двадцать два года, стало быть жениться я уже мог, и вот я опять повторил моё предложение. Анна Васильевна попросила время на размышление. Оказывается, что Кубович тоже предложение сделал… Мой соперник казался ей более выгодной партией. Он был и богаче меня, да и чином больше, его уже в это время в штаб-ротмистры произвели. Соня же решила по своему и отдала предпочтение мне. Кубович был ей, кажется, очень несимпатичен. Но свадьба была отложена до окончания войны. А туча всё надвигалась и надвигалась, наконец, разразилась и гроза. В самый день объявления манифеста собрались мы, вечером, у старшей дочери Анны Васильевны. Все говорили о войне. Барыни принялись щипать корпию. Я уже был объявленным женихом Сони и ни на минуту не отходил от неё… Настроение у всех было приподнятое, и разговор вёлся шумно и оживлённо… Вдруг, среди вечера, явился и Кубович. По-моему, это было крайне бестактно с его стороны: раз уж предложение его не было принято, раз уж рука Сони была отдана другому, стало быть нечего и встречаться более, но он, пользуясь дружбой мужа Сониной сестры, не обратил внимания на всё это и пришёл. Держал он себя в начале очень холодно и сдержанно, но потом одушевился, вступил в общий разговор и даже овладел им. Как-то уж особенно в ударе был он в этот вечер. Остроты у него с языка так и сыпались. Все любовались им, а он время от времени бросал на Соню такие выразительные взгляды, что у меня сердце разрывалось на части. Больше всего меня мучило то, что и Соня была в этот вечер как бы под его обаянием. За ужином я выпил рюмку вина и окончательно потерял самообладание. Чувствуя себя бессильным перед Кубовичем, я начал придираться к моей ни в чём неповинной невесте. Та, конечно, надулась и, словно в отместку, действительно принялась слегка кокетничать с моим соперником. Тот, сообразив всё это, принялся сначала вскользь, а потом всё откровеннее и откровеннее прохаживаться на мой счёт. Я был окончательно выведен из себя и забылся настолько, что начал кричать, шуметь и говорить непозволительные дерзости… Разыгралась крайне неприятная сцена. Мать Сони охала, замужняя сестра её была в отчаянии, что это всё произошло у неё в доме. Кубович потребовал от меня удовлетворения. Я провёл ужасную ночь. Словно подстреленный метался я на своей кровати, голова горела, мысли путались… Так что к утру, когда явились секунданты Кубовича, я был на себя не похож. Я не трусил предстоящей дуэли, — нет, но меня ужасала мысль, что Соня для меня окончательно потеряна. Смерть мне ещё казалась самым лучшим исходом. Я готов был принять какие угодно условия дуэли, лишь бы она окончилась смертью, но то, что мне было предложено, поразило меня своею неожиданностью. Секунданты Кубовича заявили мне, что, ввиду начавшейся кампании, никакая дуэль между двумя русскими офицерами невозможна, что они считают бесчестным присутствовать при подобном бесполезном убийстве, когда теперь дорога каждая жизнь. Единственно, на что они были согласны — это предоставить вопрос чести на волю Божию. Они предложили нам бросить жребий, кому идти на смерть, и тот, кто вынет его, должен будет немедленно отправиться на театр военных действий и там искать смерти в честном бою, причём оговаривалось, что искать смерти это не значит умышленно и бесполезно лезть на неё, нет, это значило только, что нигде, ни малейшим образом не уклоняться от опасности и, вообще, чем-нибудь проявить свою храбрость. Конец кампании — конец дуэли, и избежавший волею Божиею смерти может со спокойной совестью вернуться на родину, если только он нигде и ни малейшим образом не уклонялся от опасности, в противном же случае противнику его предоставлялось право повторить свой вызов. Мне не оставалось ничего более, как принять предложенные условия, и в тот же день мы с Кубовичем метали жребий. Жребий идти на войну выпал на мою долю. Тут только я сообразил весь ужас моего положения, тут только понял я, что легче, несравненно легче было мне простоять несколько секунд на барьере, нежели совершенно неопределённое время бродить по Турции и искать смерти. Но дело было сделано и отказываться было бы позорно. Счастливец Кубович оставался в Петербурге с Соней, а я должен был собираться в действующую армию и не просто как обыкновенный офицер, идущий выполнить свой долг, нет, а как приговорённый к исканию смерти, находящийся под постоянным контролем своей совести и принуждённый ежеминутно соображать — не уклоняюсь ли, дескать, я от опасности? Вечером я отправился в семейство Сони. Она приняла меня крайне сухо, как бы давая понять, что моим вчерашним поведением я бесповоротно лишился её руки. Я рассказал ей всё. Что говорили мы с ней в этот вечер, я хорошенько не помню, но дело кончилось тем, что она простила меня, расплакалась, обняла, созналась, что она ни на минуту не переставала любить меня… Что она моя и никому, и никогда, кроме меня, принадлежать не будет. Умоляла отказаться от выпавшего мне жребия, а если это несовместимо с воинской честью, то уж лучше выйти в отставку, лишь бы не покидать её. Я, конечно, объяснял ей, что ни то, ни другое уже невозможно. Была призвана мать Сони. Та, как я уже вам, кажется, говорил, держала скорее сторону Кубовича, чем мою, и потому сначала отнеслась к нашему примирению с лёгким оттенком нескрываемого неудовольствия. Потом, видя, что ничего не поделаешь, сказала, что мы можем поступать, как нам угодно, но что, конечно, будет лучше, если я не запятнаю своей чести уклонением от выпавшего мне жребия. Решение было принято, и я подал прошение о переводе в действующую армию. Наступили тяжёлые дни перед разлукой. С Соней мы виделись ежедневно. Не говоря уж о том, что я каждый день бывал у них, но и сама Соня изредка и тихонько от матери забегала ко мне на мою холостую квартиру.
Чем ближе подходил день разлуки, тем тягостнее и тягостнее чувствовал я себя, уехать, оставить её здесь, может быть, уже никогда более не вернуться к ней!.. Моя невеста мучилась не менее моего, и всё это привело к тому, что мы обвенчались тайно, без ведома матери Сони, без ведома моих родных и даже без разрешения начальства. Я знал, что и начальство, и родные простят мне это ввиду моего отбытия в отряд, и, действительно, я был прощён. Только одну неделю пришлось прожить мне с моей женой. Настал момент разлуки… Рассказывать его я вам не буду — не выскажешь всего горя, которое наполняло мою душу… На вокзале Соня была бледна как смерть… Я рыдал… Да и как было не рыдать? Ведь я ехал почти на верную смерть… Ах, да нет, что тут говорить!.. — в голосе Шухардина послышались слёзы, и он на минуту замолк. — Да, перед самым отъездом, — вдруг вспомнил он, — перед самым отъездом, на вокзале уж, мне подали записку, на ней было написано всего три строчки, а именно: ‘И в отряде за вами будут следить, так что не особенно советую праздновать трусу, а то при вашем возвращении на родину нам придётся досчитываться’. Подписано буквой К. — ясно что Кубович…
Теперь вы понимаете, в каком я ужасном положении! — закончил Шухардин. — Повторяю вам, я не боюсь, я ничего не боюсь и пойду, куда угодно… но лишь бы скорее всё это кончилось, а то я положительно не ручаюсь за себя — я с ума могу сойти!..
VI
Начинало светать. Холодный утренний ветерок пробирался даже под мою тёплую бурку, Шухардин же, бывший в одном пальто, заметно дрожал.
— Вы озябли? — обратился я к нему.
— Нет, я думаю, что это просто нервное — от вина, вероятно, похмелье наступает. Вы простите меня, может быть, я надоел вам своим рассказом — душу облегчить хотелось.
— Да полноте, что вы извиняетесь-то, — начал я успокаивать его, — я очень хорошо понимаю, что вам необходимо было высказаться, и даже благодарен, что вы именно мне…
— Да? Так вы ничего? — перебил меня Шухардин, крепко пожимая мне руку. — Вот погодите, когда совсем рассветёт, я вам прочту письмо, которое получил от Сони в Тифлисе… Вы увидите, что за дивная девушка… т. е. женщина!.. А как вы думаете, что в отряд будут аккуратно письма приходить?
— Я думаю, что более или менее аккуратно.
— Мы решили с ней писать друг другу ежедневно.
— Ну, я думаю, что для вас это будет иногда затруднительно.
— Почему? Нет, я все меры принял: у меня, видите ли, с собой есть всегда конверты и бумага, и адрес её на всех конвертах написан, а письма можно на походе и карандашом набросать.
— Ну, однако, пойдёмте по местам, а то уж утро наступает — могут и двинуть куда-нибудь.
Когда мы стали спускаться с бугра, по линии началось уже движение. Там и сям роты становились в ружьё, офицеры подходили к своим частям, фельдфебеля проверяли цепь. Вдали пред нами при слабом ещё свете утра становились явственнее грозные силуэты К—ских укреплений.
— До свидания, Юрий Николаевич, — простился я с Шухардиным, подходя к своей роте.
— До свиданья… Да неужто мы сегодня не увидимся? — осведомился тот, пожимая мне руку.
— Вероятно, увидимся ещё, ведь целый день без дела провести придётся, так или вы ко мне, или я к вам завернём, надеюсь…
Мы расстались.
День наступал жаркий. С наших батарей уже открыли огонь. Гранаты с рёвом и пением покатились через головы и разрывались, вздымая столбы серой пыли на укреплениях К. Турки долго не отвечали нам, но потом, словно выведенные из терпения, начали горячо отстреливаться.
Пехоте было положительно нечего делать. Я со своей ротой был поставлен довольно глубоко за небольшим бугром, впереди которого была устроена батарея. Солдаты составили ружья, скатали шинели и разлеглись небольшими группами. Кто спал, кто продолжал неоконченный ночью рассказ. Разрешено было курить, а потому повсюду дымились трубочки-носогрейки или самодельные ‘цигарки’, свёрнутые из толстой бумаги.
Я подложил себе под голову свёрнутое пальто, разостлал бурку и завалился спать. Грохот орудий и треск разрываемых снарядов нисколько мне не мешали: бессонная ночь, а отчасти и привычка делали своё дело, и я уснул богатырским сном. Около полудня меня разбудил мой денщик — роте привезли обед, состоявший из хлеба и холодных порций варёного мяса, а мне мой Василий притащил в перемётных сумках незатейливый офицерский завтрак. Не успел я ещё хорошенько продрать глаза, как заметил подходившего ко мне Шухардина.
— А, доброго здравия! — крикнул я ему навстречу.
— А, вы спали никак? — спросил он, всматриваясь мне в лицо.
— Ещё как всхрапнул-то! — похвастал я.
— Счастливец! А я, кажется, очень скверно начинаю мой дебют.
— А что?
— Да нервы знаете… Просто места себе не найду… Пробовал тоже уснуть, так куда тут: к каждому выстрелу прислушиваюсь, и всё мне кажется, что каждая граната на меня летит.
— Не привыкли ещё, вот погодите, обстреляют хорошенько, так никакого внимания обращать не будете.
Как раз в это время над нашими головами разорвало гранату с дистанционной трубкой, осколки и пули, начинявшие её, с резким свистом брызнули во все стороны.
Шухардин побледнел, вздрогнул и я.
— Ну, разве можно привыкнуть к… — начал было Шухардин, но я, заметив какую-то странную суетню в моей роте, бросился туда.
— Что такое случилось? — спросил я бежавшего мне навстречу фельдфебеля.
— Кузнецова, ваше благородие, в ногу должно что очень потрафило! — отрапортовал тот.
Подойдя к кучке столпившихся солдат, я увидел раненого.
— Ой, ой, батюшки! Ой, родимые! — метался он, растягиваясь и корчась на земле. — Ой, смерть моя пришла!
Молодое, свежее лицо рядового Кузнецова мгновенно стало неузнаваемо: щёки втянулись, глаза потускнели и впали, губы посинели, подбородок дрожал.
— Куда тебя ранили? — спросил я его.
— В ногу, ваше благородие, да ещё в бр-ю-хо!.. — едва проговорил он.
Я наклонился к нему и при помощи фельдфебеля начал торопливо расстёгивать его мундир. Пальцы у меня плохо слушались, обильно вытекавшая кровь склеивала их. Раненый мучительно стонал… Подбежали санитары и принялись за дело. Рана мне показалась безусловно смертельной.
Когда Кузнецова положили на носилки, чтобы отнести на перевязочный пункт, глаза его беспокойно забегали, отыскивая кого-то в окружающей его толпе солдат.
— Дьяков, Дьяков, слышь ты, — торопливо заговорил он, останавливая, наконец, потухающий взор на одном молодом солдатике, — слышь, зайди ко мне в гошпиталь-то… слышь… наказать надо, отпиши домой… помру когда… три рубля деньгами…
Я начал были его успокаивать, но он забормотал что-то уж совсем несвязное и непонятное — очевидно, началась агония… Санитары подняли носилки и тронулись.
— Холодно! Холодно! Холодно! Масла налей! Масла налей! — вдруг совершенно явственно прокричал раненый и стих…
Санитары прошли с носилками несколько шагов и остановились.
— Вы что? — крикнул я им.
— Кончается, ваше благородие! — вполголоса ответил мне один из них.
Я опять подошёл к носилкам. Лицо Кузнецова было уже совершенно безжизненно. Из полуоткрытых губ тихо ползла струйка пенистой крови. Глаза остановились и бессмысленно глядели куда-то вверх. Только ещё едва заметно подёргивалась правая рука. Скоро и она успокоилась… Я перекрестился.
Сзади меня послышались вздохи и сдержанный шёпот — я обернулся: почти вся рота стояла без шапок и молилась.
— Позвольте проститься, ваше благородие! — шёпотом обратился ко мне фельдфебель, получив разрешение, он три раза перекрестился и поцеловал сжатую в кулак большую мускулистую руку покойника, потом, сложив обе руки его крестом на груди, он пальцами осторожно закрыл ему и глаза. Свершив всё это, снова перекрестился и снова поцеловал покойника, на этот раз уже в лоб, и затем, обратившись к роте, как-то особенно сурово проговорил. — Подходи! Прикладывайся! — на глазах старика дрожали слёзы.
Рота гуськом потянулась отдать последний долг павшему товарищу. Картина была тяжёлая, удручающая, и я, понимая, что всё это неладно, и что этого, собственно говоря, быть не должно, начал было поторапливать, но, видя, что уже ничего не поделаешь, отошёл в сторону и натолкнулся на рыдавшего Шухардина.
— Ну, раз… ну, разве можно ко всему этому привыкнуть? — шептал он, конвульсивно вздрагивая от подёргивающих его рыданий.
— Что вы, что вы, голубчик! Да полноте… — начал я его успокаивать, но Шухардин совсем как-то по детски положил ко мне на грудь свою белокурую голову и продолжал плакать.
Я крикнул денщику, чтобы он дал поскорее воды. Выпив несколько глотков, подпоручик начал понемногу успокаиваться.