Декабристы, Толстой Лев Николаевич, Год: 1860

Время на прочтение: 58 минут(ы)

Лев Николаевич Толстой

Декабристы
Роман

Л.Н. Толстой. Собрание сочинений в 22 т. М.: Художественная литература, 1979. Т. 3

Глава I

Это было недавно, в царствование Александра II, в наше время — время цивилизации, прогресса, вопросов, возрождения России и т. д., и т. д., в то время, когда победоносное русское войско возвращалось из сданного неприятелю Севастополя, когда вся Россия торжествовала уничтожение черноморского флота и белокаменная Москва встречала и поздравляла с этим счастливым событием остатки экипажей этого флота, подносила им добрую русскую чарку водки и, по доброму русскому обычаю, хлеб-соль и кланялась в ноги. Это было в то время, когда Россия в лице дальновидных девственниц-политиков оплакивала разрушение мечтаний о молебне в Софийском соборе и чувствительнейшую для отечества потерю двух великих людей, погибших во время войны (одного, увлекшегося желанием как можно скорее отслужить молебен в упомянутом соборе и павшего в полях Валахии, но зато и оставившего в тех же полях два эскадрона гусар, и другого, неоцененного человека, раздававшего чай, чужие деньги и простыни раненым и не кравшего ни того, ни другого), [в] то время, когда со всех сторон, во всех отраслях человеческой деятельности, в России, как грибы, вырастали великие люди — полководцы, администраторы, экономисты, писатели, ораторы и просто великие люди без особого призвания и цели. В то время, когда на юбилее московского актера упроченное тостом явилось общественное мнение, начавшее карать всех преступников, когда грозные комиссии из Петербурга поскакали на юг ловить, обличать и казнить комиссариатских злодеев, когда во всех городах задавали с речами обеды севастопольским героям и им же, с оторванными руками и ногами, подавали трынки, встречая их на мостах и дорогах, в то время, когда ораторские таланты так быстро развились в народе, что один целовальник везде и при всяком случае писал и печатал и наизусть сказывал на обедах речи, столь сильные, что блюстители порядка должны были вообще принять укротительные меры против красноречия целовальника, когда в самом аглицком клубе отвели особую комнату для обсуждения общественных дел, когда появились журналы под самыми разнообразными знаменами, — журналы, развивающие европейские начала на европейской почве, но с русским миросозерцанием, и журналы, исключительно на русской почве, развивающие русские начала, однако с европейским миросозерцанием, когда появилось вдруг столько журналов, что, казалось, все названия были исчерпаны: и ‘Вестник’, и ‘Слово’, и ‘Беседа’, и ‘Наблюдатель’, и ‘Звезда’, и ‘Орел’ и много других, и, несмотря на то, все являлись еще новые и новые названия, в то время, когда появились плеяды писателей, мыслителей, доказывавших, что наука бывает народна и не бывает народна и бывает ненародная и т. д., и плеяды писателей, художников, описывающих рощу и восход солнца, и грозу, и любовь русской девицы, и лень одного чиновника, и дурное поведение многих чиновников, в то время, когда со всех сторон появились вопросы (как называли в 56-м году все те стечения обстоятельств, в которых никто не мог добиться толку), явились вопросы кадетских корпусов, университетов, цензуры, изустного судопроизводства, финансовый, банковый, полицейский, эманципационный и много других, все старались отыскивать еще новые вопросы, все пытались разрешать их, писали, читали, говорили проекты, всё хотели исправить, уничтожить, переменить, и все россияне, как один человек, находились в неописанном восторге. Состояние, два раза повторившееся для России в XIX столетии: в первый раз, когда в 12-м году мы отшлепали Наполеона I, и во второй раз, когда в 56-м году нас отшлепал Наполеон III. Великое, незабвенное время возрождения русского народа!!!… Как тот француз, который говорил, что тот не жил вовсе, кто не жил в Великую французскую революцию, так и я смею сказать, что, кто не жил в 56-м году в России, тот не знает, что такое жизнь. Пишущий эти строки не только жил в это время, но был одним из деятелей того времени. Мало того, что он сам несколько недель сидел в одном из блиндажей Севастополя, он написал о Крымской войне сочинение, приобретшее ему великую славу, в котором он ясно и подробно изобразил, как стреляли солдаты с бастионов из ружей, как перевязывали на перевязочном пункте перевязками и хоронили на кладбище в землю. Совершив эти подвиги, пишущий эти строки прибыл в центр государства, в ракетное заведение, где и пожал лавры своих подвигов. Он видел восторг обеих столиц и всего народа и на себе испытал, как Россия умеет вознаграждать истинные заслуги. Сильные мира сего искали его знакомства, жали ему руки, предлагали ему обеды, настоятельно приглашали его к себе и, для того чтоб узнать от него подробности войны, рассказывали ему свои чувствования. Поэтому пишущий эти строки может оценить то великое, незабвенное время. Но не в том дело.
В это самое время два возка и сани стояли у подъезда лучшей московской гостиницы. Молодой человек вбежал в двери узнать о квартире. Старик сидел в возке с двумя дамами и говорил о том, каков был Кузнецкий мост при французе. Это было продолжение разговора, начавшегося при въезде в Москву, и теперь старик с белой бородой, в распахнутой шубе, спокойно продолжал свою беседу в возке так, как будто он намеревался ночевать в нем. Жена и дочь слушали, но поглядывали на дверь не без нетерпения. Молодой человек вышел из двери с швейцаром и нумерным.
— Ну что, Сергей? — спросила мать, выставляя на свет фонаря свое изнуренное лицо.
Потому ли, что это была его привычка, или для того, чтоб швейцар не принял его по полушубку за лакея, Сергей ответил по-французски, что есть комнаты, и отворил дверцы. Старик взглянул на мгновенье на сына и снова обратился в темную глубь возка, как будто остальное до него не касалось:
— Театра еще не было.
— Пьер! — сказала жена, подбирая салоп, но он продолжал:
— Madame Шальме была на Тверской…
В глубине возка раздался молодой, звонкий смех.
— Папа, выходи — ты так заговорился. Старик как будто теперь только хватился, что они приехали, и оглянулся.
— Выходи же.
Он надвинул шапку и покорно полез из двери. Швейцар принял его под руку, но, убедившись, что старик еще очень хорошо ходит, он тотчас же предложил свои услуги даме. Наталья Николаевна, жена, и по собольему салопу, и по тому, как долго вылезала, и по тому, как тяжело легла ему на руку, и по тому, как прямо, не оглядываясь, опершись на руку сына, пошла на крыльцо, показалась ему очень значительною. Барышню от девушек, которые повылезли из другого возка, он даже не отличил: так же, как и они, она несла узелок и трубку и шла сзади. Только по смеху и тому, что она назвала старика отцом, он узнал ее.
— Не туда, папа, направо, — сказала она, останавливая его за рукав тулупа. — Направо.
И на лестнице из-за стука шагов, дверей и тяжелого дыхания пожилой дамы раздался тот же смех, который слышался в возке, который, когда кто слышал, непременно думал: вот славно смеется, завидно даже.
Сын Сергей занимался устройством всех материальных условий в дороге, и занимался этим хотя и без знания, но с свойственной двадцати пяти годам энергией и самоудовлетворяющей деятельностью. Раз двадцать, по крайней мере, и, кажется, без особенно важных причин он в одном пальто сбежал вниз к саням и вбежал опять наверх, подрагивая от холода и через две и три ступеньки шагая своими молодыми длинными ногами. Наталья Николаевна просила его не простудиться, но он уверял, что ничего, и все отдавал приказания, хлопал дверьми, ходил, и когда, казалось, уж дело стояло за одними слугами и мужиками, он несколько раз обошел все комнаты, выходя из гостиной в одну дверь и входя в другую, и все отыскивал, что бы еще сделать.
— Что ж, папа, поедешь в баню? Узнать? — спросил он.
Папа находился в задумчивости, и казалось, вовсе не отдавал себе отчета в том, где он находился. Он не скоро ответил. Он слышал слова и не понимал. Вдруг он понял.
— Да, да, да, узнай, пожалуйста, у Каменного моста.
Глава семейства торопливым, взволнованным шагом обошел комнаты и сел на кресло.
— Ну, теперь надо решить, что делать, устраиваться, — сказал он. — Помогайте, дети, живо! молодцами! таскайте, устанавливайте, а завтра пошлем записочку и Сережу к сестре Марье Ивановне, к Никитиным, или сами поедем. Так, Наташа? А теперь устраиваться.
— Завтра воскресенье, надеюсь, прежде всего, ты поедешь к обедне, Pierre? — сказала жена, на коленях стоя перед сундуком и отпирая его.
— И то, воскресенье! Непременно все поедем в Успенский собор. Этим начнется наше возвращение. Боже мой! Когда я вспомню тот день, когда я в последний раз был в Успенском соборе… помнишь, Наташа? Но не в том дело.
И глава семейства быстро встал с кресла, на которое только что сел.
— А теперь надо устраиваться. И он, ничего не делая, ходил из одной комнаты в другую.
— Что ж, будем чай пить? или устала, хочешь отдохнуть?
— Да, да, — отвечала жена, доставая что-то из сундука, — ведь ты хотел в баню.
— Да… в мое время были у Каменного моста. Сережа, поди же узнай, есть ли еще бани у Каменного моста. Вот эту комнату займу я с Сережей. Сережа! хорошо тебе тут будет?
Но Сережа пошел узнать о банях.
— Нет, все нехорошо, — продолжал он, — у тебя не будет хода прямо в гостиную. Как ты думаешь, Наташа?
— Ты успокойся, Pierre, все это устроится, — отвечала Наташа из другой комнаты, в которую мужики вносили вещи. Но Pierre находился под влиянием восторженного состояния, произведенного приездом на место.
— Ты смотри Сережины вещи не смешай, вот его лыжи бросили в гостиной… — И он сам поднял их и особенно осторожно, как будто от этого зависел весь будущий порядок помещенья, поставил их к притолоке и прижал к ней. Но лыжи не приклеились и, только что Pierre отошел от них, с грохотом упали поперек двери. Наталья Николаевна поморщилась и вздрогнула, но, увидав причину паденья, сказала:
— Соня, подними, мой друг.
— Подними, мой друг, — повторил муж, — а я пойду к хозяину, иначе не устроитесь, надо обо всем переговорить.
— Лучше за ним послать, Pierre. Зачем ты беспокоишься?
Pierre согласился.
— Соня, позови этого… как бишь? Monsieur Cavalier, пожалуйста, скажи, что мы хотим обо всем переговорить.
— Шевалье, папа, — сказала Соня и приготовилась идти.
Наталья Николаевна, которая тихим голосом приказывала и тихими шагами ходила из комнаты в комнату, то с ящиком, то с трубкой, то с подушкой, незаметно расставляла из горы поклажи все на свое место, успела, проходя мимо Сони, шепнуть:
— Не ходи сама, пошли человека.
Покуда человек ходил за хозяином, Pierre употребил свой досуг на то, чтобы под предлогом содействия своей супруге смять ей какую-то одежду, и на то, чтобы спотыкнуться на опорожненный ящик. Удержавшись рукой за стену, декабрист с улыбкой оглянулся. Жена, казалось, была так занята, что не заметила, но Соня глядела на него такими смеющимися глазами, что казалось, ожидала позволения посмеяться. Он охотно дал ей это позволенье, рассмеявшись сам таким добродушным смехом, что все бывшие в комнате, от жены до девушки и мужика, рассмеялись. Этот смех еще более воодушевил старца, он нашел, что диван в комнате жены и дочери стоит для них неудобно, несмотря на то, что они утверждали противное, прося его успокоиться. В то самое время, как он собственноручно пытался с мужиком перетащить эту мебель, вошел в комнату хозяин-француз.
— Вы меня спрашивали, — сказал хозяин строго и, в доказательство своего, ежели не презрения, то равнодушия, достал медленно свой платок, медленно развернул и медленно высморкался.
— Да, мой любезный друг, — сказал Петр Иванович, наступая на него, — вот видите ли, мы сами не знаем, сколько здесь пробудем, я и жена моя… — И Петр Иваныч, имевший слабость в каждом человеке видеть ближнего, начал рассказывать свои обстоятельства и планы.
Г-н Chevalier не разделял такого взгляда на людей и не интересовался сведениями, сообщенными Петром Иванычем, но хороший французский язык, которым говорил Петр Иваныч (французский язык, как известно, есть нечто вроде чина в России), и барские приемы заставили его повысить несколько мнение о новоприезжих.
— Чем могу я служить вам? — спросил он.
Вопрос этот не затруднил Петра Иваныча. Он выразил желанье иметь комнаты, чай, самовар, ужин, обед, пищу для прислуги — одним словом, те вещи, для которых и существуют гостиницы, и когда г-н Chevalier, удивленный невинностью старичка, полагавшего, должно быть, что он находится в Трухменской степи, или полагавшего, что все эти вещи ему будут отпускаться даром, объявил, что все это можно иметь, Петр Иваныч пришел в восторженное состояние.
— Вот это прекрасно! очень хорошо! Так мы и устроим. Ну, так пожалуйста… — Но ему стало совестно все говорить о себе, и он стал расспрашивать г-на Chevalier о его семействе и делах. Сергей Петрович, вернувшись в комнату, казалось, не одобрял обращения своего батюшки, он замечал неудовольствие хозяина и напомнил о бане. Но Петр Иваныч был заинтересован вопросом о том, как могла французская гостиница идти в Москве в 56 году и как проводила свое время m-me Chevalier. Наконец сам хозяин поклонился и спросил: не прикажут ли чего?
— Будем пить чай, Наташа. Да? Так чаю, пожалуйста, а мы еще поговорим с вами, мой любезный monsieur. Какой славный человек!
— А в баню папа?
— Ах, да, так не надобно чаю. — Так что единственный результат беседы с новоприезжим был отнят у хозяина. Зато Петр Иваныч был теперь горд и счастлив своим устройством. Ямщики, пришедшие просить на водку, расстроили его было тем, что у Сережи не было мелочи, и Петр Иваныч хотел было опять посылать за хозяином, но счастливая мысль, что не ему одному надо быть веселым этот вечер, вывела его из затруднения. Он взял две трехрублевых бумажки и, вжав в руку одному ямщику одну бумажку, сказал: ‘Вот вам’ (Петр Иваныч имел привычку говорить вы всем без исключения, кроме членов своего семейства). ‘А вот вам’, — сказал он, передавая другому ямщику бумажку из ладони в ладонь, вроде того, как это делают, платя докторам за визиты. После обделки всех этих дел его повезли в баню.
Соня, как сидела на диване, подставила руку под голову и засмеялась.
— Ах, как хорошо, мама! Ах, как хорошо! — Потом она положила ноги на диван, повытянулась, поправилась и так и заснула крепким неслышным сном здоровой 18-ти-летней девушки после 1 Ґ месяцев дороги. Наталья Николаевна, все еще разбиравшаяся в своей спальне, услыхала, верно, своим материнским ухом, что Соня не шевелится, и вышла взглянуть. Она взяла подушку и, подняв своей большой белой рукой раскрасневшуюся спутанную голову девушки, положила ее на подушку. Соня глубоко, глубоко вздохнула, повела плечами и положила свою голову на подушку, не сказав merci, как будто это само собой так сделалось.
— Не на ту, не на ту, Гавриловна, Катя, — тотчас же заговорила Наталья Николаевна, обращаясь к девушкам, стелившим постель, и одной рукой, как будто мимоходом, оправляя взбившиеся волосы дочери. Не останавливаясь и не торопясь, Наталья Николаевна убиралась, и к приезду мужа и сына все было готово: сундуков уж не было в комнатах, в спальне Пьера все было так же, как было десятки лет в Иркутске: халат, трубка, табакерка, вода с сахаром. Евангелие, которое он читал на ночь, и даже образок прилип как-то над кроватью на пышных обоях комнат Шевалье, который не употреблял этого украшения, но которое явилось в этот вечер во всех комнатах 3-го отделения гостиницы.
Наталья Николаевна, убравшись, оправила свои, несмотря на дорогу, чистые воротнички и рукавчики, причесалась и села против стола. Ее прекрасные черные глаза устремились куда-то далеко, она смотрела и отдыхала. Она, казалось, отдыхала не от одного раскладыванья, не от одной дороги, не от одних тяжелых годов — она отдыхала, казалось, от целой жизни, и та даль, в которую она смотрела, на которой представлялись ей живые любимые лица, и была тот отдых, которого она желала. Был ли это подвиг любви, который она совершила для своего мужа, та ли любовь, которую она пережила к детям, когда они были малы, была ли это тяжелая потеря, или это была особенность ее характера, — только всякий, взглянув на эту женщину, должен был понять, что от нее ждать нечего, что она уже давно когда-то положила всю себя в жизнь и что ничего от нее не осталось. Осталось достойное уважения что-то прекрасное и грустное, как воспоминание, как лунный свет.
Нельзя было себе представить ее иначе, как окруженную почтением и всеми удобствами жизни. Чтоб она когда-нибудь была голодна и ела бы жадно, или чтобы на ней было грязное белье, или чтобы она спотыкнулась, или забыла бы высморкаться — этого не могло с ней случиться. Это было физически невозможно. Отчего это так было — не знаю, но всякое ее движение было величавость, грация, милость для всех тех, которые могли пользоваться ее видом…
Sie pflegen und weben
Himmlische Rosen ins irdische Leben
*[Они лелеют и вплетают небесные розы в земную жизнь].
Она знала этот стих и любила его, но не руководилась им. Вся натура ее была выражением этой мысли, вся жизнь ее была одним этим бессознательным вплетением невидимых роз в жизнь всех людей, с которыми она встречалась. Она поехала за мужем в Сибирь только потому, что она его любила, она не думала о том, что она может сделать для него, и невольно делала все: стелила ему постель, укладывала его вещи, готовила обед и чай, а главное, была всегда там, где он был, и больше счастия ни одна женщина не могла бы дать своему мужу.
В гостиной кипел самовар на круглом столе. Перед ним сидела Наталья Николаевна. Соня морщилась и улыбалась под рукой матери, щекотавшей ее, когда отец и сын с сморщенными оконечностями пальцев и лоснящимися щеками и лбами (у отца особенно блестела лысина), с распушившимися белыми и черными волосами и сияющими лицами вошли в комнату.
— Светлее стало, как вы вошли, — сказала Наталья Николаевна. — Батюшки, как бел!
Она говорила это десятки лет каждую субботу, и каждую субботу Пьер испытывал при этом застенчивость и удовольствие. Они сели за стол, запахло чаем, трубкой, заговорили голоса родителей, детей и слуг, которые в той же комнате получили свои чашки. Вспоминали смешное, случившееся дорогой, восхищались прической Сони, смеялись. Географически все они были перенесены за 5000 верст, в совсем другую, чуждую среду, но нравственно они этот вечер еще были дома, теми же самыми, какими сделала их особенная, долгая, уединенная семейная жизнь. Того уж не будет завтра.
Петр Иваныч подсел к самовару и закурил свою трубку. Он не весел был.
— Ну, вот мы и приехали, — сказал он, — и я рад, что мы нынче никого не увидим, этот вечер еще последний проведем в семействе… — И он запил эти слова большим глотком чаю.
— Отчего же последний, Пьер?
— Отчего? Оттого, что орлята выучились летать, им самим нужно вить свои гнезда, и отсюда они полетят каждый в свою сторону…
— Вот пустяки, — сказала Соня, принимая у него стакан и улыбаясь, как она всему улыбалась, — старое гнездо отлично.
— Старое гнездо — печальное гнездо, старик не умел свить его, — он попал в клетку, в клетке вывел детей, и выпустили его тогда, как уж крылья его плохо носить стали. Нет, орлятам надо свить себе гнездо выше, счастливее, ближе к солнцу, затем они его дети, чтоб пример послужил им, а старый, пока не ослепнет, будет глядеть, а ослепнет, будет слушать… Налей рому, еще, еще… довольно.
— Посмотрим, кто кого оставит, — отвечала Соня, бегло взглянув на мать, как будто ей совестно было говорить при ней, — посмотрим, кто кого оставит, — продолжала она. — За себя я не боюсь и за Сережу тоже! (Сережа ходил по комнате и размышлял о том, как ему завтра заказать платье — самому пойти или послать за портным, его не интересовал разговор Сони с отцом…) — Соня засмеялась.
— Что ты? Что? — спросил отец.
— Ты моложе нас, папа. Гораздо, право, — сказала она и опять засмеялась.
— Каково! — сказал старик, и строгие морщины его сложились в нежную и вместе презрительную улыбку.
Наталья Николаевна наклонилась из-за самовара, который мешал ей видеть мужа.
— Правда Сонина: тебе все еще 16 лет, Пьер. Сережа моложе чувствами, но душой ты моложе его. Что он сделает, я могу предвидеть, но ты еще можешь удивить меня.
Сознавался ли он в справедливости этого замечания, или, польщенный им, он не знал, что отвечать, старик молча курил, запивал чаем и только блестел глазами. Сережа же, с свойственным эгоизмом молодости, теперь только заинтересованный тем, что сказали об нем, вступил в разговор и подтвердил то, что он действительно стар, что приезд в Москву и новая жизнь, которая открывается перед ним, нисколько не радует его, что он спокойно обдумывает и предусматривает будущее.
— Все-таки последний вечер, — повторил Петр Иваныч. — Завтра уж того не будет… — И он еще подлил себе рому. И долго он еще сидел за чайным столом с таким видом, как будто многое ему хотелось сказать, да некому было слушать. Он подвинул было к себе ром, но дочь потихоньку унесла бутылку.

Глава II

Когда г-н Шевалье, ходивший наверх устраивать гостей, вернувшись к себе, сообщил замечания насчет новоприезжих своей подруге жизни, в кружевах и шелковом платье сидевшей по парижскому манеру за конторкой, в той же комнате сидело несколько привычных посетителей заведения. Сережа, бывши внизу, заметил эту комнату и ее посетителей. Вы, верно, тоже заметили ее, ежели бывали в Москве.
Ежели вы скромный мужчина, не знающий Москвы, опоздали на званый обед, ошиблись расчетом, что гостеприимные москвичи вас позовут обедать, и вас не позвали, или просто хотите пообедать в лучшей гостинице, — вы входите в лакейскую. Три или четыре лакея вскакивают, один из них снимает с вас шубу и поздравляет с Новым годом, с масленицей, с приездом или просто замечает, что давно вы не бывали, хоть вы и никогда не бывали в этом заведении. Вы входите, и первый бросается вам в глаза накрытый стол, уставленный, как вам в первую минуту кажется, бесчисленным количеством аппетитных яств. Но это только оптический обман, ибо на этом столе большую часть места занимают в перьях фазаны, морские раки невареные, коробочки с духами, помадой и стклянки с косметиками и конфетами. Только с краюшка, поискав хорошенько, вы найдете водку и кусок хлеба с маслом и рыбкой под проволочным колпаком от мух, совершенно бесполезным в Москве в декабре месяце, но зато точно таким же, какие употребляются в Париже. Далее, за столом вы видите впереди себя комнату, в которой за конторкой сидит француженка весьма противной наружности, но в чистейших рукавчиках и в прелестнейшем модном платье. Подле француженки вам представится расстегнутый офицер, закусывающий водку, статский, читающий газету, и чьи-нибудь военные или статские ноги, лежащие на бархатном стуле, и послышатся французский говор и более или менее искренний громкий хохот. Ежели вам захочется знать, что делается в этой комнате, то я бы советовал не входить в нее, а только заглянуть, как будто проходя мимо, чтобы взять тартинку. Иначе вам не поздоровится от вопросительного молчания и взглядов, которые устремят на вас привычные обитатели комнаты, и, вероятно, вы, поджавши хвост, поспешите к одному из столов в большую залу или зимний сад. В этом вам никто не помешает. Эти столы для всех, и там в одиночестве можете называть Дея гарсоном и заказывать трюфелей, сколько вам угодно. Комната же с француженкой существует для избранной, золотой, московской молодежи, и попасть в число избранных не так легко, как вам кажется.
Г-н Шевалье, возвратившись в эту комнату, сказал супруге, что господин из Сибири скучен, но зато сын и дочь такие молодцы, каких только в Сибири можно выкормить.
— Вы бы посмотрели на дочь, что это за розанчик!
— О! он любит свеженьких женщин, этот старик, — сказал один из гостей, куривший сигару. (Разговор, разумеется, происходил на французском языке, но я передаю его по-русски, что и постоянно буду делать в продолжение этой истории.)
— О! очень люблю! — отвечал г-н Шевалье, — Женщины — моя страсть. Вы не верите?
— Слышите, madame Chevalier? — закричал толстый казацкий офицер, который много был должен в заведенье и любил беседовать с хозяином.
— Да, вот он разделяет мой вкус, — сказал Chevalier, потрепав толстяка по эполете.
— И точно хороша эта сибирячка?
Chevalier сложил свои пальцы и поцеловал их.
Вслед за тем между посетителями разговор сделался конфиденциальный и очень веселый. Дело шло о толстяке, он, улыбаясь, слушал то, что про него рассказывали.
— Можно ли иметь такие превратные вкусы? — закричал один сквозь смех. — Mademoiselle Clarisse! вы знаете. Стругов из женщин лучше всего любит куриные ляжки.
Хотя и не понимая соли этого замечания, m-lle Clarisse залилась из-за конторки смехом, настолько серебристым, насколько позволяли ей дурные зубы и преклонные лета.
— Сибирская барышня навела его на такие мысли? — И все еще больше расхохотались. Сам m-r Chevalier помирал со смеху, приговаривая: ‘Ce vieux coquin’,*[Вот старый плут] и трепя по голове и плечам казацкого офицера.
— Да кто они, эти сибиряки: заводчики или купцы? — спросил один из господ во время затихания смеха.
— Никит! Спрашивайт у господа, который приехал, подорожний, — сказал m-r Chevalier. — ‘Мы, Александр, Самодержес…’ — начал было читать г-н Chevalier принесенную подорожную, но казацкий офицер вырвал у него бумагу, и лицо его вдруг выразило удивление.
— Ну, угадайте, кто это? — сказал он. — И все вы хоть по слухам знаете.
— Ну, как же угадать, покажи. Ну, Абдель Кадер, ха-ха-ха. Ну, Калиостро… Ну, Петр Третий… ха-ха-ха-ха.
— Ну, прочти же!
Казацкий офицер развернул бумагу, прочел: ‘Бывший князь Петр Иванович’ — и одну из тех русских фамилий, которую всякий знает и всякий произносит с некоторым уважением и удовольствием, ежели говорит о лице, носящем эту фамилию, как о лице близком или знакомом. Мы будем называть его Лабазовым. Казацкий офицер смутно помнил, что этот Петр Лабазов был чем-то знаменитым в двадцать пятом году и что он был сослан в каторжную работу, — но чем он был знаменит, он не знал хорошенько. Другие же никто и этого не знали и ответили: ‘А! да, известный!’ — точно так же, как бы они сказали: ‘Как же, известный!’ — про Шекспира, который написал ‘Энеиду’. Больше же они узнали его потому, что толстяк объяснил им, что он брат князя Ивана, дядя Чикиных, графини Прук, ну, известный…
— Ведь он должен быть очень богат, коли он брат князя Ивана, — заметил один из молодых. — Ежели ему возвратили состояние. Некоторым возвратили.
— Сколько их наехало теперь, этих сосланных! — заметил другой. — Право, их меньше, кажется, было сослано, чем вернулось. Да, Жикинский, расскажи-ка эту историю за восемнадцатое число, — обратился он к офицеру стрелкового полка, слывшему за мастера рассказывать.
— Ну, расскажи же.
— Во-первых, это истинная правда и случилось здесь, у Шевалье, в большой зале. Приходят человека три декабристов обедать. Сидят у одного стола, едят, пьют, разговаривают. Только напротив их уселся господин почтенной наружности, таких же лет и все прислушивается, как они про Сибирь что-нибудь скажут. Только он что-то спросил, слово за слово, разговорились, оказывается, что он тоже из Сибири.
— И Нерчинск знаете?
— Как же, я жил там.
— И Татьяну Ивановну знаете?
— Как же не знать!
— Позвольте спросить, вы тоже сосланы были?
— Да, имел несчастье пострадать, а вы?
— Мы все сосланные 14-го декабря. Странно, что мы вас не знаем, ежели вы тоже за 14-е. Позвольте узнать вашу фамилию?
— Федоров.
— Тоже за 14-е?
— Нет, я за 18-е.
— Как за 18-е?
— За 18-е сентября, за золотые часы. Был оклеветан, будто украл, и пострадал невинно.
Все покатились со смеха, исключая рассказчика, который с пресерьезным лицом, оглядывая в лоск положенных слушателей, божился, что это была истинная история.
Скоро после рассказа один из золотых молодых людей встал и поехал в клуб. Пройдясь по залам, уставленным столами с старичками, играющими в ералаш, повернувшись в инфернальной, где уж знаменитый ‘Пучин’ начал свою партию против ‘компании’, постояв несколько времени у одного из бильярдов, около которого, хватаясь за борт, семенил важный старичок и еле-еле попадал в свой шар, и заглянув в библиотеку, где какой-то генерал степенно читал через очки, далеко держа от себя газету, и записанный юноша, стараясь не шуметь, пересматривал подряд все журналы, золотой молодой человек подсел на диван в бильярдной к играющим в табельку, таким же, как он, позолоченным молодым людям. Был обеденный день, и было много господ, всегда посещающих клуб. В числе их был Иван Павлович Пахтин. Это был мужчина лет 40, среднего роста, белый, полный, с широкими плечами и тазом, с голой головой и глянцевитым, счастливым, выбритым лицом. Он не играл в табельку, но так подсел к князю Д., с которым он был на ты, и не отказался от стакана шампанского, которое ему предложили. Он так хорошо поместился после обеда, незаметно распустив сзади гульфик, что, казалось бы, век просидел так, покуривая сигару, запивая шампанское и чувствуя близкое присутствие князей и графов, министерских детей. Известие о приезде Лабазовых нарушило его спокойствие.
— Куда ты, Пахтин? — сказал министерский сын, заметив между игрой, что Пахтин привстал, одернул жилет и большим глотком допил шампанское.
— Северников просил, — сказал Пахтин, чувствуя какое-то беспокойство в ногах, — что же, поедешь?.. ‘Анастасья, Анастасья, отворяй-ка ворота’.
Это была известная в ходу цыганская песня.
— Может быть. А ты?
— Куда мне, женатому старику…
— Ну!..
Пахтин, улыбаясь, пошел в стеклянную залу к Северникову. Он любил, чтоб последнее слово, им сказанное, было шуточка. И теперь так вышло.
— Что, как здоровье графини? — спросил он, подходя к Северникову, который вовсе не звал его, но которому, по некоторым соображениям Пахтина, нужнее всех было узнать о приезде Лабазовых. Северников был немножко замешан в четырнадцатом числе и приятель со всеми декабристами. Здоровье графини было гораздо лучше, и Пахтин был очень рад этому.
— А вы не знаете, Лабазов приехал нынче, у Шевалье остановился.
— Что вы говорите! Ведь мы старые приятели. Как я рад! Как я рад! Постарел, я думаю, бедняга? Его жена писала моей жене…
Но Северников не досказал, что она писала, потому что его партнеры, разыгрывавшие бескозырную, сделали что-то не так. Говоря с Иваном Павловичем, он все косился на них, но теперь вдруг бросился всем туловищем на стол и, стуча по нем руками, доказал, что надо было играть с семерки. Иван Павлович встал и, подойдя к другому столу, сообщил между разговором другому почтенному человеку свою новость, опять встал и у третьего стола сделал то же. Почтенные люди все были очень, очень рады возвращению Лабазова, так что, опять вернувшись в бильярдную, Иван Павлович, сначала сомневавшийся, нужно или нет радоваться возвращению Лабазова, уже более не употреблял введения о бале, статье ‘Вестника’, здоровье и погоде, а прямо приступал ко всем с восторженным объявлением о благополучном возвращении знаменитого декабриста.
Старичок, все еще тщетно пытавшийся ткнуть кием в своего белого шара, должен был, по мнению Пахтина, быть очень обрадован известием. Он подошел к нему. ‘Хорошо поигрываете, ваше высокопревосходительство?’ — сказал он в то время, как старичок сунул свой кий в красный жилет маркера, означая этим желание помелить.
‘Ваше высокопревосходительство’ было сказано совсем не так, как вы думаете, из подобострастия (нет, это не мода в пятьдесят шестом году), — Иван Павлыч называл просто по имени и отчеству этого старичка, — а это было сказано частью как шутка над теми, кто так говорит, частью, чтобы дать знать, что мы знаем, с кем говорим, и все-таки резвимся, немножко и взаправду, вообще это было очень тонко.
— Сейчас узнал, Петр Лабазов приехал. Прямо из Сибири приехал со всем семейством… — Эти слова произнес Пахтин в то самое время, как старичок опять промахнулся в своего шара, — такое ему несчастье было.
— Ежели он приехал таким же взбалмошным, каким поехал, так нечему радоваться, — угрюмо сказал старичок, раздраженный своей непонятной неудачей.
Этот отзыв смутил Ивана Павлыча, он опять не знал, следовало ли или нет радоваться приезду Лабазова, и чтобы окончательно разрешить свои сомнения, он направил шаги свои в комнату, где собирались умные люди разговаривать и знали значение и цену всякой вещи, и всё знали, одним словом. Иван Павлыч был в тех же приятных отношениях с посетителями умной комнаты, как и с золоченой молодежью и сановитыми особами. Правда, у него не было своего особого места в умной комнате, но никто не удивился, когда он вошел и сел на диван. Речь шла о том, в каком году и по какому случаю произошла ссора между двумя русскими журналистами. Выждав минуту молчанья, Иван Павлыч сообщил свою новость не так, как радость, не так, как незначащее событие, а так, как будто к разговору. Но тотчас по тому, как ‘умные’ (я употребляю ‘умные’ как прозвание посетителей ‘умной’ комнаты) приняли его новость и стали обсуждать ее, тотчас Иван Павлыч понял, что сюда-то именно и следовала эта новость и здесь только она получит такую обработку, что можно будет везти ее дальше и savoir quoi s’en tenir *[знать, как к этому относиться].
— Только Лабазова недоставало, — сказал один из ‘умных’, — теперь из живых декабристов все вернулись в Россию.
— Он был ‘один из стаи славных’… — сказал Пахтин еще выпытывающим тоном, готовый на то, чтобы эту цитату сделать шуточной и серьезной.
— Как же, Лабазов — один из замечательнейших людей того времени, — начал ‘умный’. — В 1819 году он был прапорщиком Семеновского полка и был послан за границу с депешами к герцогу З. Потом он вернулся и в 24-м году был принят в первую масонскую ложу. Все тогдашние масоны собирались у Д. и у него. Ведь он очень богат был. Князь Ж., Федор Д., Иван П. — это были его ближайшие друзья. И тут дядя его, князь Висарион, чтобы удалить молодого человека от этого общества, перевез его в Москву.
— Извините, Николай Степанович, — перебил другой ‘умный’, — мне кажется, что это было в 23-м году, потому что Висарион Лабазов назначен был командиром 3-го корпуса в 24-м году и был в Варшаве. Он приглашал его к себе в адъютанты и после отказа уж перевел его. Впрочем, извините, я вас перебил.
— Ах, нет, сделайте одолжение.
— Нет, пожалуйста.
— Нет, сделайте одолжение, вы должны это знать лучше меня, и притом память ваша и знания достаточно доказаны здесь.
— В Москве он против желания дяди вышел в отставку, — продолжал тот, чья память и знания были доказаны, — и там вкруг него образовалось второе общество, которого он был родоначальником и сердцем, ежели можно так выразиться. Он был богат, хорош собой, умен, образован, любезен, говорят, был удивительно. Мне еще тетка говаривала, что она не знавала человека обворожительнее его. И тут-то он за несколько месяцев до бунта женился на Кринской.
— Дочь Николая Кринского, тот, что при Бородино… ну, известный, — перебил кто-то.
— Ну да. Ее-то огромное состояние у него осталось теперь, а его собственное, родовое, перешло меньшому брату, князю Ивану, который теперь обер-гоф-кафермейстер (он назвал что-то в этом роде) и был министром.
— Лучше всего его поступок с братом, — продолжал рассказчик. — Когда его взяли, то одно, что он успел уничтожить, — это письма и бумаги брата.
— Разве брат был замешан?
Рассказчик не ответил: даже сжал губы и мигнул значительно.
— Потом на всех допросах Петр Лабазов постоянно отпирался во всем, что касалось брата, и за это пострадал больше других. Но что лучше всего, что князь Иван получил все именье и ни одного гроша не послал брату.
— Говорили, что Петр Лабазов сам отказался? — заметил один из слушателей.
— Да, он отказался только потому, что князь Иван перед коронацией писал ему и извинялся, что ежели бы не он взял, то именье конфисковали бы, а что у него дети и долги и что теперь он не в состоянии возвратить ничего. Петр Лабазов отвечал двумя строками: ‘Ни я, ни наследники мои не имеем и не хотим иметь никаких прав на законом вам присвоенное именье’. И больше ничего. Каково? И князь Иван проглотил и с восторгом запер этот документ с векселями в шкатулку и никому не показывал.
Одна из особенностей ‘умной’ комнаты состояла в том, что посетители ее знали, когда хотели знать, все, что делалось на свете, как бы тайно оно ни происходило.
— Впрочем, это вопрос, — сказал новый собеседник, — справедливо ли было отнять от детей князя Ивана состояние, при котором они выросли и были воспитаны и на которое полагали, что имели право.
Разговор таким образом был перенесен в отвлеченную сферу, не интересовавшую Пахтина. Он почувствовал необходимость свежим людям сообщить новость, встал и медленно, заговаривая направо и налево, пошел по залам. Один из его сослуживцев остановил его, чтобы сообщить новость о приезде Лабазовых.
— Кто же этого не знает! — отвечал Иван Павлыч, спокойно улыбаясь, и направился к выходу. Новость уже совершила свой круг и опять возвращалась к нему.
В клубе было больше нечего делать, он отправился на вечер. Это был не званый вечер, а салон, в котором принимали каждый день. Было человек восемь дам и один старый полковник, и всем было ужасно скучно. Уже одна твердая походка и улыбающееся лицо Пахтина развеселили дам и девиц. Новость же была тем более кстати, что в салоне была старая графиня Фукс с дочерью. Когда Пахтин рассказал почти слово в слово все, что он слышал в ‘умной’ комнате, m-me Фукс, покачивая головой и удивляясь своей старости, стала вспоминать, как она выезжала вместе с Наташей Кринской, теперешней Лабазовой.
— Ее замужество — очень романическая история, и все это было на моих глазах. Наташа была почти обручена с Мятлиным, который после был убит на дуэли с Дёбра. Только в это время приезжает в Москву князь Петр, влюбляется в нее и делает предложение. Только отец, которому очень хотелось Мятлина, — и вообще Лабазова боялись как масона, — отец отказал. Только молодой человек продолжает ее видеть на балах, везде, сдружается с Мятлиным, просит его отказаться, Мятлин соглашается, он ее уговаривает бежать. Она тоже соглашается, но последнее раскаяние (разговор происходил по-французски) — она идет к отцу и говорит, что все готово к бегству и что она могла его оставить, но надеется на его великодушие. И в самом деле, отец простил ее — все за нее просили — и дал согласие. Вот так и сделалась эта свадьба, и веселая была свадьба. Кто из нас думал, что через год она поедет за ним в Сибирь! Она, единственная дочь, самая богатая, самая красивая тогдашнего времени. Император Александр всегда замечал ее на балах, сколько раз танцевал с ней. У графини Г. был bal costum [костюмированный бал], как теперь помню, и она была неаполитанкой, удивительно хороша! Он всегда, приезжая в Москву, спрашивал: ‘Que fait la belle Napolitaine?’ *[Что делает прекрасная неаполитанка?] И вдруг эта женщина, в таком положении (она дорогой родила), ни минуты не задумалась, ничего не приготовила, не собрала вещи и как была, когда его взяли, так и поехала за ним за 5000 верст.
— О! Удивительная женщина! — сказала хозяйка.
— И он и она — это редкие люди были, — сказала еще другая дама. — Мне говорили, — не знаю, правда ли, — что в Сибири везде, где они работали в рудниках, или как это называется, так эти колодники, которые с ними были, исправлялись от них.
— Да она никогда не работала в рудниках, — поправил Пахтин.
Что значит 56 год! Три года тому назад никто не думал о Лабазовых, и ежели вспоминал о них, то с тем безотчетным чувством страха, с которым говорят о новоумерших, теперь же как живо вспоминались все прежние отношения, все прекрасные качества, и каждая из дам уже придумывала план, как бы получить монополию Лабазовых и ими угащивать других гостей.
— Сын и дочь приехали с ними, — сказал Пахтин.
— Ежели только они так же хороши, как была мать, — сказала графиня Фукс. — Впрочем, и отец был очень, очень хорош.
— Как они могли воспитать там своих детей? — сказала хозяйка дома.
— Говорят, прекрасно. Говорят, молодой человек так хорош, любезен, образован, как будто вырос в Париже.
— Я предсказываю большой успех молодой особе, — сказала одна некрасивая девица. — Все эти сибирские дамы имеют что-то очень приятно-тривиальное, но которое очень нравится.
— Да, да, — сказала другая девица.
— Вот еще богатая невеста прибавилась, — сказала третья девица.
Старый полковник немецкого происхождения, три года тому назад приехавший в Москву, чтобы жениться на богатой, решил, чтоб как можно скорее, пока молодежь еще не знает, представиться и сделать предложение. Девицы и дамы почти то же самое думали насчет сибирского молодого человека. ‘Должно быть, это-то и есть мой суженый, — подумала девица, тщетно выезжающая уже восьмой год. — Должно быть, к лучшему было, что тот глупый кавалергард так и не сделал мне предложения. Я бы, верно, была несчастлива’. — ‘Ну, опять пожелтеют все от злости, когда еще этот в меня влюбится’, — подумала молодая и красивая дама.
Говорят о провинциализме маленьких городов, — нет хуже провинциализма высшего общества. Там нет новых лиц, но общество готово принять всякие новые лица, ежели бы они явились, здесь же редко, редко, как теперь Лабазовы, признаны принадлежащими к кругу и приняты, и сенсация, производимая этими новыми лицами, сильнее, чем в уездном городе.

Глава III

— Москва-то, Москва-то, матушка белокаменная, — сказал Петр Иваныч, протирая утром глаза и прислушиваясь к звону колоколов, стоявшему над Газетным переулком.
Ничто так живо не воскрешает прошедшего, как звуки, и эти колокольные московские звуки, соединенные с видом белой стены из окна и стуком колес, так живо напомнили ему не только ту Москву, которую он знал тридцать пять лет тому назад, но и ту Москву с Кремлем, теремами, Иванами и т. д., которую он носил в своем сердце, что он почувствовал детскую радость того, что он русский и что он в Москве.
Явился бухарский халат, распахнутый на широкой груди в ситцевой рубашке, трубка с янтарем, лакей с тихими приемами, чай, запах табаку, громкий, порывистый мужской голос послышался в комнатах Шевалье, утренние поцелуи раздались, и голоса дочери и сына, и декабрист был так же дома, как в Иркутске и как бы он был в Нью-Йорке и Париже. Как бы мне ни хотелось представить моим читателям декабрьского героя выше всех слабостей, ради истины должен признаться, что Петр Иваныч особенно тщательно брился, чесался и смотрелся в зеркало. Платьем, которое было сшито не слишком хорошо в Сибири, он был недоволен и раза два то расстегнул, то застегнул сюртучок. Наталья же Николаевна пошла в гостиную, шумя черным муаровым платьем с такими рукавчиками и лентами на чепце, что хотя все это было не по самой последней моде, но так придумано, что не только не было ridicule *[смешно], но, напротив, distingu *[изящно]. На это у дам есть особенное, шестое чувство и проницательность, ни с чем не сравнимая. Соня тоже была так пристроена, что хотя все было на два года сзади моды, но ни в чем упрекнуть нельзя было. На матери темно и просто, на дочери светло и весело. Сережа только прогнулся, и они одни поехали к обедне. Отец с матерью сели сзади, дочь села напротив, Василий сел на козлы, и извозчичья карета повезла их в Кремль. Когда они вышли, дамы оправили платья, и Петр Иваныч взял под руку свою Наталью Николаевну и, закинув голову назад, пошел к дверям церкви. Многие — и купцы, и офицеры, и всякий народ — не могли узнать, что это за люди. Кто это — давно, давно загорелый и не отошедший старичок с крупными прямыми рабочими морщинами особенного склада, такого склада, какого не бывают морщины, приобретенные в английском клубе, с белыми как снег волосами и бородой, с добрым и гордым взглядом и энергическими движениями? Кто эта высокая дама с значительной поступью и усталыми, померкшими большими и прекрасными глазами? Кто эта девушка, свежая, стройная, сильная, и не модная и не робкая? Купцы — не купцы, немцы — не немцы, господа? — тоже таких не бывает, а важные люди. Так думали те, которые видели их в церкви, и почему-то скорее и охотнее давали им дорогу и место, чем мужчинам в густых эполетах. Петр Иваныч держал себя так же величаво, как и при входе, и молился спокойно, сдержанно, не забываясь. Наталья Николаевна плавно становилась на колена, вынимала платок и много плакала во время ‘Иже херувимской’. Соня как будто делала над собой усилие, чтобы молиться. Не шло к ней моление, но она не оглядывалась и крестилась прилежно.
Сережа остался дома — частью оттого, что проспал, частью оттого, что он не любил стоять обедни: у него ноги отекали и он никак не мог понять, отчего пройти на лыжах верст 40 ему ничего не стоило, а простоять 12 Евангелий было для него величайшее физическое мученье, главное же оттого, что, он чувствовал, ему нужнее всего было новое платье. Он оделся и пошел на Кузнецкий мост. Денег у него было довольно. Отец сделал себе правило: с тех пор как сыну минуло 21 год, давать ему денег, сколько захочет. От него зависело оставить отца и мать совершенно без денег.
Как мне жалко этих 250 руб. с. денег, даром истраченных в магазине готового платья Кунца! Каждый из этих господ, встречавших Сережу, охотно бы научил его и за счастье бы почел с ним вместе пойти заказать ему, но, как всегда бывает, он был одинок посреди толпы и, пробираясь в фуражке по Кузнецкому мосту, не поглядывая на магазины, он дошел до конца, отворил двери и вышел оттуда в коричневом полуфраке в узком (а носили широкий), в черных панталонах, широких (а носили узкие), и в атласном с цветочками жилете, который ни один из господ, бывших у Шевалье в особой, не позволили бы надеть своему лакею. И еще много чего купил Сережа, зато Кунц в недоумение пришел от тонкой талии молодого человека и, как он это говорил всем, объяснил, что подобной он никогда не видел. Сережа знал, что у него талия хороша, но похвала постороннего человека, как Кунца, очень польстила ему. Он вышел без 250 р., но одет очень дурно, так дурно, что платье его через два дня перешло во владение Василья и навсегда осталось неприятным воспоминанием для Сережи. Дома он сошел вниз и сел в большой комнате, тоже посматривая в заветную, и спросил себе завтракать таких странных кушаний, что слуга даже посмеялся на кухне. Но все-таки он спросил журнал и сделал, как будто читает его. Когда же слуга, обнадеженный неопытностью юноши, начал было спрашивать и его, то Сережа сказал: ‘Ступай на свое место!’ — и покраснел. Но сказал так гордо, что тот послушался. Мать, отец и дочь, возвратившись домой, нашли тоже его платье отличным.
Помните ли вы это радостное чувство детства, когда в ваши именины вас принарядили, повезли к обедне, и вы, возвратившись с праздником на платье, на лице и в душе, нашли дома гостей и игрушки? Вы знаете, что нынче нет классов, что большие даже празднуют, что нынче для целого дома день исключения и удовольствий, вы знаете, что вы одни причиной этого торжества и то, что бы вы ни сделали, — вам простят, и вам странно, что люди на улицах не празднуют так же, как ваши домашние, и звуки слышнее, и цвета ярче, — одним словом, именинное чувство. Такого рода чувство испытал Петр Иваныч, возвратившись из церкви.
Вчерашние хлопоты Пахтина не пропали даром: вместо игрушек Петр Иваныч нашел дома уже несколько визитных карточек значительных москвичей, считавших в 56-м году своей непременной обязанностью оказать всевозможное внимание знаменитому изгнаннику, которого они не хотели бы видеть ни за что на свете 3 года тому назад. В глазах Шевалье, швейцара и людей гостиницы появление карет, спрашивающих Петра Иваныча, в одно утро удесятерило их уважение и услужливость. Все это были именинные подарки для Петра Иваныча. Как ни испытан жизнью, как ни умен человек, выражения уважения от людей, уважаемых большим числом людей, — всегда приятны. Петру Иванычу было весело на душе, когда Шевалье, изгибаясь, предлагал переменить отделение и просил приказывать все, что было угодно, и уверял, что он за счастие почитает посещение Петра Иваныча, и когда он, пересматривая карточки и опять бросая их в вазу, называл имена графа С., князя Д. и т. д., Наталья Николаевна сказала, что она никого не принимает и сейчас поедет к Марье Ивановне, на что Петр Иваныч согласился, хотя ему хотелось бы поговорить со многими из приезжавших. Только один из визитов успел проскочить до запрета. Это был Пахтин. Ежели бы спросить этого человека, для чего он с Пречистенки приехал в Газетный переулок, то он никакого бы не мог дать предлога, исключая того, что он любит все новое и занимательное и потому приехал посмотреть на Петра Иваныча, как на редкость. Казалось бы, надо заробеть, с таким единственным резоном приезжая к незнакомому человеку. Оказалось напротив. Петр Иваныч, и его сын, и Софья Петровна смутились. Наталья Николаевна была слишком grande dame *[великосветской], чтоб от чего бы ни было смущаться. Утомленный взгляд со прекрасных черных глаз спокойно спустился на Пахтина. Пахтин же был свеж, самодоволен и весело любезен, как всегда. Он был друг Марьи Ивановны.
— А! — сказала Наталья Николаевна.
— Не друг, — лета наши… но она всегда была добра ко мне. — Пахтин был давнишний поклонник Петра Иваныча, он знал его товарищей. Он надеялся, что может быть полезен приезжим, он вчера бы еще явился, но не успел и просит извинить его. И он сел и говорил долго.
— Да, скажу вам, много я нашел перемен в России с тех пор, — сказал Петр Иваныч, отвечая на вопрос.
Как только Петр Иваныч стал говорить, надо было видеть, с каким почтительным вниманием Пахтин получал каждое слово, вылетавшее из уст значительного старца, и как за каждой фразой, иногда словом, Пахтин кивком, улыбкой или движением глаз давал чувствовать, что он получил и принял достопамятную для него фразу или слово. Усталый взгляд одобрил этот маневр. Сергей Петрович, казалось, боялся, что речь батюшки не будет значительна, соответственно вниманию слушателя. Софья Петровна, напротив, улыбнулась той незаметной самодовольной улыбкой, которой улыбаются люди, подметившие смешную сторону человека. Ей показалось, что от этого нечего ждать, что это ‘шюшка’, — так они с братом называли известный сорт людей. Петр Иваныч объяснил, что он в своем путешествии заметил огромные перемены, которые радовали его. Нет сравнения, как народ — крестьянин — стал выше, стало больше сознания достоинства в них, — говорил он, как бы протверживая старые фразы. ‘А я должен сказать, что народ более всего меня занимает и занимал. Я того мнения, что сила России не в нас, а в народе’, и т. д. — Петр Иваныч развил с свойственным ему жаром свои более или менее оригинальные мысли насчет многих важных предметов. Нам придется еще слышать их в более полном виде. Пахтин таял от наслаждения и был совершенно согласен со всем.
— Вам непременно надо познакомиться с Аксатовыми, вы позволите мне их представить вам, князь? Вы знаете, ему разрешили теперь его издание, — говорят, завтра выйдет первый нумер. Я читал также его удивительную статью о последовательности теории науки в абстрактности. Чрезвычайно интересно. Еще там статья — история Сербии в XI веке и этого знаменитого воеводы Карбавонца, тоже очень интересно. Вообще огромный шаг.
— А! так, — сказал Петр Иваныч. Но его, видимо, но занимали все эти известия, он даже не знал имен и заслуг тех людей, которых, как всем известных, называл Пахтин. Наталья Николаевна, не отрицая необходимости знания всех этих людей и условий, в оправдание мужа заметила, что Pierre поздно очень получал журналы. Но он слишком много читает.
— Папа, мы поедем к тете? — сказала Соня, входя.
— Поедем, но надо позавтракать. Не хотите ли чего-нибудь?
Пахтин, разумеется, отказался, но Петр Иваныч с свойственным вообще русскому и особенно ему гостеприимством настоял на том, чтобы Пахтин поел и выпил. Сам же он выпил рюмку водки и стакан бордо. Пахтин заметил, что, когда он наливал вино, Наталья Николаевна отвернулась нечаянно от стакана, а сын посмотрел особенно на руки отца. После вина Петр Иваныч на вопросы Пахтина о том, какое его мнение о новой литературе, о новом направлении, о войне, о мире (Пахтин умел самые разнородные предметы соединить в один бестолковый, но гладкий разговор), — на эти вопросы Петр Иваныч сразу ответил одною общею profession de foi *[декларацией своих взглядов], и вино ли или предмет разговора, но он так разгорячился, что слезы выступили у него на глазах и что Пахтин пришел в восторг и тоже прослезился и, не стесняясь, выразил свое убеждение, что Петр Иваныч теперь впереди всех передовых людей и должен стать главой всех партий. Глаза Петра Иваныча разгорелись, он верил тому, что ему говорил Пахтин, и он долго бы еще говорил, ежели бы Софья Петровна не поинтриговала у Натальи Николаевны, чтобы она надела мантилью и не пришла бы сама поднять Петра Иваныча. Он налил было себе остальное вино, но Софья Петровна выпила его.
— Что ж ты это?
— Я не пила еще, papa, pardon *[извини].
Он улыбнулся.
— Ну, поедем к Марье Ивановне. Вы нас извините, monsieur Пахтин… — И Петр Иваныч вышел, неся высоко голову. В сенях встретился еще генерал, приехавший с визитом к старому знакомому. Они 35 лет не видались. Генерал был уже без зубов и плешивый.
— А ты как еще свеж, — сказал он. — Видно, Сибирь лучше Петербурга. Это твои? Представь меня. Какой молодец сын-то! Так завтра обедать?
— Да, да, непременно.
На крыльце встретился знаменитый Чихаев, тоже старый знакомый.
— Как же вы узнали, что я приехал? |
— Стыдно бы было Москве, ежели бы она не знала, стыдно, что у заставы вас не встретили. Где вы обедаете? должно быть, у сестры Марьи Ивановны… Ну и прекрасно, я тоже приеду.
Петр Иваныч всегда имел вид человека гордого для тех, кто не мог разобрать сквозь эту внешность выражение несказанной доброты и впечатлительности, теперь же даже Наталья Николаевна любовалась его непривычной величавостью, и Софья Петровна улыбалась глазами, поглядывая на него. Они приехали к Марье Ивановне. Марья Ивановна была крестная мать Петра Иваныча и старше его 10-ю годами. Она была старая дева.
Историю ее, почему она не вышла замуж и как она жила свою молодость, я расскажу когда-нибудь после.
Она жила в Москве 40 лет безвыездно. Не было у ней ни большого ума, ни большого богатства, и связями она не дорожила, напротив, и не было человека, который бы не уважал ее. Она была так уверена, что все должны уважать ее, что все ее уважали. Бывали из университета молодые либералы, которые не признавали за ней власти, но эти господа фрондировали только в ее отсутствие. Стоило ей войти в гостиную своей царской поступью, заговорить своей спокойной речью, улыбнуться своей ласковой улыбкой, и они были покорены. Общество ее было — все. Она смотрела на Москву и обращалась с ней, как с своими домашними. Бывали у ней друзья больше из молодежи и мужчин умных, женщин она не любила. Были у ней тоже и приживалки и приживальщики, которых вместе с венгеркой и генералами в одно общее презрение почему-то вместе включила наша литература, но Марья Ивановна считала, что проигравшемуся Скопину и прогнанной мужем Бешевой лучше жить у нее, чем в нищете, и держала их. Но два сильные чувства в теперешней жизни Марьи Ивановны — были ее два брата. Петр Иваныч был ее идолом. Князь Иван был ее ненависть. Она не знала, что Петр Иваныч приехал, была у обедни и теперь только отпила кофе. Московский викарий, Бешева и Скопин сидели около стола. Марья Ивановна рассказывала им про молодого графа В., сына П. З., который вернулся из Севастополя и в которого она была влюблена. (У ней беспрерывно бывали пассии.) Нынче он должен был обедать у нее. Викарий встал и раскланялся. Марья Ивановна не удерживала его, она была вольнодумка в этом отношении, она была набожна, но не любила монахов, смеялась над барынями, бегающими за монахами, и говаривала смело, что, по ее мнению, монахи такие же люди, как мы, грешные, и что можно спастись в миру лучше, чем в монастыре.
— Не велите никого принимать, мой друг, — сказала она, — я Пьеру напишу, не понимаю, что он не едет. Верно, Наталья Николаевна больна.
Марья Ивановна была того убеждения, что Наталья Николаевна не любила и была врагом ее. Она не могла простить ей того, что не она, сестра, отдала ему свое именье и поехала с ним в Сибирь, а Наталья Николаевна, и что брат решительно отказал ей в этом, когда она собиралась ехать. После тридцати пяти лет она начинала верить иногда брату, что Наталья Николаевна лучшая жена в мире и его ангел-хранитель была, но она завидовала, и ей все казалось, что она дурная женщина.
Она встала, прошлась по зале и хотела идти в кабинет, как дверь отворилась, и сморщенное, седенькое лицо Бешевой, выражавшее радостный ужас, выставилось в двери.
— Марья Ивановна, приготовьтесь, — сказала она.
— Письмо?
— Нет, больше…
Но не успела она сказать, как в передней послышался громкий мужской голос:
— Да где она? Поди ты, Наташа.
— Он! — проговорила Марья Ивановна и большими, твердыми шагами пошла к брату. Она встретила их, как будто со вчерашнего дня с ними виделась.
— Когда ты приехал? Где остановились? В чем же вы, в карете? — вот какие вопросы делала Марья Ивановна, проходя с ними в гостиную и не слушая ответов и глядя большими глазами то на одного, то на другого. Бешева удивилась этому спокойствию, равнодушию даже, и не одобряла его. Они все улыбались, разговор замолк, Марья Ивановна молча, серьезно смотрела на брата.
— Как вы? — сказал Петр Иваныч, взяв ее за руку и улыбаясь.
Петр Иваныч говорил ‘вы’, а она говорила ему ‘ты’. Марья Ивановна еще раз взглянула на седую бороду, на плешивую голову, на зубы, на морщины, на глаза, на загорелое лицо и все это узнала.
— Вот моя Соня. Но она не оглянулась.
— Какой ты дур… — голос ее оборвался, она схватила своими белыми большими руками плешивую голову, — какой ты дурак… — она хотела сказать: ‘что не приготовил меня’, — но плечи и грудь задрожали, старческое лицо покривилось, и она зарыдала, все прижимая к груди плешивую голову и повторяя: — Какой ты ду…рак, что меня не приготовил.
Петр Иваныч не казался себе уже таким великим человеком, не казался так важен, как у крыльца Шевалье. Задом он сидел на кресле, но голова его была в руках сестры, нос прижимался к ее корсету, и в носу щекотало, волосы были спутаны, и слезы были в глазах. Но ему было хорошо. Когда прошел этот порыв радостных слез, Марья Ивановна поняла, поверила тому, что случилось, и стала оглядывать всех. Но еще несколько раз во время дня, как только она вспомнит, какой он был, какая она была тогда, и какие теперь, и все живо так встанет перед воображением — тогдашние несчастия, и тогдашние радости, и тогдашние любови, — на нее находило, и она опять вставала и повторяла:
— Какой ты дурак, Петруша, дурак какой, что меня не приготовил! Зачем вы не ко мне прямо приехали? Я бы вас поместила, — говорила Марья Ивановна. — По крайней мере, вы обедаете. Тебе не скучно будет у меня, Сергей, у меня обедает молодой севастополец, молодец. А Николая Михайловича сына ты не знаешь? Он писатель, что-то хорошее там написал. Я не читала, по хвалят, и он милый малый, я и его позову. Чихаев хотел тоже приехать. Ну, этот болтун, я его не люблю. Он уже был у тебя? А Никиту видел? Ну, да это все вздор. Что ты намерен делать? Что вы, ваше здоровье, Наташа? Куда этого молодца, эту красавицу?
Но разговор все не клеился.
Перед обедом Наталья Николаевна с детьми поехали к старой тетке, брат с сестрой остались вдвоем, и он стал рассказывать свои планы.
— Соня большая, ее надо вывозить, стало быть, мы будем жить в Москве, — сказала Марья Ивановна.
— Ни за что.
— Сереже надо служить.
— Ни за что.
— Все такой же сумасшедший. — Но она все так же любила сумасшедшего.
— Надо сидеть здесь, потом ехать в деревню и детям показать все.
— Мое правило — не вмешиваться в семейные дела, — говорила Марья Ивановна, успокоившись от волнения, — и не давать советов. Молодому человеку надо служить, это я всегда думала и думаю. А теперь больше, чем когда-нибудь. Ты не знаешь, что такое теперь, Петруша, эта молодежь. Я их всех знаю. Вон князя Дмитрия сын совсем пропал. Да и сами виноваты! Я ведь никого не боюсь, я старуха. А нехорошо… — И она начала говорить про правительство. Она была недовольна им за излишнюю свободу, которая давалась всему. — Одно хорошо сделали, что вас выпустили. Это хорошо.
Петруша стал было защищать, но с Марьей Ивановной было не то, что с Пахтиным, ему было не сговорить. Она разгорячилась.
— Ну что защищать! Тебе ли защищать? Ты все такой же, я вижу, безумный.
Петр Иваныч замолчал с улыбочкой, показывавшей, что он не сдается, но что спорить с Марьей Ивановной он не хочет.
— Ты улыбаешься. Это мы знаем. Ты со мной, с бабой, спорить не хочешь, — сказала она весело и ласково и так тонко, умно глядя на брата, как нельзя было ожидать от ее старческого, с крупными чертами лица. — Да не соспоришь, дружок. Ведь седьмой десяток доживаю. Тоже не дурой прожила, кое-что видела и поняла. Книжек ваших не читала, да и читать не буду. В книжках вздор!
— Ну, как вам мои ребята нравятся? Сережа? — сказал Петр Иваныч с той же улыбкой.
— Ну, ну! — грозясь на него, ответила сестра. — На детей-то не переводи, об этом поговорим. А я тебе вот что хотела сказать. Ты ведь безумный, так и остался, я по глазам вижу. Теперь тебя на руках носить станут. Такая мода. Вы теперь все в моде. Да, да, я по глазам вижу, что ты такой же безумный, как был, — прибавила она, отвечая на его улыбку. — Удаляйся ты, Христом-богом тебя прошу, от всех этих либералов нонешних. Бог их знает, что они там ворочаются. Только все это хорошо не кончится. А правительство наше теперь молчит, а потом придется показать коготки, попомни мое слово. Я боюсь, чтоб ты опять не замешался. Брось это, все пустяки. У тебя дети.
— Видно, вы не знаете теперь меня, Марья Ивановна, — сказал брат.
— Ну, хорошо, хорошо, уж там видно будет, я ли тебя не знаю или ты сам себя не знаешь. Только я сказала, что у меня на душе было, послушаешь меня — хорошо. Вот теперь и о Сереже поговорим. Какой он у тебя? — ‘Он мне не очень понравился’, — хотела было сказать она, но сказала только: — Он на мать похож, две капли воды. Вот Соня твоя так мне очень понравилась, очень… милое такое что-то, открытое. Милая, Где она, Сонюшка? Да, я и забыла.
— Да как вам сказать? Соня-то будет хорошая жена и хорошая мать, но Сережа мой умен, очень умен, этого никто не отнимет. Учился прекрасно, — немножко ленив. К естественным наукам он большую охоту имел. Мы были счастливы, у нас был славный, славный учитель. Ему здесь хочется в университет — послушать лекции естественных наук, химии…
Марья Ивановна почти не слушала, как только брат начал об естественных науках. Ей как будто вдруг грустно стало. В особенности когда дело дошло до химии. Она глубоко вздохнула и отвечала прямо на тот ряд мыслей, которые вызвали в ней естественные науки.
— Кабы ты знал, как мне их жалко, Петруша, — сказала она с искренней и тихой, покорной печалью. — Так жалко, так жалко. Целая жизнь впереди. Чего еще они не натерпятся!
— Что же, надо надеяться, что они проживут счастливее нашего.
— Дай бог, дай бог! Да жить-то тяжело, Петруша! Ты меня послушай в одном, мой голубчик. Не мудри ты! Какой ты дурак, Петруша, ах, какой ты дурак! Однако мне надо распорядиться. Народу-то я назвала, а чем я их кормить буду?
Она всхлипнула, отвернулась и позвонила.
— Позвать Тараса.
— Все у вас старик? — спросил брат.
— Все он, да что же, ведь он мальчишка в сравнении со мной.
Тарас был гневен и чист, но взялся все делать.
Скоро, пышащие холодом и счастьем, вошли, шумя платьями, Наталья Николаевна и Соня. Сережа остался за покупками.
— Дайте мне на нее посмотреть.
Марья Ивановна руками взяла ее за лицо, Наталья Николаевна рассказывала.

Л.Н. Толстой

Декабристы (Варианты первой главы)

I
Спорное дело ‘о завлажении Пензенской губернии Краснослободского уезда помещиком, отставным гвардии поручиком, Иваном Апыхтиным, 4000 десятин земли у соседних казенных крестьян села Излегощи’ было в первой инстанции, уездном суде, по ходатайству выборного от крестьян Ивана Миронова решено в пользу крестьян, и огромная дача земли, частью под лесами, частью же под пашнями, расчищенными крепостными Апыхтина, поступила в 1815 году во владение крестьян, и крестьяне в 1816 году посеяли эту землю и сняли с нее урожай. Выигрыш этого неправильного дела крестьянами удивил всех соседей и даже самих крестьян. Этот успех крестьян объяснялся только тем, что Иван Петрович Апыхтин, человек самый кроткий, смирный и неохотник судиться, в этом деле уверенный в своей правоте, не принял никаких мер против действий крестьян. Иван же Миронов, поверенный крестьян, по ремеслу горшечник, сухой, горбоносый, грамотный мужик, бывший и головою и ходивший сборщиком податей, собрав с мужиков по 50 копеек с души, умно распределил эти деньги подарками и ловко вел все дело. Но тотчас же после решения уездного суда Апыхтин, увидав опасность, дал доверенность ловкому дельцу, вольноотпущенному Илье Митрофанову, подал апелляцию в Палату на решение уездного суда. Илья Митрофанов так ловко вел дело, что, несмотря на все происки поверенного крестьян Ивана Миронова, несмотря на значительные денежные подарки из собранной с крестьян по 50 к. с души суммы, розданные им членам Палаты, дело в губернии было перерешено в пользу помещика, и земля вновь должна была отойти от крестьян, о чем поверенному их и было объявлено. Поверенный Иван Миронов объявил на сходке крестьянам, что губернские господа потянули руку помещика и дело ‘всё спутали’, так что землю опять хотят отобрать, но что дело помещика не выгорит, потому что у него уж прошение в Сенат написано, и есть такой человечек, который обещал верно в Сенате все дело исправить, и что тогда уж землю навсегда закрепят за мужиками, только бы они теперь собрали еще по рублю с души. Крестьяне решили деньги собрать и опять приказать все дело Ивану Миронову. Собрав деньги, Миронов уехал в Петербург.
Когда в 1817 году на страстной — она приходилась поздно — пришло время пахать, излегощинские мужики на сходке стали толковать, пахать ли им в нынешнем году спорную землю, и, несмотря на то, что к ним постом еще приезжал от Апыхтина приказчик с приказом не пахать земли и сходиться с князем по согласию об посеянной ржи в бывшей спорной, а теперь апыхтинской земле, мужики именно потому, что у них было посеяно в спорной земле озимое и что Апыхтин о нем хотел, не желая их обидеть, с ними полюбовно сходиться, решили спорную землю пахать и захватывать прежде всякой другой земли.
В самый тот день, как мужики выехали пахать на Берестовскую дачу в чистый четверг, Иван Петрович Апыхтин, говевший на страстной неделе, поехал рано утром в церковь села Излегощи, куда он был прихожанин, и там, ничего не зная об этом, дружелюбно беседовал со старостой церковным. Иван Петрович исповедовался с вечера и дома слушал всенощную, поутру сам прочел правила и в восемь часов выехал из дому. К обедне его ждали. Стоя в алтаре, где он обыкновенно стаивал, Иван Петрович более размышлял, чем молился, и был за то недоволен собою. Он, как и многие люди того времени, да и всех времен, чувствовал себя в неясности относительно веры. Ему было уже за 52 года, он никогда не пропускал исполнения обрядов, посещения церкви и говения раз в году, он, говоря с своей единственной дочерью, наставлял ее в правилах веры, но если бы его спросили, точно ли он верит, он бы не знал, что ответить. И в особенности нынче он чувствовал себя размягченным и, стоя в алтаре, вместо того, чтобы молиться, думал о том, как странно все устроено на свете: вот он уже почти старик, говеет, может быть, сороковой раз в жизни, и вот он знает, что все, и домашние его и все вот в церкви, все смотрят на него как на образец, берут пример с него, и он чувствует себя обязанным показывать этот пример в отношении религии, а он сам ничего не знает, и вот, вот ему уже умирать придется, а, хоть убей его, он не знает, правда ли то, в чем он другим показывает пример. И странно ему и то было, как все считают, — он это видел, — что старые люди тверды и знают, что нужно и что не нужно (так он всегда думал о стариках), а вот он и стар и решительно не знает и так же легкомыслен, как он был двадцати лет, но только прежде он не скрывал, а теперь скрывает это. Как в детстве ему приходило в голову во время службы запеть петухом, так и теперь ему такие же глупости забегают в голову, а он, старик, степенно склоняется к земле, прикасаясь старыми косточками руки к плитам пола, и отец Василий, ридимо, робеет служить при нем и возбуждаем к усердию его усердием. ‘А если бы он знал, какие глупости у меня в голове бродят? Но грех, грех, надо молиться’, — сказал он себе, когда началась служба, и, вслушиваясь в смысл ектеньи, стал молиться. И действительно, скоро он перенесся чувством в молитву и стал вспоминать свои грехи и все, в чем он каялся.
Благовидный старик, плешивый, с густыми седыми волосами, в шубе с новой белой заплаткой на половине спины, ровно шагая вывернутыми лаптями, войдя в алтарь, поклонился ему низко, встряхнул волосами и прошел за алтарь ставить свечи. Это был церковный староста Иван Федотов, один из лучших мужиков села Излегощи. Иван Петрович знал его. Вид этого строгого, твердого лица навел Ивана Петровича на новый ход мыслей. Это был один из тех мужиков, которые хотели отнять у него землю, и один из лучших, один из редких богатых, семейных хлебосевцев, которым нужна была земля и которые умели с ней управиться и было чем. Его строгий вид, его степенный поклон, его равномерная походка, аккуратность его одежды — онучи, точно чулки, облипали его ноги, и обортки симметрично скрещивались как на той, так и на другой ноге, — весь его вид как будто выражал укор, враждебность на землю.
‘Да, вот я просил прощенья у жены, у Маши (дочери), у няни, у Володи-камердинера, а вот у кого надо было просить прощенья и простить их’, — подумал Иван Петрович и решил попросить прощенья у Ивана Федотова после заутрени.
Так он и сделал.

—-

В церкви было мало народа. Народ весь, по обычаю, отговел на первой и на четвертой неделе. Теперь же было только человек десять мужиков и баб, не успевших отговеть раньше, несколько старушек мужицких, причетников и дворовых апыхтинских и богатых соседей Чернышевых. Была тут старушка, родственница Чернышевых, жившая у них, и дьяконица-вдова, та самая, сына которой Чернышевы, по своей доброте, воспитали и вывели и люди и который служил теперь чиновником в Сенате. Между заутреней и обедней народу в церкви осталось еще меньше. Мужики и бабы вышли наружу. Оставались обе салопницы, сидя в уголку беседовавшие между собою и поглядывавшие на Ивана Петровича с видимым желанием поздороваться с ним и поговорить, и два лакея: его лакей в ливрее и Чернышевский лакей, приехавший с старушкой. Эти оба тоже о чем-то оживленно шептались, в то время как Иван Петрович выходил из алтаря, и тотчас же, увидав его, почтительно замолкли. Еще была женщина в высокой кичке с бисерными наличниками и белой шубе, в которой она, закрывая кричавшего больного ребенка, старалась успокоить его, и еще сгорбленная старуха, тоже в кичке, но с шерстяными наличниками и белым платком, завязанным по-старушечьи, и в сером чупруне с петушками на спине, которая, стоя на коленах посередине церкви и обращаясь к старому образу между решетчатых окон, на котором висело с красными концами новое полотенце, молилась так усердно, торжественно и страстно, что нельзя было не обратить на нее внимания. Не подходя еще к старосте, который, стоя у шкапчика, переминал остатки свеч в комок воска, Иван Петрович остановился посмотреть на эту молящуюся старуху. Старуха молилась очень хорошо. Она стояла на коленях так прямо, как только можно было стоять прямо по направлению к образу, все члены ее были математически симметричны, ноги сзади упирались носками лаптей в каменный пол под одним и тем же углом, тело было загнуто назад, насколько позволял горб спины, руки совершенно правильно сложены под животом, голова закинута назад, и лицо, с выражением стыдливой жалостливости, сморщенное, с тусклым взглядом, прямо обращено к иконе с полотенцем. Постояв неподвижно в таком положении минуту или меньше, но какое-то твердо определенное время, она, тяжело вздыхая, отнимала правую руку, с размахом заносила ее выше кички, дотрогиваясь сложенными перстами до темени, и так же широко клала крест на живот и на плечи, и, размахиваясь назад, опускалась головой на правильно положенные на землю руки, и опять поднималась и опять делала то же.
‘Вот молится, — подумал, глядя на нее, Иван Петрович, — не так, как мы, грешные, вот вера, хоть я и знаю, что она молится на свой образок, или на свое полотенце, или свой убор на образе, как и все они. Но хорошо. Ну что ж? — сказал он сам себе, — у каждого своя вера: она молится на образок, а я вот считаю нужным попросить прощенья у мужика’.
И он направился к старосте, невольно оглядывая церковь, чтобы знать, кто увидит его предполагаемый поступок, в одно и то же время нравившийся ему и стыдивший его. Ему неприятно было, что старушки-салопницы, как он называл их, увидят, но более всего неприятно было, что увидит Мишка, его лакей, в присутствии Мишки — он знал его бойкий, шутовской ум — он даже чувствовал, что не в силах будет подойти к Ивану Федотову. И он поманил к себе пальцем Мишку.
— Что прикажете?
— Поди, пожалуйста, брат, принеси мне еще коврик из коляски, а то сыро ногам.
— Слушаю-с.
И когда Мишка ушел, Иван Петрович тотчас же подошел к Ивану Федотову. Иван Федотов заробел, как точно виноватый, при приближении барина. Робость и торопливость движений составляли странное противуречие с его строгим лицом и кудрявыми стальными волосами и бородой.
— Свечу прикажете десятикопеечную? — заговорил он, поднимая конторку и вскидывая только изредка своими большими прекрасными глазами на барина.
— Нет, мне не свеча, Иван. А я прошу тебя простить меня, ради Христа, если я в чем обидел. Простите, ради Христа, — повторил Иван Петрович и низко поклонился.
Иван Федотов совсем заробел, заторопился, но наконец понял, усмехнулся нежной улыбкой.
— Бог простит, — сказал он. — Обиды, кажется, от тебя не видали. Бог простит, обиды не видали, — поспешно повторил он.
— Все-таки…
— Бог простит, Иван Петрович. Так десятикопеечных две?
— Да, две.
— Вот ангел, точно, что ангел. У мужика подлого и то прощенья просит. О, господи! право, ангелы, — заговорила дьяконица в черном старом капоте и черном платке. — И точно, что мы понимать должны.
— А, Парамоновна! — обратился к ней Иван Петрович. — Что? или говеешь тоже? Прости тоже, Христа ради.
— Бог простит, батюшка, ангел ты мой, благодетель ты мой милостивый, дай ручку поцеловать.
— Ну, полно, полно, ты знаешь, я не люблю… — сказал Иван Петрович, улыбаясь, и пошел в алтарь.

—-

Обедня, как и обыкновенно, служилась в Излегощинском приходе, отошла скоро, тем более что причастников было мало. В то время как после ‘Отче наш’ царские двери закрылись, Иван Петрович выглянул в северные двери, чтобы кликнуть Мишку снять шубу. Увидав его движение, священник сердито мигнул дьякону, дьякон выбежал почти, вызывая лакея Михаила М[ихайловича?]. Иван Петрович был в довольно хорошем расположении духа, но эти услужливость и выражение уважения от священника, служившего обедню, опять расстроили его, тонкие, изогнутые, бритые губы его изогнулись еще больше, и добрые глаза засветились насмешкой. ‘Точно я генерал его’, — подумал он, и тотчас же вспомнились ему слова немца-гувернера, которого он раз привел с собой в алтарь смотреть русскую службу, как этот немец насмешил его и рассердил жену, сказав: ‘Der Pop war ganz bse, das ich ihm alles nachgesehen hatte’ *[Поп был очень зол на то, что я за ним во всем наблюдал.]. Вспомнилось и то, как молодой турок отвечал, что бога нет, потому что он съел последний кусок. ‘А я причащаюсь’, — подумал он и, нахмурившись, положил поклон. И, сняв медвежью шубу, в одном синем фраке с светлыми пуговицами и белом высоком галстухе и жилете и узких панталонах на сапогах без каблуков, с вострыми носками, пошел своей тихой, скромной и легкой походкой прикладываться к местным образам. И опять и тут он встречал ту же угодливость других причастников, уступавших ему место.
‘Как будто говорят: ‘apr&egrave,s vous, s’il en reste’ *[после вас, если останется], — думал он, боком делая земные поклоны с тою неловкостью, которая происходила оттого, что надо было найти ту середину, при которой не было бы неуваженья и не было бы ханжества. Наконец двери отворились. Он прочел за священником молитву, повторяя ‘яко разбойника’, ему завесили галстух воздухом, и он принял причастие и теплоту в древнем ковшичке, положив новые двугривенные на древние тарелочки, отслушал последние молитвы, приложился к кресту и, надев шубу, пошел из церкви, принимая поздравления и испытывая приятное чувство окончания. Выходя из церкви, он опять столкнулся с Иваном Федотовым.
— Спасибо, спасибо, — отвечал он на поздравления. — Что ж, скоро пахать? Пашете?
— Ребята поехали, поехали ребята, — отвечал Иван Федотов, еще более, чем обыкновенно, заробев. Он предполагал, что Иван Петрович знал, куда поехали пахать излегощинские. — Пожалуй, сыро. Сыро, пожалуй. Время еще раннее. Раннее еще время.
Иван Петрович зашел к памятнику отца и матери поклониться и, подсаженный, сел в коляску.
‘Ну, слава богу’, — сказал он себе, покачиваясь на мягких круглых рессорах, и глядя на весеннее небо с расходившимися облаками, на обнаженную землю и белые пятна нестаявшого снега и на туго скрученный хвост пристяжной, и вдыхая весенний свежий воздух, особенно приятный после воздуха церкви.
‘И слава богу, что причастился, и слава богу, что можно табачку понюхать’. И он достал табакерку и долго держал табак в щепоти, улыбаясь, и этой рукой, не распуская щепоть, приподнимал шапку в ответ на низкие поклоны встречавшегося народа, в особенности баб, мывших столы и лавки перед дверьми, в то время как коляска большой рысью крупного шестерика шлюпала и погромыхивала по грязи улицы в Излегощах.
Иван Петрович продержал щепоть с табаком, предвкушая удовольствие нюханья, не только вдоль всего села, но и до въезда до дурного моста под горой, на который, видимо, не без заботы спускал кучер, он подобрал вожжи, уселся лучше и крикнул на форейтора держать на ледок. Когда объехали мост мимо, логом, и выехали из проломившегося льда и грязи, Иван Петрович, глядя на двух чибисов, поднявшихся в логу, понюхал и, почувствовав свежесть, надел перчатку, закутался, утопил подбородок в высокий галстух и сказал себе почти вслух: ‘Славно’, что он тайно от всех сам себе говорил, когда ему было хорошо.
В ночь выпал снежок, и когда Иван Петрович ехал еще в церковь, снег не сошел, но был мягок, теперь же, хотя солнца все не было, снег уж весь съело сыростью, и по большой дороге, по которой надо было ехать три версты до поворота в Чириково, только по прошлогодней травке, параллельно росшей по проезженным колеям, белел снежок, по черной же дороге лошади шлепали по липкой грязи. Но добрым, своего завода, кормленым, крупным лошадям нипочем было влачить коляску, и она точно сама катилась и по травке, где оставляла черные следы, и по грязи, нисколько не задерживаясь. Иван Петрович приятно думал, он думал о доме, о жене и дочери. ‘Маша встретит на крыльце и с восторгом. Она будет видеть во мне такую святость. Странная, милая девочка, только очень уж она все к сердцу принимает. И роль важности и знания всего того, что делается на этом свете, которую я должен играть перед нею, уже очень становится для меня серьезна и смешна. Если бы она знала, что я ее боюсь, — подумал, улыбаясь, он. — Ну, Като (жена) нынче, верно, будет в духе, нарочно будет в духе, и день будет хороший. Не так, как на прошлой неделе из-за Прошкинских талек. Удивительное существо. И как я боюсь ее… Ну, что ж делать, она сама не рада’. И он вспомнил знаменитый анекдот о теленке: как помещик, поссорившись с женою, сел у окна и увидал скачущего теленка: ‘Женил бы тебя!’ — сказал помещик, и опять улыбнулся, по своей привычке всякое затруднение, недоразумение разрешая шуткою, большею частью относившеюся к нему самому.
На третьей версте, у часовни, форейтор взял влево на проселок, и кучер крикнул на него за то, что так круто поворотил, что коренных толкнуло дышлом, и коляска покатилась почти всю дорогу под гору. Не доезжая дома, форейтор оглянулся на кучера и что-то указал, кучер оглянулся на лакея и указал. И все они поглядывали в одну сторону.
— Что вы смотрите? — спросил Иван Петрович.
— Гуси, — сказал Михаиле.
— Где?
Как ни щурился, он ничего не видел.
— Да вот они. Вон лес, а там тучка, так в промежку извольте смотреть.
Иван Петрович ничего не видел.
— Да уж пора. Нынче, как бишь… неделю не доездят до благовещения.
— Так точно.
— Ну, пошел!
У ложка Мишка слез с запяток и ощупал дорогу, опять влез, и коляска благополучно въехала на плотину пруда в саду, поднялась по аллее, проехала погреб, прачечную, с которой капала вода по всем швам, и ловко подкатила и стала у крыльца. Со двора только что отъезжала бричка Чернышевых. Из дома тотчас же выскочили люди: мрачный старик Данилыч с бакенбардами, Николай, брат Михайлы, и мальчик Павлушка, и за ними девочка с черными большими глазами и красными, голыми выше локтя, руками и такою же голой шеей.
— Марья Ивановна, Марья Ивановна! Куда вы? Вот мамашу обеспокоите. Успеете… — говорил сзади голос толстой Катерины.
Но девочка не слушала и, как ожидал отец, схватила его за руку и, глядя на него особенным взглядом:
— Ну, что, причастился, папенька? — точно со страхом спросила она.
— Причастился. Ты точно боялась, что я такой грешник, что мне не дадут причастия.
Девочка, видимо, огорчилась шуткой отца в такую торжественную минуту. Она вздохнула и, идя за ним, держала его руку и целовала.
— Кто это приехал?
— Это молодой Чернышев. Он в гостиной.
— Маменька встала? Что она?
— Маменьке нынче лучше. Она сейчас выйдет.
В проходной комнате Ивана Петровича встретили няня Евпраксея, приказчик Андрей Ильич и землемер, живший, чтобы отвести землю. Все поздравляли Ивана Петровича. В гостиной сидели Луиза Карловна Тругони, десять лет друг дома, гувернантка-эмигрантка, и молодой человек, шестнадцати лет, Чернышев с гувернером-французом.

II

2 августа 1817 года в 6-м Департаменте Правительствующего Сената было решено спорное дело о земле между экономическими крестьянами села Излегощи и князем Чернышевым в пользу крестьян и против Чернышева. Решение это было неожиданным и важным несчастным событием для Чернышева. Дело это тянулось уже пять лет. Затеянное поверенным богатого трехтысячного села Излегощи, оно было выиграно в уездном суде крестьянами, но когда, по совету купленного у князя Салтыкова дворового человека, ходатая по делам, Ильи Митрофанова, князь Чернышев взялся за это дело в губернии, он его выиграл и, сверх того, излегощинские крестьяне были наказаны тем, что шесть человек из них, грубивших землемеру, были посажены в острог. После этого князь Чернышев, по свойственной ему добродушной и веселой беспечности, совершенно успокоился, тем более что он твердо знал, что он никакой земли у крестьян не ‘завлаживал’ (как было сказано в прошении крестьян). Если была завлажена земля, то его отцом, а с тех пор прошло более 40 лет. Он знал, что крестьяне села Излегощи живут хорошо и без этой земли, не нуждаются в ней и с ним живут хорошими соседями, и не мог понять, из чего они на него взбесились. Знал, что он никого не обижал и не хотел обижать, со всеми всегда жил в любви и только того и желал, и потому не верил, чтобы его хотели обидеть, он ненавидел сутяжничество и потому не хлопотал о деле в Сенате, несмотря на советы и увещания своего дельца Ильи Митрофанова, пропустив срок апелляции, он проиграл дело в Сенате, и так проиграл его, что ему предстояло разорение. От него, по указу Сената, не только отрезывалось пять тысяч десятин земли, но за неправильное владение этой землею взыскивалось 107 тысяч в пользу крестьян. У князя Чернышева было восемь тысяч душ, но все имения были заложены, много было долгов, и это решение Сената разоряло его со всем его большим семейством. У него были сын и пять дочерей. Он хватился, когда уже было поздно хлопотать в Сенате. По словам Ильи Митрофанова, было одно спасенье — подать прошение на Высочайшее имя и перевести дело в Государственный Совет. Для этого было нужно лично просить кого-нибудь из министров и из членов Совета и даже, еще бы лучше, самого государя. Сообразив все это, гр[аф] Григорий Иванович поднялся осенью 1817 года из своего любимого Студенца, где он жил безвыездно, со всем семейством в Москву. Он ехал в Москву, а не в Петербург потому, что в этот год осенью государь со всем двором, со всеми высшими сановниками и с частью гвардии, в которой служил и сын Григория Ивановича, должен был прибыть в Москву для закладки храма Спасителя в память избавления России от нашествия французов.
Еще в августе, тотчас же по получении ужасного известия о решении Сената, князь Григорий Иванович собрался в Москву. Вперед был послан дворецкий для приготовления собственного дома на Арбате, и посланы были обозы с мебелью, людьми, лошадьми, экипажами и провизией. В сентябре князь со всем семейством на своих лошадях в семи экипажах приехал в Москву и поселился в своем доме. Родные, знакомые, приезжие из губернии и из Петербурга стали собираться в Москву в сентябре, самая жизнь московская с ее увеселениями, приезд сына, выезды дочерей и успех старшей дочери Александры, одной блондинки из всех черных Чернышевых, так заняли и развлекли князя, что он, несмотря на то, что проживал здесь, в Москве, то, что, может быть, только и останется ему, когда он заплатит все, — забывал о деле и тяготился и скучал, когда Илья Митрофанов говорил ему о деле, и ничего еще не предпринял для успеха своего дела. Иван Миронович Баушкин, главный поверенный мужиков, с таким рвением ведший в Сенате дело против князя, знавший все ходы и подходы к секретарям и столоначальникам и так искусно распределивший в Петербурге собранные с мужиков десять тысяч рублей в виде подарков, теперь тоже прекратил свою деятельность и вернулся в село, где на собранные деньги в свое награждение и на оставшееся от подарков купил рощу у соседнего помещика и устроил в ней избу-контору. Дело теперь в высшей инстанции было кончено и должно было идти само собою.
Из всех замешанных в это дело не могли его забыть только те шесть мужиков, которые сидели седьмой месяц в остроге, и их оставшиеся без домохозяев семьи. Но делать было нечего, они сидели в Краснослободском остроге, а семьи их старались управляться без них. Просить некого было. И сам Иван Мироныч говорил, что за это дело он взяться не может, что это дело не мирское и не гражданское, а уголовное. Мужики сидели, и никто на хлопотал о них, но одна семья Михаила Герасимова, именно: его старуха Тихоновна, не могла примириться с мыслью, что ее золото, старик Герасимыч, сидит с бритой головой в остроге. Тихоновна не могла оставаться спокойною. Она просила Мироныча хлопотать, Мироныч отказал ей. Тогда она решила сама идти богу молиться за старика. Она год тому назад уже обещалась идти к угоднику и все, за недосугом и за нежеланием поручить молодым невесткам хозяйство, откладывала до другого года. Теперь, когда случилась беда и Герасимыча посадили в острог, ей вспомнилось обещание, она махнула рукой на хозяйство и вместе с дьяконицею их села собралась на богомолье. Сперва они зашли в уезд к старику, где он сидел в остроге, снесли ему рубахи, и оттуда через губернский город они пошли к Москве. Дорогой Тихоновна рассказала свое горе, и дьяконица посоветовала ей просить царя, который, как слышно, будет в Пензе, рассказывая ей, какие были случаи помилования. Придя в Пензу, странницы узнали, что в Пензу уже приехал — но не царь, а царский брат, великий князь Николай Павлович. При выходе из собора в Пензе Тихоновна протеснилась вперед, пала на колени и стала просить за хозяина, великий князь был удивлен, губернатор рассердился, и старуху взяли в часть, через день ее выпустили, и Тихоновна пошла дальше, к Троице. У Троицы Тихоновна отговела и исповедовалась у отца Паисия. На духу она рассказала ему свое горе и каялась в том, что подавала прошение царскому брату. Отец Паисий сказал ей, что греха тут нет и что в правом деле и царя не грех просить, и отпустил ее. И в Хатькове она была у блаженной, и блаженная велела ей просить самого царя. Тихоновна на обратном пути вместе с дьяконицей зашла в Москву к угодникам. Тут она узнала, что царь в Москве, и Тихоновна подумала, что, видно, так бог велит просить царя. Надо было только написать прошение.
В Москве странницы пристали на постоялом дворе. Они попросились ночевать, их пустили. После ужина дьяконица легла на печи, а Тихоновна, положив под голову котомку, легла на лавке и заснула. Наутро, еще до света, Тихоновна встала, разбудила дьяконицу, и только дворник окликнул ее, когда она выходила на двор.
— Рано поднялась, баушка, — оговорил он ее.
— Пока дойдем, кормилец, и заутреня, — отвечала Тихоновна.
— С богом, баушка.
— Спаси Христос, — сказала Тихоновна, и странницы пошли к Кремлю.

—-

Отстояв заутреню и обедню и приложившись к святыням, старухи, с трудом отыскивая дорогу, пришли к двору Чернышевых. Дьяконица сказала, что старушка барыня крепко наказывала ей побывать и всех странных принимает. — ‘Там и человечка найдем насчет прошения’, — сказала дьяконица, и странницы пошли плутать по улицам, расспрашивая дорогу. Дьяконица была раз, да забыла. Раза два чуть не раздавили их, кричали на них, бранили их, раз полицейский взял дьяконицу за плечи и толкнул, запрещая им идти по той улице, по которой они шли, и направляя их в лес переулков. Тихоновна не знала, что их согнали с Воздвиженки именно потому, что по этой улице должен был ехать тот самый царь, о котором она не переставая думала и которому намеревалась написать и подать прошение.
Дьяконица, как всегда, шла тяжело и жалостно, Тихоновна, как обыкновенно, — легко и бодро, шагами молодой женщины. У самых ворот странницы остановились. Дьяконица не узнавала двора: стояла новая изба, которой не было прежде, но, оглядев колодец с насосами в углу двора, дьяконица признала двор. Собаки залаяли и бросились на старух с палками.
— Ничего, тетки, не тронут. У, вы, подлые! — крикнул дворник на собак, замахиваясь метлою. — Вишь, сами деревенские, а на деревенских зарятся. Сюда обходи. Завязнешь. Не дает бог морозу.
Но дьяконица, заробевшая от собак, жалостно приговаривая, присела у ворот на лавочку и просила дворника проводить. Тихоновна привычно поклонилась дворнику и, опершись на клюку, расставив туго обтянутые онучами ноги, остановилась подле нее, как всегда, спокойно глядя перед собою и ожидая подходившего к ним дворника.
— Вам кого? — спросил дворник.
— Али не признал, кормилец? Егором звать, никак? — сказала дьяконица. — От угодников, да вот зашли к сиятельной.
— Излегощинские? — сказал дворник. — Старого дьякона будете? Как же! Ничего, ничего. Идите в избу. У нас принимают, никому отказа нет. А эта чья же будет?
Он указал на Тихоновну.
— Излегощинская же Герасимова, была Фадеева, знаешь, я чай? — сказала Тихоновна. — Тоже излегощинская.
— Как же! Да что, сказывали, вашего в острог, что ли, посадили?
Тихоновна ничего не ответила, только вздохнула и подкинула сильным движением на спину котомку и шубу.
Дьяконица расспросила, дома ли старая барыня, и, узнав, что дома, просила доложить ей. Потом спросила про сына, который вышел в чиновники и служил по милости князя в Петербурге. Дворник ничего не умел ей ответить и направил их в избу людскую по мосткам, шедшим через двор. Старухи вошли в избу, полную народом, женщинами, детьми, старыми и молодыми, дворовыми, и помолились на передний угол. Дьяконицу тотчас же узнали прачка и горничная старой барыни и тотчас же обступили ее с расспросами, сняли с нее котомку и усадили за стол, предлагая ей закусить. Тихоновна между тем, перекрестившись на образа и поздоровавшись со всеми, стояла у двери, ожидая привета. У самой двери, у первого окна сидел старик и шил сапоги.
— Садись, бабушка, что стоишь. Садись вот тут, котомку-то сними, — сказал он.
— И так не повернешься, куда садиться-то. Проводи ее в черную избу, — отозвалась какая-то женщина.
— Вот так мадам от Шальме, — сказал молодой лакей, указывая на петушков на спине чупруна Тихоновны, — и чулочки-то и башмачки!
Он показывал на ее онучи и лапти — обновки для Москвы.
— Тебе бы, Параша, такие-то.
— А в черную, так в черную, пойдем, я тебя провожу. — И старик, воткнув шило, встал, но, увидав девчонку, крикнул ей, чтобы она провела старушку в черную избу.
Тихоновна не только не обратила внимания на то, что говорили вокруг нее и про нее, но не видела и не слыхала. Она, с тех пор как вышла из дому, была проникнута чувством необходимости потрудиться для бога и другим чувством — она сама не знала, когда западшим ей в душу — необходимости подать прошение. Уходя из чистой избы людской, она подошла к дьяконице и сказала, кланяясь: — Об деле-то о моем, матушка Парамоновна, ты не забудь, ради Христа. Спроси, нет ли человечка.
— А это чего старухе надо?
— Да вот обида есть, прошение ей люди присоветовали царю подать.
— Прямо к царю ее и весть, — сказал шутник-лакей.
— Э, дура, вот дура-то неотесанная, — сказал старик сапожник. — Вот возьму тебя колодкой отжучу, не погляжу на твой фрак, узнаешь, как на старых людей зубоскалить.
Лакей начал браниться, но старик, не слушая его, увел Тихоновну в черную.
Тихоновна рада была, что ее выслали из приспешной, и свели в черную, кучерскую. В приспешной все было слишком чисто, и народ все был чистый, и Тихоновне было не по себе. В черной кучерской было похожее на крестьянскую избу, и Тихоновне было вольнее. Черная была еловая восьмиаршинная темная изба с большой печью, нарами и полатями и затоптанным грязью, намощенным новым полом. В избе, в то время как вошла в нее Тихоновна, была кухарка, белая, румяная, жирная дворовая женщина, с засученными рукавами ситцевого платья, с трудом передвигавшая ухватом горшок в печи, потом молодой малый — кучер, учившийся на балалайке, и старик с небритой мягкой белой бородой, сидевший на нарах, с босыми ногами, и, держа моток шелку в губах, шивший что-то тонкое и хорошее, и лохматый черный молодой человек, в рубашке и синих штанах, с грубым лицом, который, жуя хлеб, сидел на лавке у печи, облокотив голову на обе, утвержденные на коленах, руки.
Босая Настька с блестящими глазками вбежала своими легкими босыми ногами вперед старухи, оторвала влипшую от пара дверь и пропищала своим тонким голоском:
— Тетушка Марина! Симоныч вот старушку прислал, велит накормить. Они с нашей стороны, с Парамоновной ходили к угодникам. Парамоновну чаем поят, Власьевна за ней посылала…
Словоохотливая девочка еще долго бы не остановилась говорить, слова так и лились у нее, и, видно, ей весело было слушать свой голос. Но запотевшая у печи Марина, не успевая все своротить зацепившийся за под горшок со щами, сердито крикнула на нее.
— Ну тебя совсем, будет болтать, какую еще старуху кормить? тут своих не накормишь. Прострели тебя! — крикнула она на горшок, который чуть не упал, сдвинувшись с места, за которое зацепился.
Но, успокоившись теперь насчет горшка, она оглянулась и, увидав благовидную Тихоновну с ее котомкой и в ее правильном деревенском наряде, истово кладущую кресты и низко кланяясь на передний угол, тотчас же устыдилась своих слов, и, как бы опомнившись от замучивших ее хлопот, хватилась за грудь, где, ниже ключицы, пуговки застегивали ее платье, поверила, застегнуто ли оно, и хватилась за голову, и подтянула сзади узел платка, покрывавшего ее намасленную голову, и остановилась, упершись на ухват, дожидаясь приветствия благовидной старухи. Поклонившись последний раз низко богу, Тихоновна обернулась и поклонилась на три стороны.
— Бог помочь, здравствуйте, — сказала она.
— Милости просим, тетенька! — сказал портной.
— Спасибо, бабушка, снимай котомку. Вот сюда-то вот, — сказала стряпуха, указывая на лавку, где сидел лохматый человек. — Посторонись, что ли. Как застыл, право!
Лохматый, еще сердитее нахмурившись, приподнялся, подвинулся и, продолжая жевать, не спускал глаз с старухи. Молодой кучер поклонился и, перестав играть, стал подвинчивать струны своей балалайки, глядя то на старуху, то на портного, как бы не зная, как обратиться с старухой: уважительно, как ему казалось, надо, потому что старуха была в том самом наряде, в каком ходила его бабушка и мать дома (он был переросший форейтор, взятый из мужиков), или подтрунивая, как ему хотелось и казалось сообразно с его теперешним положением, синей поддевкой и сапогами. Портной поджал один глаз и, казалось, улыбался, подтянув шелк во рту на одну сторону, и тоже смотрел. Марина взялась ухватом за другой горшок, но и занятая делом оглядывала старуху, как она бодро и ловко снимала котомку и, стараясь никого не зацепить, укладывала ее под лавку. Настька подбежала к ней и помогла ей: вынула из-под лавки сапоги, мешавшие котомке.
— Дядюшка Панкрат, — обратилась она к угрюмому человеку, — я сюда сапоги. Ничего?
— А черт их дери, хоть в печь брось, — сказал угрюмый человек, бросая их в другой угол.
— Вот умница, Настька, — сказал портной, — дорожного человека упокоить надо, так-то.
— Спаси Христос, деушка. Так ладно, — сказала Тихоновна. — Тебя только, миленький, потревожили, — обратилась она к Панкрату.
— Ничего, — сказал Панкрат.
Тихоновна села на лавку, сняв чупрун и оправив рукава из-под поддевки и бережно сложив его, начала разуваться. Прежде она развязала оборочки, ею же самою нарочно для богомолья гладко ссученные, потом размотала бережно поярковые белые онучи и, бережно размяв, сложила на котомку. Когда она разувала другую уже ногу, у неловкой Марины опять зацепился горшок и выплеснулся, и опять она стала бранить кого-то, цепляя ухватом.
— Видно, выгорел под-то, деушка, надо бы подмазать, — сказала Тихоновна.
— Когда тут мазать! Нетолченая труба, двое хлебов в день ставишь, одни вынимай, а другие затевай.
По случаю жалобы Марины на хлебы и на выгоревший под портной заступился за порядки чернышевского дома и рассказал, что приехали вдруг в Москву, что всю избу построили в три недели и печь склали и что дворни до сотни человек, всех кормить надо.
— Известное дело. Хлопоты. Заведенье большое, — подтвердила старуха.
— Откуда бог несет, бабушка? — обратился портной.
И тотчас же Тихоновна, продолжая разуваться, рассказала, откуда она и куда ходила и как идет домой. Про прошение же она ничего не сказала. Разговор не прерывался. Портной узнал все про старуху, а старуха — все про неловкую торопливую Марину: что ее муж солдат, а она взята в кухарки, что сам портной шьет кафтаны выездные кучерам, что девчонка на побегушках у ключницы, сирота, а что лохматый угрюмый Панкрат в прислугах у приказчика Ивана Васильевича. Когда Панкрат вышел из избы, хлопнув дверью, портной рассказал, что он и так грубый мужик, а нынче вовсе груб потому, что вчера он разбил у приказчика штучки на окошках и его нынче сечь хотят на конюшне. ‘Вот приедет Иван Васильевич, и поведут сечь. Кучеренок был из деревенских взят в фолеторы, да вырос, и теперь только ему и дела, что убирать лошадей да на балалайке отмахивать. Да не мастер…’

ПРИМЕЧАНИЯ

‘Декабристы’. — Главы неоконченного романа, были впервые опубликованы в сб. ‘XXV лет’, СПб., 1884, изданном в честь юбилея ‘Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым (литературный фонд)’, одним из учредителей которого был Толстой.
Относительно даты начала работы над произведением существуют две точки зрения и обе основаны на словах самого писателя. Из письма Толстого к Герцену от 14/26 марта 1861 года следует, что ‘Декабристов’ он начал писать в ноябре 1860 года (см. с. 463 наст. тома).
А в наброске предисловия к ‘Войне и миру’ Толстой сообщает: ‘В 1856 году я начал писать повесть с известным направлением, героем которой должен был быть декабрист, возвращающийся с семейством в Россию…’ (т. 13, с. 54). Из двух дат следует предпочесть первую, поскольку здесь ошибка памяти маловероятна, тогда как во втором случае вполне возможна. Но замысел произведения о декабристах мог возникнуть именно в 1856 году, когда декабристы возвращались из ссылки. В 60-е годы от замысла ‘Декабристов’ писатель перешел к ‘Войне и миру’. Вновь к работе над произведением о декабристах Толстой обратился в конце 70-х годов, после окончания ‘Анны Карениной’.
Писатель встречается с бывшими участниками движения, переписывается с ними, интересуется судьбами их товарищей, подробностями быта и отношений между декабристами.
Так в письме к декабристу П. Н. Свистунову Толстой расспрашивает его о различных событиях личной жизни людей той эпохи: ‘Что за человек был Федор Александрович Уваров, женатый на Луниной?.. Какое было его отношение к обществу?.. На какой дуэли,— с кем и за что,— Лунин, Михаил Сергеевич, был ранен в пах?’ (т. 62, с. 459).
‘Работа моя,— писал Толстой в том же письме,— томит, и мучает меня, и радует, и приводит то в состояние восторга, то уныния и сомнения, но ни днем, ни ночью, ни больного, ни здорового, мысль о ней ни на минуту не покидает меня’ (там же). Однако и на этот раз писатель оставил ‘Декабристов’ и обратился к эпохе Петра I. В письме к Фету 16…17 апреля 1879 года Толстой сообщает: ‘…’Декабристы’ мои бог знает где теперь, я о них и не думаю’ (там же, с. 483).
Но весной 1904 года писатель снова возвращается к историческим событиям, так интересовавшим его почти всю жизнь, и просит В. В. Стасова прислать ему ‘записки Декабристов, изданных за границей, именно: Трубецкого, Оболенского, Якушкина…’ (т. 75, с. 86).
В газете ‘Новое время’ (1904, 10148, 3 июня) появилась заметка, утверждавшая, что Толстой ‘не нашел в фигурах декабристов достаточно характерных русских черт, да и вообще достаточной важности, чтобы можно было из них сделать центр большого эпического создания’.
Внук декабриста Г. М. Волконский послал Толстому вырезку из газеты и письмо с просьбой ответить на вопрос: ‘Неужели это верно?’ ‘Декабристы,— ответил писатель,— больше, чем когда-нибудь, занимают меня и возбуждают мое удивление и умиление’ (т. 75, с. 135). Толстой так и не завершил свой труд. Он трижды обращался к декабрьским событиям, в 1860, 1878 и 1904 годах, то есть в наиболее острые и напряженные моменты истории России. Видимо, Толстой стремился в революционном движении прошлого открыть причины современных событий.
Привлекал художника и нравственный облик дворянских революционеров. ‘В моем начатом романе ‘Декабристы’,— писал Толстой в письме к П. И. Бирюкову 6 марта 1897 года,— одной из мыслей было то, чтобы выставить двух друзей, одного, пошедшего по дороге мирской жизни, испугавшегося того, чего нельзя бояться,— преследований, и изменившего своему богу, и другого, пошедшего на каторгу, и то, что сделалось с тем и другим после 30 лет: ясность, бодрость, сердечная разумность и радостность одного и разбитость и физическая и духовная другого…’ (т. 70, с. 49).
В 1895 году Толстой написал статью ‘Стыдно’, в которой выражал протест против закона, позволявшего подвергать крестьян и солдат телесному наказанию. Одно из предполагаемых названий статьи — ‘Декабристы и мы’ — точно выражало ее главную мысль о нравственном превосходстве лучших дворян эпохи 1825 года над современниками писателя. Толстой называет в статье декабриста С. И. Муравьева ‘одним из лучших людей своего, да и всякого, времени’ (т. 31, с. 72).
Стр. 356—357. На этих страницах Толстой дает общую характеристику эпохи. Используя необычный синтаксический период в 698 слов, писатель стремится, по словам А. В. Чичерина, ‘…обнять и связать в одно целое беспорядочное и бурное течение русской жизни…’ (А. В. Чичерин. Возникновение романа-эпопеи. М., ‘Советский писатель’, 1975, с. 128). Весь этот фрагмент (начало гл. 1) проникнут авторской иронией и полон намеков на лица и события, требующие расшифровки.
…Москва встречала и поздравляла… —17 февраля 1856 г. в Москве состоялась торжественная встреча севастопольских моряков, во время которой им подносили хлеб-соль на серебряном блюде.
…Россия в лице дальновидных девственниц-политиков оплакивала разрушение мечтаний о молебне в Софийском соборе… — Здесь имеются в виду камер-фрейлина А. Д. Блудова и фрейлина А. Ф. Тютчева, разделявшие настроения славянофильских кругов, мечтавших о захвате Константинополя и молебне в Софийском соборе.
…потерю двух великих людей… — ‘Один великий человек’— А. Н. Карамзин, командовал полком, погиб в Малой Валахии в 1854 г. ‘Другой великий человек’ — M. H. Вьельгорский, был председателем комиссии, наблюдавшей за провиантом и госпиталями в Севастополе. Умер от тифа в ноябре 1855 г.
…на юбилее московского актера упроченное тостом явилось общественное мнение… — 26 ноября 1858 г. в Москве был торжественно отмечен 50-летний юбилей театральной деятельности знаменитого русского актера М. С. Щепкина. На обеде К. С. Аксаков провозгласил тост ‘в честь общественного мнения’.
…укротительные меры против красноречия целовальника… — Под целовальником подразумевается откупщик-миллионер В. А. Кокорев, после речи которого 15 января 1858 г. правительство запретило обеды с речами.
…журналы, развивающие европейские начали на европейской почве, но с русским миросозерцанием… — Имеется в виду ‘Русский вестник’, издаваемый Катковым.
…когда появилось вдруг столько журналов… — Резкое увеличение периодических изданий в 60-е годы в России было характерной чертой эпохи. Вот несколько красноречивых цифр о количестве новых изданий по годам: в 1856 г. — 10, в 1857 г. — 22, в 1838 р.— 32, в 1859 г. — 38, в 1860 г. — 43. Среди перечисленных Толстым названий журналов в действительности не было ‘Наблюдателя’ и ‘Звезды’. Под ‘Вестником’, ‘Словом’ и ‘Беседой’, видимо, следует понимать ‘Русский вестник’, ‘Русское слово’ и ‘Русскую беседу’.
…наука бывает народна и не бывает народна… — Речь идет о полемике ‘Русской беседы’ с ‘Московскими ведомостями’ в 1856 г.
…художников, описывающих рощу и восход солнца, и грозу, и любовь русской девицы, и лень одного чиновника, и дурное поведение многих чиновников… — Имеются в виду Фет, Тургенев, Гончаров и Салтыков-Щедрин.
Стр. 364. ‘Sie pjlegen und weben // Himmlische Rosen ins irdische Leben’. — Несколько измененные две строки из стихотворения Ф. Шиллера ‘Доблесть женщины’.
Стр. 368. Ну, Абдель Кадер, ха-ха-ха. Ну, Калиостро… Ну, Петр Третий… — Абдаль-Кадир (1803—1883) — полководец, оратор, поэт, глава национально-освободительного движения алжирского народа. Граф Калиостро — известный авантюрист XVIII в., осужденный на пожизненное заключение. Петр III (1728—1762) — русский император. В 1762 г. был свергнут с престола гвардейскими офицерами и через месяц тайно убит по приказу Екатерины II. Все названные лица имели необычные судьбы, породившие немало легенд.
Стр. 369. …про Шекспира, который написал ‘Энеиду’. — Как известно, автор ‘Энеиды’— римский поэт Вергилий. Толстой иронизирует над героем, знающим Лабазова понаслышке.
Стр. 372. Он был ‘один из стаи славных’… — Видимо, не совсем точная цитата из стихотворения А. С. Пушкина ‘Перед гробницею святой…’: ‘Сей остальной из стаи славной // Екатерининских орлов’.
Стр. 378. …простоять двенадцать евангелий… — Название службы православной церкви в страстной четверг, во время которой читают составленное из двенадцати евангельских отрывков жизнеописание Христа.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека