Дедушка Илья, Семенов Сергей Терентьевич, Год: 1902

Время на прочтение: 61 минут(ы)
Сергей Терентьевич Семенов
Дедушка Илья
Date: 2 сентября 2009
Изд: Семенов С. Т. ‘Рассказы’. М., ‘Художественная литература’, 1970
OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)

ДЕДУШКА ИЛЬЯ

Повесть

I

После смерти моего дедушки старшею в доме осталась бабушка. Дедушка мой был третий сын одного крепостного крестьянина, осиротевший со своими братьями очень рано. Он оказался выродком из всех братьев. Братья отличились и выделились из других мужиков: первый — тем, что был без зачета отдан в солдаты, а другой — достиг завидного положения первого человека в деревне. Дедушка же мой кончил так, как кончают почти все обыкновенные мужики.
В солдаты попал первый брат дедушки — Илья. У него умерла жена спустя три года после свадьбы. Этим, говорили, дедушку Илью точно пришибло: из дельного и бодрого большака он сделался вялый и задумчивый, все хозяйство он передал своему второму брату, дедушке Григорию, а сам начал собираться в монастырь. Но в монастырь он не попал. Походивши года полтора по святым местам, он не нашел там, чего искал, вернулся домой, обзавелся Священным писанием и стал жить дома.
В солдаты дедушка Илья попал за ослушку перед барином. Во время ярового сева барин шел гулять по усадьбе. В это время в саду работали девки. Одна девка не в меру разболталась за работой. Барин окликнул ее. Девка вместо того, чтобы смолчать, что-то сказала на ответ. Барин был горячий. Услыхавши слово от девки, он взбеленился и захотел ее наказать. Дедушка Илья в это время привез из поля пустые мешки. Барин увидел его, подозвал к себе и приказал дать девке тридцать розог. Дедушка Илья сказал: ‘Я приехал работать на барщине, а не девок стегать’. Барин распалился еще больше, и, когда подъехали другие мужики, он тотчас же велел им связать его и отправить в город и там забрить ему лоб. С этих пор дедушка Илья для наших мест точно в тучку пал.
Дедушке Григорию выпала другая судьба. Он был не такого характера и готов был повиноваться не только каждому слову барина, но быть слугою всякого дворового. За это он скоро добился, что его поставили старостой, а потом и бурмистром. В бурмистрах он ходил до самой воли. После же воли он отделился от моего дедушки, вышел на новое место, отстроился за первый сорт, купил своему сыну, Ивану, в Москве место в биржевой артели, а сам завел небольшую торговлю среди мужиков. Откуда у него взялись на это деньги, никто не знал, хотя поговаривали, что перед волей ему удалось устроить с управляющим выгодное дело. На господском дворе стоял магазей, в который ссыпался на всякий случай со всей вотчины крестьянский хлеб, его, как говорили, было там четвертей с тысячу. Когда же был прочитан освободительный манифест, то пришлось весь хлеб раздать крестьянам. Но когда стали его раздавать, то еле-еле набрали двести четвертей. Куда девался остальной, так и концов не нашли. Мужики долго злобствовали на дедушку Григория и под горячую руку попрекали его, но к дедушке Григорию приставало это все равно что к гусю вода.
После раздела с братом мой родной дедушка остался в старой стройке и начал быстро беднеть. У него был полон стол детей, и один одного меньше. Взрослым был только мой отец, но он вышел незадачным. Дедушка послал его в Москву на фабрику для посторонней добывки, но отец в Москве втянулся в водку и, что ни зарабатывал, все оставлял там. Его тогда женили, но он и женатый не поумнел, пришлось жить одною землей, но земли и прокормить семьи не хватало. Чтобы добыть что-нибудь где еще, дедушка метался туда и сюда. Он работал без отдыха лето и зиму, нанимался на поденщину, ездил в извоз. От этого он и помер. Он ездил по найму в свой город. Дело было в распутицу, дорогой дедушка сильно промок в весенней воде, простудился, слег и отдал богу душу.

II

В то время у бабушки было пять человек детей: мой отец и еще четыре дочери. Жизнь в доме после дедушки пошла еще хуже. Отец хотя и сделался хозяином, но старательней от этого не стал. Подраставшие дочери требовали справы да выдачи замуж, а на это нужна была трата.
К тому времени, как мне исполнилось восемь лет, бабушка развязалась со всеми дочерьми. Трех она выдала замуж, а одна умерла в девушках. Из замужних одна умерла тоже на первом году после свадьбы. Едоков в доме убавилось, но нужды не убавлялось. Она с каждым годом разрасталась и захватывала нас в свои когти. Во всем нашем обиходе она сквозила на каждом шагу. Все у нас было как нельзя хуже. У двора со всех сторон стояли подпорки. Изба уже накренилась набок, крыша на ней поросла мохом. Тес на коньке расщелился, потемнел, и в ветреную погоду он неприятно дребезжал. Углы избы с улицы отгнили, и мы, бывало, прежде чем загораживать избу на зиму, замазывали их глиной. И изнутри изба была не лучше, чем снаружи. Печка без трубы, поэтому, когда, бывало, топили ее, то отворяли дверь. Летом это было ничего, а зимой холодно. На это время все, бывало, одевались в теплую одежду. Пол у нас никогда не мылся, потолок же от дыма был настолько черен, что или днем в солнечный день, или вечером, когда горела лучина, он даже лоснился, точно вычищенный ваксой сапог.
Кроме этого, у нас был кое-какой сараишко, но ни амбара, ни овина, ни других построек у нас не водилось, и мы даже тогда не надеялись завести их.
Жили в то время на этом добре, кроме бабушки, — моя мать и я. Отец постоянно жил в Москве. Он приходил домой на пасху, но после пасхи опять уходил до покоса. Но на покос отец приходил не каждый год. Случалось это оттого, что, как говорила мать, отец ‘не находил заставы’. Получивши расчет, он прокучивал все деньги по трактирам и портерным и возвращался опять на фабрику.
Мне наша бедность тогда была мало страшна, но матушка часто горевала. ‘Вот завалится изба, — говорила она, — куда мы денемся? Новую поставить не на что, люди к себе не пустят — где будет голову приклонить?’
Бабушка всегда ее утешала. ‘Ну, — говорила она, — вам-то со Степкой будет приют: пойдете в Москву, там вам каменные дома будут, а мне на рынке хоромину купим да еще новую, долбленую, помещусь я в нее, никакой заботушки не буду знать’.

III

Бабушка глубоко верила в бога. Эта вера мирила ее со многими встречавшимися ей несчастиями. А несчастий она перенесла немало: история с дедушкой Ильей, незадачник-муж, раздел с дедушкой Григорием, бедность, судьба дочерей, смерть двух дочек, несчастный сын. И как эти испытания ни были тяжелы, она все-таки ропот на них считала грехом и думала, что ей не хватит и жизни, чтобы искупить эти грехи. И готова была все сделать для этого. Из нашего имущества делиться с кем-нибудь было нечем, но если за нею приходили попросить походить за больным, обмыть и оправить покойника, принять ребенка у родухи, бабушка никогда не отказывалась и шла охотно и радостно и во всякое время, и в полночь и в непогоду, и если ей что за это предлагали, то она не всегда это брала, если же брала, то называла таких людей своими благодетелями и долго поминала их в своих молитвах.
— Ты, баушка Прасковья, праведница, — говорила бабушке какая-нибудь из баб. — У тебя всегда на первом месте бог, никогда ты его не выпускаешь из головы.
— Как же иначе-то, — говорила бабушка. — Без бога-то нам шагу шагнуть нельзя, без бога ни до порога, а с богом хоть за море, недаром ведь пословица-то говорится.
И такое отношение к богу она рада была внушить всем. Она не давала забыться ни матери, ни мне и сейчас же напоминала о нем. Она нередко сдерживала порывы моей ребяческой фантазии, которую я пробовал развивать вслух, и круто останавливала меня. Иногда наслушаешься матерних жалоб на нужду, на бедность и начнешь мечтать: вот вырасту я большой, пойду в Москву и буду наживать там деньги, наживу их много-много и стану делать то-то и то-то. Бабушка тотчас меня остановит:
— Болтай что ни дело, глупый. Деньги нажить — надо совесть забыть, а ты моли бога, чтобы здоровья дал да разум светлый, тогда и без денег проживешь, нужды не увидишь.
— А денег больше, все бы лучше.
— А душу ты загубишь? Душа дороже всего.
— А я тогда свечки буду ставить, попам денег дам, они за меня молиться будут.
— Если не от трудов деньги, то никакая молитва ни во что. От правого сердца ты только вздохнешь, тебя бог услышит, а то, хотя в сто колоколов звони, все нипочем.
— Отчего так?
— Оттого, что богу нужно усердие твое да праведные труды.
— Матушка, откуда ты все это знаешь? — спросила раз бабушку мать. — Другие хоть в книгах вычитают, а ты и грамоте не умеешь, а говоришь как по-писаному.
— Я грамоте не умею, другие умели — читали, а я запомнила все.
— Кто же это?
— Илья-деверь…
— Знать, он хороший был человек?
— Хороший.
— Что же это он, как угнали его в солдаты, слуху-то о себе не давал?
— Бог его знает! Може, его далеко угнали, а може, не хотелось и вспоминать о своем месте, чтобы сердце свое не тревожить.
— А може, он давно уж помер?
— Кто его знает-то! После одного сраженья на войне, когда очень много народу побило, раздумалась я о нем, пришло мне в голову, что, верно, и он воевал там и убит, и стала я говорить на молитве: ‘Помяни, господи, воина Илью, отпусти ему все прегрешения’. Помянула я так раз, другой, третий, только и одну ночь и приснился мне этот Илья и говорит: ‘Зачем ты меня, Прасковья, к покойникам причисляешь, я ведь еще жив’. С тех пор и перестала я его за упокой поминать.
Из себя бабушка была высокая, худая. Лицо ее было в морщинах, маленькие глаза слезились, у нее уже не было зубов, из-под старенького темненького платка торчали реденькие седоватые волосы, но для меня не было лучше, милей и красивей человека, чем моя бабушка. Для меня она была не только дороже на свете отца, но и матери, которая меня очень любила.

IV

Моя мать была среднего роста, с небольшим, бледным, худощавым лицом. Лицо у ней было красивое, но глаза светились как-то печально, и она глядела ими всегда больше вниз. На подбородке у ней чернела родинка — знак несчастливого человека, ее и нельзя было назвать счастливой. Я редко видел ее веселою или спокойною, а больше печальной и озабоченной. Она была взята из другой деревни, у ней никого не было близких родных: ни отца, ни матери, ни братьев, ни сестер. Она на это нередко жаловалась.
‘Были бы у меня живы батюшка с матушкой, — говорила она, — хоть бы с ними я горе размыкала, а то пропадаю одна’. Чем дальше, тем она становилась грустнее, а за последнее время она отчего-то стала покашливать и говорить, что у ней ноет грудь, не то от простуды, не то оттого, что, как она говорила, отец один раз сильно ударил ее кулаком между плеч.
Один раз около Петрова дня уж сидели мы и ужинали, — ели зеленый лук с квасом. Квас был жидкий, и матушка сказала, что надо бы к покосу сделать новый квас. Бабушка на это вздохнула и проговорила:
— Сделать-то ничего, да сделать-то из чего? Солоду ни пылинки, и муки на хлебы хватит либо нет.
Матушка опечалилась:
— Староста с оброком пристает, сборщик пастушню требует. Что это наш москвич никакого слуху не дает, хоть бы маленько что прислал.
— Може, сам принесет, — сказала бабушка, — все к покосу-то, чай, придет.
— Как же не прийти-то, — промолвила матушка, — с кем же нам тогда косить будет?
Я только было хотел сказать, чтобы меня взяли косить, как под окном что-то мелькнуло, потом, слышим, скрипнули ворота, и кто-то застучал по мосту. Дверь отворилась, и в избу вошел невысокий костлявый мужик в казинетовой поддевке и с небольшой сумкой за плечами, войдя в избу, он помолился на образа, ни на кого прямо не глядя, поклонился всем нам и сквозь зубы проговорил:
— Здорово живете!
— Ну, вот он, легок на помине! — проговорила бабушка.
Мужик был мой отец. Он поздоровался, снял с себя прежде сумку, потом поддевку и нетвердыми, не то от усталости, не то от робости, шагами подошел к окну и сел на лавку.
— Ну, как вы тут живы-здоровы? — спросил отец и таким тоном, по которому легко можно было судить, что ему нет никакого дела до того, как мы живы и здоровы.
— Ничего, живем, — сказала бабушка. — Садись с нами ужинать-то.
— Спасибо, не хочу, — сказал отец.
Я поглядел на мать. У матери на лице заиграли краски и в глазах заблестел тревожный огонек. Я понял, что это значит. Это значило, что отец пришел ‘не слава богу’, ничего не принес опять. Об этом можно было догадаться потому, как он вошел в избу и как держал себя. Он не поцеловался даже со мной. Я помню, как он раз пришел к пасхе ‘слава-то богу’. Он был веселый, казался выше ростом, ступал твердой поступью, меня он обнял и поднял на руки, тотчас же развязал сумку и достал мне баранок, а бабушке ситника, потом мне картуз, а бабушке мягкие башмаки из покромок, а теперь, видимо, ничего у него не было.
Ужин наш пересекся, разговор не клеился. Матушка глубоко вздохнула, вылезла из-за стола, помолилась богу и взглянула на отцову сумку. Потом она вышла из избы и через минутку вернулась. Она несла в руках три баранки. Войдя в избу, она подала баранки отцу и проговорила:
— На, дай мальчонку гостинца-то, небось из Москвы пришел.
— Дай сама, — угрюмо проговорил отец, — коли у тебя есть, а у меня нечего давать.
— Что ж так: али в Москве баранок нет? Знать, не успели напечь к твоему отходу?
Отец промолчал, мать вдруг опустилась на лавку и взвыла в голос. Бабушка стала ее уговаривать:
— Ну, что ты, будет тебе, чего ты?
А мать меж тем причитала:
— Породушка моя матушка, зачем ты меня на свет породила? Лучше бы ты меня несмышленой в темный лес отнесла, оставила ты меня, сироту горькую, горе горевать, век кукушкой куковать.
Отец вдруг встал с лавки, подошел к приступке, скинул сапоги и вышел из избы. В сенях у матери был полог, где она спала, он забрался в этот полог и лег там.
Выплакавшись, мать поднялась с лавки, вздохнула и проговорила, обращаясь к бабушке:
— Ну, вот и радуйся! Загадывали то и это, обирай теперь сайки с квасом! Да можно ли на него когда надеяться?
И она опять всхлипнула. Бабушка глубоко, прерывисто вздохнула и проговорила:
— Что ж теперь поделаешь-то?
Мать утерла лицо и ушла из избы, бабушка убрала со стола и стала молиться богу на спанье. Я спал вместе с бабушкой, и мне хотя в этот вечер долго не спалось, но все-таки я не дождался, когда она кончит молиться, — так я и уснул.

V

Я спал крепко и проспал долго, но отец еще не вставал. Не показывался он и к обеду. Бабушка, собирая на стол, сказала матушке:
— Мавра, ты бы Тихона-то позвала.
— Ну его к шуту! — ругнулась матушка. — Мне с ним и говорить-то не хочется.
— Болтай! Что ты, его не знаешь? Не впервой, чай!
— Знамо, не впервой, это-то и тошно. Сколько раз он наши слезы-то видал, а все ему нипочем. О чем он только думает?
— Ни о чем он не думает, а так живет и живет, как дерево какое. О чем ему думать?
Обед прошел невесело. После обеда мать куда-то ушла, меня никуда не тянуло, бабушка тоже почти не выходила из избы, так прошло время до самого вечера. Отец весь этот день провалялся, не вылезая из полога. На другое утро его тоже было не видать. Время подходило к полдню, день был ясный и тихий, стояла сильная жара. Скотина задолго еще до полден прибежала из стада домой и, забившись по уголкам, тяжело дыша, яростно махая хвостами, отбивалась от мух. Люди казались какими-то осовелыми. Бабушка и мать были в избе, бабушка цедила молоко от только что подоенной коровы, а мать чинила мне ситцевую рубашонку. Вдруг в сенях кто-то затопал, дверь отворилась, и через порог переступил коренастый мужик с русыми курчавыми волосами, большою светлою бородой, в домотканой рубашке и сапогах. Он вошел, не спеша снял картуз, помолился, оглянул избу и, кивнув головой, проговорил:
— Здорово живете!
— Добро жаловать, Тимофей Арефьич! — сказала бабушка.
Матушка ничего не сказала, она только быстро взглянула на него, когда он вошел, и сейчас же низко нагнула голову к шитью. Когда же вошедший замешкался несколько посреди избы, она проговорила:
— Проходи вот, на лавку садись, — и она разобрала ему место на лавке.
Пришедший был наш деревенский староста. Он ходил в этой должности давно и вел свое дело исправно. Он был хозяйственный, крепкий мужик. Нрава был сурового, дома все его боялись, боялись некоторые и в деревне: он никому не любил ‘давать потачки’.
У меня похолодело на сердце, когда он появился у нас в избе. Он прошел на указанное матушкой место и сел. Оглядев еще раз избу, он спросил:
— А где ж у вас хозяин? Я слышал, он из Москвы пришел.
— Пришел, пришел, еще третьего дня, — сказала бабушка.
— Вот и хорошее дело. Так где же он у вас, нельзя ли будет его поглядеть?
— Ох, не знаю, — вздохнув и улыбаясь, проговорила матушка, — как бы тебе не сглазить его, он по временам у нас дичится чужих-то людей.
— Авось, ничего, — тоже улыбаясь, проговорил староста.
Матушка встала и вышла из избы. Бабушка все копалась в своем углу, староста прислонился спиной к косяку и, молча уставив глаза прямо, видимо, о чем-то задумался. Я сидел и глядел во все глаза на старосту, меня разбирала какая-то тревога: мне думалось, что староста пришел неспроста. Бабушка тоже не была спокойна. Она хотя и делала свое дело, но руки у нее дрожали, на лице выступил слабый румянец: видно было, что она внутренне сильно волновалась.
Матушка опять вошла в избу. Она была очень бледна, и глаза ее горели необыкновенно. ‘Сейчас идет’, — сказала она, подходя к своему месту, и только она села, как в избу показался отец.
Отец был шершавый, всклокоченный, с сильно измятым лицом. Он как лежал в пологу, так и вошел босиком. Ворот его рубашки был распахнут. Войдя в избу, он поклонился старосте и сел в уголок.
— Здорово, здорово, удалая голова! — проговорил староста. — Что же это ты, братец мой, домой пришел, а людям не кажешься? Или боишься, как бы не загореть на деревенском солнце?
— Очень просто, — ни на кого не глядя, проговорил отец, — ишь у нас тут какая жара — и спрятаться от нее негде.
— Верно, брат, — ухмыляясь, проговорил староста, — у нас тут не то, что в Москве: ни погребков, ни подвальчиков нет, и холодного ничего не найдешь. Что верно, то верно… А скажи на милость, — вдруг переменил свою речь староста, — нет ли в Москве чего новенького?
— Мало ли что в Москве нового, — всего не расскажешь…
— А у нас тут такие слухи прошли, — продолжал староста, — что там, будто бы, ежели кто идет домой, так того деньгами оделяют. Дадут ему кучу и говорят: на вот тебе, уплачивай дома все подати и недоимки.
— Я что-то этого не слыхал, — проговорил отец.
— Ну-у! вот поди ж ты! — снова ухмыляясь, проговорил староста. — Значит, не всякому слуху верь. А у нас ведь как об этом заверяли! Я, признаться, нарочно и пришел за этим: думаю, верно, и ему перепало, пойду и получу прямо горяченькие, а выходит — ошибся.
— Должно, что ошибся, — угрюмо проговорил отец.
Староста при начале разговора казался очень спокойным, на губах его играла улыбка, но дальше улыбка исчезла, глаза его начали разгораться, в голосе появились дрожащие нотки, он хотя и усиливался сохранить хладнокровие, но, видимо, не мог.
— Хм… — досадливо крякнул староста, — а ошибаться-то не хотелось бы. Намедни мы на сходке твою милость поминали: высчитывали, сколько тебе надо платить: приходится под тридцать рублей. Старых двенадцать целковых, страховка, да весь оклад за первую половину. Время уж вот другой оклад объявлять: Петров-то день вот он.
Отец промолчал, староста больше и больше начинал горячиться: ноздри его раздувались, выражение лица становилось другое.
— Время-то идет, оброк копится, а у тебя, брат, и заботушки нет, ведь так нарастет, что и потрохов твоих расплатиться-то не хватит!.. Что же это ты хочешь на мир хомут повесить? Ведь с мира это будут спрашивать-то, а ни с кого! А чем мир причинен! Он вот подведет сейчас старшину, продаст у тебя последнюю лошаденку и коровенку, он ведь ни на что не поглядит.
— А что ж ты ему этим угрозишь? — заметила матушка. — Его этим не обездолишь, а обездолишь только нас. Ему в Москве ни лошади, ни коровы не нужно.
— Пожалуй, и в Москву не попадешь, оставят миром дома, вот и поживешь.
— Будет грозить-то, дядя Тимофей, — вдруг, угрюмо взглядывая на старосту, проговорил отец. — Что ты меня стращаешь-то, ведь я не ребенок.
Староста вдруг распалился и вскочил с места.
— Верно, что не ребенок, а хуже ребенка, потому ребенок что-нибудь чувствует и понять может, а ты ничего. Ни о ком ты не понимаешь, ни об себе, ни об семейных своих. Есть у тебя голова-то на плечах?
— Есть.
— Так как же она у тебя работает-то?.. К чему это все клонит?.. Нет, мужик, пора и черед знать!.. Будет, подурил, не маленький. Одевайся-ка, пойдем на улицу: я сейчас мужиков позову, мы с тобой всем опчеством потолкуем…
— Мне на улице делать нечего.
— Тебе нечего, так мы найдем что, может быть, взбрызнуть тебя сговорятся…
— Ну это ты погодишь, — сказал отец. — Нонче, брат, не прежние времена, теперь, брат, господ нет, государь анпиратор отобрал нас и от телесного наказания избавил.
— Кого он избавил-то? Таких, как ты, что ль? Будет он о таких подлецах заботиться! Про таких исправник одну речь ведет: мори их в холодной, пори их как ни попало, а он ведь тоже царем поставлен!..
Отец сразу осекся и будто оробел. Оп промолчал. Нечего ли ему было говорить или не хотелось. Староста входил все в больший и больший азарт.
— С вами ничего больше делать не остается, хоть в омут полезай… От начальства выговоры и от вас грубость… Нет, на это терпения не хватит… Справляйся, справляйся проворней!
— Ступай, что же ты сидишь как стукан? — сказала на отца мать. — Иль думаешь, для тебя зря слова терять будут!
Я думал, отец рассердится и зыкнет на мать, но вышло совсем по-другому. Он даже не кинул на нее сердитого взгляда, а, опустив голову и съежившись, он встал с места, нагнулся под коник, достал сапоги и начал обуваться. Обувшись, он застегнул ворот рубахи и, обратившись к старосте, проговорил:
— Ну, ступай, сейчас и я приду.
— К Рубцову двору выходи, да поскорей, — сердито сказал староста и, нахлобучив на глаза картуз и не сказав даже ‘прощайте’, толкнул левой рукой в дверь и, нагибаясь под косяк, вышел из избы.

VI

По уходе старосты в нашей избе наступила тишина. Бабушка села у судинки, подперла щеку рукой и пригорюнилась. Мать продолжала шить, изредка поглядывая, как справляется отец, в ее глазах светилось не то торжество, не то злорадство. Отец же ни на кого не обращал внимания. Обувшись, он подошел к окну, нашел на полке гребешок, расчесал им волосы, потом подошел опять к конику, надел свою поддевку, картуз и, ни на кого не глядя, ни слова не говоря, вышел из избы.
— Поди, поди, послушай, как тебя отчитывать будут, а може, еще просиборят, — сказала ему вслед матушка.
— А ты и рада этому! Ах, дура! — с упреком проговорила бабушка.
— Не рада. Чему тут радоваться! Только что же нам теперь остается делать? Камень на шею да в воду? Ведь, правда, у нас последних животов отберут, тогда куда нам деваться? Вон вчуже понимают, что это нехорошо, я только дяде Тимофею-то заикнулась, а он уж догадался, что сделать надо.
— Так это ты привела старосту-то?.. Эх, Мавра, неужели в тебе жалости нету! — с упреком сказала бабушка, и голос ее задрожал. — Я думала, он сам пришел… — Бабушка вдруг умолкла. Мать хотела что-то сказать, но, взглянув на бабушку, прикусила язык. Я тоже поглядел на бабушку и не узнал ее. Господи, как она сразу переменилась! Как быстро сморщилось и постарело ее лицо и как потускнели ее глаза! Мне сделалось ее страшно жалко. Я хотел было броситься к ней и приласкаться, но в это время на улице раздался зычный звон чугунной доски, сзывающий мужиков на сходку. Потом мимо наших окон эти мужики один за одним потянулись вдоль улицы. Я помыкнулся было тоже бежать на улицу, но бабушка меня остановила.
— Постой, куда пойдешь-то? Посиди дома, — окрикнула меня она.
— Я на улицу.
— Нечего тебе там делать, посиди дома, — настойчиво повторила бабушка, и у меня не хватило духу воспротивиться ей.
Я воротился на свое место, и мне сделалось очень скучно. Мать отворила окно и высунула в него голову. На улице слышались мужицкие крики. Мать захлопнула окно и опять взялась за шитье. Бабушка вдруг поднялась с места и нетвердою поступью вышла из избы.
Вернулась она так через полчаса. Вошла она в избу белая, как мука, только вокруг глаз ее покраснело, и сами глаза блестели необыкновенно. Мать кинула на нее вопросительный взгляд. Бабушка глухим голосом проговорила:
— Повели в контору.
Потом она села на лавку у судинки, закрыла лицо руками, склонилась всем корпусом и всхлипнула, у матери тоже показались слезы на лице, и она вдруг бросила шить и выбежала из избы.

VII

Отец пришел домой вечером. Он был в картузе, сапогах, но без поддевки. Поддевку отец заложил в кабаке и напился пьяный. Он старался казаться веселым: вошел в избу шумно, высоко подняв голову, проворно сбросил картуз с головы и бойко тряхнул волосами. Мать, глядя на него, насмешливо спросила:
— Что, с легким паром, что ль?
Отец поглядел на нее и задорно сказал:
— С легким паром.
— Деревенская баня-то лучше московской?
— Лучше.
— Так, дай бог, чтоб тебя почаще в нее водили.
— Что ж, тебе это желательно?
— Да как же не желательно-то, рада-радешенька была б.
— Ах ты, ты такая-проетакая! — вдруг зыкнул отец, и выражение лица его сразу стало жесткое и свирепое. — Вот тебе, что любо, стерва этакая! — И он подскочил к матери, схватил ее за косы и изо всей мочи дернул к себе. Мать взвизгнула, я заплакал во все горло, бросился к отцу, вцепился ему в руку и заблажил:
— Тятька, что ты делаешь, тятька!
— Сокрушу! — резанул отец и опрокинул мать на пол.
На наш вой прибежала в избу бабушка. Она подскочила к отцу, схватила его за руку и, задыхаясь, прокричала:
— Что же это ты делаешь-то, непутевая голова! Брось, отстань, мерзавец ты этакий!
Отец казался очень рассвирепевшим. Он походил скорее на разъяренного зверя, чем на человека. Я думал, что он матушку в порошок изотрет, но один вид бабушки и ее слова подействовали на него необычайно. Он сразу изменил свой вид, свирепости в нем как не бывало, сила исчезла, он сразу весь опустился и ослаб. Это было очень удивительно, тем более удивительно для меня, что я замечал это не один тот раз, но и прежде и после. Бабушка, худенькая, тщедушная, была для него, должно быть, силой непреоборимой, как только он чувствовал эту силу, так терял свою собственную. Лишь только бабушка выкрикнула эти слова, отец выпустил из рук материну косу, мать катышком откатилась из-под ног отца и, проворно вскочив на ноги, выбежала из избы. Я отошел в угол и ревел там во всю мочь. Бабушка, задыхаясь, начала отчитывать отца:
— Ах ты, пес, худой человек! Сам виноват по уши, а на других зло срывает. Кто тебе, беспутному, велит так жить-то? Ты бы вел себя, как люди, тебе и дома б был привет, и на людях почет, а то ведь сам своими делами этого достукался!..
Отец сидел на лавке и был точно разбитый, его уже нельзя было назвать ни пьяным, ни буйным, а чувствовалось, что просто человек размяк. На бабушкины слова он забормотал:
— Верно, что сам… Я сам не прав, матушка… Не прав, верно… Только что же я с собой поделаю, скажи мне на милость?
— На путь находи, вот что!.. Пора образумливаться-то… не молоденький… на четвертый десяток идет!.. Ты только подумай это!..
— Как я на путь найду? как? коли я с собой не совладаю. Я, матушка, рад бы в рай, да грехи не пускают…
— Врешь! сам на себя слабость напустил. Верить не хочу, чтобы с собой не совладать. Совладаешь, коли захочешь…
— Матушка, вот тебе истинный бог, не вру… ничего не поделаю… Ведь я не завсегда пью… Работаешь иной месяц, иной больше, — капли его в рот не берешь, и горя мало… Табашникам, вон, говорят, без табаку полдня тошно провесть, а это и не думается… А как подойдет случай, выпьешь стакан, ну тогда и пошел, ничем уже себя не сдержишь… Я, може, сколько зароков не исполнил, сколько клясьб нарушил. Я бы сам рад отстать, от него, да не могу… Не могу, матушка, пропащий я человек!..
Он вдруг вытянулся по лавке лицом вниз и заплакал горькими пьяными слезами. Он плакал горько, навзрыд. Бабушка, глядя на него, тоже всхлипнула и утерла слезу.
— Ах ты, головушка моя горькая! — лепетала бабушка. — Ах я, мученица беспросветная! Когда я развяжусь-то только с вами! Снимаете вы с моих плеч мою буйную головушку!..
Рыданья отца делались тише и тише, потом они смолкли, и стали слышны одни всхлипыванья, при которых сильно вздрагивали его плечи. Потом и этого не стало заметно, послышалось ровное сопенье, а потом легкий храп — отец заснул.

VIII

Его не тревожили до утра. Утром был праздник, Петров день. Из деревни почти все поехали в наш город на ярмарку. В эту ярмарку, у кого был лишний, продавали скот, покупали новые косы, бруски, серпы, грабли, провизию на покос. Пора наступала кипучая, нужно было и еды побольше и получше запасти, но нам не с чем было ехать, хотя и было зачем. Праздник встретили не по-праздничному. Особенно угрюмым казался отец. Он сделался много суровей и старше из лица. До обеда он ни с кем не говорил ни слова, хотя из избы никуда не выходил, а или сидел, или лежал с задумчивым видом. Да и все наши в то утро мало говорили.
После обеда мать и бабушка послали отца готовить косы на покос. Он пошел и до вечера пробыл у сарая. Отец справил две старые косенки, выбил их, смастерил несколько грабель и к вечеру уже казался повеселевшим.
Присматриваясь к характеру отца, я не мог не заметить такой в нем черты: когда отец работал в покос, или в поле, или молотил в овине, он редко когда был весело настроен, а всегда был сердитый, точно он выполнял какую немилую, ненужную ему совсем обязанность. Совсем другое дело было, когда ему приходилось работать топором. Он оживлялся, угрюмость исчезала, его охватывало веселое настроение, делавшее его способным шутить, мурлыкать песни. Работу топором он очень любил. Все лето, все свободное время он сидел в устроенном им шалашике около сарая и мастерил что-нибудь. Мне он делал тележку, салазки к зиме, особые грабельки, особый цеп. Матери с бабушкой он устраивал новые станы к гребню, кроны. Вытесывал оси к телегам, грядки к саням. Еще любил он ходить за грибами. Лишь только в лесах покажутся грибы, он в первый праздник или в будни в ненастный день вставал рано утром и отправлялся в лес. Он возвращался оттуда усталый, весь промокший, но той печали на лице, которая ложилась на нем при какой-нибудь хлебной работе, и в помине не было.

IX

До самого Ильина дня жара стояла изо дня в день. На небе не появлялось ни тучки, ни облачка. С раннего утра поднималось красное солнышко и палило своими лучами сухую, растрескавшуюся землю. Даже ночью не выпадала роса, и косцы жаловались, что очень трудно брать траву: и так-то она плохая, без росы же ее половина оставалась на корню.
Пошли слухи, что кое-где загорелись леса, болота. Горели они далеко, но дым доходил до нас. Иное утро дым стоял как туман, пахло гарью, тяжело было дышать. Все просили бога о дожде, но дождя все не было и не было.
Я спал очень крепко и вдруг почувствовал во сне, что наша изба точно встрепенулась и что-то страшно грянуло. Я поднял голову, и по моим слипшимся ото сна глазам вдруг резнуло ярким, ослепительным светом, и грянуло еще раз. Потом на улице сильно зашумело и начало барабанить нам в окна. Я хотел с испугу схватиться за бабушку, но бабушки на постели не было, я окликнул ее, она отозвалась около печки, и тотчас же я увидел, как из печки вздулся огонек: бабушка зажигала лучинку. Я спросил ее, — что это? Бабушка отвечала:
— Гроза собралась — не слышишь, нет?
Вслед за этим раздался такой оглушительный раскат грома, что изба опять вздрогнула, стекла задребезжали. Бабушка с лучиной в руках пошатнулась и тотчас истово перекрестилась и прошептала:
— Свят, свят, свят, господь бог наш!
С меня соскочил сон, я спрыгнул с постели, подбежал к окну и стал глядеть сквозь стекла на улицу, на улице шел такой сильный дождь, что стекла заливало водой и сквозь них минутами ничего не было видно.
Гроза продолжалась до света только. Перед восходом солнца она стала утихать, гром гремел реже и глуше, дождик ослаб, буря перемежилась. После солнечного всхода прочистилось и небо. На улице сразу все повеселело. Трава точно выросла и стала ярко-зеленою. Листья на деревьях весело смеялись, воздух освежился. У нас в избе все стало хуже. Что делалось внутри ее — грустно было глядеть: стены взмокли, на лавках, на шестке, на судинке, на полу стояли грязные лужи, из щелей потолка висели огромные капли побуревшей от сажи воды, которые, обессилев держаться вверху, обрывались и падали, шлепая на пол, а на их месте тотчас же образовывались другие. Наша с бабушкой постель, разное тряпье — все было смочено. На брусу размокла краюшка хлеба, и только бывший в столе хлеб уцелел. Пролило все и в сенях, и в горенке. У бабушки сундук был с дырявой крышкой, так вода прошла даже в сундук и смочила там все, так что бабушке и перемениться было не во что. Наши все ходили нахмурившись, грустные. На работу в этот день не ходили, и отец с матерью все утро были дома. Затопивши печку, бабушка вдруг не выдержала и, обращаясь к отцу, сказала:
— Ну вот, сынок, порадуйся, какие у нас дела. Видишь, у нас решето, а не изба, как же нам будет зимой в ней время коротать? Подумай-ка хорошенько?
Отец ничего не сказал, мать проговорила:
— Он там в Москве этой нужды-то не видит, вот и не понимает.
— Аккурат так! — угрюмо пробурчал отец.
— Знамо, не понимаешь, — продолжала мать, — если бы понимал, то не так бы старался, а ты только о своем мамоне знаешь.
— Ну, опять пошла! — недовольным голосом крикнул отец.
— И пойдешь, нешто не пойдешь, как достанет-то.
Отец вышел из избы, сердито хлопнув дверью. Мать прикусила язык и глубоко вздохнула.
— Ну, как он только не чувствует этого, батюшки!
И она опять прерывисто вздохнула, бабушка на это ничего не сказала.
Началось жнитво, но оно в тот год не затянулось, рожь была погонистая. Стали молотить. Кто намолачивал две меры с сотни, кто и того меньше. Наши наколотили двадцать мер, из них двенадцать нужно было посеять, а остатком отдать долги да кормиться зиму. Решили убавить посева. Ярового получили только отдать в магазей, за работу попользовались лишь соломой да мякиной. На подати и на что другое продать было нечего на грош. Дело подходило совсем плохо.
— Что ж нам теперь делать? что делать? — говорила матушка и всю грудь надорвала, вздыхая.
Бабушка молчала, молчал и отец.
Осенняя работа подобралась скоро. Нужно было что-нибудь решать на зиму. Отец однажды проговорил:
— Если нам, матушка, вот что сделать?
— Что? — спросила бабушка.
— Обоим с Маврой в Москву-то идти, приделиться где-нибудь на одной фабрике, выработаем-то побольше, да и я-то с ней поддержусь.
Бабушка задумалась. Подумавши, она проговорила:
— А что ж нам-то со Степкой будет делать? Останемся мы старый да малый, нас снегом занесет, не откопаешься.
— Бог милостив, как-нибудь все проживете, а мы вдвоем-то и на иструб скорой выживем и подати покроем.
— Как ты думаешь, Мавра? — спросила бабушка у матушки.
— Что ж думать, надо, как лучше! — вздохнув, вымолвила матушка.
— Знамо, как лучше, кто про это говорит, только лучше-то как?
— Я, пожалуй, поехала бы в Москву.
Бабушка опять задумалась, подумавши, она вдруг решительно поднялась с места и проговорила:
— Ну, коли поехала б, и поезжайте. Дай бог час! Только гляди, Тихон, не дурить тебе там. Пора опомниться!.. Ни для кого это, а для себя… У тебя вот малец растет, если будешь блажить, то и от него тебе не будет почета, и от меня моего родительского благословения!
Бабушка прослезилась и утерла концом платка глаза. Отец и мать, насупившись, молчали, было и грустно и тягостно.
После этого отец с матерью принялись усердно ухищать нам на зиму избу. Они замазали углы ее глиной и обгородили завалинкой. На потолок натаскали костры, дыры в повети затыкали пуками соломы, навозили нам дров и лучины и пошли просить у старосты паспорта.
Они пошли оба, так как ни отец, ни матушка отдельно не хотели идти: боялись ли? стыдились ли? Оба они очень робели. Матушка говорила: ‘А ну-ка он не даст паспорта’, — и сейчас же изменялась в лице. Они пошли, и много времени прошло, пока они не воротились. Воротились они с теми же тревожными лицами, как и пошли, но с ними пришел и староста. Он вошел в избу суровый, медленно перекрестился, поклонился бабушке и проговорил:
— Вот, тетка Прасковья, мы к тебе на рассудок пришли. Они вот в Москву хотят, а кто же подати, ты, стало быть, будешь платить?
— Коли пришлют денег, и я заплачу, — молвила бабушка.
— Вот то-то и оно-то, если пришлют! А если не пришлют, тогда с кого требовать? Я тебя в контору не могу весть, что ж мне тогда, яловому телиться?
— Да ведь и дома они ничего не высидят — все равно ведь… проживут зиму, все подъедят, подобьют, а ничего из этого не прибудет. Ну, что у нас из дому взять?
— Что верно, то верно!.. Только то, по крайность, будет кого в волость стащить, а то и того не будет, ты это рассуди!
Староста долго думал и, вздохнув, сказал:
— Я отпущу, мне что ж, только вот что: десяточку вы мне уплатите.
Матушка всплеснула руками.
— Да где же нам взять-то, батюшки вы мои? десяточку! Да что ты, дядя Тимофей, сказал-то?
— Это десятку тебе, да на пачпорта, да на дорогу, много денег нужно, — угрюмо проговорил отец.
— Это ваше дело, ваша и забота, а без того я отпустить не могу. Сами посудите, вы хорошо знаете, сколько за вами? да вот к новому году еще прибавится. Когда мне их с вас выручать-то?
Староста встал с места и стал надевать шапку.
— Нам десятки негде взять, — проговорила мать, — хоть живых в землю закопай.
— Поищите, може, найдете, — вымолвил староста и вышел из избы.
Дело нужно было решать, и этому помогла бабушка. У нас было две овцы и четыре ягненка. Мать лелеяла думку — зарезать ягнят и из овчин сшить мне шубу. У меня еще до сих пор не было теплой одежонки. Когда же решили отцу с матерью ехать в Москву, тогда надумали продать и больших овец, а вырученные деньги употребить отцу с матерью на паспорта да на дорогу. Бабушка сказала, коли продавать, так всех овец продавать, старых и молодых, а чтобы не обидеть меня, то мне на шубу уступила свою старую шубенку.
— Ну, а как же ты-то? — сказала матушка.
— Ну, а я кое в чем пробьюсь.
Отец с матерью не сразу согласились на это, но бабушка настойчиво разъяснила им, что это самое хорошее дело, и убедила их. И как только в деревне появился мясник, так наши показали ему овец и продали их, продали также и бывшего у нас теленка.
— Ну, вот, так-то лучше, — сказала бабушка, поглядывая на оставшихся у нас всего-навсего двух животов и криво усмехаясь, — и забот меньше: ходи тут за ними, зиму-зимскую-то, а то со двора долой и из сердца вон!
Из вырученных денег снесли пять рублей старосте, староста хотя и поломался, но и за пятерку дал отпуск. Тогда наши стали справляться в Москву,
Было осеннее утро. Я крепко спал и не думал еще подыматься. Вдруг слышу, как меня кто-то дергает, я открыл глаза, вскочил на месте и стал протирать глаза. Передо мной стояла мать. Она была обувшись, одевшись, голова была повязана теплым платком. Голосом, и нежным и грустным, она говорила:
— Степа! а, Степа! Вставай прощаться, мы сейчас уйдем.
Мне стало и грустно и жалко расставаться с матерью. Я взглянул на отца, тот подтягивал кушаком недавно выкупленную поддевку. На приступке лежала котомка. Бабушка стояла у простенка и глядела печальными глазами, как наши собирались в путь.
— Смотри, Степочка, — сказала мать, — не балуйся тут, пособляй бабушке в сарай ездить, за водой, береги тут ее, слушайся, на улице не озорничай, приведет бог устроиться нам, гостинца тебе будем присылать.
Я ничего не сказал. Матушка обернулась к отцу и проговорила:
— Ну, совсем ты?
— Совсем.
— Ну, давай богу молиться. Господи благослови!
Все стали перед иконами и начали молиться. Затем отец поклонился бабушке и проговорил:
— Ну, матушка, прости, Христа ради.
— Бог простит, бог благословит, дай бог час!
И бабушка поцеловалась с отцом, потом она попрощалась с матерью. Отец подошел ко мне и тоже поцеловался. Матушка обняла меня и прослезилась.
— Ну, сынок, помни, что я тебе наказывала.
Я заревел. Наши вышли из избы, бабушка пошла провожать их, когда она вернулась, я не помню, так как опять уснул.

XI

Осень подходила к концу. Деревья все уже почти оголились, скотину перестали гонять в стадо, стояли заморозки, бледное, холодное, точно оно вылиняло за лето, солнце выглядывало редкий день. Больше ходили облака, и шумел ветер. Ветер при небольшом морозе нагонял столько холоду, что не хотелось выходить на улицу, и я не выходил, пока мне не справили одежину.
После Михайлова дня закрутила погода, пошел снег и покрыл всю землю. Корм и воду мы с бабушкой стали возить на салазках. Бегать с ребятишками мне приходилось только по улице, за сараями и в лесочке за овинами снег лежал на пол-аршина, и в нем вязла нога. Вскоре и по улице стало можно бегать только посредине, где протиралась санями дорога, да по дорожкам у двора. Навалило сугробов. Установился санный путь. Наш староста поехал на двух лошадях с овсом в Москву.
— Не привезет ли он нам какого слуху об отце с матерью.
Староста привез слух. Он видел отца у нашей заставы. Он сказал, что оба они поступили на место. Отец отдал старосте еще пять рублей в оброк, а нам с бабушкой прислал мешок муки. Хотел было и гостинца прислать, да денег не хватило.
— А не выпивши он? — спросила бабушка.
— Нет, трезвый.
— Слава тебе, господи! — сказала бабушка и истово перекрестилась.
И с этих пор дни для нас с бабушкой пошли как-то веселей. Мы ходили за скотиной, убирались в избе. Днем я убегал на улицу или к товарищам. Она тоже куда-нибудь ходила: или в повитухи, или к корове, которая не растеливалась, а не то еще куда. Вечером к нам кто-нибудь приходил. Бабушка с ними разговаривала, я слушал, пока не засыпал. Если никого не было, то бабушка рассказывала что-нибудь мне про старину, про то, как у нас француз воевал, как литва приходила и как в нашем городе оборонялись от нее. Наш город стоит на горе. Когда литва к нему подступила, то горожане забрались на вал, наварили горячего киселя и обливали им неприятеля, этим будто бы они и прогнали литву.

XII

Одинаково мы проводили дни, одинаково вечера. И верно, этак бы прошла вся зима, если бы совсем нежданно-негаданно среди нас не появился бы новый человек и не внес в нашу жизнь неожиданную перемену.
Дело было около масленицы. Стали ясные дни. Солнце при всходе ударяло в нашу избу и как-то оживляло все. Думалось, что оно делается сильнее и сильнее, светит ярче и резче. Выйдешь, бывало, на улицу, взглянешь на снег, и у тебя зарежет глаза. Проснешься утром, увидишь этот луч, и на сердце чувствуется веселей. В одно утро я проснулся уже поздно. Бабушка истопила печку и закрыла и дверь, и дымовое окно. Было тепло. Я подошел, еще не умывшись, к окну и стал глядеть на улицу.
Я долго сидел так. Вдруг дверь отворилась, и в избу вошел высокий худощавый старик. Он был в лохмотьях, обут в чуни, с палкой в руках. Короткая, курчавая, с сильной проседью борода его вся обмерзла сосульками. Заиндевели даже веки, оттенявшие черные, выразительные, как у молодого, глаза. Он помолился богу и, околачивая одну ногу о другую, проговорил:
— Мир этому дому! Здорово поживаете? Как вас милует бог?
При этом он с тревогой в глазах остановился на бабушке. Бабушка с удивлением уставилась на старика. Я тоже глядел на него, разинув рот. Мы ни таких нищих, ни странников не видали, и оба недоумевали, откуда только взялся он.
Старик долго околачивал ноги, потом сдавленным голосом, словно кто его держал за горло, проговорил:
— И ты меня не узнаешь, и я тебя не разберу. Ведь это дом Братцевых?
— Был когда-то Братцевых.
— А ты-то из этой семьи?
— Из этой.
— Кто ж ты такая? Неужели Прасковья?
— Прасковья, — сказала бабушка.
— Теперь вижу, что ты, — молвил старик, обрывая на бороде сосульки. — Ну, теперь скажи мне, кто я?
Бабушка растерялась и изменилась из лица. Она долго стояла, не двигаясь ни одним членом, ни одним мускулом, вдруг она всплеснула руками и воскликнула:
— Илья! Да неужто это ты?..
У старика сразу появились на лице краски, и глаза подернулись слезой.
Я тут же смекнул, что это был дедушка Илья, тот брат дедушки, которого отдали в солдаты.
— Вот узнала, бог дал! — сказал он. — Знамо, я ваш Илья. — И он подступил к бабушке и потянулся к ней целоваться. Бабушка обвила его шею руками и поцеловалась с ним крест-накрест три раза.
— А это кто же такое, чей он? — взглянувши на меня, спросил старик.
— Это Тихона, сына моего, сынок, — вымолвила бабушка, и я видел, как у ней тряслись руки и ноги. Она до того была взволнована, что не знала, ни что делать, ни что говорить.
— Да откуда это тебя бог принес-то? — сказала бабушка с невыразимым удивлением и вдруг всхлипнула. Старик круто отвернулся и стал скидывать с себя лохмотья.
— С того света, должно, — глухим голосом сказал он. — Небось меня и в живых-то не считали?
— Как же считать, коли об тебе ни слуху ни духу? Ведь больше тридцати годов прошло, как тебя взяли-то от нас, сам посуди!
— Да, времечка прошло немало! Я и сам уж не думал, что сюда попаду: думал косточки положить на чужой стороне, да вот пришлось и на родное пепелище попасть.
Голос старика стал тверже, но в нем звучала такая грусть, что и я тогда легко это подметил. Он замолчал и начал медленно потирать руки, видимо, чтобы отогреть их.
— Да откуда ты только пришел-то?
— Погоди, мать, расскажу, дай маленько очувствоваться да озноб прогнать, я хоть на своем двоем ехал-то, а порядком продрог. Я сегодня из города припер, верст пятнадцать, чай. Мороз, да к солнцу-то, а бобры-то на мне, вишь, какие!
И он стащил с себя кацавейку и положил ее на приступку, под кацавейкой на нем была овчинная прижимка и синяя рубаха.
— Груди-то у меня тепло, только вот коленкам холодно, да ноги вот словно затекли, крепко я их оборами стянул.
— Разуйся, на, я тебе свои валенки достану, а чуни-то на печи посушу.
— Давай, это дело хорошее, ногу в тепло, славно.
Старик сел на коник и стал развертывать оборы. Бабушка послала меня на печку за валенками ему, а сама села на лавку и, качая головой, заахала:
— Ведь вот дивушко-то дивное!.. Где бы кто подумал, что ты как снег на голову свалишься? Другое время сны какие-нибудь видишь, а теперь и во сне-то ничего не снилось… Ах ты, батюшки мои!..
— Не стукнул, не брякнул, а гость подошел! — пошутил старик.
— Как ты только нашел нас, али спросил кого?
— Никого не спрашивал, а шел прямо, и все тут. По липе напротив да по коньку на избе и узнал. Новые-то избы все с захмылом, а эта на старинный лад.
— Все она у нас та же, из которой ты пошел. Григорий вон отделился и новую выстроил, Ликсей тоже в другую хоромину переселился… а нас в старой оставил.
Бабушка всхлипнула и расплакалась.
— Что ж, помер?.. — спросил старик.
— Годов восемь уж, с весны девятый пойдет.
— Царство ему небесное! А дядя Парфен?
— Тоже богу душу отдал.
Старик стал поминать еще какие-то имена, мне совсем неизвестные. Бабушка отвечала ему. Старик, вздохнув, проговорил:
— Знать, моя только смерть заблудилась. Эх… хе… хе!… И он глубоко вздохнул и сразу опустился весь.
Опять наступило молчание. Немного спустя старик снова поднял голову и стал расспрашивать:
— Сколько у тебя было детей?
Бабушка стала рассказывать, старик слушал ее, понурив голову. Вдруг бабушка спохватилась и воскликнула:
— Что ж я тебя словами-то, угощаю, о другом-то забыла. Ты небось поесть хочешь?
— Да, пожевать чего пожевал бы: я сегодня еще ничего не ел.
— Садись к столу-то, я тебе сейчас соберу. Степка, умывайся и ты садись с дедушкой. Это ведь дедушка тебе, родной дядя твоему отцу.
Я умылся и сел за стол, но мне совсем не хотелось есть. Я глядел на пришедшего к нам неожиданно дедушку, слушал его слова, — вспомнил рассказы про него про молодого, и, сам не знаю почему, в сердце мое закралось чувство небывалой грусти. Чувство это все более и более росло и так сжало мое сердечко, что я уже не видел свету. Бабушка, заметив, что я не ем, вдруг проговорила:
— Что ж ты-то, дурашка?
Вместо того, чтобы мне приняться за еду, я вдруг горько заплакал. И бабушка и дедушка Илья очень этому удивились. Дедушка Илья проговорил:
— Это он меня боится, глупый! Погоди, меня нечего бояться, мы с тобой такими приятелями будем, что нас водой не разольешь.
Поевши, дедушка Илья полез на печку и улегся там.
— Вот это хорошо, — сказал он, — погреются мои косточки… Ох, косточки, косточки, много они видели на своем веку!..
— Ты давно из солдат-то? — спросила бабушка.
— Давно…
— И на войне был?
— В севастопольскую войну был, только не в Севастополе сидел, а с туркой дрался.
— Что ж ты после солдат-то домой не пришел?
— Не время было, должно: захотелось свет поглядеть да себя показать.
— Много ты видел на свете?
— Будет с меня, по степям ходил, в казатчине жил, в остроге сидел, всего тяпнул, только добра не нажил, а остался под старость яко наг, яко благ.
У дедушки пересекло в горле, и он умолк. Он молчал несколько минут, потом глубоко вздохнул, и стал кидать кое-какие слова бабушке. Он спрашивал, какие были в последнее время господа, как объявили волю, как устраивались после воли. Бабушка все ему говорила. Дедушка наконец спросил:
— Что ж народ-то, какой жистью больше доволен: что прежде была али теперь?
— Теперь, знамо, вольготнее, что говорить, только угодья нет. Если бы тогдашние угодья…
— Нешто не всю землю-то отдали мужикам?
— Где всю! Больше чем третью часть отхватили, да еще самые хорошие места. Помнишь мелкий лес, мы ведь весь его косили? А княжий-то лужок да дорожный огорок? А теперь все это господам отошло, а у нас осталась на поле глина, а по ручьям острец. Бывало, в покосы-то и сараи набьют кормом, и копен накладут, а нонча накосят — и видеть нечего, кто купит нешто, у того побольше.
— А за землю плату-то положили?
— Как же, неужели задаром?
— Это, значит, волю дали!.. Ха-ха-ха!.. — злобно засмеялся дедушка Илья и поворотился навзничь. Он перестал задавать бабушке вопросы и умолк.
— Ты, може, спать хочешь, так усни, — сказала бабушка.
— Пожалуй, усну, — молвил дедушка и глубоко вздохнул.
Бабушка приумолкла и отошла в угол, я оделся и побежал на улицу.
Когда я вернулся с улицы, дедушка Илья все еще спал, бабушка сидела на лавке и починяла отцовскую рубашку. Я спросил, на что эта рубашка, бабушка отвечала, что дедушке Илье.
— Что же, этот дедушка-то у нас будет жить?
— У нас.
— Что же он будет делать?
— Тебя грамоте учить.
— А он не сердитый?
— Как будешь стараться.
Бабушка вдруг поднялась с места и проговорила:
— Ну, ты посиди маленько дома, а я к дедушке Григорию пойду, скажу им, какой к нам гость-то пришел, може, придет навестить.
— Ну, ступай.
Бабушка накинула на себя одежину и ушла. Она ходила долго, когда она пришла, то видно было, что она не в духе.
— Что ж ты дедушку Григория не привела? — спросил я.
— Пойдет твой дедушка Григорий! Только услыхал, затрясся весь: боится, на его шею не навязался бы, не бойся, не навяжется: проживет как ни на есть у нас.
Вскоре после этого дедушка Илья проснулся, он поднял голову, свесил ноги и закашлялся. Он долго кашлял, насилу перевел дух и сказал:
— Вот он сколько годов так мучит, то ничего-ничего, а то вдруг как нахлынет, того гляди, глаза на лоб выпучишь.
— Где же ты его подхватил?
— Где-нибудь простудился. Ноги, руки вот ломят, да он донимает…
Дедушка Илья тяжело дышал. Он весь опустился. Давеча он казался бодрее и крепче, а теперь стал вялым, с тусклыми глазами. Кряхтя, он спустился с печки, подошел к конику, сел и опустил голову.
— Что это, мне слышалось, вы Григорьево имя поминали? — спросил он.
— Поминали, я ходила к нему, о тебе сказывала.
— Ну, что ж он?
— Ничего. Бабы говорили, чтобы ты пришел к ним.
— Ты говоришь, они хорошо живут?
— Первыми из деревни. Он бурмистром ходил, а теперь сын в Москве в артели, а он по дому торгует.
— Вас-то он не покидает?
— Нам он теперь чужой. Что ж ему об нас заботиться, мы ведь разделились по согласию.
Бабушка, видимо, старалась, как бы не сказать про дедушку Григория чего-нибудь дурного, но дедушка Илья по тону догадался про все. Он вздохнул и спросил:
— Неужели не выручает?
— Кой-когда не оставляет, знамо, в долг.
— Ну, еще бы! Торговому человеку нешто можно помочь оказывать, — в убыток. Эх, хе, хе! Вот все так… Наш брат как залез в богатство, так забыл и братство… Все так…
Бабушка оборвала неприятный разговор и стала собирать обедать, после обеда дедушка Илья сказал:
— Ну, что же, малый, веди меня к дедушке Григорию, показывай, где он живет.
— Сходите, сходите! — проговорила бабушка. — Только не принимай ты к сердцу, если он худо с тобой обойдется. Бог с ним, видно, он уж такой человек.
— Да уж перенесу все, мы не такие виды видали, — проговорил, горько улыбаясь, дедушка Илья.

XIII

Дедушка Григорий жил на том конце деревни, который упирался в речку. У него было две избы, между ними широкое тесовое крыльцо. Крыты избы были хотя и соломой, но под щетку, прочно и гладко. Дедушка держал много скота, и скот у него был отменный изо всей деревни. Все у него было лучше, чем у людей. Полосы его в том же поле породили против людей вдвое-втрое, куры неслись чуть не круглый год, овцы скорей плодились. Дедушка хозяйство любил и только и занимался что им, хотя сам мало работал. У него круглый год жили работник с работницей, а в покос и жнитво работали толокой, или за какое-нибудь одолжение, или просто за вино. Работнику с работницей у него доставалось. Никто у него больше года не жил. Жаловались на строгость и скупость его. Скупы в семье дедушки Григория действительно были все на подбор. Они боялись, как бы работники у них не прогуляли часу, не съели лишнего куска. Из-за этого они и хлеб пекли невкусный. Они каждый день пили чай, но работникам выдавали к чаю только по одному пиленому куску сахару и чай наливали такой жиденький, про который говорили в шутку, что сквозь него Москву видно. В избах у них стояла грязь, в теплушке бродили ягнята, телята, хрюкал поросенок. Тут же на стенах висели хомуты, кисла лохань с помоями для скотины. Тараканов и клопов у них всегда было хоть пригоршней греби. Только передний угол отличался тем, что был уставлен образами и под праздник перед этими образами горело несколько лампад, — так только во всей деревне водилось у них одних.
Жена дедушки Григория, бабушка Татьяна, была не совсем здорова. Она никаким делом не могла заниматься, а только ходила за ребятишками-внучатами. Хозяйствовала вместо нее их сноха, тетка Авдотья. Бабы были дедушке под стать: суровые, скупые и требовательные к другим. В деревне они никого не уважали и полагали, что лучше их, пожалуй, никого в округе нет.
Когда мы пришли к дедушке Григорию, то и сам он и бабы были дома. Дедушка Григорий сидел за столом и перелистывал большую, должно быть, долговую книгу. Бабушка Татьяна помещалась с одним из мальчишек у окна и чесала ему голову, а тетка Авдотья сеяла муку в теплушке. Дедушка Григорий был небольшой, сутуловатый старичок с реденькою бородой и поседевшею головой, он был в новой полукрасной рубахе, подпоясанный плетеным поясом, на носу его сидели очки. Когда мы вошли в избу, он медленно снял очки, положил их на книгу, оперся правой рукой на лавку и уставился на нас. Пока дедушка Илья молился и раскланивался, здороваясь со всеми, он пристально глядел на него, как будто на какого незнакомого, и, должно быть, вид дедушки Ильи ему не понравился, так как на лице его появилось недовольное выражение.
— Здорово, здорово! — сказал дедушка Григорий каким-то приторным тоном. — Этот новоявленный-то? Тебя, ерошкина мать, и не узнаешь!
Бабушка Татьяна тоже поглядела на дедушку Илью с большим любопытством. Тетка Авдотья бросила сеять муку, вошла в эту половину избы и остановилась у стены.
— Проходи вот сюда, садись! — сказала бабушка Татьяна, снимая с лавки и отпихивая от себя мальчишку.
Дедушка Илья прошел и сел. Он чувствовал себя, должно быть, неловко от этого холодного приема. Ничего родного и душевного не высказалось при встрече его, будто бы он всем им был совсем чужой, ненужный, скорей лишний человек.
— А мы тебя, ерошкина мать, и в живых не считали, — сказал дедушка Григорий, — как угнали тебя, так словно ты в воду канул: ни письма, ни грамотки.
— Далеко был, думал, что никакая весть не дойдет. — Сквозь зубы проговорил дедушка Илья.
— Где ж ты побывал, где послуживал?
— Везде побывал, исходил земли немало… Видел горького и сладкого…
— С твоим ндравом, ерошкина мать, этого и нужно было ждать, — сказал дедушка Григорий и покосился на лохмотья дедушки Ильи.
Дедушка Илья вздохнул, по губам мелькнула чуть заметная улыбка, и он, делаясь бодрее, проговорил:
— Понятная вещь, кто правду возлюбит, тот всегда себя погубит, — такой порядок. Ты вон небось и не знаешь, что такое за горькое на свете?
Тон речи дедушки Ильи сделался резкий, хотя он, кажется, и старался скрыть его. Дедушке Григорию не по нраву пришелся этот тон, и он заговорил:
— Видали всего и мы. Что ж мы, ерошкина мать, нешто не люди? И нам приходилось стараться и заботиться. Меня, как покойный барин, ерошкина мать, взыскал милостью, назначил в бурмистры, так неш легко было?.. Опять как воля вышла, нешто, примерно, сладко? Бывало, за барином, как за каменной стеной, а тут, брат, ерошкина мать, на себя надейся, сам себе помогай. Отделился-то я, — не бог весть что досталось, — а я вот, ерошкина мать, все завел и все вот держу.
— А Ликсеевым вон и держать нечего осталось! — с горечью сказал дедушка Илья.
— Вольно ж!.. вольно ж, ерошкина мать! — вдруг загорячился дедушка Григорий. — Они от себя упустили. Кто ж виноват, что у Ликсея башка-то не работала? Али, ерошкина мать, Тишке-то зачем такую волю давать? Он лодыря строит, а на него и глядеть? В солдаты его без зачета!.. Он, такой-проэтакий, даром что лодырь, а тоже, ерошкина мать, гордость имеет. К дяде-то покосить или овин обмолотить не придет, — а что у него руки отвалились бы? Жрать, ерошкина мать, нечего, а спины согнуть боится. А как стукнет нужда-то — идут скучать! А что, мы свое добро-то во щах вытянули? Нам оно тоже достается, а другие на него, ерошкина мать, глаза пялят.
Дедушка Григорий так взволновался, что покраснел, и голос его сделался тонкий и резкий. Дедушка Илья с усмешкой поглядел на него и молвил:
— Не горячись! Никто у тебя твоего не оспаривает, твое у тебя и останется, только других не осуждай: у тебя своя линия, а у тех своя. Такая, знать, судьба!
— Я не охуждаю… а я, ерошкина мать, только дело говорю. Кто заботу имеет, тот и просвет видит и все такое, а кто не старается, тот всегда в нужде колупается, это, брат, ерошкина мать, верно.
— Не стараньем люди добро наживают… Пословица-то не зря говорится: от трудов праведных не наживешь палат каменных.
— Мы и не в палатах, ерошкина мать, живем, ишь у нас хоромы-то не лучше других, — сказал дедушка Григорий.
— Не про тебя и речь идет, — опять с усмешечкой молвил дедушка Илья. — Ты, може, работать горазд, вот у тебя во всем и достаток, а я про тех в уме держу, кто сам ничего не делает, а к нему валится со всех концов.
Дедушка Григорий густо покраснел, и глаза его загорелись такою ненавистью к дедушке Илье, что он уж не мог скрыть ее. Незнамо для чего он взял свою книжку, раскрыл и уставился в нее. Мне заметно было, как у него дрожали руки. Поглядев в книгу, он вдруг захлопнул ее, отпихнул в сторону и сказал:
— По нынешним временам в деревне кому хошь, ерошкина мать, трудно жить. Времена не те стали. Нонче всякий, кто ни на есть, ерошкина мать, храп имеет, и нет с ними никакой справы. Бывало, хорошему человеку-то не то что грубое слово, а все почет отдают, а нонче какой-нибудь прощелыга, а уж тебе, ерошкина мать, глаза колет.
— Так поди в волости и пожалься, може, и теперь хорошего человека послушают? — насмешливо вымолвил дедушка Илья.
— Куда мне жалиться, на кого мне жалиться, что ты, ерошкина мать, говоришь?
— Я знаю, что я говорю, и понимаю, авось не маленький, — сказал дедушка Илья и громко вздохнул: — Чудное дело! Пришел я к Прасковье — нищета, убожество, уж и видно, что плохо, ан и обласкала тебя, и обогрела тебя, и на судьбу не очень жалится. Пришел к тебе, все видно хорошо, а ты ноешь и не знаешь, как от меня отделаться! Отчего это? Или это вот как пословица говорится: иного человека употчуешь кусом, а иного не употчуешь и гусем?
— Не знаю, ерошкина мать, я про себя говорю, а как там другие, не знаю…
Дедушка Григорий замолчал. Он или не находил, что говорить, или ему не хотелось уж и говорить с дедушкой Ильей. Замолчал и дедушка Илья. Бабушка Татьяна поглядела на них и молвила:
— Ну, что это вы так сидите? Ты бы, Григорий, сказал Авдотье, — она бы самоварчик поставила, да чайком бы брату погрел косточки.
Дедушка Григорий нехотя взглянул на дедушку Илью и проговорил:
— Ну, не велик барин-то, он, чай, ерошкина мать, скусу в чаю-то не понимает. Ему бы вот винца стаканчик, да, на грех, ерошкина мать, вина-то у нас нету.
— Небось есть… — заикнулась было бабушка Татьяна.
— Нету! — твердо отчеканил дедушка Григорий и так поглядел на бабушку Татьяну, что та сразу прикусила язык.
— Угостит когда-нибудь, — с напускною веселостью сказал дедушка Илья, — не в последний раз, чай, видимся-то!
Дедушка Григорий пытливо взглянул на брата, как бы желая понять, что значат эти слова, и отвернул глаза в сторону и стал глядеть в окно. Бабушка Татьяна хотела что-то спросить дедушку Илью, но он поднялся с места и проговорил:
— Ну, нам, видно, и идти пора. Прощайте, пока!
— Прощай! — сказал дедушка Григорий и не поворотил даже в нашу сторону головы.
— Опять ходи, — сказала бабушка Татьяна, — пригадывай к обеду когда, а то у них-то, чай, голодно.
— Голодно, да просто, — сказал дедушка Илья, — а где просто, там ангелов со сто.
С этими словами мы вышли из избы.

XIV

Когда мы пришли домой, дедушка Илья был печальный, опустившийся. Он разделся, сел на лавку и заговорил:
— Ну, милая невестушка, Прасковья Ефимовна, скажи мне на милость, с чего это наш братец разлезся так?
— Торгует он, ну, чай, барыши получает, — уклончиво ответила бабушка.
— Да ведь это ж какие барыши, небось они не сотнями к нему валятся? А потом торговлю-то с чего он начал? С одними блохами ведь ничего не заведешь.
— Иван хорошо в Москве живет, он ему подает.
— А Иван-то живет в артели, а в артель-то поступить тоже нужно деньги. А он еще в то время отделился и новую стройку заводил?..
Бабушке волей-неволей пришлось намекнуть на господский магазей. У дедушки Ильи загорелись глаза.
— Ну, вот это дело ясное! — воскликнул он. — Это теперь понятно…
После этого он глубоко вздохнул, впал в печальный тон и продолжал:
— Нет у нас на белом свете ни одного дела, чтобы люди до него правдой дошли. Не туда, видно, дорога идет. К кому ни приглядись, кто отменно от других живет, кого ни колупни, кто если и выделился из других, то, верно, штуку какую-нибудь устроил, чужбинки захватил. И это везде так, по всей святорусской земле. Нагляделся я, милая невестка, много на своем веку, и что я ни видал, и что ни слыхал, если хорошенько разобрать умному человеку, — одни слезы. Нет ходу правде святой, нет привету чести и совести, — не ко двору они ни у вышних, ни у нижних. Кто нахален да смел, тот все и съел, а правильный человек хоть живой в гроб ложись, никто для тебя и пальцем не шевельнет, вот, ей-богу, правда!
Стало это мне открываться еще в молодости моей, с тех пор, как я барский приказ не исполнил. Из-за чего я не исполнил?.. Свою мужицкую кровь пожалел, а эта же мужицкая кровь по барскому приказу так мне руки скрутила, что я думал, и лопатки-то в спине не уцелеют… Словно я их обидел-то… И потом, на службе-то, что я перевидел!.. Эх, и вспоминать-то не хочется!.. Как забрили меня тогда, определили и полк и погнали меня в город Обоянь: там в то время наш полк стоял. Стояли солдаты по деревням, и так-то плохо держали солдат. Амуницию дают кой-какую, провианту мало. Назначили меня рекрутом, а к рекруту приставили дядьку, а всякий дядька только тем друг перед дружкой выхваляется, кто кого собачей. Ты ему подвластен, он и рад этому и норовит над тобой помытариться. Господа бывают подлецы, а свой брат, как повыше поднялся, норовит подлей подлеца быть. Ты у него, бывало, пикнуть не смеешь, даром, что ты знаешь и понимаешь-то, может, больше его. Перво-наперво амуницию ему вычисть, а, бывало, какая амуниция-то: ремни на тесак и у ранцев белые, их нужно мелом натирать, потом ружье, кивер, пуговицы. Сапоги в обтяжку, ученье долгое, сам-то себя едва уходишь, а тут еще дядька! Малость чего не потрафишь, он тебя в зубы, взводный в зубы, фитьфебель в зубы. Искры из глаз сыплются, а роптать не смей. А тут еще грабеж провианту: по третьей части до тебя не доходит, через сколько рук-то они проходят и все прилипает. Дойдет до тебя так-то, а ты и не знаешь: есть ли его или воробьям скормить?
Год так прошел, другой, третий, взяло меня отчайство. Невмоготу жить с такою совестью. Видишь — кто понапористей да побессовестней, тот и табачок покуривает, и водочку пьет, и сдобниками питается, и говядинки частичку урвет, а как с совестью, так хоть пропадай: ни украсть, ни попросить. У других друзья-приятели ведутся, а ты все один: потому ни к кому подделаться не сумеешь… Объявили поход, думаю: ну, вот теперь получше будет, послободней. Война, люди почуют смерть, помягче будут, перестанут друг дружку грызть… Ан не тут-то было! Кто подлецом был, подлецом и остался, а зверь — зверем, никак, еще лютее… Говорили, что и рационы нам больше пойдут — харчи получше, ан еще к границе не подошли, а уж у нас сухарей не хватает. Многие идут в сапогах, а подметок-то нет. Ход быстрый, кто отстает, того в палки, а нешто по доброй воле отстаешь?
Крепился, крепился я, помнил, помнил бога, и стало мне невтерпеж. Бывало, взмолишься: господи, я ли тебя не почитаю, я ли не помню тебя, все мое сердце к тебе, зачем же ты меня оставляешь?.. Или уж я такая букашка, что тебе меня не заметить, а если, думаю, так — и худые дела не заметит он. Дай, думаю, как другие, буду жить, видно, недаром говорится: ‘на бога надейся, а сам не плошай’. Пришли мы в Румынию, сделали привал, скомандовали нам вольно. Отощали мы страх как и ударились все на добычу: кто в лесок, кто на реку, кто в село. Пойду, думаю, и я в село, что-нибудь, може, попадется. Иду это я с одним солдатом, подходим к пруду, видим это — гуси лежат. Один вытянул голову, бросился на нас: га-га-га! Помутилось у меня в глазах, кинулся я на него, схватил за голову, отрубил ее тесаком, голову в пруд, самого под полу да назад. Пришли, очистили, в манерки да на огонь, наелись до отвала. Вот он, думается, бог-то где. С тех пор стал и я, как другие…
Подошли мы к Туретчине, начались сражения, в моей душе тоска, хоть бы голову положить. Не нарвусь ли, думаю, на штык турецкий, и, бывало, как сражение, так ты и прешь, как медведь какой, остервенеешь, ничего не видишь, работаешь штыком и прикладом. Сколько мы неприятелев побеждали, вышла нам награда. Отчислили на нашу роту двадцать егорьевских крестов, стал ротный оделять и всех оделил, кто его сердцу любезней, денщику своему даже повесил, а мне шиш в нос, уж я ли не храбрился в сражениях, а обошли. Так и сломал весь поход ни за что, хоть бы ранили куда, може, пенсию дали бы, а я и раны не получил… Пришли с войны, стали нас отпускать в бессрочный. Куда мне идти? Домой не к кому, насолило мне там все. Пойду, думаю, на Дон, там, говорят, земли жирные, хлеба обломные, народ меньше нужды несет, може, и живет лучше. Иду день, другой, третий. Думаю, где я устроюсь, как буду жить, пытаю, где какая вотчина, в которой можно бы было пристать. Пришел в Воронежскую губернию, остановился ночевать в одной слободе, попал я на ночлег к одной вдове казачке. Живет вдвоем с девочкой. Куда, говорит, москалю, бредешь? Я говорю, счастья пытать. Слово за слово, разговорились, задумалась она, утром встал, а она принесла водки, нарезала сала, — пей, говорит, да оставайся у меня. Я, говорит, одна, и если будешь стараться, сделаю я тебя за хозяина. Подумал, подумал я, какого ж, думаю, еще мне рожна?
Остался, втянулся в дело, повел все чередом. И работу и заботу, все на себя взял. И прожил я тут десять годов.
Дочка ее в невесты выровнялась. Понравился ей на вечерницах один парубок, снюхалась она с ним, мать их благословила, поженились. Гостит зять после свадьбы у тещи и говорит: ‘Прими меня, мамо, к себе жить и хозяйствовать?’ — ‘Иди!’ Ну, как вошел зять в дом, и пошел другой разговор. Ты и не так ходишь, не по-нашему говоришь, и то нехорошо, и это неладно. Забирай худобу да уходи. ‘Уйду, говорю, заплатите мне за эти десять лет’. — ‘За что платить? Ты к нам в дом ничего не принес’. — ‘Я не принес, да я работал’. — ‘Ты работал, ты и пил, ел’. Я — на суд, а суд, знамо, ихний, казацкий, повернул в ихнюю сторону, и вытурили меня ни с чем. Ну, постойте, думаю, я вам дам о себе попомнить, подобрался я к мельнице вдовиной, которую я сам почти и собрал, и запалил. Меня поймали да в тюрьму, да в суд, да в острог. Высидел я, пошел опять по белу свету шляться. Колесил, колесил, може, двадцать губерен прошел, и все одно, все одно… Схватил вот только этот кашель да ломоту в костях, а ходу правде нигде не нашел: кто правдой живет, тот все волком воет, а кто крипит душой, тот надо всеми большой… Бабушка покрутила головой и скапала:
— Что-то чудно, а как же пословица говорится, что ‘за богом молитва, а за царем служба не пропадает’?
— А ты слышала, тоже говорится: что ‘жалует царь, да не жалует псарь’, а в этом-то и все и дело…

XV

Дедушка Илья остался жить у нас. На другой же день он велел мне показать ему наш сарай и пошел в него за кормом. Корму у нас было немного, всего, может быть, по возу сена и соломы. Дедушка Илья покачал головой и проговорил:
— Ну, с этого скотина не зажиреет. По много ль же вы им даете?
Я сказал, дедушка Илья проговорил:
— И по столечку не натянешь. Придется крышу раскрывать. Аль у вас и на крыше свежей соломы-то нет?
— Нету, у нас старая, копченая.
— Эка беда! Что ж вы травки летом не купили, дорогая трава, а все сходнее дешевого корму, а то вот и возьми…
— Не на что было.
— То-то не на что, вы с отцом только самих себя любите-то! Нешто вы крестьяне? Дармоеды вы, одно слово…
— Дедушка, я еще маленький, — попытался оправдаться я.
— А если бы большой был, я бы не так с тобой поговорил: я бы тебе показал кузькину мать с горбинкой, а то скоты-то небось голодают.
Скотине у нас действительно было не сытно, особенно кобыле, корове еще перепадало — когда помои, когда она сама забьется в сени и съест куриный корм, а кобыла питалась одним сеном, сено было несъедобное, и давала ей бабушка помаленьку, поэтому она сильно переменилась за зиму. На ней выросла длинная шерсть, выдались ребра и сильно отвис живот. Бывало, выйдешь на двор, а она стоит, понурив голову, почует тебя, взглянет, облизнется, потом глубоко вздохнет и отворотит голову. Бывало, как ни весел сидишь в избе или играешь на улице, а как увидишь скотину — сожмется сердце, и веселость твоя пропадет.
Дедушка Илья с этого раза стал сам ходить за скотиной, кормить и поить ее. А когда пришел праздник, он выпросил у бабушки сумочку и пошел по деревне побираться. Бабушка пыталась его отговаривать, но он и слушать не хотел ее.
— У вас самих хлеб горевой, — сказал он, — а я буду его подъедать. Прихлебочкой-то попользуюсь и то спасибо.
На первый раз он принес полную сумку кусков. Вытряхнув их на стол, дедушка Илья начал их сортировать: получше он отбирал в решето для себя, похуже откладывал в сторону. Когда он разобрал все, то дал мне несколько кусков и сказал:
— На-ко вот, Степка, снеси кобыле это, погляди, как она их скушает.
Днем дедушка или учил меня азбуке, или куда-нибудь ходил, а по вечерам сидел дома и что-нибудь говорил. Он очень любил поговорить. Бывало, рассказывает разные истории, сказки, случаи из своей жизни, когда веселые, когда грустные. Иной раз они схватятся с бабушкой спорить, и чем дальше, тем споры делались чаще, иной раз они заспорятся до петухов, и нередко бабушка как будто гневалась на него и упрекала его в том, что он совсем запутался.
Пришла масленица. Наши прислали нам из Москвы денег, муки гречневой и сельдей. Бабушка пекла нам блины. Мы, бывало, с дедушкой набьем ими животы и пойдем в сарай или на колодец. Потом я побегу на гору кататься с кем-нибудь. Вся неделя прошла весело, но наступил пост, все сразу как отрезало. Веселье пропало, переменились харчи.
Как-то раз бабушка сказала:
— Надо о тебе в Москву написать хозяевам нашим, а то живет у нас жилец, а они и не знают.
— Ну, что ж, давай я сам напишу, вот добыть бы бумаги да перо, я и накатал бы, — сказал дедушка Илья.
— Сбегай, Степка, к дедушке Григорию.
Я побежал и принес что требовалось для письма. Дедушка Илья долго писал письмо, мелко-намелко исписал всю бумагу и, когда староста пошел в контору, отослал с ним это письмо.
Недели через три пришел ответ. Отец и мать очень радовались, что у нас появился такой человек. Они просили его пожить у нас и, если можно, поработать весной, а мы, писали они, ко святой домой не придем, а проживем до Петрова дня. Места нам попались хорошие, если бог даст все по-хорошему, то к тому времени накопим денег на избу. А дока они посылали нам еще десять рублей и гостинцев. Все этому письму очень обрадовались, даже дедушка Илья сделался веселый.
— Что ж, я поработаю, — говорил он, — соха из рук не выпадет и за лошадью в боронью поспею, не особо ремок живот-то1… Только обувочка у меня плоха.
1 Не особо ремок живот-то — то есть не особенно норовистая лошадь.
— Сапоги тебе справим, — сказала бабушка, — головку приделаем к Тихоновым голенищам, и будешь носить.
Дедушка Илья обрадовался еще больше, и, когда нам с ним справили по сапогам, он, кажется, помолодел.
— Теперь мы куда хошь, хоть в болото уток стрелять, только вот ружья нет, а то бы мы с тобой пошли на охоту. Вишь, весна наступает, птица теперь всякая налетит…
Действительно, наступила весна. С каждым днем делалось теплей, снег лежал только в кустах да оврагах, с полей же его давно согнало. На Колотнушке лед сошел, и вода текла мутная наравне с берегами. Поля и луга начали зеленеть, и на них весело было глядеть, точно это что-то было новое, диковинное. Бывало, выйдешь на улицу, на деревьях поют скворцы, галдят грачи и вьют себе гнезда, в поле заливаются жаворонки, на лугах носятся луговки и просят пить у бога. Совсем это не то, что в глухое зимнее время. И сердце твое бьется, и ты неописуемо радуешься, что ты живешь, чувствуешь и видишь всю эту снующую, пробуждающуюся прелесть жизни и забываешь все будничные невзгоды и суетные мелочи ее…

XVI

Весна распускалась все больше и больше. Давно раскинулись деревья, отцветали вишни и яблони, по лугам желтели первые цветы. Лошади паслись в ночном и досыта наедались свежей молодой травы. Весь скот отубенел: коровы прибавили молока, телята уже не бегали домой безовременно, а приходили вместе со стадом. В лесу появились грибы-колосники, во пнях наливались первые ягоды. Мы, ребятишки, почти не жили дома, а носились по лугам и лесам и прибегали домой поздно на ночь.
После такой беготни нам по утрам спалось долго. В одно утро, уже около навозницы, проснулся я и увидал, что в избе никого нету, а на улице слышен шум, я катышком скатился с коника, подскочил к окну и высунулся в него. Посреди деревни собралась толпа, и все волновались, кричали и размахивали руками. Я нырнул в окно, очутился на улице и в одну минуту был около мужиков.
— Это верно, как свят бог, потому им больше деваться некуда, — кричал дядя Липат, приземистый бородатый мужик в синей рубахе.
— Да неужто? Кто же это? — послышалось в толпе.
— Мало ли таскается чертей: либо цыгане, либо еще кто.
— Как же чередовые-то не увидали?
— Чередовые, что ж, небось спали без задних ног. Пасутся и пасутся, нешто это думано.
— Батюшки, вот оказия-то!
— Лошади на подбор, рублей по семидесяти стоят.
— Сколько она ни стоит, а хозяину-то дорога.
— Как еще дорого-то!
— Ах, черти проклятые, вот поймать-то бы!
— Лови ветра в поле!
Тут я узнал, что из ночного увели двух лошадей — одну у Рубцова, другую у Захаровых. Хватились их только тогда, когда лошадей пригнали из ночного в общее стадо. Заметил их пропажу впервые пастух и известил об этом хозяев. Когда это сделалось — никак нельзя было определить. С вечера их видели хозяева, а потом уж никто ничего не знал. Все ахали и обсуждали случившееся, от говору стоял шум на всю деревню. Рубцовы и Захаровы выли в голос, но никто хорошо не знал, что теперь лучше делать, чтобы как-нибудь поправить беду. И только уже много спустя староста догадался отрядить несколько человек и погнал их в погоню по разным дорогам. К обеду погонщики воротились и объявили, что про лошадей нигде ни слуху ни духу, и нигде нет никакого следа.
Староста пошел в волостную и донес о случившемся старшине. Старшина послал старосту с объявлением к становому. Становой сказал, что он сам приедет в деревню и произведет дознание: какие лошади, куда они пошли и на кого имеется подозрение.
В деревне думали на молодого подпаска, который пас у нас первое лето и которого никто хорошо не знал.
В ночь, когда сделалась кража, оказалось, его не было дома, он куда-то уходил, не спросясь у большого пастуха.
Когда об этом узнали, то старик Рубцов глубоко вздохнул и проговорил:
— Вот оно какое дело-то! Чем мы ему, подлецу, согрубили, что он нас обездолил так. Коли надумал он нас подкузьмить, пришел бы и сказал: дайте мне пять рублей, мы бы слова не сказали — выкинули!..
— Ан нет!.. — сказал дедушка Илья.
— Ей-богу, выкинули бы! — побожился старик.
— Ей-богу, нет бы!.. А схватил бы за шиворот, накостылял бы, накостылял по шее и выпихнул бы! А если бы так люди делали б — и воровства не было бы.
Становой обещался приехать на другой день к полдням. Он сдержал свое слово. Только собрали прибежавшую из стада на полдни скотину, как на нижнем конце деревни послышались звуки далекого колокольчика. Звуки неслись с дороги от деревни Яковлевки, бывшей с нашей деревней поле с полем. Когда вгляделись туда, то тотчас же заметили, как от Яковлевки отделилось что-то черное и покатилось по дороге к нам. Сначала колокольчик звучал чуть слышно, потом он делался явственнее и явственнее. Можно было уже разглядеть, что катилось. Это был большой тарантас, запряженный в пару лошадей, еще минута — и стало видно и седоков, помещавшихся в тарантасе. Их было двое, впереди перед ними на козлах сидел кучер. Кучер криками погонял лошадей. Они уже спускались по уклону, идущему с Яковлевского поля к нашей Колотнушке, вот они въехали на мосток, слышно было, как лошади коваными ногами застучали по мостовинам. Колокольчик было перехватило, но потом он опять залился.
Мужики были собраны у двора Захаровых. У большой избы Захаровых тянулась широкая завалинка, стояла телега. Мужики кто сидел на завалинке, кто забрался на телегу и переливали из пустого в порожнее. Среди мужиков находились и пастухи. Старший, по имени Андрей Печенкин, плешивый, худой, с реденькою черною бородкой, с кожаного сумкой для рожка и табаку и кнутом, завитым колесом и надетым через плечо, как солдаты носят летом шинели, — был необыкновенно спокоен. Он о чем-то тихо разговаривал с дедушкой Евстифеем и, видимо, совсем и не думал, что такое предстоит всем собравшимся. Его подпасок, белокурый, весноватый, держался ото всех поодаль и стоял с лицом бледным и осунувшимся и глядел вниз, думая какую-то думу. Когда становой показался у околицы, то мужики заволновались, повстали с мест и, сбившись в кучу, отошли от избы. Только дедушка Илья, стоявший облокотившись на грядку телеги, не двинулся с места. Он был на сходу как любопытный, поэтому и не обязан был участвовать во встрече пристава.
Лошади станового вошли на огорок шагом, хотя шли бодро, позвякивая бубенцами. Поравнявшись с толпой, кучер отпрукнул лошадей, мужики все до одного обнажили головы, один дедушка Илья не снял картуза и не сдвинулся с места. Становой и письмоводитель его, одутловатый рыженький человек, в сером легком сюртуке и с книгой под мышкой, вылезли из тарантаса, потоптались на месте, разминая ноги, и, повернувшись медленно, стали приближаться к мужикам. Кучер тронул лошадей и поехал шагом дальше, чтобы немного промять их. Мужики стояли не шелохнувшись, в толпе тишина была такая, что слышно было, как мухи летали. Становой шел, высоко подняв голову, и не глядел ни на кого. Это был коренастый, плотный, черный, усатый человек. Лицо у него было пухлое и багровое, нос красный. Войдя в середину мужиков, становой откинул голову назад и строго зыкнул:
— Староста!
— Вот я здесь, ваше благородие, — дрожащим голосом проговорил дядя Тимофей и без шапки, со знаком на груди, с развевающимися от ветра волосами, торопливо подступил к становому.
Становой, сощурившись, взглянул на него. Когда он глядел на кого-нибудь, он всегда щурился. Должно быть, он считал, что мужик недостоин полного на него взгляда. Поглядев на старосту, он проговорил:
— Что тут у вас случилось?
— Н-несчастие, ваше благородие, — заплетающимся языком говорил староста, — двух лошадей увели из ночных.
— Хозяева лошадей здесь?
— Здесь.
— А пастухи, что пасли, здесь?
— Пастухи не пасли, а чередовые.
— Где они?
— Здесь.
— Кто увел лошадей?
— Не можем знать.
— Как не можешь знать, дурак! Ты сам мне доносил, что подозрение на кого-то имеете.
— Грешить — грешил на молодого подпаска, это верно, его дома не было в эту ночь, только никто руки, ноги не положил…
— Где подпасок?
— Здесь… Мирон, подходи!
Становой повернулся туда, где стоял Мирон. Тот побелел еще пуще, у него даже губы потеряли краску, голова его чуть заметно дрожала. После вызова старосты он шагнул два раза к становому, хотел было взглянуть ему в глаза, но не мог. Он остановился и вытянул вниз руки, в правой руке его был картуз.
Пристав теперь уже не щурился, он выкатил глаза, и в них сверкнул какой-то огонек, и всего его передернуло. Ни слова не говоря, он размахнулся левой рукой и ударил Мирона в правое ухо. Мирон пошатнулся, в это время он получил справа удар, потом опять слева и опять справа. Он не удержался на ногах и упал на землю. Пристав начал охаживать его сапогами.
— Это тебе задаток!.. Это задаток!.. — задыхаясь, сыпал становой. — Я те покажу, мерзавцу!.. Я те!..
Он бросил бить подпаска и стал махать в воздухе левою рукой: должно быть, он ее зашиб о Мироновы скулы. Мирон валялся в пыли, окровавленный. Мужики стояли ни живы ни мертвы. Староста то и дело мигал глазами, ожидая, что вот-вот и ему влетит. Некоторые мужики отодвигались подальше. Только дедушка Илья оторвался от телеги и судорожно подступил поближе к приставу, глаза его горели, на лице выступили пятна, и ноздри сделались шире.
— Мерзавцы! Все вы!.. — дрожа всем телом, крикнул становой. — С вами только мука одна!..
— А може, и не все! — вдруг раздался в толпе дрожащий голос дедушки Ильи.
Мужики, как один, услыхавши этот голос, вздрогнули и заволновались. Становой повернулся как на пружинах. Увидав стоящего перед собою взволнованного старика с картузом на голове, он быстро шагнул к нему и сделал движение рукой, чтобы схватить его за шиворот.
— Ты кто такой, что разговариваешь?! А?! Ты кто такой? — заблажил пристав. — Шапку долой!..
— Кто бы ни на есть, — отстраняя руку станового и таким грубым голосом, какого я никогда не слыхал, проговорил дедушка Илья, — а охальничать нечего. Ты делай дело, за каким приехал, а не озорничай!..
Становой взвизгнул и, размахнувшись изо всей силы, хотел съездить дедушку Илью по скулам, но дедушка быстро пригнулся, замах пристава пролетел мимо, так что он сам перевернулся и невольно очутился к дедушке спиной. Дедушка Илья выпрямился и вдруг толкнул пристава в спину обеими руками. Становой упал ничком наземь, дедушка размахнулся и правою ногой, как он перед этим Мирона, поддал становому в зад. Становой ткнулся лицом в пыль и пропахал по земле носом. Фуражка его в это время свалилась, и он издал неопределенный звук, дедушка Илья, тоже задыхаясь, проговорил:
— Вот как с нами нужно обходиться! А то вы зазнались очень! — и отошел от пристава за телегу.
Мужики стояли, как пораженные громом. Они не знали, делать ли им что, бежать ли куда. Всех прежде нашелся письмоводитель, он махнул рукой кучеру и испуганным голосом крикнул:
— Сюда! бьют! скорей!..
Кучер, возвращавшийся уже с того конца деревни, услыхав возглас письмоводителя, быстро подкатил к толпе, соскочил с козел, кинул одному мужику вожжи и подскочил к барину. Вдвоем с письмоводителем они взяли его под руки и стали поднимать с земли, приговаривая: ‘Ваше благородие, ваше благородие!’
Его благородие нельзя было узнать. Куда девался его грозный и свирепый вид. Он размяк, как мокрая курица, и даже чуть не всхлипывал…
— Вот тут как!.. Вот тут как!.. — выплевывая изо рта землю и проводя рукой по покрытому пылью лицу, бормотал он. — Руку на меня поднимать!.. Хорошо же!.. Хорошо же!..
— Ваше благородие… будь отцом! Мы не виноваты! — воскликнул дядя Тимофей, разводя руками.
И каждый готов был упасть перед приставом на колени…
— Как не виноваты? Как не виноваты? — захлебываясь и тряся правою рукой, закричал пристав. — Я же к ним, чертовы выродки, приехал следствие производить, — а вы же на меня нападаете? Я же об ваших делах хлопочу!.. Я с вами еще поговорю… Я с вами посчитаюсь!..
Он уж не находил слов, его всего коробило, и он шатался на ногах. Лицо его было синее, жилы на шее напружились. Поддерживаемый кучером и письмоводителем, он подошел к тарантасу, с трудом взобрался в него и оттуда уже опять обратился к мужикам:
— Я сейчас же в город еду, исправнику обо всем донесу. Он сам к вам приедет. Если ты, староста, упустишь этого старого черта, — то ты головой мне за него отвечаешь! В холодную его запереть! Приставить к нему сторожа и не давать ему, анафеме, ни пить, пи есть.
— Слышу, ваше благородие, — ответил дядя Тимофей.
— Так смотри же! — крикнул еще раз пристав и велел кучеру ехать.
Лошади подхватили, колокольчик залился, тарантас помчался в другой конец деревни.
Дедушка Григорий поглядел на всех мужиков, проводя рукой по бороде, и проговорил:
— Ну, вот мы, ерошкина мать, и с праздником!..
Мужики друг перед дружкой набросились на дедушку Илью и так ругали его, как я никогда не слыхивал, чтобы кого так ругали. Дедушку Илью схватил в это время сильный кашель и стал бить его. Многие ругательства поэтому он, на свое счастие, вероятно, не разобрал.
— Старый ты черт, сокрушитель ты наш! — кричал дядя Тимофей, хватая дедушку Илью за плечи и направляя его к магазее. — Тебя не то что в магазею, а в омут бы пихнуть да осиновым колом припереть, чтобы ты не вылезал оттуда. Что ты только над нашими головами сделал-то!
— Дурачье! бараны! — отругивался дедушка Илья. — Вам же от этого будет лучше! Вам же от этого будет лучше!
— Где оно будет лучше-то, с ума ты, старый дьявол, сошел? И зачем тебя только на сходку-то вынесло?..

XVII

Когда я сказал бабушке, что случилось на сходке, то она помертвела из лица, всплеснула руками, ахнула и опустилась на лавку.
— Неуемная головушка!.. На что он только отважился? Загонят его туда теперь, куда и солнце не светит…
Она встала с лавки, подошла к переду и опять села. Я никак не ожидал, что это известие произведет на нее такое действие. Точно ее пришибли самое, она опустилась и, глубоко вздыхая и охая, долго просидела так.
Перед вечером к нам пришла бабушка Татьяна.
— Прасковья, слышала, что наш деверек-то наделал? — изменившимся голосом спросила она.
— Ох, не говори! — глухо молвила бабушка и махнула рукой.
— Григорий-то земли под собой не видит. И зачем его только шут принес к нам?!
— Что же Григорию-то, нешто он очень приболел?
— Да он не из-за него, а о себе тужит. Теперь, говорит, всей деревне побудет, таскать станут, а то еще расселят.
— Куда расселят?
— Развезут по разным местам — вот и все тут. Скажут: вы бунтовщики, против начальства идете, надо будет грех унять.
Бабушка изменилась в лице еще больше и не могла уже ни одного слова сказать.
— Мужики теперь гужуются, ходят, себя не помнят. Приедет исправник, будем, говорят, просить, чтобы своим судом с ним расправиться.
— О господи!.. — простонала бабушка. — И что это его проняло? Словно молоденький!..
Долго сидели они, перекидываясь словами о том, что случилось, наконец бабушка Татьяна ушла. Бабушка вдруг встала и проговорила:
— Надо сходить к нему.
— К кому?
— К дедушке Илье.
— Бабушка, и я пойду.
— Что тебе там делать-то?
— Мне одному дома страшно.
— Ну на улицу ступай.
— Мне не хочется на улицу.
— Ну, иди, пес с тобой! — с досадой сказала бабушка, отрезала ломоть хлеба, положила его за пазуху и пошла из избы.
Я побежал за нею.
Магазея была на выгоне за чертой деревни, вдали от всяких построек. Это был большой амбар с поседевшим от времени деревом, крытый соломой. На двери его висел огромный винтовой замок, а около двери на мостенках сидели два мужика, караульные дедушки Ильи: один с дубиной в руках, другой с топором. Мне стало жутко, глядя на эту стрижу, но бабушка ничего не испугалась. Подойдя к ним, она проговорила:
— Здорово живете?
— Здорово! — ответил Захар Рубцов, высокий сутуловатый мужик, рыжий и весноватый. Он снял картуз и, не глядя на бабушку, опять надел его.
— Где тут у вас буян-то сидит?
— Буян под запором. Ему там спокойно: сидит небось да мышей считает! — безо всякого выражения проговорил Захар.
— Нужно бы мне поговорить с ним.
— Нешто это можно? — уж как будто испугавшись, спросил Захар.
— Нам велено стеречь его, тетка Прасковья, — сказал другой стражник, Сидор, кузнец, худенький, черноватый мужичишка, которому иногда в шутку говорили, что его цыган с повозки потерял. — А пускать ли, не пускать — мы не имеем права.
— Что ж не пустить, иль вы меня не знаете? Что я, с каким злым умыслом? Я вот поговорю с ним да уйду, а вы его опять запрете.
— A кто отвечать будет? — спросил Сидор.
— Да за что тут отвечать? Нешто я его с собой уведу? Он ведь все здесь останется.
Бабушка говорила спокойно и так убедительно, что мужики уж не нашлись, что ей возражать, и замялись. Бабушка проговорила:
— Ну, отпирайте, отпирайте. Что вы, правду, съем я его? Экие вы чудные!
Захар почесал в затылке и, обратившись к Сидору, сказал:
— Ну, коль отпирай, что ж с ней делать!
— А може, старосты спросить?
— Чего его тут спрашивать?
Захар поднялся на ноги, вынул из кармана ключ и отпер замок. Дверь скрипнула и отворилась, бабушка поднялась на мостенки и вошла в магазею. Я поспешил переступить порог, чтобы не отставать от нее.
Лучи заходящего солнца ворвались вместе с нами и осветили длинный узкий промежуток, бывший между закромов. В конце этого промежутка поперек его, около самой стены, лежал дедушка Илья. Он, лежал навзничь, закинув руки за голову и глядя вверх. При нашем появлении он только слегка скосил глаза на нас, но в этих глазах выражалось полнейшее к нам равнодушие.
В магазее было прохладно сравнительно с улицей, пахло слежавшимся хлебом и пылью. Около дедушки Ильи стояла железная мерка, которою принимали и отпускали рожь. Бабушка взяла мерку, опрокинула и села на дно.
— Ну что, удалая голова, — достукался? — с гневным укором сказала она. — Эва тебя, словно зверя какого, в клетку посадили…
— Ну что ж, посадили и посадили, — грубо проговорил дедушка Илья. — Эка ведь страсть, подумаешь!
— Да ведь тебя за это в каменный мешок запрячут.
— Велика беда… Страшен он мне, твой каменный мешок-то!
— Не отчайствуй, знамо, большая беда. Этак и головы скоро на плечах не удержишь.
— Что об моей голове тужить, об ней плакальщиков мало! Пусть всякий об себе горюет.
— И об себе погорюешь, из-за тебя-то теперь и другим достанется… Ты думаешь, ты это малое дело-то сделал?
— Чем больше, тем лучше!..
— Чем лучше-то?.. Чем? Скажи ты мне, ради бога? Эка, какое хорошво накинуться на человека…
— А то что ж на него глядеть? Он тут будет бесчинствовать, а мы ему зубы подставлять, — нешто это закон? Он противу закону идет, не разобравши дела, человека бьет… Он и меня бы так ударил, и другого, и третьего?.. На кой он нам такой хороший!.. Мы, може, не дешевле его стоим-то! Я сколько годов на свете жил, царю-отечеству служил, в походы хаживал, другой тоже как-нибудь потрудился, а он всех сволочит… требует, чтобы шапку перед ним снимали… Нет, ну-ка выкуси… вот возьми теперь!..
Дедушка Илья поднялся с места, сел, поджавши ноги под себя, и необыкновенно оживился. Лицо его загорелось румянцем, глаза заблестели, и у него, как давеча, опять широко раздвинулись ноздри. Бабушка глубоко вздохнула.
— Да ведь его такая собачья должность — надо на всех лаять: сегодня с одним, завтра с другими…
— Так ты языком лай, а рукам воли не давай… вот что!
— А ты-то зачем своим рукам волю дал?
— Сердце не вытерпело…
— И у него сердце не вытерпело…
— Так он сдерживай себя…
— А ты-то отчего не сдержал себя?.. Эх, Илья, Илья!.. беремся мы других учить, а сами над собой еще не совладеем, сами с собой справиться не можем. Какой же толк будет от этого ученья?..
— А такой толк, — упрямо продолжал дедушка Илья, — коли бы их побольше окорачивали, так они бы все у нас шелковые были. А то их избаловали тем, что перед ними баранами стоят да глазами хлопают…
— А этим их не выучишь, а только больше обозлишь. Безответный человек скорей своего добьется, если с понятием, а супротивник их только больше распалит… Ты думаешь, их этим сломишь? Нет, они будут только возвышаться, калян, скажут, народ, нельзя с ними кротостью, нужно над ними палку держать, а под палкой всем плохо, хорошему и худому, правому и виноватому…
— Кому плохо, тот и отбивается от ней.
— Как от нее отобьешься, — она о двух концах… Один отворотил, другой приворотил.
— Ну, вырви ее да переломи…
— Тогда будут две палки… опять не слаще…
— Так что же, по-твоему, делать-то?
— Терпеть надо, Христос терпел да нам велел…
— Он мог терпеть, а у нас силы не хватает. Да отчегой-то нам одним терпеть? А они не такого же закона? Коли терпеть, так всем терпеть… а одним-то перед другими и прискучит…
— Кому прискучит, тот сам себя измучит… Злую собаку чем больше тревожить, то она злее становится.
— А я говорю, что нет: съездишь ее разок, другой по зубам, она и хвост подожмет. Образумится да скажет: надо так гнуть, чтобы гнулось, а не так, чтобы лопнуло.
Бабушка досадливо отвернулась в сторону и проговорила:
— С тобой и говорить нельзя… Ты лопочешь незнамо что и над своими словами подумать хорошенько не хочешь. От упрямства своего ты погибнешь.
— Ну, а ты вот в раю живешь, — опять ложась на свое место и с сильным раздражением в голосе проговорил дедушка Илья. — Ишь как тебя бог награждает хорошо: всю жизнь прожила, нужды не видала, детками бог талантливыми наделил… ни забот, ни хлопот, знай только радуйся…
— Радоваться и должно: этим, говорят, бог испытывает человека, а если испытывает, то милость свою оказывает. Нешто это плохо?..
— Эх, эта милость! Зачем она только мнилась? — сказал дедушка Ильи и злобно засмеялся.
Бабушка поднялась с места и сурово проговорила:
— Замолчи уж, с тобой нешто сговоришь! — Она вынула ломоть хлеба, положила его на меру и добавила: — Как допрашивать-то будут, не очень хрондучи, держи язык-то покороче, молчаньем скорей отойдешь…
— Ну, уж меня учить нечего, — опять грубо сказал дедушка, — не учи ученого, а учи дурака.

XVIII

На другой день после обеда опять в нашей деревне загремели колокольчики, появились редко бывалые люди, но уж не на одном, а в двух тарантасах. Один был вчерашний, запряженный в пару станового, другой — тройкой, и в нем сидел исправник, высокий жирный старик с седыми баками, в шинели, под которой был белый сюртук, с ними были двое сотских.
Мужики опрометью выскакивали из дворов и собирались около дома старосты. Они становились в плотную кучу и толпились, прячась за спины друг к другу, как овцы перед волками, дядя Тимофей помертвел от испуга и не мог отчетливо выговорить тех слов, которых от него допытывались.
Исправник потребовал, чтобы вынесли на улицу стол. Все подсели к нему, и писарь станового разложил на нем бумаги и приготовился писать. Исправник спросил, кто такое дедушка Илья. Староста сказал его имя. Стали спрашивать дальше, и когда узнали, что дедушка Илья николаевский солдат, исправник вдруг спросил:
— А билет у него есть? Староста опешил.
— Какой билет? — спросил он.
— Солдатский билет, какой ему полагается вместо паспорта.
— Не могим знать, — пролепетал испуганный староста.
— Как не можем знать, мерзавец, — заблажил исправник, ударив кулаком по столу. — А если он бродяга? Ежели он без письменного вида из Сибири убежал? Ты ведь должен следить за этим!..
Староста бледнел и краснел. Он, как медведь, переминался с ноги на ногу. Исправник крикнул!
— Где он у тебя?
— В магазее.
— Привести.
Мужики пошли в магазею, за ними встал и пошел становой.
Дедушка Илья лежал в магазее так же, как и вчера. Ломоть хлеба валялся около него несъеденным. Становой увидел ломоть, вышел из себя и заблажил:
— Это кто ему принес? Кто распорядился? Сказано было, чтобы не давать?
— Мне и дали, да я не ел. Чего же вы кричите-то? — сказал дедушка Илья.
Стали разбирать, кто мог принести ему хлеб, добрались до бабушки. Становой вызвал ее.
— Ты, чертовка, ведьма киевская, как смела приносить ему хлеба? — закричал становой. — Ему не приказано было есть давать, а ты дала?! Я тебя в стан отправлю!..
Бабушка побелела как мука, и у ней дрогнула голова, но она спокойным голосом проговорила:
— Я не чертовка и не ведьма, а у меня есть христианское имя: меня зовут Прасковья. Отправлять ты меня куда хошь, батюшка, отправляй, а ругаться ни шло ни брело нечего.
— Как на тебя не ругаться, тебе зубы выбить следует!..
— У меня их нет давно, батюшка, нечего выбивать-то…
Бабушка, видимо, была оскорблена и огорчена, глаза ее потускнели, и голова сильно тряслась.
— Ведите ее туда! — крикнул становой, сотские повели бабушку к тому месту, где был исправник. Начался допрос… Они долго вычитывали, заставляли подписаться под бумагами, кто умел подписываться. У дедушки Ильи спросили билет. Он сказал, что его у него нет. Судился ли он когда? Он отвечал: — Об этом сами узнаете. Исправник заругался на него, на бабушку. Грозил старосте за то, что он в деревне без паспорта держал, и велел сотским вести дедушку Илью в стан, а старосте с бабушкой сказал, что их потребует к себе следователь.

XIX

Бабушке вышел такой день, что ее все ругали. Когда уехали исправник и становой, на нее набросились мужики и староста и на чем свет стоит стали пробирать ее за то, что она приютила у себя дедушку Илью.
— Нищая! ведь нищая ты такая-проэтакая! — кричали на бабушку мужики. — Самой есть нечего, изба, того и гляди, развалится, а она пускает к себе жильца. Григорий-то вон поумнее тебя: даром что родного брата и то не пускает на глаза, он и чист молодец! А ты, хрычовка глупая, раздобрилась. Зачем ты его приняла?
— Это уж мое дело, это уж мое дело, — бормотала, не поднимая головы, бабушка.
— Бродягу ты приняла! Ведь бродяга он? Вишь, и паспорта не знает где сказать, может, он по большой дороге где гулял? Мы за тебя отвечать не станем! Все на тебя свалим! Все!
— Валите, как-нибудь перенесу, — сказала бабушка и, отвернувшись от толпы, направилась домой.
Домой пришла бабушка совсем неузнаваемая. Она, казалось, очень ослабла. Войдя в избу, она легла на коник и долго лежала так. Мне ее стало необыкновенно жалко, и я заплакал. Бабушка поглядела на меня.
— Что ты? — спросила она.
— За что они, дураки, ругались? Их самих за это…
— Это я так насолила им, вот они и напали на меня. И следует, мне уж пора умирать, а то я по старости лет уж разбирать не могу, какое дело хорошее, какое худое. Не думавши, мир под беду подвела.
— Это не ты ведь, а дедушка Илья.
— А я дедушку Илью приютила. Ох, грехи, грехи! Правда, уж ничего не разберешь, лучше бы теперь умереть. Сходи-ка ты за дедушкой Естифеем, надо нам отцу с матерью письмо написать — пусть приезжают домой.
Я сходил за дедушкой Естифеем, и мы написали письмо, я отнес его к старосте, чтобы отправить его в контору. Когда я был у двора старосты, к нему прибежал сотский, что провожал дедушку Илью. Он сказал, что при переправе через реку Кузу у них оборвался канат на пароме, и дедушка Илья спрыгнул с парома и выскочил на берег, с которого они отправились, и убежал в лесок, и пока они метались на пароме, да пристали к берегу и прилаживали канат, его уж и взять было негде. Теперь одна деревня ищет его там облавой, а он приехал сказать, что в случае, если дедушка Илья появится у нас в деревне, то чтобы немедленно его задержали и дали знать в стан.
Деревня всполошилась, кажется, больше, чем прежде. Стали говорить, что это дедушка сам перерезал канат, что он очень отчаянный, кто-то сболтнул, что он был в разбойниках и погубил много душ. На деревню напал страх: а ну-ка он подкрадется да пустит красного петуха? Всех больше встревожился дедушка Григорий. Он настоял, чтобы по ночам усилили караул, да и днем не мешает обходить почаще вокруг дворов. Староста с ним согласился и стал отряжать мужиков на караул.
Я обо всем подробно рассказал бабушке, и она, лежа, как пришла с улицы, на конике, выслушала это очень спокойно и ни словом не отозвалась. Видимо, она занята была другим. Она лежала, но не спала: глаза ее были открыты и взоры устремлены вдаль. Изредка она шевелила губами. Прогнали скотину, нужно было доить корову. Бабушка поднялась было с коника, но тотчас же привалилась к стене и оживленно заговорила:
— Что это изба-то как кружится? батюшки! батюшки!..
Она умолкла и вздохнула, потом слабым голосом проговорила:
— Степка, сходи к тетке Марине Большениной, попроси ее корову подоить, мне что-то неможется…
И она опять легла на конике.

XX

На другой день бабушка совсем не поднимала головы. Печку топила тетка Марина, и тетка Марина, не говоря бабушке, послала одну девчонку в Левашево позвать к нам тетку Анну. Мое сердце ныло от какого-то тяжелого предчувствия. Я сидел все время в избе, и мне было очень грустно.
— Степка, ты бы на улицу пошел, — слабым голосом проговорила мне бабушка.
— Не хочется.
— Что ж не хочется, там повольготней, здесь и мухи и жарко.
— Ну, что ж?
— Да что ты такой невеселый?
Я припал к бабушке и высказал, что мне жалко ее. Бабушка через минуту усмехнулась и сказала:
— Ах ты, глупый! Что ж меня жалеть? Да только бы меня бог прибрал, я бы милость его в этом увидала. Что ж мне теперь жить? Человек я бессильный, слабый, только в тяжесть другим. Пожила — и довольно, пора костям на место.
— А как же я-то?
— Что же ты, живи да расти, да жить хорошенько старайся. Не забывай бога, больше всего не забывай бога. Ни на кого, кроме его, не надейся, ничего больше, как от него, не жди, и самому будет хорошо, и на других легче глядеть…
Вечером приехала тетка Анна, она вошла в избу, тревожно озираясь, истово помолилась, поклонилась и проговорила:
— Здорово живете! Как вас тут бог милует?
Она проговорила эти слова спокойно, когда она попристальней взглянула на бабушку и увидела ее лицо, то голос ее вздрогнул, она выступила из лица и прослезилась.
— Родимая моя матушка, печальница, желанница, что это ты только задумала-то?
— Ничего, ничего, — слабым голосом проговорила бабушка, пытаясь улыбнуться, — свалилась вот, размякла… видно, к концу… И слава тебе, господи… слава тебе…
— На кого ты только стала похожа-то? — уж в голос вытягивала тетка Анна слова.
— Все на себя, на кого же? Чего ты разревелась-то? О, дура…
Тетка Анна перестала плакать, бабушка слабым голосом намекнула ей на все, что у нас произошло, но добавила:
— К допросу, говорят, меня позовут? Каково мне, старому человеку, к начальству в город тащиться? Ну, судья-то небесный и взмиловался, ведет меня к другому опросу. И это лучше мне: я знаю там, что сказать и как себя держать. А тут, у этих-то господ, и слов, пожалуй, не найдешь…
Бабушка как будто поразмялась, стала поживее, она поднялась и немного посидела, прислонясь к стене.
— Что у тебя больно-то? — спросила ее тетка Анна.
— Ничего особо не больно, а только ослабла, все будто во мне оборвалось, и в руках и в ногах нет мочи да и только вот, и дышать трудно…
— Если за сестрицей послать?
— Ну что ж, пошли. И с ней бы повидалась я… Вот, московских-то уж не дождусь.
— Авось, бог милостив.
— Нет, не дожить — когда они письмо-то получат…
Утром пришла и тетка Надежда. Они перенесли бабушку под образа, зажгли лампадку и стали резать холстину, готовить на саван ей. После полден пришел дядя Тимофей и проговорил:
— А нас с ней в стан тревожат… Как же нам теперь быть?
— Нет, уж ей теперь, видно, не до стана, — сказали тетки в один голос.
Дядя Тимофей постоял, почесал затылок, поклонился бабушке и вышел вон.
Бабушка часто забывалась, но ненадолго, опять приходила в себя и все говорила с своими дочерьми.
— Хорошо летом умирать-то, — сказала она, — могилу-то легко рыть.
Под образами она пролежала целые сутки. Утром она забылась и больше не приходила уже в сознание, к полдням она отошла.
Она отошла очень спокойно. Не металась, не стонала, и только глубоко дышала и несколько раз широко раскрывала глаза, как будто от изумления. Дальше — больше, дыхание становилось реже и реже и прекратилось наконец совсем…
Тетки закрыли ей глаза, позвали смывальщиц, положили ее на стол, обступили ее с обеих сторон и стали плакать в голос. Они плакали горько и искренне. В избу к нам набился народ. Все вздыхали, проливали слезы, говорили об обряде, о домовине, о могилке, спрашивали, будут ли поминки. Я все это видел и слышал, и мне казалось, что все это очень просто, так было надо. Мне стыдно стало своего спокойствия, и я стал укорять себя за то, что я так равнодушно переношу ее кончину. Но я поспешил упрекнуть в этом себя.
Мое горе пришло на другой день. Проснувшись утром, я прежде всего вспомнил, что у нас случилось. И меня охватил такой ужас, какого я еще до сих пор не испытывал. Стопудовою сталью давило мою грудь, я не мог свободно дышать, я не хотел видеть свет и не хотел жить без бабушки. Мне хотелось, чтобы разверзлась земля и поглотила меня, или бы меня чем-нибудь расплющило. Но это было безумное, неосуществимое желание, и мне не оставалось делать иначе, как рыдать. Я рыдал горько и громко, мне хотелось как можно дальше разлить мое горе, как можно больше пространства захватить им.
Мне чувствовалось, что угас первый огонек, который освещал путь моей жизни, встретится ли еще такой луч в будущем на житейской дороге? Не придется ли мне довольствоваться одним отблеском этого тихого света? И многое, многое приходило мне в голову и угнетало меня.
После похорон уже из Москвы приехали отец и мать. Отец был неузнаваем: он был справный, раздобрел, мать говорила, что он теперь ничего не пьет и говорил, что пить не будет, так как теперь он настоящую жизнь только узнал. Оба они завыли, как узнали, что бабушка умерла. Тотчас же они поехали на могилку. Приехавши с могилки, они подробно расспрашивали меня о всей нашей жизни с бабушкой. Я рассказывал, а отец говорил:
— Он виноват всему. Не сделай он такой передряги, може, она пожила бы еще, а то вот… Если бы он зашел к нам как-нибудь, я бы ему напенял…
Но дедушка Илья к нам не заходил. Он пропал, как в тучку пал.
1902
Текст повести печатается по изданию ‘Крестьянских рассказов’: том 4, второе издание, 1911.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека