После смерти моего дедушки старшею в доме осталась бабушка. Дедушка мой был третий сын одного крепостного крестьянина, осиротевший со своими братьями очень рано. Он оказался выродком из всех братьев. Братья отличились и выделились из других мужиков: первый — тем, что был без зачета отдан в солдаты, а другой — достиг завидного положения первого человека в деревне. Дедушка же мой кончил так, как кончают почти все обыкновенные мужики.
В солдаты попал первый брат дедушки — Илья. У него умерла жена спустя три года после свадьбы. Этим, говорили, дедушку Илью точно пришибло: из дельного и бодрого большака он сделался вялый и задумчивый, все хозяйство он передал своему второму брату, дедушке Григорию, а сам начал собираться в монастырь. Но в монастырь он не попал. Походивши года полтора по святым местам, он не нашел там, чего искал, вернулся домой, обзавелся Священным писанием и стал жить дома.
В солдаты дедушка Илья попал за ослушку перед барином. Во время ярового сева барин шел гулять по усадьбе. В это время в саду работали девки. Одна девка не в меру разболталась за работой. Барин окликнул ее. Девка вместо того, чтобы смолчать, что-то сказала на ответ. Барин был горячий. Услыхавши слово от девки, он взбеленился и захотел ее наказать. Дедушка Илья в это время привез из поля пустые мешки. Барин увидел его, подозвал к себе и приказал дать девке тридцать розог. Дедушка Илья сказал: ‘Я приехал работать на барщине, а не девок стегать’. Барин распалился еще больше, и, когда подъехали другие мужики, он тотчас же велел им связать его и отправить в город и там забрить ему лоб. С этих пор дедушка Илья для наших мест точно в тучку пал.
Дедушке Григорию выпала другая судьба. Он был не такого характера и готов был повиноваться не только каждому слову барина, но быть слугою всякого дворового. За это он скоро добился, что его поставили старостой, а потом и бурмистром. В бурмистрах он ходил до самой воли. После же воли он отделился от моего дедушки, вышел на новое место, отстроился за первый сорт, купил своему сыну, Ивану, в Москве место в биржевой артели, а сам завел небольшую торговлю среди мужиков. Откуда у него взялись на это деньги, никто не знал, хотя поговаривали, что перед волей ему удалось устроить с управляющим выгодное дело. На господском дворе стоял магазей, в который ссыпался на всякий случай со всей вотчины крестьянский хлеб, его, как говорили, было там четвертей с тысячу. Когда же был прочитан освободительный манифест, то пришлось весь хлеб раздать крестьянам. Но когда стали его раздавать, то еле-еле набрали двести четвертей. Куда девался остальной, так и концов не нашли. Мужики долго злобствовали на дедушку Григория и под горячую руку попрекали его, но к дедушке Григорию приставало это все равно что к гусю вода.
После раздела с братом мой родной дедушка остался в старой стройке и начал быстро беднеть. У него был полон стол детей, и один одного меньше. Взрослым был только мой отец, но он вышел незадачным. Дедушка послал его в Москву на фабрику для посторонней добывки, но отец в Москве втянулся в водку и, что ни зарабатывал, все оставлял там. Его тогда женили, но он и женатый не поумнел, пришлось жить одною землей, но земли и прокормить семьи не хватало. Чтобы добыть что-нибудь где еще, дедушка метался туда и сюда. Он работал без отдыха лето и зиму, нанимался на поденщину, ездил в извоз. От этого он и помер. Он ездил по найму в свой город. Дело было в распутицу, дорогой дедушка сильно промок в весенней воде, простудился, слег и отдал богу душу.
II
В то время у бабушки было пять человек детей: мой отец и еще четыре дочери. Жизнь в доме после дедушки пошла еще хуже. Отец хотя и сделался хозяином, но старательней от этого не стал. Подраставшие дочери требовали справы да выдачи замуж, а на это нужна была трата.
К тому времени, как мне исполнилось восемь лет, бабушка развязалась со всеми дочерьми. Трех она выдала замуж, а одна умерла в девушках. Из замужних одна умерла тоже на первом году после свадьбы. Едоков в доме убавилось, но нужды не убавлялось. Она с каждым годом разрасталась и захватывала нас в свои когти. Во всем нашем обиходе она сквозила на каждом шагу. Все у нас было как нельзя хуже. У двора со всех сторон стояли подпорки. Изба уже накренилась набок, крыша на ней поросла мохом. Тес на коньке расщелился, потемнел, и в ветреную погоду он неприятно дребезжал. Углы избы с улицы отгнили, и мы, бывало, прежде чем загораживать избу на зиму, замазывали их глиной. И изнутри изба была не лучше, чем снаружи. Печка без трубы, поэтому, когда, бывало, топили ее, то отворяли дверь. Летом это было ничего, а зимой холодно. На это время все, бывало, одевались в теплую одежду. Пол у нас никогда не мылся, потолок же от дыма был настолько черен, что или днем в солнечный день, или вечером, когда горела лучина, он даже лоснился, точно вычищенный ваксой сапог.
Кроме этого, у нас был кое-какой сараишко, но ни амбара, ни овина, ни других построек у нас не водилось, и мы даже тогда не надеялись завести их.
Жили в то время на этом добре, кроме бабушки, — моя мать и я. Отец постоянно жил в Москве. Он приходил домой на пасху, но после пасхи опять уходил до покоса. Но на покос отец приходил не каждый год. Случалось это оттого, что, как говорила мать, отец ‘не находил заставы’. Получивши расчет, он прокучивал все деньги по трактирам и портерным и возвращался опять на фабрику.
Мне наша бедность тогда была мало страшна, но матушка часто горевала. ‘Вот завалится изба, — говорила она, — куда мы денемся? Новую поставить не на что, люди к себе не пустят — где будет голову приклонить?’
Бабушка всегда ее утешала. ‘Ну, — говорила она, — вам-то со Степкой будет приют: пойдете в Москву, там вам каменные дома будут, а мне на рынке хоромину купим да еще новую, долбленую, помещусь я в нее, никакой заботушки не буду знать’.
III
Бабушка глубоко верила в бога. Эта вера мирила ее со многими встречавшимися ей несчастиями. А несчастий она перенесла немало: история с дедушкой Ильей, незадачник-муж, раздел с дедушкой Григорием, бедность, судьба дочерей, смерть двух дочек, несчастный сын. И как эти испытания ни были тяжелы, она все-таки ропот на них считала грехом и думала, что ей не хватит и жизни, чтобы искупить эти грехи. И готова была все сделать для этого. Из нашего имущества делиться с кем-нибудь было нечем, но если за нею приходили попросить походить за больным, обмыть и оправить покойника, принять ребенка у родухи, бабушка никогда не отказывалась и шла охотно и радостно и во всякое время, и в полночь и в непогоду, и если ей что за это предлагали, то она не всегда это брала, если же брала, то называла таких людей своими благодетелями и долго поминала их в своих молитвах.
— Ты, баушка Прасковья, праведница, — говорила бабушке какая-нибудь из баб. — У тебя всегда на первом месте бог, никогда ты его не выпускаешь из головы.
— Как же иначе-то, — говорила бабушка. — Без бога-то нам шагу шагнуть нельзя, без бога ни до порога, а с богом хоть за море, недаром ведь пословица-то говорится.
И такое отношение к богу она рада была внушить всем. Она не давала забыться ни матери, ни мне и сейчас же напоминала о нем. Она нередко сдерживала порывы моей ребяческой фантазии, которую я пробовал развивать вслух, и круто останавливала меня. Иногда наслушаешься матерних жалоб на нужду, на бедность и начнешь мечтать: вот вырасту я большой, пойду в Москву и буду наживать там деньги, наживу их много-много и стану делать то-то и то-то. Бабушка тотчас меня остановит:
— Болтай что ни дело, глупый. Деньги нажить — надо совесть забыть, а ты моли бога, чтобы здоровья дал да разум светлый, тогда и без денег проживешь, нужды не увидишь.
— А денег больше, все бы лучше.
— А душу ты загубишь? Душа дороже всего.
— А я тогда свечки буду ставить, попам денег дам, они за меня молиться будут.
— Если не от трудов деньги, то никакая молитва ни во что. От правого сердца ты только вздохнешь, тебя бог услышит, а то, хотя в сто колоколов звони, все нипочем.
— Отчего так?
— Оттого, что богу нужно усердие твое да праведные труды.
— Матушка, откуда ты все это знаешь? — спросила раз бабушку мать. — Другие хоть в книгах вычитают, а ты и грамоте не умеешь, а говоришь как по-писаному.
— Я грамоте не умею, другие умели — читали, а я запомнила все.
— Кто же это?
— Илья-деверь…
— Знать, он хороший был человек?
— Хороший.
— Что же это он, как угнали его в солдаты, слуху-то о себе не давал?
— Бог его знает! Може, его далеко угнали, а може, не хотелось и вспоминать о своем месте, чтобы сердце свое не тревожить.
— А може, он давно уж помер?
— Кто его знает-то! После одного сраженья на войне, когда очень много народу побило, раздумалась я о нем, пришло мне в голову, что, верно, и он воевал там и убит, и стала я говорить на молитве: ‘Помяни, господи, воина Илью, отпусти ему все прегрешения’. Помянула я так раз, другой, третий, только и одну ночь и приснился мне этот Илья и говорит: ‘Зачем ты меня, Прасковья, к покойникам причисляешь, я ведь еще жив’. С тех пор и перестала я его за упокой поминать.
Из себя бабушка была высокая, худая. Лицо ее было в морщинах, маленькие глаза слезились, у нее уже не было зубов, из-под старенького темненького платка торчали реденькие седоватые волосы, но для меня не было лучше, милей и красивей человека, чем моя бабушка. Для меня она была не только дороже на свете отца, но и матери, которая меня очень любила.
IV
Моя мать была среднего роста, с небольшим, бледным, худощавым лицом. Лицо у ней было красивое, но глаза светились как-то печально, и она глядела ими всегда больше вниз. На подбородке у ней чернела родинка — знак несчастливого человека, ее и нельзя было назвать счастливой. Я редко видел ее веселою или спокойною, а больше печальной и озабоченной. Она была взята из другой деревни, у ней никого не было близких родных: ни отца, ни матери, ни братьев, ни сестер. Она на это нередко жаловалась.
‘Были бы у меня живы батюшка с матушкой, — говорила она, — хоть бы с ними я горе размыкала, а то пропадаю одна’. Чем дальше, тем она становилась грустнее, а за последнее время она отчего-то стала покашливать и говорить, что у ней ноет грудь, не то от простуды, не то оттого, что, как она говорила, отец один раз сильно ударил ее кулаком между плеч.
Один раз около Петрова дня уж сидели мы и ужинали, — ели зеленый лук с квасом. Квас был жидкий, и матушка сказала, что надо бы к покосу сделать новый квас. Бабушка на это вздохнула и проговорила:
— Сделать-то ничего, да сделать-то из чего? Солоду ни пылинки, и муки на хлебы хватит либо нет.
Матушка опечалилась:
— Староста с оброком пристает, сборщик пастушню требует. Что это наш москвич никакого слуху не дает, хоть бы маленько что прислал.
— Може, сам принесет, — сказала бабушка, — все к покосу-то, чай, придет.
— Как же не прийти-то, — промолвила матушка, — с кем же нам тогда косить будет?
Я только было хотел сказать, чтобы меня взяли косить, как под окном что-то мелькнуло, потом, слышим, скрипнули ворота, и кто-то застучал по мосту. Дверь отворилась, и в избу вошел невысокий костлявый мужик в казинетовой поддевке и с небольшой сумкой за плечами, войдя в избу, он помолился на образа, ни на кого прямо не глядя, поклонился всем нам и сквозь зубы проговорил:
— Здорово живете!
— Ну, вот он, легок на помине! — проговорила бабушка.
Мужик был мой отец. Он поздоровался, снял с себя прежде сумку, потом поддевку и нетвердыми, не то от усталости, не то от робости, шагами подошел к окну и сел на лавку.
— Ну, как вы тут живы-здоровы? — спросил отец и таким тоном, по которому легко можно было судить, что ему нет никакого дела до того, как мы живы и здоровы.
Я поглядел на мать. У матери на лице заиграли краски и в глазах заблестел тревожный огонек. Я понял, что это значит. Это значило, что отец пришел ‘не слава богу’, ничего не принес опять. Об этом можно было догадаться потому, как он вошел в избу и как держал себя. Он не поцеловался даже со мной. Я помню, как он раз пришел к пасхе ‘слава-то богу’. Он был веселый, казался выше ростом, ступал твердой поступью, меня он обнял и поднял на руки, тотчас же развязал сумку и достал мне баранок, а бабушке ситника, потом мне картуз, а бабушке мягкие башмаки из покромок, а теперь, видимо, ничего у него не было.
Ужин наш пересекся, разговор не клеился. Матушка глубоко вздохнула, вылезла из-за стола, помолилась богу и взглянула на отцову сумку. Потом она вышла из избы и через минутку вернулась. Она несла в руках три баранки. Войдя в избу, она подала баранки отцу и проговорила:
— На, дай мальчонку гостинца-то, небось из Москвы пришел.
— Дай сама, — угрюмо проговорил отец, — коли у тебя есть, а у меня нечего давать.
— Что ж так: али в Москве баранок нет? Знать, не успели напечь к твоему отходу?
Отец промолчал, мать вдруг опустилась на лавку и взвыла в голос. Бабушка стала ее уговаривать:
— Ну, что ты, будет тебе, чего ты?
А мать меж тем причитала:
— Породушка моя матушка, зачем ты меня на свет породила? Лучше бы ты меня несмышленой в темный лес отнесла, оставила ты меня, сироту горькую, горе горевать, век кукушкой куковать.
Отец вдруг встал с лавки, подошел к приступке, скинул сапоги и вышел из избы. В сенях у матери был полог, где она спала, он забрался в этот полог и лег там.
Выплакавшись, мать поднялась с лавки, вздохнула и проговорила, обращаясь к бабушке:
— Ну, вот и радуйся! Загадывали то и это, обирай теперь сайки с квасом! Да можно ли на него когда надеяться?
И она опять всхлипнула. Бабушка глубоко, прерывисто вздохнула и проговорила:
— Что ж теперь поделаешь-то?
Мать утерла лицо и ушла из избы, бабушка убрала со стола и стала молиться богу на спанье. Я спал вместе с бабушкой, и мне хотя в этот вечер долго не спалось, но все-таки я не дождался, когда она кончит молиться, — так я и уснул.
V
Я спал крепко и проспал долго, но отец еще не вставал. Не показывался он и к обеду. Бабушка, собирая на стол, сказала матушке:
— Мавра, ты бы Тихона-то позвала.
— Ну его к шуту! — ругнулась матушка. — Мне с ним и говорить-то не хочется.
— Болтай! Что ты, его не знаешь? Не впервой, чай!
— Знамо, не впервой, это-то и тошно. Сколько раз он наши слезы-то видал, а все ему нипочем. О чем он только думает?
— Ни о чем он не думает, а так живет и живет, как дерево какое. О чем ему думать?
Обед прошел невесело. После обеда мать куда-то ушла, меня никуда не тянуло, бабушка тоже почти не выходила из избы, так прошло время до самого вечера. Отец весь этот день провалялся, не вылезая из полога. На другое утро его тоже было не видать. Время подходило к полдню, день был ясный и тихий, стояла сильная жара. Скотина задолго еще до полден прибежала из стада домой и, забившись по уголкам, тяжело дыша, яростно махая хвостами, отбивалась от мух. Люди казались какими-то осовелыми. Бабушка и мать были в избе, бабушка цедила молоко от только что подоенной коровы, а мать чинила мне ситцевую рубашонку. Вдруг в сенях кто-то затопал, дверь отворилась, и через порог переступил коренастый мужик с русыми курчавыми волосами, большою светлою бородой, в домотканой рубашке и сапогах. Он вошел, не спеша снял картуз, помолился, оглянул избу и, кивнув головой, проговорил:
— Здорово живете!
— Добро жаловать, Тимофей Арефьич! — сказала бабушка.
Матушка ничего не сказала, она только быстро взглянула на него, когда он вошел, и сейчас же низко нагнула голову к шитью. Когда же вошедший замешкался несколько посреди избы, она проговорила:
— Проходи вот, на лавку садись, — и она разобрала ему место на лавке.
Пришедший был наш деревенский староста. Он ходил в этой должности давно и вел свое дело исправно. Он был хозяйственный, крепкий мужик. Нрава был сурового, дома все его боялись, боялись некоторые и в деревне: он никому не любил ‘давать потачки’.
У меня похолодело на сердце, когда он появился у нас в избе. Он прошел на указанное матушкой место и сел. Оглядев еще раз избу, он спросил:
— А где ж у вас хозяин? Я слышал, он из Москвы пришел.
— Пришел, пришел, еще третьего дня, — сказала бабушка.
— Вот и хорошее дело. Так где же он у вас, нельзя ли будет его поглядеть?
— Ох, не знаю, — вздохнув и улыбаясь, проговорила матушка, — как бы тебе не сглазить его, он по временам у нас дичится чужих-то людей.
— Авось, ничего, — тоже улыбаясь, проговорил староста.
Матушка встала и вышла из избы. Бабушка все копалась в своем углу, староста прислонился спиной к косяку и, молча уставив глаза прямо, видимо, о чем-то задумался. Я сидел и глядел во все глаза на старосту, меня разбирала какая-то тревога: мне думалось, что староста пришел неспроста. Бабушка тоже не была спокойна. Она хотя и делала свое дело, но руки у нее дрожали, на лице выступил слабый румянец: видно было, что она внутренне сильно волновалась.
Матушка опять вошла в избу. Она была очень бледна, и глаза ее горели необыкновенно. ‘Сейчас идет’, — сказала она, подходя к своему месту, и только она села, как в избу показался отец.
Отец был шершавый, всклокоченный, с сильно измятым лицом. Он как лежал в пологу, так и вошел босиком. Ворот его рубашки был распахнут. Войдя в избу, он поклонился старосте и сел в уголок.
— Здорово, здорово, удалая голова! — проговорил староста. — Что же это ты, братец мой, домой пришел, а людям не кажешься? Или боишься, как бы не загореть на деревенском солнце?
— Очень просто, — ни на кого не глядя, проговорил отец, — ишь у нас тут какая жара — и спрятаться от нее негде.
— Верно, брат, — ухмыляясь, проговорил староста, — у нас тут не то, что в Москве: ни погребков, ни подвальчиков нет, и холодного ничего не найдешь. Что верно, то верно… А скажи на милость, — вдруг переменил свою речь староста, — нет ли в Москве чего новенького?
— Мало ли что в Москве нового, — всего не расскажешь…
— А у нас тут такие слухи прошли, — продолжал староста, — что там, будто бы, ежели кто идет домой, так того деньгами оделяют. Дадут ему кучу и говорят: на вот тебе, уплачивай дома все подати и недоимки.
— Я что-то этого не слыхал, — проговорил отец.
— Ну-у! вот поди ж ты! — снова ухмыляясь, проговорил староста. — Значит, не всякому слуху верь. А у нас ведь как об этом заверяли! Я, признаться, нарочно и пришел за этим: думаю, верно, и ему перепало, пойду и получу прямо горяченькие, а выходит — ошибся.
— Должно, что ошибся, — угрюмо проговорил отец.
Староста при начале разговора казался очень спокойным, на губах его играла улыбка, но дальше улыбка исчезла, глаза его начали разгораться, в голосе появились дрожащие нотки, он хотя и усиливался сохранить хладнокровие, но, видимо, не мог.
— Хм… — досадливо крякнул староста, — а ошибаться-то не хотелось бы. Намедни мы на сходке твою милость поминали: высчитывали, сколько тебе надо платить: приходится под тридцать рублей. Старых двенадцать целковых, страховка, да весь оклад за первую половину. Время уж вот другой оклад объявлять: Петров-то день вот он.
Отец промолчал, староста больше и больше начинал горячиться: ноздри его раздувались, выражение лица становилось другое.
— Время-то идет, оброк копится, а у тебя, брат, и заботушки нет, ведь так нарастет, что и потрохов твоих расплатиться-то не хватит!.. Что же это ты хочешь на мир хомут повесить? Ведь с мира это будут спрашивать-то, а ни с кого! А чем мир причинен! Он вот подведет сейчас старшину, продаст у тебя последнюю лошаденку и коровенку, он ведь ни на что не поглядит.
— А что ж ты ему этим угрозишь? — заметила матушка. — Его этим не обездолишь, а обездолишь только нас. Ему в Москве ни лошади, ни коровы не нужно.
— Пожалуй, и в Москву не попадешь, оставят миром дома, вот и поживешь.
— Будет грозить-то, дядя Тимофей, — вдруг, угрюмо взглядывая на старосту, проговорил отец. — Что ты меня стращаешь-то, ведь я не ребенок.
Староста вдруг распалился и вскочил с места.
— Верно, что не ребенок, а хуже ребенка, потому ребенок что-нибудь чувствует и понять может, а ты ничего. Ни о ком ты не понимаешь, ни об себе, ни об семейных своих. Есть у тебя голова-то на плечах?
— Есть.
— Так как же она у тебя работает-то?.. К чему это все клонит?.. Нет, мужик, пора и черед знать!.. Будет, подурил, не маленький. Одевайся-ка, пойдем на улицу: я сейчас мужиков позову, мы с тобой всем опчеством потолкуем…
— Мне на улице делать нечего.
— Тебе нечего, так мы найдем что, может быть, взбрызнуть тебя сговорятся…
— Ну это ты погодишь, — сказал отец. — Нонче, брат, не прежние времена, теперь, брат, господ нет, государь анпиратор отобрал нас и от телесного наказания избавил.
— Кого он избавил-то? Таких, как ты, что ль? Будет он о таких подлецах заботиться! Про таких исправник одну речь ведет: мори их в холодной, пори их как ни попало, а он ведь тоже царем поставлен!..
Отец сразу осекся и будто оробел. Оп промолчал. Нечего ли ему было говорить или не хотелось. Староста входил все в больший и больший азарт.
— С вами ничего больше делать не остается, хоть в омут полезай… От начальства выговоры и от вас грубость… Нет, на это терпения не хватит… Справляйся, справляйся проворней!
— Ступай, что же ты сидишь как стукан? — сказала на отца мать. — Иль думаешь, для тебя зря слова терять будут!
Я думал, отец рассердится и зыкнет на мать, но вышло совсем по-другому. Он даже не кинул на нее сердитого взгляда, а, опустив голову и съежившись, он встал с места, нагнулся под коник, достал сапоги и начал обуваться. Обувшись, он застегнул ворот рубахи и, обратившись к старосте, проговорил:
— Ну, ступай, сейчас и я приду.
— К Рубцову двору выходи, да поскорей, — сердито сказал староста и, нахлобучив на глаза картуз и не сказав даже ‘прощайте’, толкнул левой рукой в дверь и, нагибаясь под косяк, вышел из избы.
VI
По уходе старосты в нашей избе наступила тишина. Бабушка села у судинки, подперла щеку рукой и пригорюнилась. Мать продолжала шить, изредка поглядывая, как справляется отец, в ее глазах светилось не то торжество, не то злорадство. Отец же ни на кого не обращал внимания. Обувшись, он подошел к окну, нашел на полке гребешок, расчесал им волосы, потом подошел опять к конику, надел свою поддевку, картуз и, ни на кого не глядя, ни слова не говоря, вышел из избы.
— Поди, поди, послушай, как тебя отчитывать будут, а може, еще просиборят, — сказала ему вслед матушка.
— А ты и рада этому! Ах, дура! — с упреком проговорила бабушка.
— Не рада. Чему тут радоваться! Только что же нам теперь остается делать? Камень на шею да в воду? Ведь, правда, у нас последних животов отберут, тогда куда нам деваться? Вон вчуже понимают, что это нехорошо, я только дяде Тимофею-то заикнулась, а он уж догадался, что сделать надо.
— Так это ты привела старосту-то?.. Эх, Мавра, неужели в тебе жалости нету! — с упреком сказала бабушка, и голос ее задрожал. — Я думала, он сам пришел… — Бабушка вдруг умолкла. Мать хотела что-то сказать, но, взглянув на бабушку, прикусила язык. Я тоже поглядел на бабушку и не узнал ее. Господи, как она сразу переменилась! Как быстро сморщилось и постарело ее лицо и как потускнели ее глаза! Мне сделалось ее страшно жалко. Я хотел было броситься к ней и приласкаться, но в это время на улице раздался зычный звон чугунной доски, сзывающий мужиков на сходку. Потом мимо наших окон эти мужики один за одним потянулись вдоль улицы. Я помыкнулся было тоже бежать на улицу, но бабушка меня остановила.
— Постой, куда пойдешь-то? Посиди дома, — окрикнула меня она.
— Я на улицу.
— Нечего тебе там делать, посиди дома, — настойчиво повторила бабушка, и у меня не хватило духу воспротивиться ей.
Я воротился на свое место, и мне сделалось очень скучно. Мать отворила окно и высунула в него голову. На улице слышались мужицкие крики. Мать захлопнула окно и опять взялась за шитье. Бабушка вдруг поднялась с места и нетвердою поступью вышла из избы.
Вернулась она так через полчаса. Вошла она в избу белая, как мука, только вокруг глаз ее покраснело, и сами глаза блестели необыкновенно. Мать кинула на нее вопросительный взгляд. Бабушка глухим голосом проговорила:
— Повели в контору.
Потом она села на лавку у судинки, закрыла лицо руками, склонилась всем корпусом и всхлипнула, у матери тоже показались слезы на лице, и она вдруг бросила шить и выбежала из избы.
VII
Отец пришел домой вечером. Он был в картузе, сапогах, но без поддевки. Поддевку отец заложил в кабаке и напился пьяный. Он старался казаться веселым: вошел в избу шумно, высоко подняв голову, проворно сбросил картуз с головы и бойко тряхнул волосами. Мать, глядя на него, насмешливо спросила:
— Что, с легким паром, что ль?
Отец поглядел на нее и задорно сказал:
— С легким паром.
— Деревенская баня-то лучше московской?
— Лучше.
— Так, дай бог, чтоб тебя почаще в нее водили.
— Что ж, тебе это желательно?
— Да как же не желательно-то, рада-радешенька была б.
— Ах ты, ты такая-проетакая! — вдруг зыкнул отец, и выражение лица его сразу стало жесткое и свирепое. — Вот тебе, что любо, стерва этакая! — И он подскочил к матери, схватил ее за косы и изо всей мочи дернул к себе. Мать взвизгнула, я заплакал во все горло, бросился к отцу, вцепился ему в руку и заблажил:
— Тятька, что ты делаешь, тятька!
— Сокрушу! — резанул отец и опрокинул мать на пол.
На наш вой прибежала в избу бабушка. Она подскочила к отцу, схватила его за руку и, задыхаясь, прокричала:
— Что же это ты делаешь-то, непутевая голова! Брось, отстань, мерзавец ты этакий!
Отец казался очень рассвирепевшим. Он походил скорее на разъяренного зверя, чем на человека. Я думал, что он матушку в порошок изотрет, но один вид бабушки и ее слова подействовали на него необычайно. Он сразу изменил свой вид, свирепости в нем как не бывало, сила исчезла, он сразу весь опустился и ослаб. Это было очень удивительно, тем более удивительно для меня, что я замечал это не один тот раз, но и прежде и после. Бабушка, худенькая, тщедушная, была для него, должно быть, силой непреоборимой, как только он чувствовал эту силу, так терял свою собственную. Лишь только бабушка выкрикнула эти слова, отец выпустил из рук материну косу, мать катышком откатилась из-под ног отца и, проворно вскочив на ноги, выбежала из избы. Я отошел в угол и ревел там во всю мочь. Бабушка, задыхаясь, начала отчитывать отца:
— Ах ты, пес, худой человек! Сам виноват по уши, а на других зло срывает. Кто тебе, беспутному, велит так жить-то? Ты бы вел себя, как люди, тебе и дома б был привет, и на людях почет, а то ведь сам своими делами этого достукался!..
Отец сидел на лавке и был точно разбитый, его уже нельзя было назвать ни пьяным, ни буйным, а чувствовалось, что просто человек размяк. На бабушкины слова он забормотал:
— Верно, что сам… Я сам не прав, матушка… Не прав, верно… Только что же я с собой поделаю, скажи мне на милость?
— На путь находи, вот что!.. Пора образумливаться-то… не молоденький… на четвертый десяток идет!.. Ты только подумай это!..
— Как я на путь найду? как? коли я с собой не совладаю. Я, матушка, рад бы в рай, да грехи не пускают…
— Врешь! сам на себя слабость напустил. Верить не хочу, чтобы с собой не совладать. Совладаешь, коли захочешь…
— Матушка, вот тебе истинный бог, не вру… ничего не поделаю… Ведь я не завсегда пью… Работаешь иной месяц, иной больше, — капли его в рот не берешь, и горя мало… Табашникам, вон, говорят, без табаку полдня тошно провесть, а это и не думается… А как подойдет случай, выпьешь стакан, ну тогда и пошел, ничем уже себя не сдержишь… Я, може, сколько зароков не исполнил, сколько клясьб нарушил. Я бы сам рад отстать, от него, да не могу… Не могу, матушка, пропащий я человек!..
Он вдруг вытянулся по лавке лицом вниз и заплакал горькими пьяными слезами. Он плакал горько, навзрыд. Бабушка, глядя на него, тоже всхлипнула и утерла слезу.
— Ах ты, головушка моя горькая! — лепетала бабушка. — Ах я, мученица беспросветная! Когда я развяжусь-то только с вами! Снимаете вы с моих плеч мою буйную головушку!..
Рыданья отца делались тише и тише, потом они смолкли, и стали слышны одни всхлипыванья, при которых сильно вздрагивали его плечи. Потом и этого не стало заметно, послышалось ровное сопенье, а потом легкий храп — отец заснул.
VIII
Его не тревожили до утра. Утром был праздник, Петров день. Из деревни почти все поехали в наш город на ярмарку. В эту ярмарку, у кого был лишний, продавали скот, покупали новые косы, бруски, серпы, грабли, провизию на покос. Пора наступала кипучая, нужно было и еды побольше и получше запасти, но нам не с чем было ехать, хотя и было зачем. Праздник встретили не по-праздничному. Особенно угрюмым казался отец. Он сделался много суровей и старше из лица. До обеда он ни с кем не говорил ни слова, хотя из избы никуда не выходил, а или сидел, или лежал с задумчивым видом. Да и все наши в то утро мало говорили.
После обеда мать и бабушка послали отца готовить косы на покос. Он пошел и до вечера пробыл у сарая. Отец справил две старые косенки, выбил их, смастерил несколько грабель и к вечеру уже казался повеселевшим.
Присматриваясь к характеру отца, я не мог не заметить такой в нем черты: когда отец работал в покос, или в поле, или молотил в овине, он редко когда был весело настроен, а всегда был сердитый, точно он выполнял какую немилую, ненужную ему совсем обязанность. Совсем другое дело было, когда ему приходилось работать топором. Он оживлялся, угрюмость исчезала, его охватывало веселое настроение, делавшее его способным шутить, мурлыкать песни. Работу топором он очень любил. Все лето, все свободное время он сидел в устроенном им шалашике около сарая и мастерил что-нибудь. Мне он делал тележку, салазки к зиме, особые грабельки, особый цеп. Матери с бабушкой он устраивал новые станы к гребню, кроны. Вытесывал оси к телегам, грядки к саням. Еще любил он ходить за грибами. Лишь только в лесах покажутся грибы, он в первый праздник или в будни в ненастный день вставал рано утром и отправлялся в лес. Он возвращался оттуда усталый, весь промокший, но той печали на лице, которая ложилась на нем при какой-нибудь хлебной работе, и в помине не было.
IX
До самого Ильина дня жара стояла изо дня в день. На небе не появлялось ни тучки, ни облачка. С раннего утра поднималось красное солнышко и палило своими лучами сухую, растрескавшуюся землю. Даже ночью не выпадала роса, и косцы жаловались, что очень трудно брать траву: и так-то она плохая, без росы же ее половина оставалась на корню.
Пошли слухи, что кое-где загорелись леса, болота. Горели они далеко, но дым доходил до нас. Иное утро дым стоял как туман, пахло гарью, тяжело было дышать. Все просили бога о дожде, но дождя все не было и не было.
Я спал очень крепко и вдруг почувствовал во сне, что наша изба точно встрепенулась и что-то страшно грянуло. Я поднял голову, и по моим слипшимся ото сна глазам вдруг резнуло ярким, ослепительным светом, и грянуло еще раз. Потом на улице сильно зашумело и начало барабанить нам в окна. Я хотел с испугу схватиться за бабушку, но бабушки на постели не было, я окликнул ее, она отозвалась около печки, и тотчас же я увидел, как из печки вздулся огонек: бабушка зажигала лучинку. Я спросил ее, — что это? Бабушка отвечала:
— Гроза собралась — не слышишь, нет?
Вслед за этим раздался такой оглушительный раскат грома, что изба опять вздрогнула, стекла задребезжали. Бабушка с лучиной в руках пошатнулась и тотчас истово перекрестилась и прошептала:
— Свят, свят, свят, господь бог наш!
С меня соскочил сон, я спрыгнул с постели, подбежал к окну и стал глядеть сквозь стекла на улицу, на улице шел такой сильный дождь, что стекла заливало водой и сквозь них минутами ничего не было видно.
Гроза продолжалась до света только. Перед восходом солнца она стала утихать, гром гремел реже и глуше, дождик ослаб, буря перемежилась. После солнечного всхода прочистилось и небо. На улице сразу все повеселело. Трава точно выросла и стала ярко-зеленою. Листья на деревьях весело смеялись, воздух освежился. У нас в избе все стало хуже. Что делалось внутри ее — грустно было глядеть: стены взмокли, на лавках, на шестке, на судинке, на полу стояли грязные лужи, из щелей потолка висели огромные капли побуревшей от сажи воды, которые, обессилев держаться вверху, обрывались и падали, шлепая на пол, а на их месте тотчас же образовывались другие. Наша с бабушкой постель, разное тряпье — все было смочено. На брусу размокла краюшка хлеба, и только бывший в столе хлеб уцелел. Пролило все и в сенях, и в горенке. У бабушки сундук был с дырявой крышкой, так вода прошла даже в сундук и смочила там все, так что бабушке и перемениться было не во что. Наши все ходили нахмурившись, грустные. На работу в этот день не ходили, и отец с матерью все утро были дома. Затопивши печку, бабушка вдруг не выдержала и, обращаясь к отцу, сказала:
— Ну вот, сынок, порадуйся, какие у нас дела. Видишь, у нас решето, а не изба, как же нам будет зимой в ней время коротать? Подумай-ка хорошенько?
Отец ничего не сказал, мать проговорила:
— Он там в Москве этой нужды-то не видит, вот и не понимает.
— Аккурат так! — угрюмо пробурчал отец.
— Знамо, не понимаешь, — продолжала мать, — если бы понимал, то не так бы старался, а ты только о своем мамоне знаешь.
— Ну, опять пошла! — недовольным голосом крикнул отец.
— И пойдешь, нешто не пойдешь, как достанет-то.
Отец вышел из избы, сердито хлопнув дверью. Мать прикусила язык и глубоко вздохнула.
— Ну, как он только не чувствует этого, батюшки!
И она опять прерывисто вздохнула, бабушка на это ничего не сказала.
Началось жнитво, но оно в тот год не затянулось, рожь была погонистая. Стали молотить. Кто намолачивал две меры с сотни, кто и того меньше. Наши наколотили двадцать мер, из них двенадцать нужно было посеять, а остатком отдать долги да кормиться зиму. Решили убавить посева. Ярового получили только отдать в магазей, за работу попользовались лишь соломой да мякиной. На подати и на что другое продать было нечего на грош. Дело подходило совсем плохо.
— Что ж нам теперь делать? что делать? — говорила матушка и всю грудь надорвала, вздыхая.
Бабушка молчала, молчал и отец.
Осенняя работа подобралась скоро. Нужно было что-нибудь решать на зиму. Отец однажды проговорил:
— Если нам, матушка, вот что сделать?
— Что? — спросила бабушка.
— Обоим с Маврой в Москву-то идти, приделиться где-нибудь на одной фабрике, выработаем-то побольше, да и я-то с ней поддержусь.
Бабушка задумалась. Подумавши, она проговорила:
— А что ж нам-то со Степкой будет делать? Останемся мы старый да малый, нас снегом занесет, не откопаешься.
— Бог милостив, как-нибудь все проживете, а мы вдвоем-то и на иструб скорой выживем и подати покроем.
— Как ты думаешь, Мавра? — спросила бабушка у матушки.
— Что ж думать, надо, как лучше! — вздохнув, вымолвила матушка.
— Знамо, как лучше, кто про это говорит, только лучше-то как?
— Я, пожалуй, поехала бы в Москву.
Бабушка опять задумалась, подумавши, она вдруг решительно поднялась с места и проговорила:
— Ну, коли поехала б, и поезжайте. Дай бог час! Только гляди, Тихон, не дурить тебе там. Пора опомниться!.. Ни для кого это, а для себя… У тебя вот малец растет, если будешь блажить, то и от него тебе не будет почета, и от меня моего родительского благословения!
Бабушка прослезилась и утерла концом платка глаза. Отец и мать, насупившись, молчали, было и грустно и тягостно.
После этого отец с матерью принялись усердно ухищать нам на зиму избу. Они замазали углы ее глиной и обгородили завалинкой. На потолок натаскали костры, дыры в повети затыкали пуками соломы, навозили нам дров и лучины и пошли просить у старосты паспорта.
Они пошли оба, так как ни отец, ни матушка отдельно не хотели идти: боялись ли? стыдились ли? Оба они очень робели. Матушка говорила: ‘А ну-ка он не даст паспорта’, — и сейчас же изменялась в лице. Они пошли, и много времени прошло, пока они не воротились. Воротились они с теми же тревожными лицами, как и пошли, но с ними пришел и староста. Он вошел в избу суровый, медленно перекрестился, поклонился бабушке и проговорил:
— Вот, тетка Прасковья, мы к тебе на рассудок пришли. Они вот в Москву хотят, а кто же подати, ты, стало быть, будешь платить?
— Коли пришлют денег, и я заплачу, — молвила бабушка.
— Вот то-то и оно-то, если пришлют! А если не пришлют, тогда с кого требовать? Я тебя в контору не могу весть, что ж мне тогда, яловому телиться?
— Да ведь и дома они ничего не высидят — все равно ведь… проживут зиму, все подъедят, подобьют, а ничего из этого не прибудет. Ну, что у нас из дому взять?
— Что верно, то верно!.. Только то, по крайность, будет кого в волость стащить, а то и того не будет, ты это рассуди!
Староста долго думал и, вздохнув, сказал:
— Я отпущу, мне что ж, только вот что: десяточку вы мне уплатите.
Матушка всплеснула руками.
— Да где же нам взять-то, батюшки вы мои? десяточку! Да что ты, дядя Тимофей, сказал-то?
— Это десятку тебе, да на пачпорта, да на дорогу, много денег нужно, — угрюмо проговорил отец.
— Это ваше дело, ваша и забота, а без того я отпустить не могу. Сами посудите, вы хорошо знаете, сколько за вами? да вот к новому году еще прибавится. Когда мне их с вас выручать-то?
Староста встал с места и стал надевать шапку.
— Нам десятки негде взять, — проговорила мать, — хоть живых в землю закопай.
— Поищите, може, найдете, — вымолвил староста и вышел из избы.
Дело нужно было решать, и этому помогла бабушка. У нас было две овцы и четыре ягненка. Мать лелеяла думку — зарезать ягнят и из овчин сшить мне шубу. У меня еще до сих пор не было теплой одежонки. Когда же решили отцу с матерью ехать в Москву, тогда надумали продать и больших овец, а вырученные деньги употребить отцу с матерью на паспорта да на дорогу. Бабушка сказала, коли продавать, так всех овец продавать, старых и молодых, а чтобы не обидеть меня, то мне на шубу уступила свою старую шубенку.
— Ну, а как же ты-то? — сказала матушка.
— Ну, а я кое в чем пробьюсь.
Отец с матерью не сразу согласились на это, но бабушка настойчиво разъяснила им, что это самое хорошее дело, и убедила их. И как только в деревне появился мясник, так наши показали ему овец и продали их, продали также и бывшего у нас теленка.
— Ну, вот, так-то лучше, — сказала бабушка, поглядывая на оставшихся у нас всего-навсего двух животов и криво усмехаясь, — и забот меньше: ходи тут за ними, зиму-зимскую-то, а то со двора долой и из сердца вон!
Из вырученных денег снесли пять рублей старосте, староста хотя и поломался, но и за пятерку дал отпуск. Тогда наши стали справляться в Москву,
Было осеннее утро. Я крепко спал и не думал еще подыматься. Вдруг слышу, как меня кто-то дергает, я открыл глаза, вскочил на месте и стал протирать глаза. Передо мной стояла мать. Она была обувшись, одевшись, голова была повязана теплым платком. Голосом, и нежным и грустным, она говорила:
— Степа! а, Степа! Вставай прощаться, мы сейчас уйдем.
Мне стало и грустно и жалко расставаться с матерью. Я взглянул на отца, тот подтягивал кушаком недавно выкупленную поддевку. На приступке лежала котомка. Бабушка стояла у простенка и глядела печальными глазами, как наши собирались в путь.
— Смотри, Степочка, — сказала мать, — не балуйся тут, пособляй бабушке в сарай ездить, за водой, береги тут ее, слушайся, на улице не озорничай, приведет бог устроиться нам, гостинца тебе будем присылать.
Я ничего не сказал. Матушка обернулась к отцу и проговорила: