Де-Ласси и Панченко, Розанов Василий Васильевич, Год: 1910

Время на прочтение: 7 минут(ы)

В.В. Розанов

Де-Ласси и Панченко

Кто теперь самый несчастный человек в России, — гораздо несчастнейший, чем находящиеся в бессрочной каторге, без надежды выйти на свет дня?
Их трое. Миллионеры. Из них двое еще в цветущем возрасте. Год назад совершенно счастливые, — пока не пришла ‘мысль’… Месяц назад свободные еще физически, но уже один из них подпавший страшной ‘мысли’.
Мысли — вместо миллиона (пишут ‘имения’, ‘дома’) иметь два миллиона. На что? Чтобы жить еще шире, чем жил, или, правдоподобнее, — закрепить, сделать неколеблемою ту привольную широкую жизнь, какою жил до 30-35 лет.
И, вместо этого, комнатка в три квадратные сажени, из которой никогда не выйдешь. Да что комнатка: темнее, чем в ней, — в душе…
Что творится, что настало в душе де-Ласси?.. Что творится в душе его молодой жены? Что творится в душе их отца, старого генерала? Обо всех этих духовных ужасах нельзя думать без страха. На одну минуту перенестись в их положение — значит начать сейчас холодеть. Значит — просто начать сейчас умирать. Вот начинаешь понимать, что такое ‘духовная смерть’, в отличие от физической. Насколько она тяжелее, страшнее физической.
Кто из троих несчастнее, — муж-преступник, жена преступника, уже с ним связанная в ‘одну плоть и кровь’, или старый отец, который уже перед недалекою, естественно, могилою видит такой ком черной крови, родной крови в своих белых, старческих, слабых руках?
Ужасы, ужасы…
Горе ни одного из них не уступает горю другого. Преступник отнюдь не есть самый несчастный из всех.
И какой мотив? Самый ничтожный. ‘К миллиончику — еще бы миллиончик. И вот тогда совсем хорошо. О, тогда уже окончательно хорошо. Долги бы уплатил, имения выкупил. Собственно, остался бы на прежнем миллионе, но укрепился бы в нем, а то, в сущности, миллион этот уже растрачен, и осталась от него одна видимость. Долги, ужасные долги…
Но не могу же я продать лошадей и ездить на извозчике. Так, пожалуй, кто-нибудь скажет, что я должен ездить в трамвае. Вот новости!
Но денег ни у кого, нигде нет… Не могу же я работать, трудиться, как все… Да и захотел бы, — не сумею. Нет, с этой стороны нет выхода.
Есть маленький, косой, неприятный выход… Второй миллион получился бы, если бы я один был наследником после тестя. Но замешался… фуй… брат жены: человек молодой, пустой, женившийся ‘по увлечению’ на актрисе сомнительного театра и теперь ведущий какую-то буржуазную смиренную жизнь. Тусклое пятно, без интереса и значения… этот мой beau frere [брат жены (шурин) (фр.)]. Ну, вот, если он, человек, впрочем, слабого здоровья, умрет… Но умереть-то ему нужно вовремя, пока еще не родился у него ребенок от этой неинтересной его жены. Тогда, пожалуй, этот сумасшедший тесть привяжется ко внуку и завещает большую часть состояния внуку. Тогда все уплывет из рук.
Вот если бы он теперь помер, до внука и без внука… Но нет, не умрет: все-таки молод, хоть и слабого здоровья. И непременно народит внуков… И тогда все мои закладные так и останутся закладными, т.е. все имущество, которого я никак не могу поправить собственными руками, — перейдет в руки хищников… кулаков, вчерашних наших крепостных’.
Вот рассуждение, сложившееся из обстоятельств… У де-Ласси, вероятно, даже не было мысли… Но обстоятельства так сложились, что ‘мысль’ уже стала веять над ними, и де-Ласси только пропустил в себя этого духовного микроба, не защитился от него… Не был защищен, — ни ‘здоровою натурою’, ни через ‘прививку’.
Жизнь праздная… Лошади, экипажи. Который был, ‘похуже’, — продал, и купил, который показался ‘лучше’. Беда, что ужасно много есть вещей, которые ‘получше’… И такая бесовщина: все ‘лучше’ и ‘лучше’, так что нет вещи, которой не было бы ‘еще лучше’.
Вечно манило… Душа обратилась в сосок, который вечно что-то сосет. И это полутоскливое, полувеселое настроение, тоскливое, когда в руках вещь ‘похуже’, и веселое, когда удалось приобрести ‘получше’, составило настоящую душевную обстановку и несчастного и дурного Ласси. Между ‘получше’ и ‘похуже’, между тоскою и весельем, он был всегда как бы полупьян, нетрезв мыслью и душою, некрепок на ногах. У него все тряслось, и он весь трясся, — в руках, в ногах, в корпусе, больше всего в голове.
Микроб и пристал, прилип… Невидимый, маленький.
‘Так очевидно, что все закруглится, если этот мой beau frere, такой абсолютно неинтересный и никому решительно, кроме своей ничтожной жены, не нужный, — умрет… Но вовремя, вот сейчас, пока нет… Но если ребенок… тогда все пропало, и я, и моя Нини (жена, — или как ее зовут, — все равно), и наши дети, весь наш род. Старый род де-Ласси, — предки которого бились в войсках Елизаветы и Анны Иоанновны.
И Бутурлины — исторический род. Как де-Ласси. Последние отпрыски орлов XVIII века’.

* * *

Так все преступление выросло не из нужды, не из горя, не из захватившей человека опасности, избегая которой он обернулся и совершил преступление…
Но как электричество берется ‘Бог его знает откуда’, а образует грозы, молнию…
И ливень проливается, потому что земля ‘потела’, и пот поднимался кверху, и образовались облака…
Так и все это злодеяние, поразившее страну, в сущности, образовалось из какой-то ‘отсырелости почвы’, ‘нездоровости воздуха’, не более, не ярче…
Еще вчера ничего ‘не предвещало’, а сегодня ‘случилось’. Ведь, будь у Бутурлина не один сын, а два, — и преступления бы не было. Будь еще дочь, — тоже бы не было. Для преступления, собственно, образовалась маленькая, узенькая щелка. Микроб и пал туда.

* * *

Вспомнишь речь Церетелли в начале второй Государственной Думы, — да и вообще часто повторяющиеся речи левых депутатов юного и неопытного нашего парламента: ‘Преступления создаются нуждою, преступлений не было бы, если бы не было бедности‘.
Причем всегда держится в уме схема голодного, крадущего у торговца с лотка калач… И дальше воображение не идет. Ни воображение, ни мысль.
Между тем, сколько ‘политических убеждений’ держится на этой схеме, на этой мысли… Оно лежит в основе ‘разграничения партий’.
‘Ах, если бы не голод и нужда: мы расцвели бы в рай’… ‘Не противься злому‘, — говорит и Толстой, разделяющий также надежду, что при отсутствии физического нагнетания человека на человека если и не сейчас, то мало-помалу прекратится всякое на земле зло, всякая в людях злоба.
Отодвинуты были в сторону, да и просто не поняты были мрачные предвещания Достоевского… Он учил, что зло и злоба, злодеяния и пороки, гной и кровь человеческие… есть плод укуса тарантула. Ну, не физического, не того, что обитает в прикаспийских пустынях, а другого, и страшнейшего. Замечательно, что великий мистик и психолог, человек идей и идейности, не только не представлял зло схематически, но даже и не хотел смотреть на него как только на ‘духовную сущность’, ‘духовный феномен’, ‘состояние нашей психики’ и ‘пертурбации’ в ней… Зло приходит, преступление приходит ‘во сне’, когда на него ‘не оглядываешься’, его ‘не видишь’, но ‘во сне’, т.е. в высшей степени безотчетно, оно приходит почти как живое существо, с физикой, с телом, отвратительным и ядовитым. Его ‘Преступление и наказание’ и ‘Подросток’ написаны до открытия микробов, — до всех открытий Пастера, преобразовавших природу в наших глазах, но Достоевский только не произнес слова ‘микроб’, а открыл его раньше Пастера, как крошечное физическое существо, родящее все болезни в человечестве, и вот эти самые страшные болезни — духовные. В бреду одного действующего лица в ‘Подростке’ он описывает приключения этого человека и бессильную борьбу его с ‘ужасным насекомым’, бегающим вокруг него, по стенам, по потолку, и все приближающимся к несчастному, которому, казалось бы, ‘встать и раздавить его’. Читая страницы, думаешь: ‘Да почему он не встанет и не раздавит насекомое, имеющее вершок длины — к тому же мягкотелое, с легкою скорлупкою, на гадких длинных ногах’. Но насекомое умнее человека, сильнее человека, — человек уже в его власти, но как-то не прямо, а косвенно и вот (приходится сказать)… как-то мистически. Как де-Ласси ‘во власти’ наших глупых обстоятельств, что ‘привык уже покупать все лучше и лучше экипажи’, что имения заложены, а у жены — наследницы после тестя — всего один брат… Да в Петербурге шатается какой-то алкоголик Панченко, — ‘совсем опустившийся врач’, которого бьет женщина, притом не жена и не любовница, и который… без бутылки водки с утра так же не может обойтись, как де-Ласси без шикарного кабриолета…
Вот обстоятельства, клубок их, из которого родилось насекомое — мысль:
— Панченко совсем пропащий человек… занимающийся темными делами. .. среди которых, если он полечит ‘не так’ Бутурлина, то, ведь, серия этих ‘темных дел’ даже почти не удлинится.
— И во всяком случае, я ничего не делаю, не буду делать. Ничего решительно, кроме того обстоятельства, вовсе от меня не зависимого, что если молодой, некрепкого здоровья, человек помрет вовремя… то мои дела закруглятся и окрепнут. Но, ведь, это — положение вещей, из которого вытекает моя естественная мысль, волевая мысль, мысль-желание, мысль-ожидание, чтобы молодой человек не долго жил… Т.е. умер бы скоро, поскорее, до ребенка… Мысль, невольная и ‘сама-собою’, которую если я скажу вслух, то что тут прибавится…
— Все — Панченко. Я — ничего. Но Панченко уже пропащий человек. Не то, что я, отпрыск знаменитого рода, один из лучших дворян Виленской губернии. Которому решительно невозможно ездить в трамвае, ходить пешком, обедать не в лучшем ресторане и уплачивать ‘человеку’ за подачу чашки кофе менее рубля. Всякой птице свои крылья, и у всякой птицы свой полет. Я — орел, а Панченко…
Длинное, склизкое насекомое, уже раздавленное своей судьбой, положением, пакостями. Ходячая пакость. Но вот, как именно насекомое, — он ‘прилипнул к сердцу’ де-Ласси. ‘Все с ума не идет’… ‘Думаю о том, думаю о другом, — а все возвращаюсь мыслью к Панченку’… ‘Думаю о жене, но образ ее потускнел, и на месте его стоит заплеванная фигура Панченка’.
‘В самом деле, если Панченко… начнет лечить Бутурлина, я могу года через три получить миллион. Важнее закладных и всяких текущих долгов… Важнее всех текущих дел… Главное дело, первое дело. Единственное сейчас настоящее дело’.
Насекомое из ‘вершка’ выросло в версту. Давит… Сосет душу.
‘И главное — только теперь, сейчас почти. Будет ребенок у Бутурлина — все пропало’.
‘Насекомое’ обнимает мысль несчастного пламенем. Он и так-то шатается, всегда шатался. А теперь в вихре… и уже несется, куда несет его этот вихрь.
‘Пусть Панченко впрыснет, а я получу… Просто, может впрыснуть загрязненным шприцем’.
Панченко объясняет, что у здорового человека от загрязненного шприца могут появиться только нарывы…
‘Ну, не шприцем загрязненным, а впрыснуть какое-нибудь загрязнение. .. Ну, что-нибудь. Ну, не яд, конечно! Зачем яд, так бурно и опасно и… преступно. Но ‘привить’ болезнь… опасную, смертельную: это лишь косвенно будет преступлением, а прямо все-таки это не то, что хватить обухом по лбу или перерезать горло. Опустившийся человек этот Панченко: ему все можно. И… все равно. А я ему потом дам на водку’.
— Заплатите?
— Поблагодарю… Жалкий вы человек… и нуждающийся. Мне жаль вас, и я вам помогу.
Есть слова ясные, и есть слова неясные. Есть слова полные, и есть полуслова. Наконец, есть слова окольные, для третьего не имеющие никакого значения, не заключающие никакого смысла и понятные только в данную минуту, в данных обстоятельствах и… данным лицам, — говорящему и слушающему. Сыск напрасно искал ‘письменных документов’, преступного условия, назначения крупной суммы…
Ничего не нашли. Да, без сомнения, ничего и не было…
И Панченко, даже пьяным умом, понимал, что труд, риск и применение науки не остаются без вознаграждения. Обеспечивало ‘слово благородного человека’. Никогда не обсчитывавшего партнеров, не ‘обижавшего’ ему служивших людей…

* * *

Сырость… Мгла… Темь… Грязное потение Земли-планеты. Все мы не воспитаны. Русские все растут ‘дичком’, без традиции, кроме ‘славных преданий рода’, без навыков детства и отрочества иных, как дать слуге ‘не менее столько-то’ и не завтракать в ресторанах средней руки. ‘Держись яруса высоты, на который поднялись твои предки, и не опускайся ниже, Боже упаси опуститься ниже!’
Вот завет, фанатичный, один. Побочно около этого кой-какие науки, что-нибудь из ‘образования’ в училище правоведения, в лицее, в привилегированной военной школе. Параллельно всему этому и заливая все это, — рысаки, экипажи, хорошая любовница в одни годы, выгодная жена в следующие годы. И дети, тоже с этою ‘традицией’, все более ‘укореняющеюся’, чтобы не ‘опускаться’, а если можно, то и подняться еще вверх.
И — никакого труда.
Ни шепота голосов в душе.
Ни ‘страха Божия’, старого, деревенского, заветного, народного.
Страх человеческий… да, вот перед шепотом и язвительными улыбками: ‘Де-Ласси опускаются… Продал конюшню… Неужели будет продавать мебель?’
— Сам не продаст, — кредиторы продадут.
— В таком случае мы приедем на аукцион…
Микробы мысли густою толпою летели за ослабевшим… облепили его.
И уже не было доступа ни свежему воздуху, ни крепкой мысли. Пока пал… в какой-то сумасшедшей фантасмагории.
Что же думает, как чувствует его жена? Его тесть? Неужели у де-Ласси есть дети? Неужели на голову его пало еще и это несчастье? Кошмар ужасов…
А мы-то думали и думаем, что наша Русь так тиха и безобидна, и, кроме ‘Нравов Растеряевой улицы’, описанных Глебом Успенским, да ‘Река играет’ Короленка, ничего и нет у нас. Пейзажи Тургенева и ‘быт’ Толстого… Не наивничают ли наши художники-беллетристы?
Впервые опубликовано: Русское слово. 1910. 27 мая. No 120.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека