Зайцев Б. К. Собрание сочинений: Т. 9 (доп.). Дни. Мемуарные очерки. Статьи. Заметки. Рецензии.
М: Русская книга, 2000.
ДАВНЕЕ. ПУТЬ-ДОРОГА
Вере Алексеевне Зайцевой
Мы это были или не мы — шестьдесят лет назад садившиеся на вокзале в Москве в вагон третьего класса, на Варшаву — а там Вена, Венеция, Италия. Наверно, мы, скопившие четыреста рублей, собиравшиеся на деньги эти объехать всю Италию. Один студент, другая — молодая дама, его жена. Влекло что-то неодолимое. Не знали мы ни языка итальянского, ни литературы страны этой, но вот что-то об Италии просочилось и отравило. Вынь да положь! Вне здравого смысла, вполне наудачу, на гроши, все-таки полетели.
Варшава была грязная, в дождь. В Вену попали на рассвете, отоспались, были у св. Стефана, в кафе выпили венского кофе в невероятном обрамлении сбитых сливок. А на другой день сели утром в вагон — на Венецию. Тут почти сразу начался новый мир. Земмеринг! Горы, ущелья, чего мы никогда не видели. Весело что-то болтали, жена ахала, восхищаясь. Ятоже.
Вблизи оказался в вагоне немолодой спутник. Скромно одетый, неторопливо покуривавший. Иногда чуть улыбался. И вдруг к нам обратился по-русски:
— В первый раз заграницей?
Конечно, угадал. И по всему облику нашему сообразил, что богемные мы какие-то типы, неосновательные. Был спокоен, благожелателен.
— А куда едете ?
— Сначала в Венецию, а потом во Флоренцию, Рим, Неаполь.
— Вот так так… — он слегка фукнул и опять улыбнулся.
— Немало.
Знакомство началось. Оказалось, он тоже в Венецию. Ровный, слегка насмешливый, но и сочувственный. То, что оказался сенатором из Петербурга, не произвело никакого впечатления. Разговорились мы с ним очень скоро.
— Я Венецию довольно хорошо знаю. Каждый год беру отпуск, всегда в Венецию. Раз тридцать побывал. Вот увидите, что за город.
Горы шли рядом с нами, леса, пропасти, речки бесились по крутым склонам. На большой станции ели мы сосиски, запивали пивом. Спутник во всем помогал и руководил. Мы для него были вроде детей.
И когда поздно вечером ввалились в Венецию, сразу устроил в отельчик у вокзала, на канале.
— Ну, кой что посмотрите завтра. Два дня… Я здесь сколько бывал, по месяцу, а не могу сказать, что Венецию вполне знаю. Тут каждый дом и камень что-то значат.
Фамилии его я не помню. А может, он и не называл ее? Для чего, собственно, нам ее знать, и ему наши имена — случай свел и в потоке бытия навсегда разъединил. Все-таки, на минуту соединил. Именно на Италии: у него многолетней, а у нас еще на заре. Но он чувствовал, что мы пленники этой страны. Только мы еще в будущем главнейше, а он уж заканчивает.
Вспоминаю о нем, как о посланном не случайно. Он вводил нас в Италию и от него шел ток преклонения.
* * *
Что сказать о Венеции? О ней столько оказано, ничего не прибавишь. Все Сан Марко, и Дожи, а каналы, дворцы, закоулки чудесные, и гондольеры так нас перебудоражили, что два дня мы были, как полоумные. Но вот это и есть жизнь. Не прозябание, а восторг, полет.
Сенатор наш с нами не ходил, довел только до Пьяцетты.
— Ну, теперь разбирайтесь сами.
Мы и старались, и разбирались, да не очень. Все эти чудеса просто владели нами. А раз-другой все-таки с ним встретились. Он и сам жил в нашем отельчике — одет скромно, не броско, но видно, что порядочный. Мы вызывали в нем некую усмешечку, скорей сочувственную. Как будто нравилось смотреть с высоты возраста своего и познаний на восторженность юно-московскую. (На ‘петербуржца’ был мало похож. И меньше всего на сановника.)
Два дня быстро прошли. Ранним утром некий вихрь вынес нас на Флоренцию. Вихрь этот состоял из очень маленького treno omnibus, на каждой станции остановка. Соседи по вагону — крестьяне итальянские с загорелыми лицами, на которых светлей голубые глаза. И когда снимет он шляпу соломенную, с большими полями, лоб много более щек. В ухе иногда серьга. Толстые итальянки, тоже загорелые, с корзинками, откуда вдруг закудахтает курица.
Начальники станций в красных фуражках.
— Смотри, смотри, как у нас!
Но наши начальники станций не кричали, помахивая флажками какими-то:
— Rimini, Ravenna, Faenza si cambia {Пересадка (ит.).}.
Дома я знал, что в Туле можно пересесть на Сызрань или продолжать путь на Харьков, величественные швейцары потрясали колокольчиками и зычно выкрикивали, а тут, при познаниях моих итальянских, казалось, что кроме Фаэнцы есть еще город Сикамбия, куда тоже можно заехать.
Сикамбию эту сделали в Болонье и поплелись ко Флоренции. Тут подсели к нам две молоденькие, черномазые синьорины, худенькие, веселые. Через несколько минут начался разговор. Они несколько слов по-французски, жена столько же по-итальянски, остальное жестами, смехом, сочувствием. Синьорин поразило, конечно, что мы, иностранцы, в таком поперечном купэ третьего класса заштатного поезда. И вообще все, видимо, поразило. Разговор не умолкал. Они щебетали теперь и по-итальянски, через пятое на десятое что-то улавливалось, и вблизи Флоренции они были даже друзьями с женой, обменялись адресами, обещали писать друг другу. Синьорины — из Корреджио, ‘синьора’ из Москвы (‘Mosca! Mosca!’ — для них это край тоже полуволшебный). Италия и Россия! Ведь они несколько лет потом обменивались письмами. Из Корреджио открытка в Москву, из Москвы ответ в Корреджио.
* * *
Венеция поразила как чудо — она и есть одно из семи чудес. Но для меня — сбоку. Для сенатора — внутри, для давнего, милого художника Первухина, каждое лето проживавшего в ней трудовые зимние гроши — внутри. (Он для Венеции, собственно, и учительствовал в Школе Живописи и Ваяния.)
Флоренция — дело другое. Если б верил я в переселение душ, то сказал бы, что некогда проживал во Флоренции. Это мой город. Treno omnibus с синьоринами втащил нас домой, на вторую родину. Это сразу почувствовалось. На родину тащил чемоданчики наши facchino с вокзала в допотопный Alberqo Nuovo Corona d’Italia, где встретили нас как своих, возвратившихся из дальнего странствия. С высоким худым Lazzaro Guerra, хозяином, мы были где-то знакомы, с жилистой немолодой Нанетой, горничной, тоже.
Тут все свое. И рынок рядом (с ‘благоуханиями’), и cinquanta cinque centesimi, из-за которых спорят на базаре, и капелла Медичи в Сан Лоренцо, рядом, где ‘Ночь’ Микель Анджело (всегда напоминавшая засыпающую мою жену), и Собор, и Уффици с Боттичелли и другими разными хорошими людьми. И даже Данте, тогда мне почти неведомый, но над всем градом моим плывущий в виде Духа, на всех почти перекрестках встречаемый в надписях из ‘Божественной Комедии’. И все эти колоколенки, и башня Palazzo Vecchio — некое знамя над Флоренцией, и безводная, но священная река Арно, простирающаяся у ног ее, а за ней с холма Сан Миниато непреходящий вид на Флоренцию, и те горы Prato Madno, через которые пешком уходил Данте с поэмой в мешке за спиной — сурова была тогда к нему эта Флоренция, ныне низко ему кланяющаяся. А при жизни и обожал он ее и ненавидел.
Все тут наше. Кто от России, от Москвы может отказаться? Молоко матери зря не проходит. На нем вырос, с ним и уйдешь. Но в те дни, 1904 года, город Флоренция появился как запредельная родина. Рядом с Данте и Боттичелли, с Беато Анжелико и Донателло в нее входит и кабан со струйкой воды из морды на рынке, и скромный ресторанчик Маренго в двух шагах от Albergo нашего и офицеры итальянские в голубовато-серых плащах, с огромными мирными саблями, там же завтракающие, и черненький быстроходный Джованни, cameriere.
— Pronto! Subito!
И вот он уже подает, полулетя, двум чудаковатым иностранцам bistecca con patate и мчится далее к офицерским плащам, а собака их выпрыгивает в окно прямо на улицу. Ничего, невысоко.
Если спросить его (как умеешь), кто мы такие, он остановится, хитровато-умно взглянет и улыбнется:
— Artisti.
Все наше.
* * *
‘Рим самый трудный, медленный город Италии. Как творение очень глубокое, с таинственным и трагическим оттенком, он не сразу даст прочесть себя пришельцу’. ‘Рим не для молодости. Но человек, видевший уже жизнь, знающий ее цену, знакомый с горем…’, ‘тот Рим полюбит любовию ясной, с оттенком грусти’.
Так писал я через пятнадцать лет после первой с Римом встречи, и от слов своих не отказываюсь и теперь. За пятнадцать лет после первого налета нам с женой удалось дважды жить в Риме месяцами. Он приоткрыл нам тогда свою загадочную душу.
А в то первое, доисторическое посещение (несколько дней!) мы скользнули только по нем. Собор св. Петра, Ватикан… прохладно. Кажется, сильнее всего дошли катакомбы св. Каллиста, трогательность их подземная, тихий свет, голос мучеников и верных — идет он из-под земли вот уж две тысячи лет, нет ему ни преграды, ни остановки.
И с погодой не повезло. Было серо, дождливо, эта сырость находила созвучие в самой комнате нашей — огромной, несколько затхлой, со старой, усталой мебелью — за три лиры снимали мы ее у швейцарки какой-то, на шестом этаже (но тогдашние сердца наши и ноги все легко преодолевали). Ни Пинчио, ни виллу Дориа Памфили, или Аппиеву дорогу, даже как следует Палатин и Форум мы, собственно, и не видели, а уж про Кампанью, окрестности и говорить нечего.
Ночь в вагоне на Неаполь, все в таком же тесном купе, с открытым окном, откуда теплый ветер врывался — жена дремала у меня на плече — в углу юноша тихонько целовался с итальяночкой своей, а в окно лился воздух мареммы, болот Понтийских, знаменитых своими лихорадками.
Этого годы не стерли. Но слава Богу, лихорадкою не заразились, на заре попали в новый край: итальянско-эллинизированный и по южному шумный.
* * *
Неаполь, Помпеи, Везувий промелькнули в пестроте красоты, гомоне мальчишек на грязных улицах, развешанном на веревках тут же белье, в крике ослов, величии скульптур греческих в Музее, нежных очертаниях окрестностей, таинственном дымке Везувия, безмолвии Помпеи — великого и горестного кладбища многовековою жизнью своей претворенного в поэзию.
И мы так разыгрались в Неаполе, что пробрались даже на Капри. Крошечный пароходик доставил нас туда, и тут нам показалось, что мы в некоем вполне волшебном мире. Волшебный — верхний этаж, нижний мило-обыденный, с детским.
В ресторанчике спрашиваю себе молока. Cameriere не совсем понимает. Синьору угодно молока к кофе? Нет, к завтраку (о, Притыкино в стране Улисса!). Первый раз видит cameriere иностранца, желающего к polio arrosto, рису и сыру — молока. Но покорно приносит заказанное и покорно пьет скиф козье молоко. Не весьма нравится, что поделаешь. На Капри отличное вино, а коров нет. Одни козы.
В это время мальчишечка, лет шести, из семьи соседей по столику, простых итальянцев, вдруг соскакивает, бежит в уголок комнаты, садится орлом, расстегнув штанишки, и тут же все совершает, что ему нужно. Cameriere менее этому удивляется, чем моему молоку. Берет спокойно совочек с песком, засыпает следы, и все в ресторане сочувственны.
— Piccolo bambino… Маленький ребенок. Что с него возьмешь?
Утром выходим на прогулку. Подымаемся на гору, не так уж она и высока, но над всем Капри господствует.
Выше человечьего жилья (тогда Капри было скромным городком) — безлюдие, великая пустынность. Земля сухая и скалистая, только белые анемоны на ней.
Тут я проявил упорство. Жена устала карабкаться. ‘Не хочу выше! Не могу!’ ‘Нет, пойдем!’ Что поделать, подняться надо, это зов, перед ним не устоишь. ‘Давай руку, помогу!’ И своего добился. Полурассерженную, усталую, чуть не насильно, но взволок.
Мы оказались на площадке дикой, нам открывшей Божий мир. Круг тихих, сиреневеющих вод! Там легкие берега Италии, россыпь Неаполя, дальше Везувий, такой будто мирный и благодушный, с темной струйкой, однако, над ним, а вокруг три четверти горизонта — небо над нежной синевою морей. Древнее море, Одиссея видавшее. Там, налево, конечно, Африка, может быть ее и увидишь, но если и не увидишь, показана тебе краса Божьего творения. Это образ Вселенной. В кругообразном виде отражение всемирности. Великой тишины и покоя.
Мы сидели тут долго. Жена отдохнула, перестала жаловаться, даже развеселилась. Охотно собирала анемоны. Как а я, была в некоем опьянении.
* * *
Этим закончилось наше юное обручение с Италией. Много раз потом мы бывали в ней. Союз оказался на всю жизнь. И через многие годы прошла она светом, счастьем.
ПРИМЕЧАНИЯ
Русская мысль. 1965. 24 апр. No 2299.
С. 417. …в стране Улисса. — Улисс — латинская форма имени Одиссея, древнегреческого царя острова Итака, героя поэмы Гомера.