Дальний край, Зайцев Борис Константинович, Год: 1913

Время на прочтение: 225 минут(ы)

Борис Зайцев

Дальний край

Вере Алексеевне Зайцевой

Часть первая

Идите и вы в виноградник мой.
Матф. 20, 7

I

— Вот, Полина, позволь тебе представить: это Степан, мой товарищ, — сказал Петя.
Степан поклонился, крепко пожал ей руку. Полина приветливо взглянула на него.
— Очень приятно.
Потом она обратилась к Пете.
— Ну как я рада, как рада, что ты зашел, наконец, Петруня! Я уж думала, ты забыл нас.
Полина, черноволосая учительница, старинная приятельница Пети, мечтала втайне о сцене, и ей нравилось, что слова ‘ну как я рада, как рада’ выходили немного похожими на театр.
Ее сестра, Клавдия, худенькая девушка с острым лицом и слегка косящими глазами, лежала на кушетке в платке. Когда вошли, она вскочила как бы испуганная, быстро поправила волосы, и в глазах ее, умных и горячих, сохранился отблеск тайных мыслей.
— Какой ты большой стал, Петруня! Я тебя два года не видала. В штатском, усики… — Полина захохотала, встряхнула своими прекрасными черными волосами. — Как ты изменился, если бы знал!
— Петя, вы ведь экзамены держите? — спросила Клавдия, поеживаясь.
Разговор перешел на экзамены — Петя со Степаном держали в высшие специальные заведения. Петя стал жаловаться, охать, Полина шумно возражала, жестикулировала и среди дебатов незаметно, но ловко устроила кофе, достала откуда-то котлеты и даже полбутылки мадеры.
— Неужели и вы так же мрачно смотрите на будущее, как Петруня? — спрашивала она у Степана, вынимая из самовара сваренные яйца. — Но ведь это невозможно, вы так молоды, и такие мысли. Нет, этого нельзя допустить.
Клавдия засмеялась.
— Допускай, не допускай, они по-своему будут чувствовать, — глаза ее блестели насмешливо, — чудная ты у меня, сестра, одно слово — артистка.
Полина взглянула на нее испуганно.
— При них можно. Петя свой, а Степан Николаевич не выдаст?
Степан кивнул утвердительно.
— Нет, серьезно, — продолжала Полина, — мне не по душе пессимизм современной молодежи.
— Не знаю, — сказал Степан, вздохнув, — я этого пессимизма не чувствую. По-моему, просто, жить страшно интересно, и мне как раз, — он опять слегка улыбнулся, — жить очень, очень хочется.
Петя засмеялся.
— Имей в виду, Полиночка, что Степан у нас страшный революционерище.
Полина обернулась на дверь: в их квартире, при городском училище, такие разговоры были не очень удобны.
— Ничего особенного, — сказал Степан. — Еще что Бог даст, все в будущем.
Клавдия опять куталась в платок, будто у нее был жар, волосы ее были в беспорядке, глаз лукаво блестел.
— Он революционер, а моя сестра артистка — и нашим, и вашим. Сегодня с вами говорит, а завтра в карету к Иоанну Кронштадтскому бросится.
Полина обиделась.
— Ну уж ты всегда скажешь, Клавдия! Клавдия захохотала и прижалась к ней.
— Не сердись, моя радость, я тебя очень люблю и просто вру на тебя. Миленькая, дай кофейку!
Клавдия подошла к Степану.
— Так, по-вашему, интересно — жить?
— Конечно, — ответил он. — Очень.
— Ну, так выпьем, коли интересно.
И Клавдия налила всем мадеры.
Разговор стал живей. Клавдия увела Степана к себе, и по их голосам чувствовалось, что они не скучают.
— Степан человек энергичный, — сказал Петя Полине. — Я его знаю с детства.
— Он твой товарищ по гимназии?
— Да, даже и до гимназии. Мы росли вместе, в деревне.
Около одиннадцати Степан собрался уходить. Клавдия молчала, поеживалась, казалось, температура ее поднялась.
Пете же не хотелось трогаться, он попросил Полину, чтобы позволила остаться еще.
— Ну послушай, ну это будет очаровательно, — сказала Полина, — я заварю свежего кофе, Клавдию мы уложим, а ты сиди у меня, сколько вздумаешь.
И она пошла переодеться. Вышла в капоте, небогатом, но приличном, и имела несколько таинственный вид, от нее пахло духами, и ей казалось, что она знаменитая актриса, принимающая у себя после спектакля. Потому ей и хотелось уложить Клавдию. Клавдия улыбнулась не без понимания, попрощалась с Петей.
Когда вскипел кофе, Полина зашептала Пете о их жизни:
— Петруня, я серьезно мечтаю о сцене. Эта жизнь меня не удовлетворяет. Эта серая обстановка, отсутствие блеска, цветов…
И Полина, боясь повысить голос, чтобы не разбудить Клавдию, волнуясь и вставая, рассказывала, как она любит искусство, как ее ободрил Аполлонский.
Петя сидел в кресле, пил кофе, и ему казалось все в этой комнате таким родным, удобным, что правда, так вот слушая Полину, подавая реплики, он мог бы сидеть долго, сколько угодно. Когда представлялось, что придется тащиться через весь Петербург, возвращаться в свой пустынный номер, его охватила тоска.
— Клавдия все посмеивается надо мной, но ты меня поймешь, я чувствую. Я Клавдию очень люблю, но она большая фантазерка, это еще мама говорила. Она только и мечтает о революции. Ты знаешь, ведь у нас тетка была психически ненормальна. И с Клавдией иногда сладу нет. Теперь, например, я, с одной стороны, очень рада, что ты привел товарища, но и боюсь: это еще сильней может ее свернуть, раз он такой левый.
Петя успокоил ее, сколько мог, и стал прощаться. Пожимая ему руку, Полина сказала:
— Ах нет, все-таки я не понимаю этого увлечения политикой. То ли дело артисты, сцена!
Она вздохнула и подняла кверху глаза.
Петя улыбнулся, вышел. По темной лестнице он спустился вниз, миновал дворик и медленно зашагал по переулку, в районе Лиговки. Он жил у Николаевского моста. Предстоял длинный, унылый переезд по чужому городу. Петя был в Петербурге всего с неделю, но успел возненавидеть его. Хорошо, что тут Полина, Клавдия, иначе во всем огромном городе не было бы родной души.
Он шел медленно и думал о том, что послезавтра опять экзамены, и предстоит еще неделя борьбы. На этих экзаменах надо отвечать лучше всех, чтобы быть принятым. Почему-то так надо. Почему-то он кончил гимназию, прошлое лето усиленно готовился и теперь соперничает в знаниях с сотнями таких же, как он. Если же разобрать, то ничего этого ему не нужно. Инженером ему быть не хочется, и, наверно, он будет плохим инженером. Что вообще ему надо? Петя задумался. Он находился у порога взрослой жизни, сознательной, но не знал, какова его линия. Степан, например, стоит твердо. ‘У него есть идеалы’, — подумал почти вслух Петя, и ему стало завидно. А какие идеалы у него, Пети? Неужели он так ничтожен, ни на что не годен, что у него нет идеалов?
С горечью Петя видел, что того высшего, что как бы приподымало жизнь Степана, у него нет. Если спросить, каково его назначение, какова цель, он ответить не сумеет, а сердце подсказывает что-то мрачное.
В таком настроении возвращался он на Васильевский остров.
На Николаевском мосту глухо выл ветер. Нева клубилась во тьме, фонари уходили золотыми цепями вдаль, в туманный мрак. Сердце Пети сжалось: ему почудилось, что он навсегда один в этой пустыне, и без цели и смысла ему надлежит блуждать по ней. Но тут он вспомнил об Ольге Александровне — ее далекий, милый образ светлым видением проплыл перед ним. ‘Любовь, — подумал он, входя к себе по лестнице. — Любовь?’ Сердце его забилось.

II

Экзамены тянулись с неделю, и эта неделя была очень утомительная для обоих, особенно для Пети: от волнений он успел похудеть и пожелтеть. Казалось, все идет хорошо. Вывесили список принятых, Петина фамилия была в нем, Степан не попал: не хватило полубалла.
Хотя Петя притворялся равнодушным, ему занятно было надеть форму — это несколько развлекало: он казался себе похожим на мичмана. Неудача же Степана очень изумила и огорчила его. Он считал, что Степан гораздо способнее его и более, чем он, достоин носить форму.
Когда он спросил его, что же он намерен делать, Степан ответил:
— Как-нибудь устроимся.
Из Петербурга он решил, во всяком случае, не уезжать. Через знакомых земляков нашел урок и за двадцать рублей должен был мерить ногами Петербург, это дало ему возможность жить почти самостоятельно.
Утром он читал, днем просвещал мальчика, обедал в дешевой столовой, а вечерами бывал у знакомых, на вечерних курсах, лекциях.
Как всегда, Петя завидовал его жизненности.
— Тебе скучно бывает? — спрашивал он.
— Нет, не бывает. — Степан курил, и по взгляду его небольших, темных глаз было видно, что это правда: где же скучать, когда еще не решен спор народников с марксистами, не прочитан Ибсен, Ницше.
Петю же остро мучило одиночество. Рос он с детства в любви, среди забот о нем, всегда с женщинами. Теперь этих милых, своих женщин не было, были лишь те, которых он видел издали, — они только смущали его. Самый воздух, каким дышал раньше, был иной.
Утром Петя шел в институт, вяло слушал лекции. Завтракал в институтской столовой, иногда заходил в музей— единственное, что ему нравилось.
Бродили столетние сторожа, было тихо, беспредельно покойно. Потрескивал паркет, веяло теплом из отдушин. Белые шкафы с золотыми разводами, за стеклами минералы, окаменелости, посреди зал скелеты мамонтов, плезиозавров. Петя разглядывал бериллы, топазы, аметисты, кварц с прослойками золота — драгоценные, застывшие соки земли.
Садился и подолгу сидел молча. Пройдет случайный посетитель, проплетется старик солдат, и задремлет. Это все.
А потом надо в чертежные, вымерять циркулем, выводить линии, раскрашивать разные разрезы и профили. Впереди — обед и вечер в унылой комнате с красной мебелью, с видом на Неву, чай с булкой среди неживого, чужого.
Студенты ему мало нравились. Их было несколько подразделений: студенты-политики, затем хлыщи, зубрилы и огромная масса никаких.
Первые собирали деньги — таинственно, иногда глубокомысленно, устраивали сходки, говорили ‘студенчество’, ‘публика’. Путейский институт называли ‘Путейкой’, Технологический — ‘Технология’. Вторые приезжали на рысаках — это были дети богатых инженеров, они носили рейтузы, высочайшие воротнички, проборы, почти все заказывали чертежи и проекты.
А зубрилы сторожили каждый чих профессора, вид имели беспокойный и знали наизусть расписания лекций. Перед начальством трепетали. Большинство же, никакие, наполняли собой аудитории, как водой: нельзя было понять, есть они или их нет. Эти брали количеством, срединой, посредственностью.
Позже других познакомился Петя с соседом по чертежной, студентом Алешей. Это произошло потому, что оба бывали там нечасто.
Раз, когда Петя открыл свой стол, к соседнему подошел круглолицый юноша, голубоглазый, в голубенькой рубашке под тужуркой. Он тоже отворил стол, вынул линейки, готовальню и с недоумением взглянул на чистый лист ватманской бумаги, натянутой на доску.
Петя заметил это и улыбнулся. Улыбнулся и сосед.
— Здравствуйте, — сказал он, протягивая руку. — Вот история, оказывается через две недели надо подавать, а я и не начинал. А у вас? Ну, тоже не много. И все это надо раскрашивать?
Он имел такой вид, будто в первый раз попал сюда и не знает, что тут делается.
Через полчаса они разговаривали как давно знакомые. И действительно, в Алеше было что-то такое простое, ясное, как голубизна глаз. Странным казалось, зачем он здесь.
Петя спросил его об этом.
— В сущности, — сказал он, — так, случайно. Отец был инженером, я имею право сюда без конкурса. Кончил реальное, надо куда-нибудь. У меня матери нет, тетка да сестра Лизка, в Москве. Ну, тетка говорит: поезжай в Питер, может, и выйдет из тебя что. А, ей-Богу, я и сам не знаю, что такое из меня может выйти?
Петя сказал, что и он про себя не знает и тоже попал случайно.
— Да ну? А я думал, вы из заправских. Я вас на лекциях видел два раза: такой спокойный, аккуратный, — ну, думаю, министер.
Они захохотали. С этого началось знакомство, скоро перешедшее в очень добрые отношения. Алеша так же ненавидел Петербург, ученье, и ему нравились почти те же люди, что и Пете. Но унылости Петиной он не понимал и не одобрял ее.
— Чего вы? — говорил он, когда Петя впадал в меланхолию и приходил мрачный. — Совершенно напрасно. Живем и живем. Выгонят отсюда за лень — уедем в Москву.
— Куда же вы денетесь, если выгонят? Что-нибудь надо же делать?
— Мало ли что. Поступлю в Живопись и Ваяние, — может, я художником буду. Разве это известно?
Петя верил ему. Он не удивился бы, если б Алеша вдруг ушел странствовать по свету или занялся чем-нибудь удивительным.
— Ко мне Лизка скоро приедет, из Москвы, это штучка… мне пять очков вперед даст.
Удивляло Петю и то, как просто говорит Алеша о любви, женщинах — о том, что для Пети было мучительным и темным. Тут же выходило так, что ничего нет стыдного и тяжелого в этом деле, напротив, — все ясно.
Между тем, время шло. Наступила осень — в аудиториях стали зажигать свет чуть не в двенадцать. Просыпаясь утром, Петя видел вместо Невы мутную полосу, шел в тумане в институт, возвращался оттуда в тумане и тьме.
В этой же тьме ездил вечерами в монотонной конке к Клавдии и Полине. Иногда заставал там Степана, но тот больше сидел с Клавдией.
— Ну, Петруня, — говорила иногда Полина, — ты учишься? Ты будешь инженером, я — актрисой, ты будешь подносить мне букеты роз.
Она ходила взад и вперед по своей небольшой комнате, глаза ее горели, и ей, правда, казалось, что недалек тот день, когда она выйдет в свет великой актрисой.
— Будешь знаменитостью, — говорила Клавдия, лукаво кося на нее глазом, — присылай мне контрамарки, или устрой на выхода.
Полина волновалась, доказывала, что Клавдия напрасно ее шпигует, — и скоро являлся горячий кофе, простые, тихие разговоры, за которыми Петя отдыхал, забывал одинокую жизнь, почти всегдашнюю тоску.
В начале ноября они с Алешей сдавали репетиции. Петя с грехом пополам прошел, Алеше предложили прийти еще. Степан же к этому времени совсем забыл неудачу и был скорее доволен, чем недоволен петербургской жизнью.

III

‘Пишу вам в институт наудачу, — не знаю даже, попали ли туда. Мы еще не трогались, переедем в декабре. Заходите, буду очень рада’. Следовал адрес.
Петя слегка покраснел.
— Приятное письмо? — спросил Алеша, сидевший рядом. (Петя вертел в руках конверт.)
— Да, — сказал Петя тихо. — Письмо… от одной знакомой.
— Вижу.
Через минуту он сказал:
— Хорошая?
Петя не знал, что ответить.
— Я люблю красивых, — продолжал Алеша задумчиво. — Очень люблю красивых женщин.
Профессор написал в это время формулу дифференциала суммы, студент Иванов, записывавший перед ними, раздраженно обернулся.
— Нельзя ли потише?
Алеша слегка свистнул и зевнул.
Когда лекция кончилась, он сказал Пете:
— На днях Лизавета приезжает, — надо бы вас познакомить. Да она ненадолго, вот дело-то какое. Я вам скажу тогда.
И Алеша простился, накинул легонькую шинельку и, сам круглый, легкий, зашагал по набережной.
Петя же думал об Ольге Александровне — не мог не думать. Все это время, занятое тяжкими и скучными делами, она была от него дальше, а теперь вдруг приблизилась, — точно осветила жизнь. Он, положим, знал ее мало. Но уже обаянье ее испытывал. Если б спросили, любит ли ее, пожалуй, не ответил бы, но смутился б.
И теперь, зная, что через несколько дней она приедет, Петя прощал кое-что Петербургу: по этим улицам будет ходить она. Письмо пролежало в институте — вдруг она уже здесь, встретится на том перекрестке?
Эти дни Петя бродил один по городу — значит, был не в себе. Алеша заметил это и поставил ему на вид.
— Да, и вот еще что: прошу вас — сегодня ко мне, на файф-о-клок.
— Это еще что?
— Да уж приходите. Будет и Степан Николаич. У нас общие знакомые оказались.
— Почему же это файф-о-клок? Вы англичанином стали, что ли?
— А уж так я торжественно называю. И еще скажу вам — Лизавета приехала. Явилась-то третьего дня, нынче уезжает. Но вы ее увидите. Ну, ждем.
Петя обещал. Ему опять стало весело, что вот он увидит какую-то Лизавету, о которой Алеша напевал ему столько времени.
‘Может, сватать меня вздумал? Он чудак’. Петя про себя засмеялся, но ему не было неприятно, что его можно сватать.
Он надел свежую тужурку и отправился.
Алеша жил недалеко, тут же на Васильевском. Его найти было нетрудно, — в глубине большого двора странное здание, с огромными окнами. Здесь, в холоде, но в свету, жили художники. Алеша временно занимал студию уехавшего приятеля, ученика Академии.
Когда вошел Петя, файф-о-клок уже начался. Степан сидел на окне со стаканом чая, поодаль под огромным картоном, изображавшим Пьерро, — два студента, Алеша, без формы, в светло-голубенькой рубашке, старался подварить чай, а высокая рыжеватая девушка, остролицая, напоминавшая лисичку, вырывала у него чайник.
— Дай сюда! — кричала она и покраснела от раздражения, — ты страшно глуп, безумо!
И она стала доказывать, что нельзя подварить, надо разогреть самовар вновь. Она так была увлечена, что не заметила Петю.
— Погоди, — сказал Алеша, — знакомься, пожалуйста. Это Лизавета, сестра моя, а это Петр Ильич.
Лизавета протянула руку и сказала, как бы ища сочувствия:
— Нельзя на холодном самоваре, это идиотство!
Глаза ее блестели, нежный румянец дышал теплотой, отливал золотом чуть заметного пушка.
— Чего вы так волнуетесь? — спросил с окна Степан и улыбнулся.
Алеша захохотал, тряхнул слегка кудрявыми волосами:
— Уж такая она, вся как на пружинах.
— Ладно, — сказала Лизавета, — какая есть, такая и буду.
Спор, прерванный Петей и Лизаветой, возобновился. Рассуждали о том, какими путями должна идти революция.
— Я думаю, — говорил Степан, — что раз мы считаем себя революционерами, то не должны отступать, ни перед чем. Кто же говорит, что террор приятен. Но если жизнь так идет, что он становится необходим, то надо… быть достаточно мужественным. Больше ничего.
— Террор не достигает цели, — ответил рыженький студент, социал-демократ. — Без воспитания масс вы ничего не добьетесь. А массы воспитываются капитализмом.
Степан стал возражать. Алеша насвистывал. Лизавета села покойно, раздраженность сошла с ее лица, и теперь только Петя заметил, что она очень похожа на брата: у нее такие же веселые и открытые глаза. Степан, как видно, несколько подавлял ее, хотя во всех ее движениях, улыбке — была своя правда, которую, быть может, она не умела даже высказать.
— Ну, — сказал Алеша, — революция, да без бомб, — это, по-моему, глупо. Какой там капитализм! Жди его.
— Разумеется, надо бомбы! — подхватила Лизавета.
Рыженький студент взглянул на них с таким видом, что ему трудно спорить с детьми, не читавшими Маркса. Не отвечая им, он опять обратился к Степану.
Петя молчал. Ему казалось, что отчасти правы и те, и другие, но чтобы говорить так, надо за что-то бороться на самом деле, а не только разговаривать. О себе же он знал, что не может бороться уже потому, что ему неизвестно и более существенное: для чего живет сам-то он?
Он подошел к окну, взглянул сквозь огромные стекла на небо, на крест Исаакия, и привычная тоска охватила его. Один, один, по-прежнему, и никому не нужен. Неужели судьба его — праздное коптительство неба, вдали от большого и настоящего, что есть, все же, в жизни?
— А по-моему, — сказала неожиданно Лизавета, — одно только нужно — любить. У кого есть любовь, тому хорошо, солнце. Петербург ваш проклятый, — в нем солнца нет. А на остальное мне наплевать. Есть солнце, я живу, а нет — умру, все равно, что вы ни говорите тут. Это безразлично, — без любви я умру, во мне самой солнце должно быть.
Она встала шумно, мягко, как все, что делала, и подошла к Пете. От нее пахло теплом и чуть духами. Прическа немного набок, и непременно отстегнут какой-нибудь крючок на лифе.
— Тоску на вас нагнали?
Она показала на споривших и сказала, зевнув, вполголоса:
— Мне в Москву сегодня ехать, поезд уж скоро.
И, смеясь, блестя веселыми глазами, она стала потихоньку болтать с Петей о Москве, о том, какие у нее там отличные друзья, часто повторяя: ‘безумно интересно’, ‘чудно’, или ругательства. Петя несколько недоумевал. Но она ему нравилась.
— Так, — сказала она, наконец, — болтаю, болтаю, а пора и ехать.
Она велела послать за извозчиком. Алеша поцеловал ее на прощанье.
— Милый, — сказала она Пете, — проводите меня на вокзал, мне одной скучно.
Через несколько минут Петя тащил Лизаветин чемодан по лестнице, чемодан был заперт небрежно, из щели выглядывало что-то красное.
— А, — сказала Лизавета, — дура я. Это мой капот.
Петя улыбнулся и подумал, что такой капот, верно, идет ей.
На извозчике Лизавета продолжала болтать. Она знала его по письмам брата. Кажется, он ничего себе.
— А Степан вам понравился? — спросил Петя. — Это мой приятель, товарищ по школе.
Лизавета подумала.
— Немножко боюсь его, — ответила она. Потом еще помолчала.
— Он умный. Петя улыбнулся.
— Да вы, пожалуйста, не улыбайтесь. Конечно, умный!
Лизавета готова была рассердиться: зачем противоречат.
Но сейчас же рассмеялась, прибавила:
— Он мне ни чуточки не нравится. В нем нет ходы.
— Это что такое?
— Так, нет ходы. Это значит: поди сюда. Такое наше выражение, московское.
У вокзала Лизавета ловко спрыгнула, дрыгнув ногами. К поезду едва поспели.
Когда вагон уже тронулся, Петя прошел с ним рядом несколько шагов.
— Заходите, когда в Москве будете! — крикнула Лизавета весело из окна. Потом она захохотала, блеснув глазами. — В вас есть ходы!
Петя покраснел, замахал ей фуражкой. Он был слегка взволнован, выпил на вокзале кофе и пошел пешком по Невскому.
Выглянуло на закате солнце, унылое, таинственное. Невский розовел в тумане. Петя вспомнил шумную, теплую Лизавету. Почему-то представилось, что он встретится еще с ней. Потом мысли его перешли на Ольгу Александровну, и сердце приостановилось, как всегда. Где она сейчас? Казалось, ее дух, тонкий и нежный, уже веял над этим городом, в закатном сиянии.
И мысли о том, что ему суждено, и какое течение примет его жизнь, занимали его все время, пока он шел.

IV

Хотя лично против Степана Полина ничего не имела, скорей даже он нравился ей, все же она была недовольна, что он стал ходить к ним чаще. Она не могла не видеть, что много тут относилось к Клавдии. Полина боялась, что Степан завлечет Клавдию в самую бездну революции— Клавдия такая нервная, — говорила она, — а теперь, Петруня, представь, она стала еще резче. В школе работает мало, все уходит. Нет, я ужасно за нее боюсь. И говорить с ней невозможно.
Полина ходила взад-вперед по комнате, и ей казалось, что та сторона, где сидел в кресле Петя, — это первый ряд.
— Ужасно, ужасно!
Петя говорил, что Клавдия не такой уж ребенок, но и сам чувствовал, что в известной мере Полина права.
В это время случилось, что в университете назначили защиту диссертации на модную тему: о марксизме. Степан с Клавдией много говорили об этой диссертации. Петя в таких делах понимал мало, но почему-то и ему захотелось пойти.
И вот во вторник, около двенадцати, Петя, обдергиваясь и немного смущаясь, входил в высокие коридоры университета, в направлении назначенной аудитории.
Толклись студенты, курсистки в блузках, и по временам входили и садились в средние ряды молодые люди в штатском, с записными книжками. ‘Верно, оппоненты’, — думал Петя, с некоторым благоговением принимая за ученого репортера мелкой газетки. Клавдия со Степаном были уже тут.
— Из Москвы наехали народники, — говорил кто-то рядом. — Будет игра!
— Он им пропишет, — ответил угрюмый студент в косоворотке.
В первых рядах, среди дам, посещающих премьеры, громкие процессы и диссертации, виднелось несколько бородачей. Казалось, волосы росли у них из глаз. Большинство было в провинциальных сюртуках, у некоторых из-под брюк рыжели голенища сапог. Это и были народники.
Наконец, стало тесно, студентов отделили на галерку, и из дверей, в другом конце залы, ‘вышел факультет’ — подобно присутствию окружного суда: собрание седых, полуглухих, подслеповатых людей.
С ними явился и магистрант — человек ловкий и бойкий, во фраке. Он изложил свои тезисы: фабрика вытесняет кустаря, это хорошо, кустарь пережиток, как и община, — и далее в этом роде.
Скоро загремели в ответ народники. Потрясая бородами, они клялись, что кустарь не вымирает, община не разрушается, а несет залог дальнейшей жизни. Что в Италии процветает мелкое хозяйство. ‘Бем-Баверк, австрийская школа, психологическая теория ценности…’ Магистрант крысился и отстреливался: ‘Мелкобуржуазный характер, реакционное крестьянство, рост пролетариата’… (В этом месте студенты захлопали. ‘Факультет’ смутился и просил не мешать.)
Через два часа Петя почувствовал, что в голове его мутно. Несомненно, эти люди много работали, много знали и сейчас волновались искренно, отстаивая свои мысли, но ему не было это близко, прислушиваясь к их книжным выражениям, Петя лишь сильней ощущал, что правда — та, без которой человек не может жить, — не у них, и не у Бем-Баверков.
В перерывав он вышел в самый конец коридора. В старинное окно, с полукругом вверху, была видна Нева, Исаакий и Зимний Дворец. Шел снег, было тихо, и белый покров на Неве казался таким истинным, нерушимо-чистым.
Петя вздохнул. Хорошо бы проехаться в деревню, на санках, вдохнуть запах леса под инеем!
Он обернулся — и увидел тонкую, худощавую даму, с красной розой в корсаже, под руку с немолодым судейским.
Петя вспыхнул. Ольга Александровна заметила его и улыбнулась.
— А-а, — сказала она ласково, подавая руку в узенькой белой перчатке, — и вы! Я не знала, что вы этим интересуетесь.
— Я… собственно, так, со знакомыми, — пробормотал Петя, точно был в чем виноват.
— Вы что же, марксист? — спросил Александр Касья-ныч, глядя на него острыми, очень сближенными глазами. Его стриженая бородка, скептический взор и определенность выражений смущали Петю. Александр Касьяныч был седоват, занимал порядочный пост в Сенате — его только что назначили, — на лице его был уже петербургский, серый налет.
— Нет, — повторил Петя, — я случайно, со знакомыми.
И то, что он глупо твердит одну фразу, как всегда нескладно, еще более сконфузило и раздражило его. ‘Какого черта, — подумал он, — что я ему отчет давать должен?’
Ольга Александровна заметила это, чуть сощурилась, и в ее черных глазах блеснуло что-то веселое, поощрительное. ‘Я за тебя, — как будто говорила она, — не бойся’.
— Да и ты, папа, пока еще не в партии. — Она засмеялась и дернула его за рукав. — Подумаешь, какой социал-демократ!
— А зачем я тут, — этого понять нельзя. Выше понимания, должен сознаться.
Он обернулся к Пете.
— Вот что значит быть отцом-с. Когда вам стукнет пятьдесят, вас, вероятно, тоже поведут слушать чепуху, как меня. Впрочем, — прибавил он, — раз это сделала Оленька, значит, так надо. Покоряюсь. Да, вам, конечно, интересно тут. А мне нисколько, да я и занят. Поручаю вам Оленьку, оставляю свое место — изволите видеть, — во втором ряду, затем жду обедать.
Быстро поклонившись, Александр Касьяныч сухим, легким шагом, застегнувшись на все пуговицы и приняв обычный оттенок кодекса Юстиниана, — вышел.
Кончался и перерыв. Публика спешила в зал. Ольга Александровна, чуть шурша платьем, узкая и тоже легкая, прошла к своему месту. Петя сел рядом. Толстая дама в шелках, соседка, с удивлением взглянула на него.
Но Петя ни на что не обращал внимания, и теперь ему был уже все равно, что думают о нем, что говорит магистрант, что ему возражают: рядом он чувствовал шелест материи, знакомый, слабый и милый запах духов. Иногда она спрашивала о каком-нибудь пустяке, близко наклоняясь, ему все казалось важным и замечательным.
Если своим ответом он вызывал улыбку, или смех, морщивший верхнюю часть носа, он краснел и внутренне ликовал. Теперь уже не казались длинными речи народников, ответы магистранта: ничего, пусть они стараются, и шумят хоть до вечера.
В середине одной из заключительных речей Ольга Александровна нагнулась к нему.
— Получили письмо? — спросила она шепотом.
Петя кивнул, и в глазах его что-то задрожало.
— Я очень рада, что встретила вас тут, — прибавила она также шепотом, — здесь все какие-то чужие люди. — Она сощурила глаза и поморщилась. — Нет своих.
Петя смотрел на нее, молчал, но его вид ясно говорил, рад ли он, что ее встретил.
Ольга Александровна улыбнулась, повернула голову в сторону споривших и приняла вид, будто слушает их. Так прошло около часу. Этот час слился для Пети в одно сладостно-туманное ощущение ее присутствия, белизны снега за огромными окнами, какой-то внутренней, нежной тишины, обещающей счастье. Когда в грохоте аплодисментов, двигаемых стульев все поднялись, он вздохнул, будто частица чего-то ушла уже невозвратно.
При выходе они встретились со Степаном.
— Мы остаемся, — сказал он. — Готовят овацию.
Темные глаза Степана, вся его крепкая, тяжеловатая фигура выражала возбуждение. Видимо, его что-то задело в диспуте.
Но Петя уже не слушал. Он искал глазами Ольгу Александровну, которая одевалась отдельно, и думал только об одном — как бы толпа не оттерла его.
Туманно-фиолетово было на улице, купол Исаакия золотел, и по берегу Невы зажглись бледные фонари, когда Петя с Ольгой Александровной катили по набережной. За Дворцовым мостом снег синел по-вечернему, у крепости густела мгла.

V

Пете казалось, что лучше бы не приезжать, а все лететь так, дальше и дальше, в синеватой мгле вечера, придерживая рукой Ольгу Александровну. Но на Кронверкском, против сада, конь остановился, они вышли, и машина подняла их в пятый этаж.
В окнах сумеречной гостиной глянул вид на Выборгскую, с зажигающимися огоньками. Ниже, над деревьями в инее, кружили галки. Закат угас.
— Ну, — сказала Ольга Александровна, — вот вы и у нас, Петя, — простите, что я так вас называю: я ведь старше, да и вас только что испекли в студенты.
Улыбаясь, она снимала с бледных рук-перчатки, отколола шляпу.
— Видите, какая даль. Это я выбирала квартиру.
Она подошла к окну и загляделась. Что-то задумчивое проступило в ее черных глазах.
— Когда смотришь вдаль, — прибавила она, — все кажется лучше. Жизнь чище, просторнее… так. — Она развела руками, и это был неясный жест, но Петя понял, что он выражал.
— Если бы папа слышал, он посмеялся бы, сказал бы, что это все пустяки и фантазерство. А, между тем, это так. Человеку всегда хочется чего-то невозможного… и прекрасного. Может быть, в этом и вообще сущность жизни.
Она вздохнула.
— А папа… очень terre a terre [низменный, пошлый — фр.]. Хотя его надо ближе знать, чтобы понять правильно.
— Сегодняшние споры тоже terre a terre, — сказал Петя робко. — Однако вы же пошли и даже Александра Касьяныч а взяли.
Ольга Александровна засмеялась, слегка покраснела.
— Вот и поймал меня студентик Петя. Правда, зачем я сегодня была? Так, просто мне очень хотелось… хотелось и хотелось пойти. Разве это плохо? Может, у меня предчувствие было?
Она продолжала смеяться, глаза ее весело блестели. Потом она подошла к двери в столовую.
— Мы тут болтаем, а у нас гости, и чуть что не подали на стол. Идем!
Петя двинулся за ней в столовую, где около вина стоял Александр Касьяныч с двумя незнакомыми Пете людьми.
— Наконец-то, — сказал он, — мы уж решили откупоривать. Дочь моя, — прибавил он, обращаясь к тощему блондину в сером жилете, — увлекается науками.
Тот повел слегка носом.
— Я Ольгу Александровну имею удовольствие знать, и не один день. Да, науками. Вплоть до господ социалистов?
Александр Касьяныч сел и налил ему рюмку мадеры.
— Хорошо еще, что молодой человек выручил, а то представьте — я, на диспуте-с!
Александр Касьяныч засмеялся своим ироническим смехом. Тонкие губы его слегка ходили.
Нервного блондина звали Нолькен, он был композитором. Чокнувшись с Ольгой Александровной, он бегло и, как Пете показалось, пренебрежительно взглянул на него.
— За здоровье господина магистранта, за жидков, за социалистов.
Другой гость, с лицом нововременца и с перстнями, протянул свой стакан. Ольга Александровна молча ела суп со спаржей. Электричество блестело в рюмках, в хрустале, суп отливал золотистым, но плохо шел в Петино горло. Как часто с ним бывало, он вдруг почувствовал прилив крайней раздражительности, хотя ни социалисты, ни евреи его не интересовали. Верно, в глазах его нечто отразилось: Ольга Александровна подняла на него спокойный взор, будто говоривший: ‘сдержанность’.
Разговор быстро перешел на политику, Финляндию, окраины, Нолькен горячился, настаивал на крутых мерах. Его непрестанно подзуживало что-то. Александр Касьяныч оживился, но ни в чем не соглашался с гостями. Трудно было понять, какого он сам направления, но он нападал на всех и всех высмеивал: и министров, и правых, и левых. Казалось, его извилистому мозгу доставлял удовольствие самый спор, процесс унижения мнений, считающихся общепризнанными.
— Это все пустяки, пустяки-с, все эти национальные направления, политика кулака. Это глупости, я вам доложу, на этом далеко не уедешь. Культура есть культура, как же мы ее насадим, если сами мы мужланы, дикари?
Но если бы при нем заговорили о голоде, обязанностях правительства перед народом, он так же посвистел бы и обругал бы газетчиков, раздувающих пустяки.
Пете казалось, глядя на него, что он какого-то абстрактного, юстиниановского направления.
О студентах, из-за Пети, говорили с осторожностью, но чувствовалась нелюбовь к этим людям, особенно у но-вовременца. Между прочим, он сообщил, что скоро в высших заведениях начнутся беспорядки.
— Вот и глупости-с, — сказал Александр Касьяныч, — и ерунда, присущая русским. Нам грамоте еще учиться, но уж мы да, — мы меньше чем на республике не помиримся. Что же, молодой человек, и вы будете песни распевать, с флажками разгуливать?
Петя не думал об этом и вообще был не воинственного нрава, но почему-то ответил, смущаясь и волнуясь, что, если нужно будет, — пойдет.
Александр Касьяныч скользнул по нему взглядом и принялся издеваться над министром народного просвещения и уставом 84 года.
— Ну, и вы, конечно, будете за отмену устава-с, но вы знаете, собственно, в чем он состоял? — спросил он вдруг Петю.
Петя ответил злобно: ‘Знаю’. Об уставе он имел смутнейшее представление, и ему очень мало было до него дела.
Все засмеялись. Ольга Александровна сказала:
— Все политика — как скучно. Оскар Карлыч, расскажите лучше о музыке. Что теперь нового? Я очень отстала.
Нолькен ответил, что пусть бы лучше ходила в симфонические, чем на диспуты. Он опять возбудился, но теперь по-другому: видимо, эти вопросы всерьез задевали его. С жаром стал он нападать на Дебюсси, с таким же жаром превозносил Скрябина.
— Музыки, кроме России, нигде нет, это факт. Тут на Марксе не уедешь.
Обед кончился, Ольга Александровна предложила ему сыграть. Александр Касьяныч извинился — на следующей неделе он должен выступать, сейчас надо работать. Нововременец уехал. Нолькен сел к роялю.
Петя с Ольгой Александровной слушали из ее комнаты. Петя сидел у окна, она напротив, в кресле. Огня не зажигали. В огромные окна сиял месяц, вставший очень далеко, за дворцами, за краями земли. Свет его был тускл, облачен, он одевал комнату перламутром, клал мягкие кресты рам на ковер, и в его тумане руки Ольги Александровны, лежавшие на столике, казались бледнее и тоньше. Да и вся она представилась Пете еще новой, не совсем такой, как раньше. Она смотрела на месяц — верно, и его любила, как даль, как недостижимое. В ее глазах была печаль, — как бы отблеск той, бледной, лунной печали.
А сейчас и месяц, и дворцы, Нева, деревья парка, осребренные светом, — все было иным. И туманные пространства под луной, и сама луна, — ближе, понятней, Ольга Александровна, блеск ее глаз и белизна рук — ближе к ее сестре-луне.
Когда Нолькен кончил и вышел, он был тоже иной. Казалось странным, что он только что обедал, говорил о Финляндии, евреях.
— Да вы слушали? — спросил он Ольгу Александровну почти резко. — Рахманинова прелюдия, это вам не что-нибудь.
Он подозрительно взглянул на Петю, в губах его что-то дернулось. Он показался Пете слабым и хилым, расстроенным ребенком. Ему стало даже жаль его.
— Не сердитесь, Оскар Карлыч, — сказала Ольга Александровна. — Я хорошо слушала. Своей игрой вы доставили мне большую радость.
Он взял ее руку, нагнулся, поцеловал.
— Я знаю, что вы и господин студент ненавидели меня сегодня за обедом, но что поделать. Что думаю, то думаю.
Ольга Александровна не возражала. Она сказала только так:
— Зато вами овладевает иногда демон искусства. Вам многое простится за это.
Когда он ушел, Ольга Александровна сказала Пете:
— Это странный человек. Да вообще, много удивительного в жизни, не разберешь.
Возвращался домой Петя в приподнятом, возбужденном настроении. Весь этот день был особенный. Когда он думал об Ольге Александровне, в нем пробуждалось все самое ясное, чистое. Да, конечно, он любит ее возвышенной, нежной любовью. Он рад был бы доказать ей свою преданность, быть может — отдать за нее жизнь, томиться по ней, любоваться ею. Но к этим мыслям неизменно примешивалась печаль. Что же дальше? Он не знал, и не хотелось ему об этом думать. Странно было бы, если б она принадлежала ему. Мысль о том, что любовь эта может принять какие-нибудь жизненные формы, была чужда, почти враждебна.
И в неземном блеске ее Петя с горечью видел другую свою сторону — мучительно-земную. Он знал, что он раб своих страстей, но они шли мимо его любви. Это делало его чувство к Ольге Александровне еще тоньше, легче — и печальнее.

VI

Возвращаясь по вечерам домой, в крохотную комнатку в Ротах, Степан нередко ложился на кровать и подолгу думал.
Внизу, во дворе, стучали по листам и котлам медники. Этот шум не мешал Степану, напротив — как бы отделял его от остального мира и давал мыслям простор.
Степан курил, переворачивался на жесткой постели и вторично переживал то новое, что нахлынуло на него в этом городе.
Уже в последних классах гимназии, рядом с барчонком Петей он казался крепким юношей, полным сил. Уже тогда он мечтал о чем-то большом и серьезном, что ему предстоит сделать. Здесь это чувство росло. Он видел много людей, большею частью принадлежавших к революционным кружкам, и сознание, что именно тут может он проявить себя, укреплялось в нем.
По происхождению плебей, Степан с ранних лет чувствовал, что богатые, сытые — не его лагеря. С детства он видел, скольких унижений они избегают, как легче двигаться им по пути жизни, сколь суровей жребий его класса.
И ему казалось, что самое достойное, самое нужное для него — это отдать свои силы им — угнетаемым и слабым. Он не знал еще хорошенько, как и что именно сделает, но сознание, что он может поставить для этого на карту все, даже жизнь, окрыляло его и подымало в собственных глазах.
Лежа в своей конуре, на пятом этаже петербургского дома с вонючими лестницами, он мечтал о том, как счастлив должен быть человек, отдающий свою жизнь за других. Он вставал, принимался ходить взад-вперед, из угла в угол, улыбаясь и напевая про себя. Ему становилось жарко, он подходил к окну и подолгу смотрел во двор. ‘Да, да, — думал он, глядя на детей, возившихся около дворницкой, на подмастерья, пробегавшего в лавчонку без фуражки, — да, вот они, те, к кому мы пойдем. Это наши’.
Потом он несколько уставал, успокаивался и садился к столу. Мысли его понемногу принимали иное течение.
Он вспоминал Клавдию, с которой встречался теперь чаще, и это все больше волновало и смущало его. Клавдия, как и он, была не из баловней, как на него — это наложило на нее свой отпечаток. Степану нравилось, что все, что она говорила, было ее, никому не принадлежащее, все надумала она сама, — верно, иногда и в бессонные ночи.
Но его стеснял тот всегдашний внутренний жар, какой он в ней чувствовал. Степану казалось, что она чего-то ждет. Сам он заражался ее волнением и чувствовал тогда, что и он мужчина, с нервами, темпераментом. Он знал в себе беса чувственности и несколько боялся его.
И потому в отношении Клавдии у него было чувство, будто он несколько перед ней виноват. Это оттенялось еще тем впечатлением, какое произвела на него, тогда у Алеши, Лизавета. ‘Милая’, — говорил он про нее и улыбался. Эта улыбка его была легкая и чистая. Но Лизавета мелькнула и, как тень, скрылась. ‘Встречу ли ее?’ — думал он. И хотя знал, что, если б и встретил, ничего бы из этого не вышло, все же ему приятно было представлять себе это.
В таком состоянии застали его события последнего времени — студенческие волнения.
Нововременец был прав: начинались беспорядки. Вспыхнули они в одном специальном институте и быстро разрослись. Как всегда, поводы явились сами собой. В одиночной тюрьме повесился студент — товарищи устроили по нем панихиду. Вмешалась полиция, студентов разогнали. Среди них оказались пострадавшие.
Это взволновало, и студенты прекратили занятия. В обществе тоже было возбуждение: обвиняли власть и правительство в жестокости. Поднялся тон газет. Партии воспользовались этим — появились воззвания: население Петербурга призывалось к демонстрации.
Степан к этому времени уже работал в очень крайней партии. Разумеется, он сильно встрял в это дело. Ему казалось, что когда тысячные толпы соберутся на Невском, выкинуть знамена с революционными требованиями, это будет грандиозно. Неясно представлял он себе, что произойдет дальше, но одно то, что студенты, рабочие ‘заявят свою волю’ — что-нибудь да значит. Дальше… а может, дальше-то и будет настоящее. Здесь его голова нагревалась, он видел борьбу, баррикады, геройство. Со сладким трепетом предвкушал он смерть.
В партии он агитировал, чтобы идти с оружием. Рвение его одобряли, но умеряли решимость. Таких, как Степан, новичков и азартных, было немало. Нельзя было давать им особенного хода.
Постановили так: мирная демонстрация, с целью показать правительству ‘революционный пролетариат’. Степан был неудовлетворен, Клавдия тоже. Зато, когда назначили день, бедная Полина побелела, узнав об этом. Накануне вечером Клавдия зашла к Степану.
В комнате было сумеречно, косой луч солнца пробивался сквозь дверную щель, и в нем плыли пылинки. Внизу стучали по котлам.
Степан вскочил с постели при ее появлении, но она приказала лежать.
— Вы устали, — сказала Клавдия, — не вставайте. Я сяду здесь.
Она уселась на краю постели и стала рассказывать. В полумгле она казалась особенно угловатой и худой. Волнуясь, сбиваясь, Клавдия говорила о сопротивлении, о том, что завтра — она слышала — будут войска.
— Это вряд ли, — сказал Степан.
— А по-моему — будут.
Клавдия помолчала немного.
— Может быть, попадем под пули.
Степан ответил:
— Что же, раз решили идти…
Клавдия вдруг взяла его за руку и пожала.
— Только не отходите от меня, — прошептала она слегка глухим голосом.
От прикосновения ее руки какое-то изнеможение прошло по нем: онемели ноги, он почувствовал, что бледнеет.
— Я много думала о завтрашнем дне, — шептала Клавдия. — Я не боюсь, если смерть. Я хотела бы только с вами.
Она припала к нему.
— С вами… не боюсь.
Степан закрыл глаза. Ему казалось, что стоит ему пошевельнуться, раскрыть объятия, и он уже потеряет власть над собой. Далеким, не своим голосом он прошептал:
— Разумеется, будем вместе.
Когда она ушла, Степан испытывал странное чувство. Он перестал думать о том, что будет завтра, об оружии, тактике, смерти. Он ясно понял, что его собственная жизнь, нежданно для него, сворачивает в сторону, — менее всего предвидимую. Был ли он этому рад? Он не мог сказать. Все впереди представлялось туманным, удивительным.
Степан вздохнул и стал зажигать лампу.

VII

Проснувшись утром, он вспомнил, что вчера что-то произошло. В сущности, что же? Клавдия даже не поцеловала его. Но он вставал, одевался с особенным чувством. Не было в нем радости разделенной любви, но все же в глубине души Степану было приятно, что он нравится хорошей, интеллигентной девушке. Это испытывал он в первый раз. Вторая мысль его — сегодня демонстрация. И снова: они будут вместе. Своей крепкой грудью он сумеет прикрыть ее. Но в нем закипало и горячее, глухое волнение. Без нее в этом деле он чувствовал бы себя свободнее.
Он вышел из дому в одиннадцать. На улицах было не совсем обычно. Туманно-блестящее солнце, тепло, весна, кое-где флаги по случаю праздника. Толпа оживленней, и чем ближе к Невскому — гуще. На углу Морской Степан купил красную гвоздику, вдел в петлицу. Широкополая шляпа, синий воротник рубашки из-под пальто и этот цветочек ясно указывают, кто он. Это было приятно, радостно возбуждало. ‘Они узнают, — думал он, — узнают’.
И желание борьбы, столкновения с кем-то неизвестным, но заранее ненавидимым, росло.
С Клавдией должны были встретиться у Мойки. Действительно, под рестораном Альберта заметил он шапочку Клавдии, ее серые, слегка косящие глаза быстро нашли его. Ему сразу понравилась вся ее аккуратная фигурка, даже несколько исподлобья взор, сверкнувший умом, радостью. Щеки ее заалели, когда она пожала ему руку. Степан вспомнил вчерашнее. Опять что-то мучительное и сладостное прошло по нем.
— Полину пришлось надуть, — сказала она. — Дала слово, что к подруге ушла.
Она засмеялась.
— Не хотела даже пускать.
Тротуары были полны. Сновали студенты, молодые люди — в синих рубашках, как Степан, и барышни, барышни. Это войско, от семнадцати до двадцати пяти лет, вооруженное тросточками, зонтами, собиралось дать сражение государству. Государство не дремало: взад-вперед по Невскому, позвякивая саблями, проезжали жандармы. Во дворах были спрятаны казаки: отряды городовых, соответственно воодушевленных, укрывались за Собором.
Солнце заливало все весенним, милым блеском, воробьи ухитрялись скакать по мостовой, в небе плыл легкий пар.
Медленно двигаясь, — толпа становилась гуще, — достигли Клавдия со Степаном Конюшенных, здесь их оттеснили с тротуара на улицу. Возбуждение росло. Говорили, что у многих оружие, что со Шлиссельбургского тракта идут рабочие — все, что говорится в таких случаях. Замирало движение экипажей: середина улицы пустела — что-то жуткое было в этой пустоте со шпалерами людей по бокам. Жандармы скрылись.
Наконец, в двенадцать, выстрелила пушка. Обыкновенно по ней проверяют часы, но нынче в сотнях грудей она отозвалась толчком. Из самых густых рядов, против Собора, выбежали группы, через минуту зловещая середина была занята молодежью, над ней взвились флаги, раздалось пение.
Вместе с другими Степан с Клавдией выбежали на середину.
Как другие, шагая, пели песни с нескладными словами. Но как всем эта песня, это удивительное шагание и эти флаги туманили душу! В толпе, идущей во имя чего-то, есть странный, большой восторг. Он сплавляет в одно этих разных людей и оружию, пулям противоставляет цельный душевный организм.
Степан шел с Клавдией рядом, пел и, видя слезы, блиставшие в ее глазах, чувствовал дрожь и в своем горле, казалось, сейчас звук сорвется. Сердце его светлело, делалось легче, вольней. Казалось, для этого можно жить. Казалось, глядя в синеву неба, что в общем горячем потоке можно идти на смерть и самую смерть встретить радостно.
Вдруг впереди что-то произошло: толпа замедлила ход. Задние напирали.
Потом послышался крик, и прежде, чем Степан успел опомниться, что-то грузное ударило спереди и сбоку. Степан разглядел лошадей, сабли, серебряной тучей взлетевшие над головами, — все тонуло в глухих стонах, в криках падавших.
Минуту толпа держалась, отбиваясь, потом все смешалось, началась паника. Степан рванулся было вперед, гладкий караковый конь втиснулся между ним и Клавдией, и Степан нырнул за его крупом налево, стараясь подхватить Клавдию. Его сбила с ног вторая лошадь, но, как лунатик, не помня ни о чем, он на четвереньках скользнул к тому месту, где она стояла. Вокруг было уже что-то невообразимое. Из людей, лошадей образовалась каша, озверевшие люди на лошадях крошили людей на земле, барышни кричали, студенты с разбитыми лицами падали в грязь. Степану казалось, что его силы выросли, два раза ударили его уже по голове, но он, крича, задыхаясь, все рвался вперед и в сторону, где, по его мнению, была Клавдия.
Он выскочил, наконец, к Собору.
Тут у колонн было тише, и толпились студенты. Степан узнал кое-кого из знакомых, с перекошенными губами стоял его товарищ по партии, отирая со щеки кровь. Кругом закричали, что надо выкидывать флаги, будто бы идут рабочие.
Степан схватил первый попавшийся и, высоко махая им над головой, бросился через площадь. Мало что он понимал, ему казалось, что Клавдия затоптана, но это удержалось лишь на мгновение, а главное чувство был такое, что вот бежать с этим флагом есть высшее счастье и радость — бежать на опасность, страдания, может быть — смерть: так и надо. И когда рядом и вокруг он услышал топот молодых ног, бегущих в одном с ним порыве, то понял, что все они, столь ничтожно вооруженные, столь легко победимые, — в сущности, непобедимы, как непобедима молодость, жизнь, правда. Снова они столкнулись, снова их били, и в каком-то опьянении вскакивал Степан, когда его валили с ног, стараясь подхватить свой флаг, — отбиваясь, упрямо подымал его. Казалось, что пока флаги держатся, все хорошо. Он не знал, что, в сущности, бой кончен.
Армия барышень и юношей была рассеяна. По закоулкам добивали попавшихся — впятером на одного и без риску — да горсть отчаянных, вроде Степана, сопротивлялась еще.
Последним, что он помнил, было впечатление древка, с которого казак хотел сорвать флаг, Степан рванул его изо всех сил — у казака остался флаг, а древком Степан ударил его в грудь, как копьем. Казак покачнулся, но в это время самого Степана резко хлопнули чем-то сзади, по голове. Из глаз его брызнули искры, он хотел обернуться, но казак, лошадь, Собор — все поплыло налево. Степан упал.
Клавдию же в это время, почти без чувств, с раскроенным виском, вез в закрытом извозчике студент. Кровь капала на обшлаг студентова пальто, а он все не мог догадаться заткнуть рану, сам он едва сидел, корчась от страшной боли в колене.
Было около часу. Погода окончательно разгулялась, — предстоял тихий, розовый мартовский вечер.

VIII

Жизнь Пети шла неровно — скачками, очень мучительными.
Противоположные чувства владели им. То ему казалось, что он чистейший паладин своей любви, то налетали страсти, и тогда светлое видение тонуло в вине, разврате.
Как всегда бывает, мысль о ненужности жизни являлась с особенной резкостью. А потом просыпалось самолюбие: становилось ужасным сознавать, что он, Петя, которого все считают чистым и тихим человеком, подвержен злу, как любое ничтожество. Стыдно было за свою любовь, за молодость, за все лучшее, что должно было в нем быть. В такие минуты Петя впадал в черную меланхолию: ее усугублял страх перед болезнями — жестокими последствиями распущенности.
Тогда его начинало угнетать новое: то, что он трус. Он не столько страдает в высшем смысле, сколько просто боится, а значит — он дрянь, негодный человек, которому и жить не следует. В один из приступов такой тоски, после бурно проведенной ночи, Петя чуть было не привел в исполнение своего плана: он дошел уже до оружейного магазина, но войти купить револьвер у него не хватило сил. Впрочем, это был единственный раз, что он не упрекнул себя в малодушии.
С началом беспорядков вопрос о мужестве стал перед ним снова.
Задолго до волнений, в Петином институте была сходка, по частному делу. Петя почему-то выступал, горячился и нескладно говорил против забастовки. Забастовка прошла, а Петина репутация понизилась, круг знакомства в институте сузился, только Алеша, который был против него в общих делах, — лично не изменился. Он так же был весел и беззаботен. Стоял всегда на крайнее и делал это с такой бесшабашностью, будто просто баловался. Оттого у студентов серьезных, ‘честного’ образа мыслей, он не пользовался почетом.
— Бастовать всегда надо, — говорил он Пете. — При всех случаях жизни.
Петя горячился.
— А по-моему, это бессмысленно. Ну, побастуем, а завтра нас раздавят, как мальчишек, как дураков. Кому от этого польза?
— Никакой пользы и не нужно.
Петя не понимал и раздражался. Ему казалось, что не хотят вникнуть в его мысль и про себя считают его эгоистом, неблагородным человеком. Будто он боится забастовки! Это его злило. Просто он видит ее бессмысленность, потому что он умней других. Насчет Алеши давно ясно, что он шалый. Многие же неискренни: одним приятно выглядеть героями, другим — избегнуть провала на экзаменах. Идейных мало, это несомненно.
Так прошло две недели. Наступил Великий пост.
Положение осталось неясным — бастовать ли дальше или нет, не знали. Возникло течение — начать занятия, если начальство отменит репетиции и сделает льготу в проектах. За это высказались многие.
Петя был возмущен. Выходило, что бунтовали не зря: за благородство норовили взять проценты.
Крайние тоже были против, как и Алеша, и на сходке, обсуждавшей это, получился курьез: с нервозностью и азартом Петя примкнул к крайним левым. Отчего так вышло, он сам хорошо не знал, — верно, от негодования, и, по удивительному быту молодежи, вчерашний противник был выбран в ‘совет пятидесяти’. Ни с того ни с сего Петя вступил в организацию, адрес его записали — вместе с другими он должен был произвести плебисцит, опросить свой десяток на дому: в институт ходили мало, и мнение сходки ‘не выражало еще воли студенчества’.
Так сделался он политиком, и выходил из института с новым чувством: теперь там, по закоулкам этого туманного Петербурга, рассеяны его единомышленники, и там же сидят его враги. Враги будут выслеживать, — он должен тоже кой от кого прятаться. Сознание риска взвинчивало его. Теперь выходило, что и он на что-то нужен, к его скромному облику студента Пети нечто прибавилось: конспиратор, обладатель десятка адресов, как бы субалтерн-офицер революции.
Теперь легче видеть и Ольгу Александровну. Он давно у нее не был, и, урвав время от своих новых, азартно-ребяческих занятий, Петя навестил ее.
Увидев его, Ольга Александровна вздохнула.
— Что вы такой худющий, Петя? — спросила она участливо.
Петя не мог скрыть и рассказал о своих студенческих делах. Она улыбнулась, но с беспокойством сказала:
— Смотрите, чтобы вас не поддели. Знаете, цапнут — и на цугундер.
Она глядела на него нежно, как на ребенка, — точно хотела приласкать, погладить.
Петя потупился. Он почувствовал эту ласку настоящей, прелестной женщины — руки его похолодели. Вместо того, чтобы стать на колени и поцеловать край ее платья, он сказал, стараясь иметь мужественный вид:
— Ничего, что поделать. Ну, вышлют. Не меня одного, такое время.
Рассказал он ей и о демонстрации. К его удивлению и смущению, — она непременно решила идти.
Он знал, что Ольга Александровна сочувствует движению, но видеть ее, человека все же иного круга, в толпе студентов и курсисток представлялось странным. Он беспокоился. Ему, по теперешнему его положению, надо было быть, но идти не хотелось. Отправляться же с Ольгой Александровной — полная нелепость. Но она взволновалась, расстроилась, и пришлось уступить.
Эта демонстрация была для него испытанием. Он не мог от себя скрыть, что просто боится. Его, Петю, а еще хуже, Ольгу Александровну, изобьет какой-нибудь пьяный казак. Мысль об этом была тяжела. Он не чувствовал себя способным драться, воевать. Значит, надо быть жертвой.
Одно его радовало — возможность пострадать за нее. О, тут он не сомневался, наверно знал, что подставит себя радостно. Он даже мрачно мечтал о том, что смерть за нее будет искуплением его измен. ‘Так и надо, так мне и надо’, — твердил он, расхаживая по комнате, накануне. Он представлял уже себя убитым, но это благородная смерть. Мысль о ней сладостно залечивала прошлое. ‘Ну ладно, ну на что я годен, ну и пусть убьют, пусть’.
Но когда вдвоем, под руку, замешались они в толпу и толпа вынесла их на улицу — глухая тревога овладела им. Это все так: и солнце светит, и прекрасная Ольга Александровна, и смерть, — но драка…
Ольга Александровна держалась за него смущенно, но была возбуждена, румянец играл на щеках, глаза блестели.
Когда раздалось пение, они присоединились, с песнью стало веселей.
Но вот крики, смятение, в двадцати шагах пред собой Петя увидел высокого пристава — в следующее мгновение бухнул выстрел. ‘Стреляют’, — закричали кругом. Ольга Александровна вскрикнула, — и, увлекаемые толпой, бросились они куда-то вбок, к Гостиному двору.
Петя подхватил Ольгу Александровну, и теперь сразу стало ясно: как можно скорее бежать. Кажется, все думали так. Сзади летели казаки, слышался визг. Петя помнил, как, волоча едва живую Ольгу Александровну, попробовал втиснуть ее в лавочку, но она была уже полна — некуда ступить. Побежали дальше.
Обернувшись, он увидел пристава, — верно, того, что стрелял. Он размахивал револьвером и бежал за ними шагах в двадцати. Следующий момент был таков: наперерез ему выскочил Алеша и дал подножку. Пристав грохнулся, а Алеша дважды хлопнул его палкой по затылку.
Потом опять все смешалось. Ольга Александровна трепетала сбоку, на руке, и надо было бежать дальше. Чей-то голос кричал: ‘Назад, товарищи, стройся’. Кто-то удерживал, но толпа бежала. Не было сил остановить ее.
Вдруг сбоку, в пересекающем переулке, Петя увидел городовых, во весь мах бежавших на них с саблями наголо. ‘Успеем или нет?’ Петя изо всех сил рванул Ольгу Александровну. ‘Скорее, — крикнул он ей, — скорей!’
Как далеки были в эту минуту романтические мысли о смерти! Вот-вот налетят свирепые люди, оскорбят, изобьют эту Ольгу Александровну, мизинца которой не стоят все вместе.
А что сделает он? Примет за нее удар? И потом будет видеть, как ее истязают?
Но они проскочили все же. Что творилось сзади, понять было нельзя — всюду вой, смятение, хаос. Несколько раз мелькала фигура Алеши. Он был горяч, ловок, весел. На все это, видимо, он смотрел, как на игру. Партия, в которой он играл, была побеждена, но только потому, думал он, что немногие относились к делу как следует.
Это его несколько огорчало. Сам он был, к удивлению, совершенно цел, только потерял фуражку. Кудреватые волосы его трепало ветром, и глаза были полны того света, какой посылало солнце в этот день. К счастью, Алеша не попал в центральную, особенно жестокую свалку у Собора, где были Клавдия со Степаном.
Петя едва довез к себе Ольгу Александровну. Она плакала и дрожала мелкой дрожью. Петя тоже был взволнован, возмущен жестокостями, виденными сегодня, и раздражен на себя.
Он с обидой чувствовал, что он просто мальчик, нервный и ничтожный, не способный ни на что: даже на порядочное сопротивление. То, что ему пришлось бежать, мучило его. Он сдерживался, давал воды Ольге Александровне, но если бы была его воля, и не остатки самолюбия, он рыдал бы громко, на всю квартиру.
С этого дня Петя перестал считать себя годным на какую-либо политику.

IX

Его, однако, кой-где сочли за врага: через два дня явились с обыском. Видимо, список десятских попал в верные руки.
Обыск был неприятен, как всегда, но в общем показался пустяком. Пете не хотелось лишь, чтобы его арестовали.
Этого не случилось, ибо ничего не нашли. Приставу был скучно, сыщик вяло рылся в письмах: чувствовали, что неинтересно.
— А все-таки, — сказал пристав, разглаживая бакены, — столицу вам придется покинуть.
Пока Петя писал заявление о высылке к дедушке, пристав философствовал:
— Эх, господа! Только себе беспокойство, и нам. Он зевнул.
— Шляйся тут по ночам. Я бы сам инженером сделался, ей-Богу. Дело богатое. А вы бунтуете.
Когда они ушли, шел четвертый час, обещал быть тихий апрельский день. ‘Спать все равно не буду’, — подумал Петя. И, надев фуражку, вышел.
Утро, правда, было теплое. Он шел по набережной, навстречу солнцу, медленно подымавшемуся в облачках. Над Невой легкий пар, но уже светлый, весенний. Дворцовый мост разведен, проходят баржи, суда, и хочется знать, откуда они пришли. В утренний час мир кажется таким просторным и родным.
В биржевом сквере Петя сел, его радовало солнце с бледно-золотистым светом, вода, даже дворцы нравились. У моста пыхтела землечерпательная машина с непогасшим еще фонарем.
Петя взглянул в сторону крепости, и сердце его сладко заныло. Спит ли она сейчас? Или проснулась, из окна смотрит на дальнее сияние востока, вспоминает о нем? Пете пришло в голову, что его высылают. И тотчас он понял, что не может быть, чтобы летом они не встретились. Как это произойдет, он не знал, но наверно так будет.
Оставить Петербург ему было даже приятно — Бог с ним, с этим городом. Конечно, хорош сейчас рассвет, но в деревне он лучше. И в деревне лучше ему жить, чище, честней. А дальше? Петя вздохнул. Зачем думать? Судьбы не угадаешь все равно. Хорошо, что на сердце стало легче, точно с него сошло нечто. Он не знал, что именно, но ему казалось, что отныне он будет жить достойнее.
Около десяти он пил кофе в плавучем ресторанчике на Неве. Публики было мало. Вода поплескивала под плотом, в садике на дворцовой набережной играли дети. День сиял мило-туманно, перламутрово. Петя вспомнил Ялту, где так же пил кофе на воде, под плеск волн. Затем мысли его перешли на моря, юг, путешествия, то, о чем он мечтал иногда. Теперь в этих воображаемых странствиях с ним всегда была дорогая тень.
Петя подпер голову рукой, задумался. Когда он закрывал глаза, мечтать было легче. Ему представилось, что хорошо было бы, если б она сейчас явилась, и они сели бы в волшебный корабль, уплыли бы в Италию, Венецию, в полусказочные края, о которых он имел легендарное представление… и уже любил их.
— Может быть или не может? Нет, это было бы чудом. — Он вздохнул, вспомнил, что чудес не бывает, и раскрыл глаза.
В летней шляпе, сиреневой вуали и светлом костюме Ольга Александровна стояла на набережной. Она засмеялась, кивнула и быстрым шагом сбежала вниз.
Петя покраснел. Ольга Александровна весело жала ему руку.
— Вы сидели, закрыв глаза. — Она улыбалась и слегка хлопала его перчаткой по плечу. — О чем вы думали?
Петя глядел на нее умоляюще. В его глазах она все прочла, и сама порозовела.
— Вы имели очень славный, но курьезный вид!
Немного оправившись, Петя рассказал о сегодняшней ночи, об обыске.
Ольга Александровна стала серьезней.
— Я ведь говорила. Эх вы!
Но в ее глазах он прочел гордость за него. Точно это подымало его в ее мнении.
— Да, — прибавил Петя, — и меня высылают.
Это ей явно не понравилось. Тень прошла по ее лицу. Она задумалась.
— Знаете что, — сказала она просто, но неуверенно, — а если вы поедете к нам, ну, отбывать свою опалу — в деревню?
— Я… что ж говорить… я с наслаждением. Но — я уже подписал заявление к дедушке.
— Глупости! — Ольга Александровна вспыхнула. — Какие глупости! Отец позвонит, и вам разрешат к нам.
Петя вдруг засмеялся, почти захохотал.
— Вы думаете, это можно? Серьезно?
Слишком велико был искушение бросить Петербург.
— А удобно будет вашему отцу? Ольга Александровна встала.
— Вот что: все дело в вас. Хотите ехать, едемте. И чтоб не распространяться, пойдем к нам завтракать. Все и выясним.
Петю смущало то, что он мало знает Александра Касьяныч а, тот иронически относится к студентам, и пр. Но его убеждал тон Ольги Александровны, да и ехать очень хотелось.
Все же он не без волнения подымался по знакомому лифту. Ольга Александровна посмеивалась и блестела глазами.
— Вы такой бываете на экзаменах?
Петя опять покраснел. Ему хотелось бы, чтоб она считала его мужественным.
К удивлению, Александр Касьяныч отнесся к делу благоприятно. Он засмеялся своим змеиным смехом и спросил:
— Вас высылают? Вас?
Петя сказал, что да, высылают.
— Так-с. Я же всегда говорил, что они ослы. Что? Александр Касьяныч обвел взором присутствующих, будто ждал возражений.
— Нужно делом заниматься, они бы на Запад глядели, а то, да, — высылать несовершеннолетних. Pardon, молодой человек, не обижайтесь, но я не могу вас считать каким-либо деятелем, тем более политическим. Вы — ученик. И все тут.
Александр Касьяныч был очень доволен. Он наскочил на приятную тему и весь завтрак без умолку с кем-то спорил. В России нет ни культуры, ни истинного чиновничества, ни консерватизма в английском смысле. Одни импульсы. Настроения, порывы — и все бесплодно. Надо учиться у Запада.
— Вот и вы, — он обратился к Пете: — Вы молоды, скромны, из вас может выйти полезный работник, но не здесь, вас здесь заставят ходить с флагами и потом будут высылать, да, — вам надо в Германию. В хорошую школу, в Гейдельберг.
— Я думаю бросить специальное образование, — сказал Петя. — Мне хочется в университет, на юридический.
— Ха-ха, на юридический! Вам кажется, что это легко? Разумеется, можно ничего не делать.
Петя смущенно ответил:
— Меня интересуют общеобразовательные предметы. Александр Касьяныч допил бордо и встал.
— На общеобразовательных далеко не уедете-с. Хотите быть юристом — работать надо. Работать, работать!
Он вдруг рассердился.
— Я сейчас в Сенат, должен докладывать дело. Я товарищ обер-прокурора, работаю, как лошадь. А господа сенаторы слушают… Вот так у нас все.
Он быстро попрощался и в передней мелькнул уже в мундире.
— Насчет дальнейшего не извольте беспокоиться, вы наш гость, да. Я не считаю вас политическим деятелем.
Когда он ушел, Ольга Александровна засмеялась.
— Вас отец смущает. К нему надо привыкнуть.
Потом она прибавила:
— В деревне он будет наездами.
Они пили кофе, разговаривали. Пете казалось теперь, что он непременно должен сделаться юристом, хотя мысль об этом впервые пришла за завтраком, и откуда она взялась, он затруднялся бы сказать. Это все равно, — он одно знал, что сейчас счастлив, что, болтая так с Ольгой Александровной, может просидеть сколько угодно, и так это и нужно, как почему-то надо, чтобы он попал в университет.
Ольга Александровна предложила ехать кататься. Он был доволен. Пока она переодевалась, устраивала шляпу, он вышел на балкон. Было видно далекое небо, легкие, весенние облачка. Даль широка и волшебна — в ней можно утонуть. Милая весна, новая жизнь, любовь!
В таком настроении спускался он вниз по лестнице, поддерживая Ольгу Александровну, подсаживая ее в экипаж.
Через четверть часа они были уже на Островах.
В парках еще пустынно — это неурочное время. Дремлют озера, бледно зеленеет листва. В аллеях влажный песок, шуршат шины коляски, в пряжках сбруи блестит солнце. Волнистая сетка тени бежит по лошади, кучеру, седокам. И бледная вуаль Ольги Александровны, тонкий профиль, нежный аромат духов, тишина, перламутр солнца, дальнее море — все это весна. Может быть, это сон, туманно-прекрасное видение эта Ольга Александровна, ее светлые руки?
Они стояли на Стрелке и видели финские берега. Рыбачьи лодки бродили по взморью, и все это было не менее призрачно и не менее хорошо.
Очарование исчезло, лишь когда они вернулись в город.
— Вы довольны? — спросила Ольга Александровна. — Вам понравился нынешний день?
Глаза ее блестели влажно, ласково.
— Чудный день, — ответил Петя, как сквозь сон. — Чудный!
Прощаясь, она говорила, чтобы он не забывал: теперь он пленник.
— На острове Святой Елены, как выражались раньше.
Он хотел сказать: ‘Святой Ольги’, но только пожал руку и поклонился.
Было условлено, что Ольга Александровна тронется в деревню раньше и известит, когда ему можно ехать.

X

От демонстрации у Степана осталось странное впечатление: его не очень удручало то, что ему разбили голову, он не отказывался от чувств, с которыми шел на площадь, но все-таки ждал другого — до настоящей революции, с рабочими и баррикадами, было далеко.
Подошла весна, уроки его кончились. Жить в Петербурге было нелегко, и к городу этому Степан сильно охладел. В газетах он много читал о голоде, поразившем Самарскую губернию, — мысль поехать на голод пришла ему внезапно и прочно засела в голове.
Клавдия этому сочувствовала. Снесшись с кем следует, получив разрешение, они тронулись, не долго думая.
Езда в душных вагонах, в третьем классе, мало кого радует. Но когда в Нижнем сели на пароход, умылись, вышли пить чай в рубку второго класса, а древний город медленно отошел назад, в голубоватый майский туман, оба почувствовали, как хороша Волга, Россия. Клавдия блаженно вздохнула. Теперь она с глазу на глаз с человеком, которого любит, они едут на настоящее, пусть опасное и тяжелое дело, и никто не будет мешать их любви. Клавдии казалось, что жизнь ее только начинается. То, что было до сих пор, — лишь приготовление, смутное предчувствие.
Степан тоже был доволен. Он знал, что дело это не Бог знает как крупно, но оно соответствовало его душевному настроению. Хотелось поближе увидеть народ, стать к нему в непосредственные отношения.
— Степан Николаевич, — сказала Клавдия, и ее слегка косящие глаза заблестели, — хорошо, что мы поехали.
— Да, — ответил Степан, — конечно. Боюсь только, что вам трудно будет на работе.
— Я крепкая.
Клавдия, хотя некрупного сложения, выглядела, правда, довольно прочно. В ней была какая-то суховатость, нервная сила.
Степан не хотел думать сейчас о своих отношениях к ней, хотя ее близость волновала его. Он понимал, что теперь все идет уже само собой, что будет, то будет, все равно.
И, забывая о цели поездки, о голодных, он вдыхал широкий речной воздух, блеск воды под солнцем, благовест большого монастыря, свет Клавдиных глаз.
На пароходе было мало народу, почти все время сидели они вместе, бродили по палубе и не могли налюбоваться широтою, ясностью вида.
Чем дальше спускался пароход, — тем плавней, вольней развертывалась Волга.
Это чудесная река. Здоровое племя живет по ней. На Волге, в ее блеске и раздольном ветре, ярче горит кумач на рубахах, говор полней и круглей, радостней сила — крючники подымают по десяти пудов, и хоть надрываются иногда — все же они молодцы и зубоскалы. Кажется, здесь независимей и красивей женщины. Как-никак, это родина Разина.
Обо всем этом думал Степан, стоя с Клавдией у борта. День шел незаметно. Проплывали баржи, плоты, кой-где тянули судно бечевой. В одном месте леса с двух сторон подошли к реке — и вспомнилось детство, когда у Майн-Рида читали о Миссисипи.
Стояли у пристаней. Сменялись друг за другом славные нагорные городки, все в садах, церквах.
К вечеру сильней стал речной запах, на плотах засветились огни: это калужцы, рязанцы, плывя, как сотни лет назад их предки, варили картошку в таганках, пели старинные песни. Слышен был их говор, а плоты ползли медленно и без устали. Степан представлял себе, как наступит ночь, в реке отразятся звезды, и калужцы будут их видеть, по очереди налегая на шесты.
Ему казалось, что и сам он мог бы так же гнать плоты, жить на воде, варить кашу. Чем он лучше их? Он улыбнулся на свои мысли. В Петербурге это назвали бы сентиментальностью. Там твердо верили в силу программ, комитетов и фракций. ‘Да, конечно, — думал и Степан, — я не уйду к ним, в их быт. Мы должны вести их к себе, к нашей культуре’. Он неясно представлял себе, как это должно произойти, но когда начинал об этом думать, сердце его загоралось ненавистью, он склонялся к крайним мерам.
Среди этих размышлений время шло. После заката в воздухе долго стоял розовый отсвет, розовела и вода в сторону запада, а в противоположную обратилась в серебро. Две хрустальных борозды тянулись за пароходом, берега разошлись и стали сливаться в неопределенную смутность. На носу зажгли зеленый фонарь.
После ужина Клавдия со Степаном сидели на носу, под руку. Не хотелось спать. Туманное волнение овладело ими. Разбрелись пассажиры, наступила ночь, голубая Волга сияла ярче девственным светом. Все вокруг была тишина, великое владычество природы. На сонных пристанях с берега щелкал соловей, вода журчала мягко, бесконечно, иногда ветерком доносило аромат леса. Степан чувствовал, что его спутница так близко, что сейчас они станут уж одним, что запах ее волос и молодого тела, трепетавшего рядом, уже вошли в него, и она потеряла границу между собой и им. ‘Любовь?’ — мелькнуло в его голове, и он не мог ничего себе сказать, мысли его путались, все смешалось, утонуло в первом же поцелуе, и Степану все стало казаться по-иному.
Они спустились в каюту, и отворили окно. В двух шагах от воды, при сиянии звезд они отдались любви бурно, с простотой природы, весны. Чувство, что оба они иные, более волшебные, чем обычно, охватило Степана с необыкновенной силой. Они не заметили Симбирска, Жигулей и заснули поздно.
Первым проснулся Степан и растворил окно. Было уже довольно жарко, но с реки пахнуло свежестью, блеснула крылом чайка, вдали за синими водами выступала Самара, раскинувшись по берегу. Значит, осталось часа четыре.
Степан дышал утренним воздухом, смотрел на Клавдию, спавшую очень крепко, свернувшись, выставив худенькое плечо, — и смешанное чувство ласковой жалости к ней, мужской гордости и сознания сил овладело им. Вот что значит обладать женщиной! Он теперь знал это, ощущал ответственность, взятую на себя, и показался себе крепче, значительней.
— А? — вздрогнула Клавдия. — Что? Ты тут?
Заметив его, увидев свои голые руки, она смутилась и обрадовалась, стыдливой радостью молодой жены.
— Самара, — сказал Степан. — Одевайся, я пойду закажу чаю.
И, мягко поцеловав ее в лоб, Степан вышел, легко неся свое крепкое тело. Рубка показалась ему чище, светлей, очаровательней блеск солнца по воде. Когда на пристани крючники взбрасывали на спину кули, ему представилось, что и сам он легко подымет эту тяжесть, весело пробежит по мосткам.
Клавдия вышла тоже расцветшая и слегка конфузясь. Вся она так горела счастьем, что выдавала себя. Они пили чай со свежим маслом, тихо смеялись, а пароход бежал уже дальше. Время шло незаметно. Казалось, так можно плыть очень далеко, и все будет хорошо, никогда не надоедят берега, раздвигающиеся каждый час по-новому, ширь воды, ветер.
Но к четырем показалась пристань, где надо было слезать. Степан пошел в каюту укладываться. Клавдия осталась одна, подошла к самому носу парохода и несколько минут стояла молча.
Ветер туго обдувал ее легонькое платье, она ни о чем не думала и глядела вперед, глубоко дышала, точно прощаясь с этим ясным, дорогим днем ее жизни. У нее было смутное желание — замереть так, остановиться, ничего больше не знать и не видеть — все равно, лучшего не узнаешь.
Но снизу вышел Степан, в пальто и шляпе, пароход убавлял ходу.
— Кофточка твоя здесь, — сказал Степан, подходя. И помог ей одеться.
На пристани их ждал студент, в косоворотке, с палкой.
— А, — сказал он, — в Дербушевку? Отлично. Это я и есть, будем знакомы: Матюшин. Давно ждем. Пора. Работы чертова прорва. Да и цынга.
Он весел засмеялся, будто был рад, что в Дербушевке цынга, голод и ждут тифа. Весь он был с Козихи, старомосковский студент.
— Я на таратайке за вами приехал, — говорил он. — На три часа вырвался. А то вам трудно было бы. Теперь лошадей не найдете, нипочем.
Матюшин взгромоздился на козлы, обернул назад добродушное лицо, заросшее волосами, и спросил:
— Ну, уселись? Поехали?
И он дернул кляч. Клячи пошли сначала трухом, потом, в гору, откровенно шагом.
От Матюшина попахивало водкой. Глаза его блестели предательски.
— С месяц здесь уж, — говорил он. — Я, собственно, медик, третьего курса. Многое видал, но житье у нас несладкое, имейте в виду. Газету всего раз читал. Пива ни-ни. Сегодня вас выехал встречать, — первый раз на людей смотрю. Вот как. А то все цынгачи. Да, и голодные.
Степан мало слушал его. Клавдия прижалась к нему теснее, и они поняли, что теперь началось что-то иное, быть может, очень важное, но непохожее на их весеннюю ночь.
Дорога шла в гору, по берегу Волги. С каждым поворотом река раскрывалась шире, светлее, покойнее. Она сияла могуче, как великий путь славы. Глядя на нее, Степан вспомнил Толстого, старых былинных богатырей. — Вот они откуда!
Матюшин продолжал разговаривать.
— Это Чемезово, — объяснил он, показывая кнутом на деревушку. — Это Протасово. А вот и мы, Дербушенция.
Солнце было близко к закату, тонкий, золотистый туман висел над далями Волги, потянул ветерок, когда въезжали в Дербушевку. В Чемезове блестел в лучах золотой крест.
Степан и Клавдия пожали друг другу руки.

XI

Матюшин оказался прав: жизнь в Дербушенции была нелегкой. Но ни Степан, ни Клавдия не смущались этим и работали рьяно.
Жили они, как и Матюшин, в бараке, где была столовая. Спали на сене, вставали с солнцем. Степан умывался из чайника, подвешенного на веревочке, и будил Клавдию. Она вскакивала горячо, с ясной улыбкой, точно предстоял день радостей, а не тяжелой работы. И, наскоро хлебнув чаю, они погружались в свои хлопоты.
В те годы не одна Клавдия со Степаном работали так: много молодежи уезжало в глухие углы, меняло известные удобства на суровую жизнь, они тащили с собой книжки, брошюры, раздавая их под рукой, — все это делалось для высших целей. А кому знать следовало — знали, для чего они едут, и следили. К добровольцам у начальства отношения установились недобрые.
То же было и здесь. Наезжали становые, урядники, и в их взглядах чувствовалось, что это не зря, — если что не так, они приложат руку.
Но ни Матюшин, ни Степан, ни Клавдия пропагандой не занимались. Им просто некогда было.
С утра обходили самые тяжелые семьи, кто не мог являться за получкой. Это было наиболее трудное. Очень приходилось пересиливать себя Клавдии при виде распухших сифилитиков, цинготных, которыми кишела деревня.
Особенно пугала ее страшная слепая старуха с выкаченными глазами, за которой ходил дед Константин, он был глух, голоден и часто плакал. Видимо, он хорошо относился к жене, и Клавдия, входя к ним, не могла отделаться от мысли, что они когда-то были молоды, возможно— любили друг друга, а теперь обратились в жалкую рухлядь.
Может быть, это было так, может быть — нет, но, во всяком случае, сейчас в деревне жизнь шла старинным, веками заведенным порядком, и здоровые скорее радовались смерти больных, чем огорчались. Так же выходили на полевые работы, по воскресеньям выпивали, и случалось, что к раздаче хлеба являлись богатые мужики из соседних сел, кулаки, лавочники.
Это приводило Степана в ярость. Раз он чуть не спустил со ступенек барака чемезовского старосту, пришедшего за семенами, которые он продавал потом втридорога.
Матюшин успокаивал Степана.
— Товарищ, — говорил он, — не горячитесь. Жулики есть всюду. Меня они мало огорчают. Ну, сволочь и сволочь. Вообще, вы очень на все серьезно смотрите. А никаких таких возвышенностей нет. По-вашему, мы тут из-за идеи, а по-моему — так, черт знает зачем.
— Да вы-то как сюда попали?
— Просто, случай вышел. Дай, думаю, поеду.
И Матюшин философствовал о том, что ничего особенного нет, и не нужно, — надо жить самым простым, заурядным образом, а идеи выдуманы от нечего делать. Сначала Степан спорил и даже злился, а потом привык. Матюшин проповедовал развеселую жизнь, беспринципность, а работал чуть не больше всех, просто так, чтобы занять время, что ли, и ничего не боялся.
— Тиф, — говорил он, — так тиф. Холера, цынга, все что угодно, здравствуйте, пожалуйста. Вы думаете, я водку пить перестану, если холера пожалует? Ах, пардон, я от своих удобств не откажусь!
И Матюшин находил с крестьянами лучший тон, чем Степан, его считали не таким ‘гордым’. Лучше ладил он с доктором, их прямым начальством, приезжавшим с ближнего пункта. Степана сердила медлительность доктора. Матюшин же начинал веселиться, заставлял его рассказывать сложные истории, где доктор увязал как в болоте, и тогда внезапной диверсией выклянчивал медикаментов, бинтов и прочего, сверх нормы.
— Видите ли, — говорил доктор, — я, конечно… да… с удовольствием доставил бы вам всякого провианта… То есть нет, виноват: я хотел сказать провиант, как бы выразиться… медицинский, а не хлеб и семена, что от меня не зависит. И видите ли, я дал бы еще, но у меня самого, так сказать, мало, хотя я и уверен, что у вас работа идет хорошо.
Маленькие глаза на полном лице доктора выражали напряжение мысли.
— Дубина какая-то, мямля! — говорил потом Степан с раздражением.
— Речь сказать нелегко, глубокоуважаемый. Попробуйте-ка!
— Пол-уезда вымрет, пока соберется! — бормотал Степан злобно. — Я б его… метлой отсюда.
— А вымрут, значит, — так надо. Кто это знает, — может, еще мы с вами раньше помрем. Холера-то двигается. Да и тиф, это уж ждите.
Степан не мог не согласиться. Действительно, с низовьев шли тревожные вести: разрасталась холера, кой-где начали бить докторов. Казалось, Божья кара посетила этот край, такой привольный и прекрасный от природы.
Иногда вечером, перед сном, Степан выходил в поле, за последние избы, и глядел на Волгу. Она туманно блестела в полутьме, отражая звезды. За ней тянулись степи, уводившие в Азию: до сих пор там бродят табуны полудиких лошадей. И простор неба, и Волга, поля, степи — все было грандиозно в эти ночи. ‘Великое царство’, — думал Степан: его охватывало жуткое, огромное чувство — будто он смотрит в глаза сонному богатырю.
Возвращаясь домой, он с горькой усмешкой думал, что как раз его и разорвали бы первым, случись холерный бунт. ‘Что же с этим поделать’, — сказал он себе, и, оглянувшись на улицу с деревянными избами, ветлами, ригами на задворках, Степан вдруг почувствовал, что все равно это его кровное, родное, и если бы в темноте своей эти люди и убили его, он не изменил бы им. К горлу его подступили слезы. Он махнул рукой и вошел в барак.
Спал он беспробудно.
С днем приходили заботы, работа, беспокойства. Как ни старались бороться с цынгой, она росла. Труднее становилось и кормить, пожертвования сократились, число голодных увеличилось. До нового хлеба было еще далеко.
И Степан не удивился, когда Матюшин сказал однажды:
— Тиф. Тификус максимус. Поздравляю.
На другой день тиф появился еще в трех дворах, а через неделю треть Дербушевки была охвачена болезнью. Приехал доктор и в длинной бессвязной речи объяснил, что, как ни ужасен голодный тиф, все же у него, доктора, больница лишь на десять кроватей, и они все заняты. Следовательно, хотя он и понимает, что тифозных надо изолировать и нельзя ограничиться амбулаторией, однако, и т. п.
Матюшин со Степаном выслушали спокойно. Матюшин даже не шутил. Когда доктор уехал, он сказал Степану:
— Очень просто. Помощи, батенька, не будет.
Понимал это и Степан, понимала Клавдия. Они жили и работали ровно, по-прежнему, но каждый сознавал, как серьезно положение.
— Скажи, — спросил раз Степан Клавдию, — тебе страшно? Мне временами кажется, что я напрасно завез тебя сюда.
Клавдия пожала ему руку крепко и ответила:
— Нет.
В ее острых, слегка косящих глазах он прочел, что это правда.
Сам Степан не боялся тоже. Но у него было горькое чувство, что сколько он тут ни работал, боролся, все идет прахом, смерть и несчастье торжествуют. ‘Отчего у меня нет власти, — думал он, — отчего я не могу повернуть жизнь туда, куда хочу?’ Но чем он больше думал в этом направлении, тем сильней разгорались его якобинские желания. Все в нем говорило, что одна власть — дурная и преступная — должна быть свергнута и заменена другой, исходящей от народа. Он знал, что этого можно достигнуть лишь насилием, но это не смущало его. ‘Действовать иначе, — говорил он себе, — значит, умыть руки. Быть может, скоро уже будет поздно’.
Раз утром Матюшин сказал ему:
— Не подавайте мне руки.
Глаза Матюшина были мутны, он продержался до полудня, к обеду слег.
— Вот что-с, — сказал он слабеющим языком, — дайте мне карандаш, бумажку, — надо кой-что написать… да… а вы все-таки подальше от меня. Может, вывернетесь.
Он написал два письма. Кончив второе, вдруг заплакал. Заметив, что Степан видит это, он раздражился и отвернулся к стене.
— Идите же, я вам говорю.
К вечеру, в полубреду, он мурлыкал старинную латинскую песенку:
Mihi est propositum
In taberna mori.
Vinum sit oppositum
Morientis ori. [*]
[*] — Мне, было предначертано
В лачуге умереть.
Вино пусть будет противопоставлено
Устам умирающего — лат.
Потом немного пришел в себя и сказал:
— Да, товарищ, письма-то, письма! Так. Вот и смерть пришла. Двадцать шесть лет. Стало быть, Москвы не увижу.
Он проговорил это сдержанно, потом приподнялся и стал выводить что-то на бумажке. ‘Богемия… за бильярд шесть, Ефимову три, в пивной Алексею десять…’ Матюшин записывал долги.
Степан смотрел на него, и ему казалось, что этот малознакомый ему человек, так странно умирающий, — как и сам он, как все те, болеющие, голодающие, живущие, любящие и гибнущие, — это тоже он, все один он, человек. В голове его слегка шумело. Она становилась тяжелей, а в сердце росло чувство жгучей любви, братской любви ко всему миру, от Волги до Клавдии.
Матюшин умер через несколько дней. Степан же слег вечером того дня, когда ему пришли эти мысли. По мере хода болезни мир все дальше, туманнее уходил от него, сливаясь в одно пятно, по вечерам все обращалось в лицо Клавдии, в резкий свет свечи. Иногда проносились видения, то грозные, то сладостные, но их нельзя было остановить. Потом все пропало.

XII

Ольга Александровна встретила Петю весело. Она уже неделю жила одна и искренно обрадовалась ему. Первые минуты Петя стеснялся: все-таки чужое место — на другой день, он знал, приезжает Александр Касьяныч. Но это скоро прошло. Петя понял, как дорого для него — быть в этом доме.
Ольга Александровна наигрывала на старом, карельской березы, рояле, по стеклам бежали дождевые капли. Петя сидел и слушал.
В столовой позвякивали посудой, накрывая к обеду. Петя находился в мечтательном настроении. Ему нравилось, что они будут вдвоем сидеть за столом, в пустом доме, есть простые деревенские блюда, а в саду засинеют сумерки. Что они будут делать вечером? Ему хотелось бы читать ей вслух длинный, чистый роман в старомодном духе.
Но вышло не так. К концу обеда погода разъяснилась, на западе легла узкая золотая полоска: знак тишины и доброго настроения в природе.
Они отправились гулять. Было еще мокро, но так тепло и тихо, как бывает милым майским вечером. Летали жуки, слабо гудя. Кусты полны влаги, того легкого серебра, что осыпается крупными каплями на проходящего. Ольга Александровна дышала глубоко и вольно.
— Все-таки, — говорила она, — лучшее, что создал Бог, это природа. Знаете, я так делю людей: кто природы не любит, не понимает, тот для меня ничто. У него пустое сердце.
Пете казалось это верным. И тысячу раз было верно сейчас, когда за лесом зажглась звезда, тонкий месяц проступил над крышей.
— Я много раз замечала: идешь вечером в городе, например, в Москве: сутолока, шум. И вдруг подымешь голову, над Тверским бульваром увидишь звезду… как это чудно. Отчего они никогда не надоедают? И что в них есть такое таинственное, восхищающее?
Они спускались легким склоном по фруктовому саду. Потом вышли через калитку в березовую рощу, еще круче сбегавшую вниз. Сквозь белые стволы блестело озеро.
— Пройдемте так, — сказала Ольга Александровна, — тропинкой по шоссе.
Березы были тридцатилетние, ровные, свежие. Они только что распустились, воздух насыщен их запахом, обаятельным весенним туманом.
— Отец не позволяет трогать леса, это его конек. У нас пятьсот десятин, из них четыреста лесу, но не срублено ни одного дерева. У него даже теория есть на этот счет, он вам все расскажет.
Лесу, действительно, было много. Петя не бывал раньше в этой губернии — из среднерусских, но тяготеющих уже к Западу, к Днепру. Здесь было иначе, чем в родных тульско-калужских краях. Гуще суглинок, влажней, главное, больше лесу. И лес основательней, он тянется на много верст, много в нем хвои и, верно, достаточно зверья.
Когда вышли к плотине, по которой проходило шоссе, небо вызвездило, облака разошлись, сладко пахло весной, в пруду слабо гас закат, едва тлея. И на той стороне, и с боков, впереди — все лес.
Сели на кучи сложенного камня, молча.
— Вот, — сказала Ольга Александровна, — вы видите наше Миленино, где я родилась, росла, выходила замуж и скоро начну стареть. Все я тут знаю, каждый кустик. И, говоря по правде…
Она замолчала и взяла его за руку.
— Говорить, или нет?
Слабый озноб прошел по нем от прикосновения нежной руки, от слов, будто долго искавших выхода.
— Отчего же нет? — прошептал он. — Разве вы не знаете, как я к вам отношусь?
— Да, скажу. Я вот что вам скажу, Петя, — что никогда я не была счастлива, нигде.
Она замолчала, несколько времени была недвижна.
— Замужество мое было ужасом… Ах, сплошная, холодная гадость. Во многом я сама виновата, — да, ведь, я была девчонкой. Главное, — прибавила она, — я его не любила, главное. А между тем… человек ведь хочет любви. Жизнь коротка, скоро седые волосы, и никогда… Фу, я начинаю завираться. Одним словом, счастье разделенной любви все же единственное счастье женщины.
Петя смотрел на нее влажными глазами и думал, что его, незаметного студента, она не полюбит никогда. Он вздохнул, закурил папиросу. В свете огонька ее глаза показались ему темней, печальней, они были устремлены на него.
Погас свет, снова вокруг была весенняя тишина. Слабо поквакивали лягушки, гудела выпь, вода бежала в мельничном колесе. Тихо хоркая, протянул запоздалый вальдшнеп. Бекас трубил в поднебесье.
— Пора, — сказала Ольга Александровна, — пора нам домой.
Они встали. Вдали, из-за леса, послышались колокольчики.
— Верно, папа. Хотел завтра приехать, но, значит, заторопился.
Они медленно шли по шоссе в гору, к усадьбе. Сзади нагонял их экипаж. Еще не видно его было, а уж слышался скок пристяжных, голоса.
— Вот и папа… — говорила Ольга Александровна. — Что он, тоже, за человек? Всю жизнь гнул спину за своими законами, — а сам над всем этим смеется. Ну, сенатором его назначат, а он говорит, что Сенат есть глупость четвертой степени. Он, собственно, любит только сады. Да меня, кажется.
В это время тройка настигла их.
— Стоп, — закричала Ольга Александровна. — Смерть или кошелек!
Лошади остановились. Из экипажа вылезли две фигуры.
— Все шутки, — сказал Александр Касьяныч. — Шутки, смех мало пугают философа.
Ольга Александровна обняла его.
— Ну, здравствуй. Кого еще привез с собой?
— А это, чтобы не было скучно. Царя звуков.
— Если позволите, Нолькен, — ответил другой голос.
Ольга Александровна смеялась, а Александр Касьяныч здоровался с Петей.
— Отлично сделали, что приехали. Рад видеть.
Шли пешком, экипаж ехал рядом. На повороте, откуда засветился дом, попали в лужу. Александр Касьяныч выругал непорядки и отсутствие культуры в России, а Ольга Александровна слегка припала к Пете. Чтобы поддержать ее, он ее полуобнял, и вместе с весной, звездами, распускающимися листьями вдохнул запах теплых волос. Она слегка вздрогнула.
Был уже накрыт ужин. Приезжие умылись, вычистились, через полчаса сели за стол на балконе.
— Я здесь по приглашению Александра Касьяныча, — сказал Нолькен. — Пробуду недолго. Постараюсь не опротиветь. Если же надоем, то прямо говорите.
Нолькен улыбался, но его худое, несколько обезьянье лицо было печально. Как будто и глаза туманились болезненно. Пальцы слегка вздрагивали. Петя заметил, что иногда рука его делала непроизвольное движение, тянулась не туда, куда надо.
— Конечно, должны здесь пожить: деревня все излечивает, заметьте себе это, — говорил Александр Касьяныч. — Артист должен отдыхать у земли, иначе он истреплется в лоск. Вот, извольте видеть, это не наших рук дело, а чьих-то там получше. — Он указал на лес и небо. — Мы умеем только истреблять, портить, а тут создавали. Так дай нам Бог по крайности сберечь.
— Мы тоже создаем, — сказал Нолькен. Лицо его стало покойней и как бы ясней. — За минуты радости, которую дает творчество, художник забывает свою жизнь, — он немного покраснел, и руки его задрожали, — подлую свою жизнь, и ему кажется, что и он на что-то нужен, черт возьми…
Он налил себе стакан рислинга и выпил.
— Предмет роскоши! Художники — украшение гостиной! Вздор! Искусства б не было — ничего б не было. Жизнь была бы свинячья. Это все демократишки, жидишки выдумали.
И Нолькен, взволновавшись на собственные слова, стал горячиться, спорить с воображаемыми противниками. Александр Касьяныч подливал масла в огонь.
Ужин кончился. Петя с Ольгой Александровной сошли с террасы, сели на скамейке. С балкона долетали голоса спорящих, а здесь было тихо, сыровато и пахло распускающимся жасмином. В зените сияла голубая Вега, а над горизонтом мерцали плеяды, таинственные группы небесных дев.
— О чем они спорят, о чем шумят? — говорила Ольга Александровна. — Этот вечер, звезды, спящие птицы, коростель, роса, май… вот, мне кажется, где правда. Умней этого все равно не выдумаешь.
Вероятно, она была права. Голоса людей, полные то сарказма, то раздражения, иронии, казались ненужными в великой мистерии природы. Да их и не слушал никто. В такие ночи можно слышать иные звуки, всегда новые и возвышенные, перед ними людская запальчивость слишком уже ничтожна.
Около двенадцати Александр Касьяныч стал гнать Нолькена.
— Пора, пора на отдых, и вина меньше пить. Вам свежий воздух нужен, и молоко-с.
Ольга Александровна распрощалась тоже. Пете же не хотелось спать. Он остался. Александр Касьяныч допил пиво и спустился в сад.
— Вот так и надо, — говорил он, садясь с ним рядом, — ближе к природе. Всегда будьте ближе к природе, молодой человек. Города бойтесь, самая страшная вещь — город. Смотрите, чтобы вас не свернул.
Он нагнулся к нему и сказал:
— Например, Нолькен. Между нами, — он погибший человек. Вчистую, да. А даровитый.
Петя почувствовал в сердце тяжесть.
— Как же так, — спросил он. — Почему?
— Болен-с, болен. Знаете, такая болезнь, смолоду… — Александр Касьяныч для торжественности встал и слегка хлопнул Петю по плечу: — Прогрессивный паралич. Скоро с ума сойдет. Оттого он такой раздражительный. Мне его жаль, он неглуп.
Потом, подумав, он сказал суховато, точно дело касалось совсем постороннего:
— Табетики часто бывают ретроградами. Наука учла это. Человеконенавистничество в связи с разрушением нервных тканей. Вот она где, природа.
И он круто повернулся, пожал Пете руку.
— Так-то, молодой человек: умеренность, воздержанная жизнь.
Он быстро ушел.
Петя подымался в мезонин со смутным чувством. Он медленно разделся, стараясь не шуметь: в комнате рядом спала Ольга Александровна. Он заснул не сразу. То, что Нолькен человек приговоренный, очень поразило его — хотя он и мало его знал. Он вспомнил о себе, о тяжелой и мутной зиме — ему стало неприятно. Было, может быть, время, когда и этот раздраженный Нолькен считался скромным юношей, а потом пал в темноту страстей, теперь же ему выхода нет. И Пете тяжело было об этом думать.
Но он ощущал и иное: ночной благоуханный воздух, втекавший в окно, дальний соловей, Ольга Александровна, спавшая за перегородкой, — все это в жизни было другой партией, вечно прекрасной и вечно враждебной первой. И когда Петя чувствовал, что, несмотря на власть над собой темных сил, он причастен все же и этим, сердце его утихало, останавливалось в истоме.
Плотские мысли не возникали у него по отношению к Ольге Александровне. Ему хотелось быть стражем ее чистого сна, и от ее лучезарной женственности взять и себе часть.
Ночь шла быстро, в два начало светать… Полный туманных, сладких волнении, он заснул.

XIII

По утрам Ольга Александровна, в белой кофточке, легкая и душистая, сходила вниз к чаю. Заслышав ее шаги, Петя улыбался и одевался торопливей.
Ему хорошо было здесь. Что-то чистое и светлое вошло в его жизнь, и ему казалось, что чудесно было бы всегда жить рядом с этой Ольгой Александровной, любоваться ею, мечтать о чем-то несбывающемся.
На всей деревенской жизни лежал отпечаток мая. Изменился даже Александр Касьяныч. Он снял свою форму, меньше язвил, часами бродил в новом саду в какой-то допотопной куртке. Ему нравились яблони. Он обрезал сухие сучья, наблюдал, чтобы достаточно было навозу у корней, и, когда сад зацвел, еще повеселел.
— Сады — это главное, — говорил он Пете, — сады и леса. Вы думаете, — да, наверно, и ваши революционеры тоже, — что лес — это что-то пустое. Нет-с, я вам скажу: — лес основа жизни. Без леса нет природы, а природа — колыбель человека. Я не позволю, — Александр Касьяныч начал уже сердиться, точно с ним спорили, — не позволю вырубить ни дерева-с, ни пня из своих лесов. Иного хозяйства я не понимаю. Да.
Даже Нолькена он вовлекал в свои идеи. Нолькен бродил за ним вяло, засунув руки в карманы белых брюк, которые привез, полагая, что едет в chateau [замок — фр.]. Обут он был в желтые башмаки, с утра долго зевал и оживлялся только когда появлялась Ольга Александровна.
— Я раздражаю вас своим белыми штанами, — говорил он, и рот у него кривился. — Правда? Скажите правду? И, вообще, у меня вид хлыща, неподходящего к деревне?
Ольга Александровна смеялась и советовала ему заняться садоводством.
— Да, чтоб я поздоровел, вернулся в лоно рюстической жизни… Знаем, старо.
Ольга Александровна вздыхала, не отвечала ничего. Ей было, к тому же, не до него.
Помолодевшая, острая и живая, она была как будто напоена нервной силой. Сражалась с Петей в крокет, бегала, качалась на качелях, иногда беспричинно хохотала и играла в четыре руки с Нолькеном бравурные вальсы. Петя всегда был рядом. Если позволяла погода, шли гулять. Нолькен в таких случаях хмурился и оставался дома.
Одна такая прогулка очень запомнилась Пете.
Только что прошел дождь. Бродили облака, но за ними уже синело. Петя нес макинтош Ольги Александровны, а она шла впереди, глубоко вдавливая в землю маленькую ногу.
Свернули по шоссе налево, зашли в березовый лес. Березки распустились, сквозь них мелькали клочья синего неба: иногда летели брызги с ветвей, пахло сыростью, нежной весной.
— Здесь есть фиалки, я знаю, — говорила Ольга Александровна. — Надо направо, а потом прямо.
Они углубились в лес. Все тут было родное, милое. Фиалок росло много, действительно, но нельзя было сказать, что лучше: глушь ли, тишина этого места, тонкие стволы осин, лютики, белка, скользнувшая у опушки большого леса, куда они подошли, или сама Ольга Александровна и фиалки, сладко благоухавшие.
— Вам не кажется, — сказала она неровным голосом, — что сейчас мы одни, никого, никого, кроме нас, нет, — ни жизни, ни городов, ни людей?
Она подняла вверх глаза. Несомненно, чувствовала она себя особенно.
— Я понимаю это облако и синеву, — продолжала она. Потом она улыбнулась немного растерянно и блаженно, — что это, у меня голова кружится? Фу, как странно… не понимаю что-то…
Она стояла в своем макинтоше, прислонившись к березе, из-под капюшона выбились мокрые пряди волос. От нее пахло хинной водой, в руке благоухали цветы. Петя стоял рядом, и какое-то сладкое онемение овладело им. Он чувствовал: то, что сейчас есть, уже не повторится, их души как бы сливаются, одинаково бьются сердца. Они молчали. Шло время, капли трепетали на осинках и падали, повисая на локоне Ольги Александровны. Она слабо вздыхала, и казалось, сейчас разразится буйной радостью или слезами. Наконец, видимо, превозмогла себя, резко двинулась и глухим голосом, стараясь казаться веселой, сказала:
— Мы с вами чуть не обратились в столпников. Ну, идем.
Ее смех вышел деланным, невеселым, она быстро пошла по направлению к дому. Петя следовал за ней: и оба молчали, у обоих было ощущение, что они глубоко, непоправимо виноваты друг перед другом.
С этого дня отношения их изменились. Ольга Александровна была приветлива, но сдержанна, и новая складка — грусти и некоторого недовольства — появилась в ней. Петя сам чувствовал приблизительно то же. Не раз теперь, сидя один на балконе, поздно вечером, он думал об этом.
Облик Ольги Александровны стал для него еще милее, но туманней, недоступнее. Как будто он уже подошел к ней сколь мог близко, но пути их не слились, стали медленно расходиться.
Он с грустью пришел к этому, и с грустью почувствовал, что так же смотрит и она. Теперь во взгляде ее темных глаз всегда было одно: прощание, напутствие. Она не бегала уже, не играла в крокет, больше лежала с книгой в гамаке.
Александр Касьяныч заметил это и сказал Пете:
— Плохо дам развлекаете-с. И Оскар Карлыч тоже. Это непорядки.
Но от Нолькена вообще мало чего можно было ждать. Прожив в деревне неделю, он стал тих, боязлив. Не надевал уже белых штанов, покорно ходил за Александром Касьянычем по саду, с Петей был вежлив, а с Ольгой Александровной разговаривал мало, только смотрел на нее с обожанием.
— Бедный Нолькен, — сказала раз она, вися в гамаке, среди белых берез. — Он совсем придавленный, несчастный.
— По-моему, — ответил Петя, — он вас любит. И, конечно, вы правы — он очень, очень жалкий.
Ольга Александровна улыбнулась.
— Так, по-вашему, — меня любит? Усмешка ее приняла горькую складку.
— Любит, не любит, — мне безразлично, Петя. — Она привстала, облокотись, и вздохнула. — Да, конечно, он меня любит. Но это ничего не значит, ничего не значит…
Она довольно долго сидела так, молча, недвижно, потом свернулась, легла в гамак лицом вниз и заплакала.
Петя растерялся, придвинулся к ней, хотел что-то сказать, но бормотал лишь ее имя. Не поднимая головы, она зашептала: ‘Идите… не надо’. Потом немного успокоилась, мокрыми, блестящими глазами взглянула на него.
— Я знаю, — сказала она тихо. — Все знаю. Вам надо уезжать, Петя, конечно, да… Простите, что говорю так… право, надо так сделать… для меня, что ли. А то мне… очень тяжело.
Она взяла его за руку.
— Хорошо? Да вам и учиться надо, работать. А здесь вы ничего не делаете.
Петя хотел сказать, какое счастье быть с ней рядом, как она прекрасна, но почему-то не сказал.
В тот же вечер он понял, что пора ему, в самом деле, удалиться.
Александр Касьяныч был удивлен — он рассчитывал, что Петя пробудет еще с месяц, — и не одобрил его намерения.
— Отсутствие твердого плана, я чувствую, чувствую-с. Славянская черта. Сегодня мне кажется одно, завтра другое, и все так… от Господа Бога. Оттого у нас и культуры нет, изволите ли видеть. Культура есть планомерность.
Весь ужин Александр Касьяныч философствовал. Петя и Ольга Александровна молчали. Нолькен выпил вина и стал горячиться.
— Культура, по-вашему, планомерность? А по-моему — чепуха. Важны религия и искусство, а не планомерность. Ваши суды, железные дороги, социализм — чушь.
Нолькен вдруг схватил тарелку и хлопнул оземь. Она разлетелась вдребезги.
— Такова и современная культура, — сказал он спокойно, с задумчивостью глядя на осколки.
Ольга Александровна чуть побледнела. Александр Касьяныч взглянул серьезно, и сразу стал молчаливей. Что-то сжимало сердце Пети. ‘Неужели начинается?’ — подумал он, — и, верно, эта мысль мелькнула у всех. А Нолькен продолжал смотреть на разбитую тарелку, с прежним глубокомыслием.
— Разбитая культура, — сказал он тихо, будто про себя. — Разбитая тарелко-культуро-жизнь.
Он встал, улыбнулся, точно нечто нашел.
— Вот именно, — произнес он твердо, — жизнь. И, опять указав на тарелку, вышел.
Ужин кончился сумрачно. Александр Касьяныч не философствовал, а только оглядывался, как бы ища глазами Нолькена.
— В пруд еще, пожалуй, прыгнет, — бормотал он. — Вот она, Россия, имею честь доложить.
Он прибавил это наставительно, будто в том, что Нолькен психически болен, виновата именно Россия.
Ольга Александровна скоро ушла, а Александр Касьяныч был взволнован и шагал взад-вперед.
— Пропал, пропал человек, — повторял он, — сбился с линии в ранней молодости. А для жизни надо линию, обязательно, без линии невозможно.
— А разве легко ее найти, Александр Касьяныч? — спросил Петя.
— Не легко-с, я не говорю, но надо.
Он засеменил ногами, заходил еще быстрей.
— Я скажу вам о себе. Я сам таким был, как вы, там, и прочие. Я не обер-прокурором родился. В молодости чуть пулю себе в лоб однажды не пустил, — однако, удержался: порядок взял верх. Несчастная любовь, — хоро-шо-с, переломил. Работе отдался, женился. Все делал, как полагается. Работал до одурения, и ничего. Встал на ноги, вошел в колею, и теперь не выбьете, никакой силой-с. Жена умерла, — претерпел. Олечку растил. Садами занимаюсь. Вот это, молодой человек, и жизнь. Когда о заоб-лачностях думал, что чуть на тот свет не отправился, а теперь благополучен, здравствую. Замечаете? И буду жить, — крикнул он почти резко, — я Олечку люблю больше садов, и пускай я судейская крыса, ну да, я все же для нее живу, и счастлив я или несчастлив, это другой вопрос, но в пруды прыгать не собираюсь.
Он долго еще рассуждал, и незаметно жалость и сочувствие к нему вошли в Петино сердце. Как ни был красноречив Александр Касьянович, как ни острил, ни высмеивал, — все же видно было, что собственная его жизнь прошла сурово, тяжело, в труде, почти беспросветном.
Около двенадцати Петя ушел к себе. В темноватой гостиной он встретил Нолькена. Указывая рукой вверх, тот спросил коротко:
— Туда?
Петя кивнул утвердительно. Нолькен сказал:
— Туда, наверх. Там живет инокиня Мария.
Петя не сразу понял.
— Ольга?
— Да, ну… все равно. Нет, лучше: инокиня Мария. Это лучше.
Он улыбнулся, почти кротко.
— Высший свет, небесный свет. Инокиня Мария. Я люблю ее, — прибавил он просто. — Неземное создание — бросает свой отблеск на бедные дни.
Он повернулся и вышел.
Петя медленно поднялся по лестнице, разделся, лег. В балконную дверь ровным, могучим светом сиял Юпитер. Во флигеле наигрывали на рояле, — видимо, Нолькен. Инокиня Мария была за стеной, и ему казалось, что он слышит ее шепот: плачет она, молится? Дорогое светило, приблизившееся из неизвестной дали, сиявшее кротко — и, силой рока, уносившееся теперь дальше.
Петя много думал в ту ночь о себе и о ней. Сердце его трепетало, слезы стояли в горле, и над всем этим было ясное чувство: нет, она ему не суждена.
Когда он устал и его начала одолевать дремота, он мысленно перекрестил ее: ‘Прощай, мой сон, — подумал он, сам уходя в мир сновидений. — Нежный друг, инокиня Мария’. Вся его любовь к ней, все это время, давшее ему столько поэзии, показалось туманным видением, уплывавшим в страны былого.
XIV
В августе, в четыре часа дня, Алеша прогуливался по перрону Курского вокзала. Он ждал Петю, должен был везти его к себе на Кисловку.
Алеша был в шляпе — он уже не числился студентом, но из-под пиджака виднелась та же голубенькая рубашка, так же мягки черты лица, веселы глаза. Он прохаживался взад и вперед, щурился на солнце, заливавшее сбоку его светлые глаза, и посматривал на часы.
Наконец, затрубили в рожок. Вокзал оживился. Рысцой затрусили по платформе носильщики в белых фартуках, навстречу поезду.
Через несколько минут поток пассажиров валил к выходу. Среди дам, мужиков с инструментами, поддевок, котелков Алеша с трудом заметил товарища: Петя брел растерянно, едва поспевая за носильщиком. Он возвращался от дедушки, где пробыл вторую часть лета.
— А, — крикнул Алеша, — вот он, стоп!
И не успел Петя опомниться, он ловко обнял его, поцеловал.
— Это называется по-московски. Здесь у нас не что-нибудь!
Петя засмеялся. От Алеши, его глаз, поцелуя, вечернего солнца пахнуло чем-то славным, полузабытым.
— Мы вас ждем, — говорил Алеша, когда выходили к извозчикам. — Едем к нам, если понравится, у нас же будете жить, — есть комната. Кисловка, — закричал он зычно, — полтинник!
Нынче Алеша торговался, доказывал извозчикам, что следует ехать за полтинник, наконец, убедил одного старика.
— Ну, конечно, — говорил он. — Вези, вези, дядя. Тульский? Вон и барин приезжий тоже тульский.
Пролетка загромыхала. Потянулась Москва — все эти Садовые, Покровки, Никитские. Петя давно не был в Москве, с ранних детских лет, когда живы были еще родители. И теперь, немного обросший и загорелый за лето, но, как раньше, худой, он с сочувствием смотрел на этот палладиум России — старую, милую и нелепую Москву.
— Так вы теперь в Живопись и Ваяние? — спросил Петя. — Вот какие перемены. А Степана не видите тут? Он ведь здесь, кажется. Писал мне, да очень коротко.
— Степан, пожалуй, у нас уже сидит. Извещен о вашем приезде, придет повидаться. Вы знаете, он чуть не помер на голоде. Тиф, едва выскочил. Дядя, направо! Нет, нет, направо к воротам!
Дядя остановил кобылку у ворот довольно большого дома. Расплатились, стащили вещи и, пройдя двором, поднялись в третий этаж. С лестницы был слышен рояль, его веселый, сбивающийся темп, почему-то Петя вспомнил о Лизавете и улыбнулся.
— Это Лизка жарит, — сказал Алеша, звоня. — Танцы у них, что ли?
Музыка прекратилась, за стеной зашумели, точно сорвалась с мест целая ватага, и через минуту дверь распахнулась.
Первое, что увидел Петя, — рыжеватое, смеющееся лицо Лизаветы, потом две студенческие тужурки, барышень и дальше всех большую стриженую голову — он едва узнал его: это был Степан!
— Прие-ха-ли, приехали, — завопила Лизавета и от воодушевления вскочила на сундук. — Бра-во! Бра-во!
Она захлопала в ладоши, и, как бы по уговору, на рояле заиграли какую-то чепуху, молодой человек загудел трубой, барышни завизжали, поднялся такой гвалт, что Петя, смеясь и немного смущаясь, не знал, что с собою делать, с кем здороваться.
— Сюда! — кричала Лизавета, таща его из передней. — Сюда! Федюка, туш!
Петя очутился в довольно большой комнате, где докипал самовар, и у пианино заседал огромный лысый Федюка. При появлении Лизаветы он удвоил рвение, и туча звуков наполнила комнату.
Студенты заиграли на гребешках, Алеша заблеял, Лизавета схватила Петю за руки, и с хохотом они кружились, как дети. Потом она вдруг вырвалась и, довольно высоко вскидывая ноги в тоненьких чулках, прошлась канканом.
Мачич прекрасный танец танцую я-а,
Учил американец, в нем жизнь моя!
Окружающие прихлопывали в ладоши.
Когда Лизавета устала и, последний раз брыкнув ногами, хлопнулась на диван, Федюка прекратил музыку, встал и, обращаясь к Пете, серьезно произнес:
— Имеете удовольствие присутствовать в частном заседании общества козлорогов, или священного Козла. Веселье, простота, бессребренность — вот принципы нашей богемы. Имею честь представиться — вице-президент Совета.
Он пожал Пете руку, поклонился и прибавил:
— Дворянин, без определенных занятий.
Петя все еще не мог отделаться от смешанного чувства чего-то веселого, ребяческого — и оглушающе шумного. Вокруг толклись Машеньки, Сонечки, Васи, все были на ‘ты’, хохотали, и даже, когда разговор останавливался на чем-нибудь, нельзя было поручиться, что сейчас эта буйная ватага не сорвется и не произведет кавардака. Вместе с тем Петя чувствовал, что здесь ему очень по себе, — атмосфера квартиры казалась дружественной.
Ему хотелось поговорить со Степаном, но здесь было неудобно. Алеша заметил это и сказал:
— Хотите взглянуть свободную комнату? Можете там умыться… Если понравится, оставайтесь здесь?
Они вышли, Петя кивнул и Степану.
Комната выходила в сад. Сейчас ее заливало уходящее солнце, в ней чувствовалось нежилое, но скромный письменный столик с синей бумагой, комод с зеркалом, простая кровать, уединенность — все как будто говорило о честной и покойной студенческой жизни.
— Да, — сказал сразу Петя, — разумеется, остаюсь.
Алеша ушел, они остались со Степаном. Петя умывался, а Степан ходил взад-вперед по комнате и рассказывал. Он действительно изменился — похудел и осунулся.
— Из моей поездки на голод вышло мало толку. Работали мы изо всех сил, Клавдия тоже. Но столовую нашу закрыли — добрались-таки, что я неблагонадежный. Кроме того, наша помощь вообще была… капля в море.
Он сел, подпер голову руками.
— Нет, так не поможешь никому, это заблужденье.
Глаза его сверкнули.
— Надо что-то более решительное. А это… пустяки.
Он улыбнулся горькой усмешкой.
— Оба мы заболели, едва выкарабкались. Я еще ничего, а в Клавдии болезнь оставила глубокие следы. Ну, видишь, ехали помогать другим, а вышло — с нами же пришлось возиться.
Петя вытирал полотенцем руки, растворил окно. Оттуда тянуло тонкой и печальной осенью. Липы еще держались, но клен золотел, и его большие листья медленно, бесшумно летели вниз.
Слушая Степана, Петя сел на подоконник, и вдруг ему представилось, что никогда уже он не увидит Ольги Александровны, и все то немногое, что было между ними, стало сном, видением, куда-то пропало, как пропадают эти золотые, солнечные минуты, как ушла вся его предшествующая жизнь. Перевернулась страница, началась новая. Пробьет ее час, — так же заметет ее спокойное, туманное время.
— А где же сейчас Клавдия? — спросил он, очнувшись.
— Мы устроились тут на всю зиму, — сказал Степан. — В Петербурге мне неудобно было оставаться. У меня есть кой-какая работа, а там видно будет. Живем на Плющихе.
Он говорил устало, как бы нехотя. Казалось, думал он о другом.
— Приходи, увидишь. Неказисто, — он улыбнулся, — да это пустое.
— Степан, — спросил Петя, — а что ты вообще думаешь делать? Готовиться куда-нибудь? В университет?
Степан сидел, наклонив стриженую голову, сложив руки на коленях и слегка сгорбившись. Он впал в глубокую задумчивость.
— Что тебе ответить? — сказал он, наконец. — Не знаю.
Он встал и прошелся.
— Да, может быть, в университет, может быть. Дело не в том. Пожалуй, это глупо, и ты посмеешься, Петр: все равно, я скажу. Я должен сделать что-то большое, настоящее. Пока я этого не сделал, я непокоен. Меня что-то гложет.
— Что же именно? — спросил Петя робко. — В каком направлении?
— Я желал бы, — сказал Степан, — чтобы моя жизнь послужила великому делу. Скажем так: народу, правде.
Петя вздохнул.
—, Да-а… Это большая задача.
— Поэтому меня мало интересует другое…
Петя не особенно удивился его словам. С детских лет он относился к Степану известным образом, считал его выше себя, и то, что Степан ищет большого, казалось ему естественным.
Степан замолчал. Как будто он смутился даже, что высказал неожиданно то, что должно было принадлежать лишь ему.
Прощаясь, он сказал Пете:
— Конечно, может, я высоко хватил… Во всяком случае, это между нами. Я тебя давно знаю, так вот…
Петя кивнул. Степан мог быть покоен: он-то, во всяком случае, не поймет его превратно.
Когда он ушел, Петя снова задумался о нем и о себе. Вот какой человек Степан! Что ему суждено? И добьется ли он своего? ‘Во всяком случае, этому можно только завидовать, — прибавил он про себя, со вздохом. — Конечно, завидовать’.
Потом мысли его перешли на Алешу, Лизавету. Петя в темноте улыбнулся. На сердце его стало легко, вольно. ‘Эти совсем другие, ни чуточки не похожи, но они… славные’.
Он не мог сказать, что именно настоящего есть в шумной Лизавете, но оно было. К тому же у него просыпалось неопределенное, но приятное чувство физической симпатии к ней. Чем-то она ему отвечала.

XV

Бывает так, что человек придется, или не придется к дому, Петя именно пришелся.
Несмотря на полную разницу характеров — его и его соседей, Пете нравился их образ жизни. Считалось, что Алеша учится в Училище Живописи, а Лизавета бездельничает. Но это было не совсем верно. Алеша ходил в Училище и малевал, мастерил иногда и дома, но его нельзя было назвать рабочим человеком. Что-то глубоко противоположное было в его натуре. Мог он и писать красками, мог сыграть на рояле, выпить в кавказском кабачке, — но не представишь себе его за трудом упорным, требующим всего человека.
Лизавета же откровенно ничего не делала. Большая, светлотелая, она часами могла валяться на диване, задрав длинные ноги и побалтывая ими, — и читала романы, прическа ее, разумеется, была набок, и крючка два на платье расстегнуто. (Ноги свои она любила, ухаживала за ними, хорошо обувала и, когда была в духе, чесала себе одной из них за ухом.) Потом куда-то бегала, потом у ней толклись Машеньки, Зиночки и Танюши. Алеша садился за пианино, и начинался кавардак. Во всем, что она делала, был нерв, огонь. Жизнь била из нее таким вольным ключом, что Петя даже завидовал.
— Интересно бы посмотреть, — говорил он ей. — Бывает так, что вы, например, устанете, вам надоест, не мил свет?
— Я тогда вою, — отвечала Лизавета. — Ложусь на пол, как собака, и подвываю. Только это редко случается. — Она задумалась, потом прибавила: — Нет, все-таки бывает. Вы не думайте, что я такая беспутная. Я иногда очень думаю и очень страдаю.
По лицу ее прошла тень, точно она вспомнила что-то тяжелое.
— Я — дрянь, — сказала она, — бездельная мерзавка.
— Не советую к ней приближаться, — пробормотал Алеша — он читал в газете о борцах, — когда она в ущербе.
— Ты тоже дрянь, Алешка, — спокойно сказала Лизавета, — просто ты сволочь какая-то. Что я тебе, мешаю? Или пакость какую сделала?
— Это дело другое. А если ты в раже, унять тебя трудно.
И брат был прав. Пете скоро пришлось убедиться в этом. Случилось это утром, когда дома оставались только они вдвоем. Петя готовился к реферату, который должен был читать вечером, Лизавета возилась со шляпой, все было тихо, — вдруг в квартире, этажом выше, началась возня, потом крик — и пронзительный детский вопль. Петя не сразу понял, в чем дело, — вопль продолжался, — он сообразил, и сердце его сразу заколотилось: бьют ребенка.
Не успел он опомниться, как что-то бурей пронеслось по квартире, хлопнула парадная дверь, и ураган помчался дальше.
Задыхаясь, Петя выскочил тоже, и через минуту увидел, как Лизавета молотила кулаками в дверь. Возня стихла, дверь приотворилась. Выглянул человек в жилете, разгоряченный борьбой, и был сразу оглушен ее криком.
— Не сметь! Не сметь, слышите вы, да как вы… негодяй!
Петя успел схватить ее сзади, как раз в тот момент, когда она размахнулась дать по физиономии.
Едва переводя дух, бледный, Петя крикнул ошеломленному человеку:
— Это безобразие, гадость!
— Пустите меня, — кричала Лизавета, — я не маленькая! Я сама знаю, что с ним надо сделать.
— Однако, по какому праву… в чужую квартиру?
Отец семейства был смущен, но начинал приходить в себя и скоро должен был рассердиться.
— По такому! Вас надо излупить самого, как Сидорову козу! — крикнула Лизавета.
Дверь захлопнулась: молча, бледные, они вернулись.
— Негодяй, — бормотала Лизавета, — такой мерзавец, такой мерзавец! И зачем вы меня удерживали? Дала б ему в морду, помнил бы.
Она сидела на диване, откинув назад голову. Петя в волнении ходил взад и вперед и отчасти даже был согласен с ней: действительно, не стоило удерживать.
Лизавета сидела недвижно. Взглянув на нее через минуту, он вдруг увидел, что глаза у ней закрыты и голова беспомощно свесилась набок.
Петя испугался, бросился за водой. Потом он узнал, что нередко это с ней бывало: нервная приостановка деятельности сердца.
Через минуту она глубоко, мучительно вздохнула, будто разорвала путы, связывающие грудь. Но она была слаба, и ему пришлось приподнять, слегка передвинуть ее по дивану, чтобы удобнее легла голова. Полуобняв ее, Петя вновь почувствовал прилив смутной, внеразумной симпатии к этому существу, несколько минут назад столь буйному, а теперь ослабевшему, как ребенок.
Верно, он глядел на нее с лаской, открыв глаза, Лизавета прищурилась, посмотрела на него внимательно, потом вдруг засмеялась, покраснела. Личико ее стало еще нежней, тоньше, и в блеске глаз Петя прочел что-то очень славное и радостное, что именно, он не мог еще сказать, но нечто было, несомненно.
— Ну, лежите, смирно, — сказал он, почему-то тоже улыбаясь и слегка конфузливо. — А то опять что-нибудь…
Лизавета глубоко вздохнула, приподнялась на локте и спустила вниз ноги, как всегда, платье ее высоко поднялось, и из волос выскочила гребенка.
— Теперь прошло, — сказала она, потянулась и весело зевнула, как большая, мягкая зверюга. — Не говорите только Алешке, что я скандалила. А то будет смеяться. Этот Алешка… — она задумалась, — такое брехло!
Она села к роялю и заиграла. Туше, как и вся она, было мягкое, но ни одной пьесы не могла она сыграть, не сбиваясь с такта: что-то ей мешало.
Петя ушел к себе, хотел продолжать работу, но не мог, слушал Лизавету, слушал глухой шум Москвы, глядел на блиставшие в солнце листья клена, на двух каменных львов на воротах барского особняка, и ему казалось, что эта новая жизнь, новые люди, Лизавета — отрывают его от прежнего: он становится уже немного другим. Он вздохнул.
Хорошо это или нет? Он вспомнил Петербург и подумал, что, пожалуй, и хорошо. Здесь прочнее и проще ему жить. Прежние мысли — о бесцельности и бессмысленности жизни, приходили реже, и не хотелось на них останавливаться. Ответов никаких он не знал, но росло в нем какое-то здоровое, радостное чувство, мысль о самоубийстве вызывала уже смутное, но несомненное неодобрение.
В том роде занятий, которые Петя выбрал — он поступил на юридический факультет, — мелькало тоже что-то иное, он думал теперь об обществе, народе и своей роли в жизни.
Будущее представлялось ему неясно: но отчасти то, что было пережито весной, отчасти Степан, настроение времени— все толкало в одну сторону. Когда он мечтал наедине, как сейчас, ему казалось, что он будет знаменитым адвокатом, защитником слабых и угнетенных. Например, будет выступать в процессах рабочих против капиталистов или защищать политических. И такое демократическое настроение было в нем, как ему казалось, довольно прочным: Петя решил отныне ездить всегда в третьем классе и возможно реже надевать воротнички.
Однако, их приходилось надеть именно сегодня, по случаю реферата. Предстоящее чтение немного волновало, взбадривало его. И время до пяти часов шло медленно.
Он обедал молчаливо, потом пошел переодеваться, надел чистую тужурку, фуражку и, захватив книги, вышел.
Наступал вечер. По Никитской тащилась вверх конка, краснела на закате Кремлевская башня, у университета зажигали золотые фонарики. Студенческое племя — давняя примечательность и гордость Москвы — брело то в столовую, то на лекции, синея по панелям фуражками. В консерваторию торопились будущие Рахманиновы, с гениальными волосами, скрипками, нотами. Бородачи, нагруженные статистикой, степенно следовали в редакцию. Было сухо, но они шли в галошах.
Петя вошел в университет с Никитской, и через несколько минут сидел уже в аудитории, слегка потирая холодеющие от волнения руки.
Набралось человек сорок. Прибавили электрического света, и около шести вошел руководитель, молодой, толстый адвокат, довольный тем, что вот и он вроде профессора.
— История римского сената? — спросил он покровительственно. — Ну-с, пожалуйста: слушаем. — Адвокат чуть не прибавил: ‘ваши гости’, — но подумал, что это будет чересчур. Петя готовился тщательно и натащил из разных книжек груду сведений. Но избрал он путь странный: стал описывать власть, полномочия сената чуть не в каждые пятьдесят лет, на протяжении нескольких столетий.
Получилось убийственно. Говорил он плохо, повторялся, общее пропадало в мелочах. Заметив, что всем непроходимо скучно, он сконфузился, покраснел и едва кончил, при всеобщем унынии.
Адвокат чуть не заснул. Он оправил фрак и, когда Петя кончил, лениво слез с кафедры, подошел к нему, добродушно шепнул: ‘Нельзя так длинно, батенька. Ведь, это, знаете…’ Он покачал головой, принял официальный вид и, расхаживая взад-вперед на толстых ногах, стал разбирать прослушанное. Он отдавал должное Петиному трудолюбию, обстоятельности, но порицал план, считая его совершенно неудачным.
Петя не возражал. Ему было отчасти стыдно, отчасти почему-то смешно и весело. Он вдруг вспомнил Лизавету, представил себе, что она сделала бы, если б попала на это собрание?
Когда он возвращался домой, светила луна, был теплый, славный сентябрьский вечер. Петя знал, что дома застанет чай, Лизавету, Алешу, кого-нибудь из козлорогов, — и будет весело, шумно. Ему представилось, что, если б не Лизавета, возвращаться было бы гораздо скучнее и неприятнее. Потом он вспомнил, как сегодня полуобнял, передвинул ее — что-то словно обожгло его.
Затем появилась Ольга Александровна. О ней он думал все лето, у дедушки, покачиваясь на качелях, напевая стихи, Бог знает откуда забредшие в голову:
Голубка моя,
Умчимся в края.
Теперь же ее образ, как всегда, легкий, прекрасный, как всегда, туманно-отдаленный, проплыл бесшумно и горестно. ‘Так в Елисейских полях, под важные звуки глюковских мелодий беспечально и безрадостно проходят светлые тени’.
Петя взглянул вверх, в небо — в глубину и бездонность, казавшуюся ему божественным судьей земных дел, и первое, что он увидел, была голубая Вега. Звезда, которой чище и невиннее нет в небе, как нет равного первой любви.

XVI

Как-то само выходило, что Петя все чаще бывал с Лизаветой, и все больше. Собирались ли в театр, на выставку, или в клуб на лекцию, оказывалось, что Петино место рядом с Лизаветой, и что это как раз и хорошо. Из своего малого бюджета (ей присылала тетка) Лизавета ухитрялась выкраивать довольно удивительные шляпы, платья — и была эффектна, глаз опытный заметил бы легкомыслие, недолговечность этих туалетов, но молодость и живость все скрашивала. Пете нравилось ходить вместе с этой веселой и нарядной девушкой. Иногда она его смущала, но не очень. Например, раз, когда они шли по Арбату, Лизавета встретила свою приятельницу Зину. Издали они помчались друг к другу, кинулись на шею и посреди тротуара стали на колени — к великому удовольствию мальчишек и извозчиков. Они весело целовались, и это было так смешно, что Петя готов был сам с ними стать на коленки.
Чудачили они и в клубе, где иногда читались литературные лекции. Это было бурное время в искусстве. Разумеется, они примкнули к молодому. Молодая партия пользовалась лекциями для сражений, и публика разделялась на лагери. Благородные зубные врачи и статистики призывали к заветам, Некрасову, шестидесятым годам. Юноши в красных галстуках — к Уайльду. Публика свистала, это выводило из себя Лизавету, и она отколачивала себе ладоши. Черноглазая Зина тоже хлопала, хлопал и Петя, взволнованно улыбаясь, а солидные дамы вокруг пожимали плечами и выражали негодование. Впрочем, с Лизаветой шутки были плохи. Она оборачивала свое разгоряченное лицо, розовевшее гневом, и громко говорила:
— На дур не обращаю внимания!
— Браво, — хлопал Петя, — браво!
Разумеется, дамы ненавидели их. Когда Лизавета с Зиной влетали после чтения в ресторанный зал, всегда они вызывали неблагосклонное шушуканье дам и сочувствие в мужчинах. Усиливалось это тем, что в городе знали об обществе козлорогов. Федюка бывал в клубе тоже и, как человек толстый и легкомысленный, не внушал доверия, а его считали гроссмейстером ордена, — как Лизавету с Зиной — двумя богородицами. Насчет же общества рассказывали самые смешные и невероятные вещи, но ни Лизавета, ни Зина, ни Федюка не смущались.
Федюка гордо носил красный жилет, проживал остатки состояния, говорил ‘ты’ официантам — по стародворянской привычке, пил абсент в чистом виде и пел цыганские романсы, когда бывал в духе.
— Мне, собственно, до декадентов дела нет, — говорил он Лизавете, — я хороших людей люблю. Петр Ильич, водчонки!
— Ну, Уайльд, все там… как следует… Ладно. А сегодня один возражает — а у самого нос ятаганом, весь в прыщах, а туда же: красота! искусство!
— Вы глупости говорите, глупости! Слышите вы? — кричала на него Лизавета. — Какой же вы козлорог после этого? У вас жилет красный из либерализма, знаю я вас!
— Ну уж, это милости просим! Покорно благодарю.
Федюка обозлился, что его заподозрили в афишировании либерализма, а насчет декадентов быстро забил отбой: Бог с ними, в сущности, ему все равно.
Но Лизавета не унималась. Она тормошила теперь Петю.
— Ну докажите же ему… новое искусство… ну, я не умею выражаться… Бальмонт… например, плох?
Федюка смутился: мало он читал на своем веку.
— Да, Бальмонт… Ну, это разумеется.
Случалось, что Федюка предлагал прокатиться к Яру, в Стрельну. Лизавета редко это одобряла, но иногда ездила. Бывало весело, но разрушительно для Петина кошелька.
Из таких вечеров один отразился на всей его жизни.
Было это тоже после лекции в клубе. Зина позвала их к себе. Федюка заикнулся было о Московском, но Зина сказала, что у нее есть абсент и ликеры, — и Федюка стих.
У подъезда на них набросились лихачи. Федюка отверг их.
— На запаленной лошади не поеду, — сказал он. — Я не дурак.
Наняли просто хороших извозчиков и покатили. Только что выпал снег, пахло, как сказал поэт, разрезанным арбузом. Петя сидел с Лизаветой рядом, в санках, и у него было такое чувство, что надо хохотать, что-то сделать страшно глупое и страшно милое, что возможно только сейчас, и никогда больше. Лизавета вся играла и жила.
— Хотите, я выпрыгну? — сказала она. — Думаете, трудно? Выпрыгну, и обгоню лошадь?
Петя хохотал, держал ее за руку и знал, что если поддразнить, подзадорить эту сумасбродную голову, — то, конечно, она выскочит — и не только с извозчика, прыгнет и с Ивана Великого.
— Нет, — сказал он тихо, — не прыгайте.
Извозчики остановились у большого углового дома. По нелепой, темной лестнице взбежали все наверх, в четвертый этаж. Зина отворила дверь ключом.
— Раздевайтесь, — сказала она, — но тихо. Жильцов не будить.
Зина занимала довольно большую квартиру, в разных комнатах жили у нее студенты, и по временам у нее случался с кем-нибудь из жильцов роман.
Сейчас Зинино сердце начинало пылать к одному студентику, — и она была весела.
Ее собственная комната была большая, с фонарем на улицу. Сюда она провела гостей и шепнула:
— Минутку. Ликер, все притащу. Федюка, помогайте.
Федюка, поколыхивая толстым животом в красном жилете, на цыпочках вышел. Петя остался один с Лизаветой. В стеклянном фонаре было полусветло: за облаком бежала луна, ее дымный, зеленоватый свет отблескивал в зрачках Лизаветы, делал таинственным и милым этот обыкновенный фонарь.
— Ну, — сказала Лизавета с тихим смехом, слегка глухим голосом, и взяла его за руку.
Петя тоже улыбнулся. Что-то туманное и горячее волновало его.
— Ничего. А вы?
— И я ничего.
И оба захохотали и стали смотреть на переулок, весь потонувший в снегу, старый, седой. Голова Лизаветы была совсем рядом с его головой, и он вдохнул мягкую теплоту ее тела.
В это время вошла Зина. Из большой комнаты их не было видно, Зина засмеялась.
— Если вы целуетесь, — сказала она, — ничего, только чтобы Федюка не подсмотрел.
— Дура, — закричала Лизавета, — какая дура!
И, хохоча, она выскочила, повисла у Зины на шее, заболтала в воздухе ногами и так толкнула ее, что обе рухнули на парадную Зинину кровать. Лизавета щекотала ее, кусала и, кажется, душила. Зина задыхалась, тихо визжала, старалась столкнуть с себя Лизавету. Но Лизавета разошлась.
— А-а, дразнить меня, дразнить, — вот тебе! На, еще, еще!
И когда, наконец, она соскочила с кровати, Зина едва дышала, а Лизавета подпрыгнула, закрутилась, и в ее блеснувших глазах Петя прочел что-то буйно-вакхическое, точно, правда, в ней была менада.
— Фу, какая мерзавка, — говорила Зина, подымаясь и оправляя волосы. — Бог знает что устраивает.
Но скоро сама Зина поступила так же. С Федюки сняли сюртук, посадили его на ковер, голову обвязали салфеткой, что должно было значить — венец. Потом Зина притащила волка с красной каймой — старенький свой коврик— и завернула в него Федюку. В руку вместе тирса дали зонт, — получился Бахус. За все эти мучительства позволили распоряжаться ликерами, что дало Федюке много радости. Зина же с Лизаветой изображали безумиц и якобы с тимпанами скакали вокруг. Потом решили обратить в Диониса Петю и растерзать его. Петя хохотал так, как давно ему не приходилось. Здесь, в этой удивительной, полутемной комнате, среди чудаковатых людей, ему представлялось все славным и легким, таким легким, будто вернулось его детство, когда только человек и чувствует себя таким.
Соскочили тяжелые мысли, и казалось, — этот смех, эта радость здоровья, молодости и есть самое настоящее.
И Петя пил, прыгал через Бахуса, выделывал всякие пустые и невинные штуки.
Так возились они часов до трех. Наконец, Зина стала зевать, да и Лизавета приустала. Один Федюка не трогался с места: его пришлось раскачивать.
— Я Бахус, — говорил он. — Захочу, так вот и не уйду.
— Уйдешь, уйдешь, голубчик, — сказала Зина покойно, — выкурим.
Федюка был недоволен, что выпроваживают, но повиновался. Поехал он в клуб.
— Ну, а вы ее провожаете? — сказала Зина Пете, подмигнув. — Желаю успеха!
Петя с Лизаветой вышли на улицу молча, и молча шли. Переулок был еще тише. Луна стала ярче, покойнее. В сквере около церкви деревья стояли под безмолвным убором серебра, и в молчании ночи, в светлых безлюдных улицах было что-то волшебное. Точно эта ночь существует однажды, и однажды есть Лизавета, мягко шагающая рядом по хрустящему снегу, однажды есть жизнь, еще такая молодая и полная света. Петя чувствовал, что его душа перегружена чем-то: в молчании Лизаветы, ее слегка даже робком шаге он улавливал то же.
Так миновали они старинные Молчановки, Собачью площадку, бульвар. Вот и их дом. У ворот сонный сторож, тихий двор, окна их квартиры, позлащенные луной. По лестнице они всходят медленно, будто не хочется. У двери Лизавета полу оборачивается. И вдруг, не понимая что делает, Петя приближается и молча, страстно, радостно целует ее. Лизавета обнимает его — будто давно ждала, — бледнеет и слабеет от волнения.

XVII

На другой день Петя проснулся довольно поздно. Первое, что он сделал, — засмеялся чистым, почти детским смехом. Потом вскочил с постели, подбежал к окну и отдернул штору: сад почти весь занесло снегом. Снег висел белыми, тихими хлопьями на деревьях, и львы у ворот барского дома были наполовину запушены им. Петя понял, что это настоящая, отличная зима, что он молод, счастлив, и ему захотелось куда-то побежать, крикнуть об этом на весь свет. Но в квартире было тихо, лишь печь потрескивала: та спокойная и радостная тишина, что говорит о бодрости, работе, жизни.
Петя быстро одевался. В голове его клубились впечатления, чувства, и как-то он не мог даже разобраться в них. Вечер, смешной Федюка, возвращение, луна, поцелуи… Мог ли он подумать об этом за неделю? Все удивительно, все чудесно. На минуту вспомнилось ему лето, Ольга Александровна, и мгновенный озноб прошел по нему. Что же, измена? Ведь он любил же ее? Мечтал, томился? Но все это мелькнуло, закрутилось и утонуло в водовороте иных чувств, здоровых, светлых, прорвавшихся в нем бурей. Может быть, да — измена. Пусть. Он знал только, что та же жизнь, что ставила ему западни, заставляла падать, ошибаться, страдать, — теперь дохнула океанийским ветром. Хорошо или не хорошо он поступает — так надо. И если надо, то значит — хорошо.
Петя твердо и весело вышел в столовую. Да, вчера он целовал Лизавету, и он не отрекается, и впредь хочет и будет ее целовать. Он взрослый, влюбленный человек, а почему именно влюблен, он не знает: это его не касается.
В столовой никого не было, Алеша, очевидно, в своей академии, Лизавета куда-нибудь сбежала.
Прислуга, полька, жеманная и глуповатая, подала Пете кофе. Вид у нее был невинно-насмешливый, точно она хотела сказать: ‘Ну, конечно же, я вчера все слыхала, я же такая скромная, я не позволю же себя целовать мужчине’. ‘Черт с тобой, — подумал Петя, — все равно’. Он быстро пил кофе, хотел встать, но в это время позвонили.
Мальвина бросилась отворять. Через минуту, с тем же видом Девы Марии, сказала:
— Пани Зинаида.
Зина вошла полузанесенная снегом, розовая, блестя глазами.
— Лизы нет? — сказала она, подавая Пете руку, вся пронизанная смехом.
— Нет, — ответил Петя. — Я ее сегодня еще не видел.
— Не видел, не видел… — повторила Зина, как будто думала о другом. — Да. Можно у вас сесть на минутку?
— Пожалуйста. Кофе не хотите ль?
Петя стал что-то суетиться, а Зина сидела, смотрела на него и вдруг расхохоталась.
— Какой смешной, ах какой смешной! — Она покачивалась от смеху из стороны в сторону и приговаривала: ‘Какой смешной!’
— Чего вы это? — спросил Петя, смутился было, потом принялся сам хохотать.
— Хорошо на свете жить, правда? — вскрикнула Зина. — Я сейчас бежала по Кисловке, у меня ноги горели, — кажется, всю Москву пробежишь!
Пете казалась эта Зина очень милой — она напоминала ему вчерашнее, была приятельницей Лизаветы, и с ней у него связывалось что-то радостное.
— Вы думаете, хорошо жить? — говорил он, наливая себе, в волнении, еще стакан кофе. — Да, я думаю то же.
— Ну какой милый! — закричала Зина, вскочила и хлопнула по его плечу. — Ладно, некогда с вами разговаривать, надо бежать. Скажите Лизе, что была.
И в минуту Зина выскочила из комнаты. Петя хотел сказать ей что-то вдогонку, но было поздно, да и все равно: то, что хотелось крикнуть, трудно было выразить словами.
Петя понимал это и был даже рад, что он один. Как всегда, когда бывал взволнован, он должен был ходить. И чем больше вокруг незнакомого народа, тем лучше.
Петя вышел на Никитскую, к Тверскому бульвару. Было еще рано, бульвар имел тот чистый вид, как обычно по утрам. Снег чуть похрустывал, тихи и задумчивы были деревья, хранившие под снежной одеждой свою жизнь, столь же непонятно-великую, как жизнь неба, ветров, земли. Пете казалось, что сейчас он — часть чудесной симфонии, светлой и мажорной. Все вокруг идут, тысячи людей спешат, едут, чувствуют, мыслят — все в ритме одного пульса, и этот пульс — Жизнь.
Пете приятно было отдаться спокойной силе, он шел, не зная сам, куда именно. Точно в полусне проходил он по улицам — Тверская, Газетный, Кузнецкий, и он одновременно дышал сотнями грудей, ощущал сразу все мысли этих существ, и в ответ хотелось ему опять крикнуть одно слово: ‘любовь’, — чтобы все обернулись, улыбнулись и продолжали жизненный путь в свете этого слова.
В таком настроении Петя решил, что ему надо зайти в кафе Трамбле, на углу Кузнецкого и Петровки.
Видимо, ему нравилось, что можно сидеть у зеркального окна и наблюдать всех, смотреть на весело кипящую людьми улицу — и мечтать.
Он так и сделал. Ему не мешали. Два-три завсегдатая читали газеты, и перед Петей пробегали дамы, шли молодые люди, катили рысаки, плелись извозчики, изредка бурчал автомобиль.
Вдруг в этой сутолке метнулась ему в глаза на другой стороне фигура: на своих длинных ножках, заалевшая от мороза, с выбившейся прядью волос бежала, разумеется, Лизавета. Петя вскочил, хотел постучать ей, но сконфузился, сел: понял, что все равно не услышит. Но Лизавета остановилась, взглянула, вся покраснела и, легко подобрав юбку, бегом кинулась в кафе, к некоторому смущению дам и порядочных людей.
Через минуту она была уже с ним, и завсегдатаи подняли от газет головы — их нельзя было не поднять: слишком много влилось света в темно-коричневую комнату.
— Здесь? — спросила она, вздрагивая ноздрями. — Зачем здесь? Что делаете?
Лизавета имела такой вид, будто сейчас сорвется с места и улетит, как светлая комета. Некогда ей было, куда-то надо спешить, мчаться — не ждет жизнь.
— Тут хорошо, — сказал Петя. — Я не знаю… да, вот здесь…
Он чувствовал, что говорит что-то смешное, нелепое, но по ее глазам видел, что это хорошо, что она меньше была б рада, если бы он сказал умно, — и в конце концов он совсем сбился, замолчал и покраснел.
— Кофе, — сказала она неожиданно, — чашечку.
И, делая вид, что ей интересно это кофе, и как будто она его пьет, Лизавета блестела глазами и говорила о разных пустяках, о магазинах, портнихах. Петя рассказал о Зине, но оба, перекидываясь лишь им понятными взглядами, все время были в электрическом состоянии: между ними вчерашняя, светлая тайна, сиявшая во всех мелочах слов.
И, как немногие дни жизни, — этот день обратился для них в свет, в счастье: возвращенье домой под руку, и обед, и разговоры с Алешей, сразу почуявшим, в чем дело, и вся суетня гостей, толокшихся, как нарочно, массой, и вечер фельдшериц в Дворянском собрании, которым они закончили день. Нынче был особенно вкусен воздух, особенно весела Москва, особенно хороша полоска багрянца на закате, необычно хрустел под ногой снег, прозрачней зал Собрания, свет люстр чище. Сотни барышень, танцевавших со скромными студентами, представлялись милыми, полными любви. Оркестр гремел вальс и трогал сердце.
Метелица, сыпавшая сверху, снизу, с боков, когда выходили из Собрания, мчавшаяся веселым свистом по бульварам и улицам, — тоже была замечательной, навсегда врезалась в сердце. Никогда больше не пахло так разрезанным арбузом. Вряд ли найдется и извозчик, что мчал бы так легко, сквозь снег и ветер, Петю с Лизаветой в их родные края.
Это бывает лишь раз. Те, кто это знает, остановятся на минуту, взглянут, улыбнутся и пойдут дальше. Так всегда было, так и будет.

XVIII

Степан жил в переулке у Девичьего поля. Собственно, у него была и не квартира, а две комнаты с кухней.
Вся эта захолустная сторона Москвы, с маленькими домиками, деревянными заборами, садами, напоминала провинцию. Но Степану отчасти это даже нравилось: проще.
Среди своих мечтаний, страстных размышлений о том, что делать, Степан не мог, конечно, не интересоваться жизнью личной, семейной — она его окружала со всех сторон.
Степан понимал, что увлечение Клавдией было неглубоко, больше зависело от его темперамента: с жутким чувством он замечал, что другие женщины ему не безразличны. Одна же из них, Лизавета, все сильнее овладевала его сердцем. ‘Да, но это невозможно, — говорил он себе. — Клавдия моя жена’. Этими мыслями, фразами нельзя было, конечно, изменить своей натуры. Чувства его уходили лишь вглубь и там кипели. ‘Пустое, — решил он, — Клавдия хорошая женщина, я должен благодарить судьбу, что она послала мне именно ее. Не надо распускаться. Глупости’.
И он усиленней работал, давал уроки, вел партийные дела.
Понятно, что с Петей и всем их домом Степан не мог часто видеться, прийтись туда впору.
Он свел Клавдию к Лизавете, и они попали как раз на нетолченую трубу народа. Лизавета была занята только Петей, Алеша пел цыганские романсы, спорил с Федюкой о борцах. Клавдию смущала эта компания, понимавшая друг друга с полуслова, хохотавшая, принесшая сюда отголоски веселой и вольной жизни. Здесь завязывались, протекали и развязывались романы, беззаботные и необязывающие, — и Клавдии казалось, что она тут не у места.
Степан слушал разговоры, иногда говорил и сам — он нисколько не стеснялся, — но его немного удивляло это общество, и всерьез он не мог к нему относиться.
— Шумно у них очень, — сказал Степан, садясь с Клавдией на обратном пути в конку.
— Зато весело, — ответила она тихо.
— Может быть.
Клавдия взглянула на него боковым, косящим взглядом и сказала:
— Почему же ты туда редко ходишь?
— Я говорю: может быть, весело, но почему ты думаешь, что весело именно мне?
— Отчего же тебе и невесело? — сказала Клавдия несколько сдавленным голосом. — Разве ты не такой, как другие? Наконец, там столько красивых женщин…
В глазах Клавдии что-то блеснуло, и в этих новых, чужих и тяжелых звуках ее голоса, как предостережение, зазвучала такая ненависть — к еще неизвестному, но возможному, — что у Степана похолодели руки.
— Зачем говорить так… — Степан не нашелся, что прибавить. Но он понял, что этот разговор, такой мимолетный, но первый их разговор — имеет свою силу и глубокое, мучительное значение.
Клавдия не говорила больше об этом. На другой день она встала в обычном настроении, но незаметно для нее самой вчерашний разговор вспомнился с оттенком укола.
Клавдия отправилась на курсы в Политехнический музей, но какая-то заноза была в ней, и она слушала профессоров с тем унылым невниманием, когда хочется сказать: ‘Ну да, это все очень хорошо, но, ведь, есть…’ — и мысль тотчас переходит на свое. ‘Конечно, он может увлекаться многим. Да и Лизавета интересна. Глупо это отрицать. Но ведь он меня любит, он мой муж…’ И, мгновенно вспоминая Степана, его крепкую, суровую фигуру, Клавдия испытывала такой прилив нежности, умиления и такой ужас перед тем, что было бы, если б… что в глазах у ней шли зеленые круги, и на минуту она теряла сознание. Потом переводила дух и про себя бормотала: ‘Фу, идиотка, сумасшедшая’.
И лишь мороз, снег на улице отрезвил ее совсем.
Несколько дней у нее держалось возбужденное, раздраженно-нервное состояние. Она крепилась, но иногда хотелось ни с того ни с сего заплакать, сказать что-нибудь резкое Степану, Клавдия не понимала, что это такое с ней.
Наконец, однажды, вернувшись с вечерних лекций, она почувствовала себя особенно усталой и села в унынии на постель. Из соседней комнаты падал на пол свет, за окном в саду свистела метель. Степана не было дома. Клавдии стало немного жутко. Постукивала крыша их флигеля, где-то далеко звонили — точно набат, ей представилось, что Степана больше нет, он не вернется никогда, а она никогда не выйдет из этой комнатки. Ноги ее тяжелели, замерла мысль, и, казалось, она неспособна двинуться. Потом Клавдия испытала еще чувство, для нее новое и удивительное: слегка закружилась голова, стало тошно, и вместе с тем она поняла, что теперь она какая-то другая, не прежняя Клавдия. Так продолжалось минуту. Потом она заплакала и повалилась на постель. Слезы ее были радостные — она поняла, что теперь ей предстоит быть матерью. Она дотронулась рукой до живота, с ощущением счастья и тревоги. Так вот он — тот, о ком думала она столько, кого не может и сейчас себе представить, кто начал в ней свою слабую, таинственную жизнь! Сердце Клавдии отошло, как-то отогрелось, все ее малые огорчения показались ничтожными. Он, он! Столп, средоточие ее жизни. Какой он будет? Она старалась это представить, и вдруг среди сладостно-тихих чувств сердце ее снова защемило. Она не могла понять, что это такое, но совершенно ясно, все сильней ощутила она безумный, леденящий страх. ‘Боже мой, Боже мой, — бормотала она слова детства, — Пречистая Твоя Матерь, спаси, заступи’. Но видение чего-то грозного, вывшего во тьме метели, стоявшего посреди ее жизненного пути, не отступало от глаз. Минутами ей казалось, что сейчас, мгновенно, все это обрушится ей на голову, потом, через силу, отгоняла она от себя мрачные мысли — и, наконец, заплакала вновь, теперь иными слезами, над самой собой. Ей стало горько, что она так ослабла, что испортила себе милую минуту — давно жданную — суеверными страхами. ‘Ведь, он чувствует, — думала она про ‘него’, — ему вредно, нехорошо’. И тотчас худенькая Клавдия, с твердостью, на которую способны, вероятно, только матери, решила, что отныне она не может ничего сама переживать, для себя: все должно быть направлено к ‘нему’.
Клавдия несколько успокоилась уже, когда в передней позвонили. Она вздохнула, ей стало легче: ‘Степан’, — подумала она, и пошла отворять.
Но, повернув ключ и приоткрыв дверь, сразу почувствовала, что это не Степан, хотя на лестнице было полутемно.
— Дома Степан Николаевич? — спросил молодой, свежий голос. Он показался Клавдии знакомым.
— Нет. Кто это?
— Жаль. Ну ладно, я на минуту зайду.
— Ах, это вы, — сказала Клавдия: она сейчас только разглядела Алешу. — Заходите, конечно. Если нужно передать что-нибудь, я сделаю.
Алеша вошел, снял башлык, нелепую шапку с наушниками, и на Клавдию блеснули его глаза.
— Вот вы где живете, — сказал он. — Плющихи всякие, Грибоедовские, Ружейные… так. Сторона тихая. Погреться бы. На конке тащился, с Никитской.
В звуках голоса Алеши, его движениях, взгляде было что-то круглое, открытое, как его голубые глаза. Клавдии стало веселей.
— Степана-то нет, а мне ему как раз надо кое-что сказать.
— Он на уроке, часов в десять вернется.
— Ждать не могу. Положим, дело пустое. Передайте ему, значит, следующее: есть у него приятель, Петр Ильич Лапин. Так вот этот Петр Ильич женится. Да и вы его знаете, ведь?
Клавдия засмеялась.
— Петю-то? Слава Богу! Петя женится? На ком же?
— Вот и угадайте. На Лизке, на сестре моей.
— А-а, ну что же, отлично…
— Да, и Степана шафером зовут, а я должен скакать за тридевять земель, в имение за документами Лизкины-ми. Понимаете, ни черта у них не готово, надо говеть, с попами столковываться, метрики разыскивать, в университете хлопотать, тьма-тьмущая ерунды…
Алеша обогрелся, сидел, и жаловался на хлопоты. Но жаловался так, что не вызывал к себе сожаления. Глядя на него, казалось, что он отлично все устроит, как бы шутя, никаких огорчений от этого не будет ни ему, ни другим — и вообще его вид говорил, что все в жизни удивительно просто.
Когда он ушел, она подумала: ‘Какой славный, ясный человек’. Ей решительно стало легче, она спокойно принялась ставить самовар, ожидая Степана, ее мысли перешли теперь на Петю. ‘Петр Ильич Лапин, — вспомнила она и улыбнулась. — Что ж, отчасти верно. Одной ступенью старше’. Немного дальше от студентика Пети, от гимназиста Пети, каким она его знала.
И Клавдия стала перебирать в памяти прошлый год, когда еще сама не была замужем, когда к ним ходили Петя и Степан. Ей показалось — сколько уж прошло времени, как изменилось все! Жизнь передвинула и ее вперед: скоро она — мать, сколько-то ближе к зрелости, а там к старости. ‘Что же, — сказала она себе, — так надо, надо жить, все испытать, надо ждать… Далеко еще’.

XIX

‘И зачем им венчаться, — думал Алеша, подъезжая к вокзалу. — Ну любят, ну и живут вместе… Нет, метрику Лизкину доставай, тетушку успокаивай…’ — Алеша был явно недоволен и зевал. Правда, предстояла ночь в вагоне, тридцать верст на лошадях, — и тетушку видеть всего день. Жельня место славное, и тетушка мила, но все же ему было лень.
Он утешился тем, что выпил водки, и пошел в вагон спать.
По платформе надувало снег. На путях блестели огни, поезд казался одиноким и заброшенным. Алеша рассчитался с носильщиком и стал устраиваться на ночь.
— Позвольте, — говорил в соседнем отделении старческий голос, — я еду из Петербурга, с билетом первого класса. Сажусь в этот поезд, и что же вижу? Первого класса вовсе нет. Что прикажете делать с билетом? Ведь, надо бы скандал устроить, да уж такой у меня характер спокойный. Надо бы скандал устроить.
Кондуктор ответил, что рад бы, да первого класса нет, что поделать. Генерал опять начал жаловаться. Когда кондуктор, наконец, ушел, он встал и, прохаживаясь, забрел в отделение Алеши.
— Представьте, — начал он, — еду из Петербурга с билетом первого класса.
— Знаю, — сказал Алеша. — Неприятно. Значит, судьба, ваше превосходительство.
Генерал поправил очки и сказал:
— Вы полагаете, судьба? То, что я должен ехать во втором классе, — судьба?
Алеше было все равно, судьба это или не судьба. Но ему не хотелось спать, и было скучно. ‘Ладно, — подумал он, — разведу ему турусы на колесах, пусть разбирается’. Он принял глубокомысленный вид и начал так:
— Согласитесь, генерал, что в жизни самое важное являлось вам так же неожиданно, без участия вашей воли, как этот ничтожный факт. Почему-то вы стали военным, полюбили, женились, родили таких, а не иных детей, и если вы человек здоровый, от природы веселый и крепкий, вы так и живете, что будет, того не миновать, а я сам по себе.
Генерал поправил лампасы и сел на лавочку, напротив него.
— Насколько я понимаю, молодой человек, вы фаталист. Что же касается детей, у меня их, к сожалению, нет.
‘Ну, нет, так и не надо, — сказал про себя Алеша. — Мне-то что?’
Генерал оказался не без идей и продолжал разговор.
— Раз вы фаталист, значит, вы отрицаете, так сказать, борьбу человека с препятствиями. А это ведет к бездеятельности.
Поезд тронулся, Алеша закрыл глаза и почувствовал, что все-таки хорошо бы заснуть.
— В наше время, — говорил генерал, — все признавали долг. Ради долга мы подставляли грудь под пули, — теперь молодежь утверждает, что надо жить как хочется. Отсюда распущенность и фантасмагории, извините меня, фатализм и прочее.
Он рассказывал еще эпизоды из русско-турецкой войны, в подтверждение того, что раньше подчинялись идее долга. Говорил он длинно и утомительно. Сначала Алеша подавал реплики, потом его стало клонить ко сну. ‘Идея долга, — вертелось у него в голове. — Разве есть долг? Не понимаю что-то. А судьба, правда, есть. Например, крушение или что-нибудь еще там. Ну, все равно’. И под мерный говор генерала Алеша, наконец, заснул.
Когда он проснулся, было светло. В окна лепила метель. Генерала не было, и весь он, весь вчерашний разговор показался сном. Алеша встал, пошел умываться. До его станции было еще часа два.
Он приободрился — на него нашло то ровное, спокойно-веселое настроение, какое бывало обыкновенно, — он стал думать о предстоящей езде. Наверно, ему вышлют доху. Он закутается — и продремлет всю дорогу до Жельни, в сумерках ввалится к тетушке, будет греться, есть за чаем горячие баранки с маслом. Ладно! Пожалуй, и неплохо, что поехал.
Поезд, конечно, опоздал, и, когда Алеша усаживался в сани, было около двух. Метель не унялась, напротив — разыгралась. Туманно маячила в ней водокачка, а почты, трактиров — всегдашнего антуража русской станции — совсем не было видно. Основательный человек Федот, в башлыке и рукавицах, полез на козлы.
— Дорога тяжкая, — сказал он, трогая гусевого, — забивает.
Гусевой повел ушами, толкнулся в сторону и резво влег в постромки, серая кобыла в корню тоже взяла — сани покатили.
Вернее сказать, они плыли, снегу было так много, что дорога едва чувствовалась, когда отъехали полверсты, станция, водокачка, строения — все погрузилось в молочную мглу, сани бежали в ней ровно, со слабым шорохом, на ухабах мягко ухали. Алеша знал все это. Не раз приходилось ему ездить так, зиму, лошадей, даже метель он любил с детства. Раздражало немного, что лепит в глаза, нельзя курить, он утешался тем, что запахнулся с головой в доху и стал дремать.
Сколько прошло времени, он не мог бы сказать, но когда приоткрыл доху, было уже полутемно. Ветер усилился. Снег бил в ином направлении.
— Кунеево проехали? — спросил Алеша.
— Проехали, — ответил Федот. — Зыбкова что-то не видно.
Зыбково было на полдороге, и считалось, что проедешь Зыбково — тогда уж почти дома. Но Зыбкова все не было.
— Я так думаю, — сказал Федот, оборачиваясь, — не иначе мы сворот пропустили. Очень дорогу забивает, не видать, — прибавил он, будто оправдываясь.
— Куда-нибудь выйдем, валяй! — крикнул Алеша и запахнулся в доху.
От нечего делать он стал думать о своей жизни, будущем. Как ни старался он представить себе его ясней, ничего не выходило. Он учится в Училище Живописи, но художник ли он? Художник, искусство… Алеша покачал головой. Это серьезное, важное, требующее всего человека. А ему не хотелось ничего отдавать. Нравилось именно брать, и то, как Легко шла его жизнь, было очень ему по сердцу. Какая же его профессия? Никакая, — ‘милого человека’.
Главным образом занимали Алешу женщины. Он не был особенно чувствен, но влюбчив — весьма, и непрочно. Сейчас ему нравилась художница, работавшая с ним в мастерской. Приятна была и Зина, и еще кой-кто из Лизаветиных подруг — он затруднялся даже сказать, кто больше нравился, И ему казалось, что впереди будет еще много славных женских лиц, и на всех хватит его сердца. ‘Только не нужно никаких драм, историй. Чего там!’
До сих пор он так и делал. Хотя был молод, но уже любил не раз и, отлюбив, уходил спокойно, без терзаний, — иногда умел внушить это и той, с кем был связан. Когда кончится такая жизнь любви, он не знал и думал: придет конец, значит, придет.
Между тем Зыбкова не было. Понемногу выяснилось, что и дороги нет. Как ее потеряли, уследить было трудно, вероятно, сбились на малонатертый проселок, а метель выровняла его с целиной.
Лошади шли шагом, Федот приуныл.
— Эй, — сказал Алеша, зевая, — дядя! Потрогивай.
Федот хлестнул, лошади дернули, на минуту гусевой затоптался, точно не желая идти, но Федот вытянул его длиннейшим кнутом, он вздрогнул, рванул, — и Алеша с Федотом почувствовали, как мягко летят они куда-то вниз.
Лошади старались выкарабкаться, но тонули в снегу. Они попали в овраг.
— Тпру-у… — бормотал смущенный Федот, — тпру-у…
Отпрукивать было поздно, лошади остановились сами, от них валил пар, и вид они имели безнадежный. Слез Федот, вылез Алеша. Потоптались, полазили в снегу: стало ясно, что из оврага с санями не выбраться. Сколько ни бились, ничего не вышло.
— Что ж, — сказал Федот изменившимся голосом, — надо отпрягать.
Алеша был удивлен и немного досадовал. Ехали по-хорошему к тетушке, а тут на вот тебе, какая ерунда. В то, что становилось опасно, он еще не верил. Неприятно было опаздывать.
Из оврага вывели лошадей под уздцы. Когда сели верхом, тронулись, Алеша понял, что дело серьезно. Федота он быстро потерял из виду, и сначала они перекликались, держались вблизи, потом случилось так, что голос Федота послышался справа, Алеша взял туда, и ему казалось, что он едет правильно. Но тут донесся окрик с другой стороны. Алеша изо всех сил закричал: ‘Гоп-го-оп!’, но в ответ ничего не услышал. Тогда он опустил поводья, перестал соображать и предоставил лошади идти куда вздумается. ‘Может, и вывезет’, — подумал он. Ему пока не было холодно, но чувствовал он себя странно. Он ничего не видел, и слышал только вой ветра. Минутами казалось, — да жив ли он, правда ли, что едет на лошади в этом бездонном мраке? Или это тоже часть сна, как поезд, разговор с генералом? Но генерал припомнился особенно живо. Снова, как тогда в вагоне, захотелось дремать, и послышались слова: ‘Так вы, молодой человек, отрицаете идею долга?’ Алеша тряхнул головой и мысленно послал генерала к черту.
Он опять стал подстегивать коня, и то ему казалось, что сейчас деревня, что уж собаки лают, то нападала лютая тоска. Он старался отгонять ее опереточными напевами.
Через два часа он убедился, что положение его безнадежно. Лошадь стала, увязая по брюхо, двинуть ее дальше не было возможности. Метель не унималась: как прежде, кругом был мрак, снег, и выл ветер. ‘Что ж такое, — подумал Алеша, и спина его похолодела, — стало быть…’ Он слез, попробовал идти, но мешала доха. Он снял ее, побрел в одном пальто — доху набросил через плечо.
‘Ничего, — говорил он себе, — вперед, ничего’. Он вздохнул, вспомнил о Лизавете, о художнице, о всех милых московских женщинах, которые любили бы его, если б он продолжал жить, — вздохнул, как о навсегда ушедшем, и около громадного сугроба, одолеть который, он чувствовал, не в состоянии, Алеша сел. ‘Напрасно вы думаете, ваше превосходительство, — сказал он про себя с улыбкой, — что мы не мужественны, раз у нас нет идеи долга. Мы веселые люди, но мы не трусы-с’. И Алеша засмеялся странным смехом, удивившим его самого.
Он завернулся в доху и решил ждать, а там видно будет.

XX

Три дня спустя Алеша в жару лежал у тетушки Аглаи Михайловны. Он не отморозил себе ничего, но простудился. Оказалось, что сугроб, у которого он уткнулся в снег, — была рига, и плутали они на пространстве двух верст, между деревнями. Федот выехал более удачно, Алешу же нашел мужик, выбравшийся до свету на гумно молотить овес.
Аглая Михайловна была потрясена. Она не спала всю ночь, поставила свечи перед старинной иконой Нерукотворного Спаса, позвала двух докторов, влила в Алешу чайник малины и укутала шубами. Первую ночь он спал плохо: преследовали кошмары, он бредил метелью, ветром, стонал и охал. Но, видимо, тетушкины средства помогли: утром он проснулся покойней, умылся, и ему захотелось есть.
— Анисья, — сказала тетушка, — кофе барину, да разогрей бараночек, да лепешки, верно, готовы. Подай сюда.
В комнате топилась печь: пахло дымком растолок, за окном синел яркий день. Алеша приподнялся, взглянул на разрисованные морозом стекла, увидел березы, окутанные туманом инея, солнце, — и глубокая, светлая радость залила его. Жизнь, жизнь! Молодость, любовь, счастье! Голова Алеши закружилась.
— Тетя, — сказал он немного задыхающимся голосом, — пойдите-ка сюда.
Тетушка подошла степенно, с озабоченным видом, она была еще в белом утреннем чепце, но уже тщательно вымытая. От нее пахло старинными духами.
— Может быть, с калачом лучше хочешь? — спросила она, и у нее был такой вид, что пить кофе с калачом или без него — вопрос серьезный.
— Дорогая, — шепнул Алеша, и вдруг крепко обнял, захохотал, стал целовать и мять ее. — Вы славная тетушка, вы моя хорошая!
Аглая Михайловна сначала была смущена, потом увидела слезы, блеснувшие в Алешиных глазах, поняла все, и сама заморгала.
— Ну, слава Боту, слава Богу, — бормотала она, — значит, Он не желал твоей гибели.
Минуту спустя Алеша жадно пил кофе с любимыми горячими лепешками, а тетушка, сидя рядом, говорила:
— Я человек старый, и меня на другой лад не переделаешь. Полагаю я, что Лиза должна была мне написать о своей свадьбе заранее, так я считаю. Она добрая девушка, но легкомысленная. А я недовольна — забыла меня. Так же и насчет твоей истории: я считаю, что это промысл Божий, урок, который дается тебе в назидание, быть может, для изменения твоей жизни.
— Да что менять-то, что? — почти вскрикнул Алеша. — Тетя Аглая, ей-Богу, нечего. Ну, я молод, мне жить хочется, это верно.
— То-то вот и есть, что вы теперь не такие, как была молодежь в наше время. Все о себе, для себя…
— Это правда, тетушка, — сказал Алеша, — я для себя живу. Ничего, — прибавил он беззаботно, — как-нибудь проживем. Я, ведь, другим не мешаю, пусть как хотят устраиваются. А вы взгляните, какое солнце, какой иней замечательный. На салазках бы сейчас, на лыжах…
— Вот именно я и не позволю.
И тетушка проявила довольно большую стойкость: пока окончательно не поправится — никуда.
Алеша провел в ее мягком, теплом углу недели две. Лизавете написали, изложили причины задержки. Алеша же развлекался игрой на китайском бильярде и раскла-дываньем с тетушкой пасьянсов.
Иногда приезжал молодой сосед, помещик, румяный, свежий. Он очень почитал тетушку, целовал ей руку и сначала немного стеснялся Алеши, как человека столичного. Потом привык, и они вместе играли в бикс.
— Очень сожалею, — говорил сосед, потирая руки, — что здесь нет настоящего бильярда. Да. Мы сыграли бы с вами пирамидку. Разумеется, без интересу. Так на так. Да, да. Так на так.
Потом он расспрашивал его о его приключении.
— Могли замерзнуть? Скажите, пожалуйста. Как жаль! Вот какой опасный случай. Да.
Слово ‘да’ и ‘так, так’ он прибавлял почти к каждой фразе.
Некоторые помещики приезжали даже поздравлять Аглаю Михайловну с благополучным исходом Алешиной истории. Алеше все нравилось. И помещики коренные, и генералы, и прасолы, которых тоже приходилось видеть.
Но больше всех понравилась Анна Львовна, молодая дама, которую не очень чтила тетушка, — из села Серебряный Бор.
Эта Анна Альвовна была вдова, жила частью в деревне, частью за границей, преимущественно в Ницце, как многие русские помещики, в деревне же вела энергический образ жизни, хозяйничала, ездила по гостям и охотилась, у нее была свора борзых, и нередко скакала она по полям, на поджаром своем англо-арабе, соседи принимали ее в настоящие охоты. Не дурак она была и выпить, но знала меру, могла рассказать анекдот, когда бывала в ударе, плясала русскую и неплохо пела под гитару.
С Алешей у них сразу установились дружеские отношения. Не прошло четырех дней, как у подъезда снова загремели бубенцы ее тройки. Очень усатый кучер осадил коней, из узких городских санок выскочила Анна Львовна в шубке, берете, с огнем горящими щеками, кучер отирал оледенелые усы, лошади под синей сеткой объезжали двор шагом. За деревьями парка, изнемогавшими под инеем, вставала луна.
— Ну, — сказала она, поблескивая темными глазами, — выздоровели? Как дела?
Алеша знал, что теперь никакая тетушка не удержит его дома. Да и на самом деле — он был здоров.
Наскоро пили они чай со свежим маслом и баранками, разогретыми на самоваре. Аглая Михайловна, впрочем, была суховата с гостьей: сидела особенно важно, в своей белой кофте, и по временам выходила из комнаты — с значительным выражением.
— Салазки есть? — спросила Анна Львовна, откусывая крепкими зубами хлеб с маслом. — Должны быть, пойдемте кататься с пруда. Тут пруд хорош, я знаю. И вечера такого нельзя упускать.
Ее гибкая фигура, тонкая шея и вздрагивающие ноздри говорили, что ничего не следует упускать в жизни. Чем-то она напоминала скаковую лошадь.
— Голову не сверните себе, — сказала тетушка, когда они встали, и недовольно поправила наколку. — Алеша и так чуть не замерз… Там есть прорубь, на речке, осторожнее.
— Не бойтесь, — крикнула из прихожей Анна Львовна, — целы будем!
Весело было идти в парке, под златотканым инеем. Скрипят валенки, скрипят салазки. Золотящийся полусумрак, тайные узоры ветвей, стволов на снегу, тихий сон инея. Все это колдовское, необычайное, какое бывает только в русские зимы под Рождество.
Анна Львовна верхом садится на салазки, Алеша за ней. Легко отталкиваются они, — синие, огненные алмазы снега мелькают все быстрей, и все холоднее дышать: дорожка от прудов к речке наезжена, санки летят быстрее, быстрее, бесшумно тонут за горизонтом звезды и небесный свод — вот она, речка. ‘Правей!’ — хочется крикнуть Алеше, да не стоит, — если уж судьба лететь в прорубь, значит, судьба, там разберут. Лучше — обнять крепче эту Анну Львовну, чувствовать огненную щеку рядом со своей, глядеть на волшебные пелены снега, на дивное небо в звездах, окристаллевшее от мороза. Р-раз! Салазки проносятся у края проруби, дальше идут тихо, мягко, слегка шурша по снегу: это уж целина.
— Я знаю, где прорубь, — говорит задыхающимся голосом Анна Львовна. — Зачем нам в прорубь!
Она соскакивает, — ловкая и крепкая охотница, — подхватывает салазки и бежит в гору.
Алеша за ней. Не убежать ей, — Алеша догонит, снова будут лететь они вниз, и сердце замирает, дух захватывает: угодишь под лед, свернешь шальную голову, но лететь в лунном сиянии так чудесно. Пусть, все равно!
— Когда уезжаете? — говорит Анна Львовна.
— Не знаю, скоро.
— Поедемте сегодня ко мне. Спою вам цыганские песни. У меня можно. Я одна, никто мне не указка.
Алеша воображает недовольный вид тетушки, на минуту ему становится смешно, но потом он сразу же говорит, что отлично: едем. Тут нельзя отказываться, это ясно.
И хотя тетушка загрустила, хотя было не очень удобно, чтоб Алеша ехал один, к молодой даме, все же через полчаса они катили в Серебряный Бор, и Алеше казалось, что это — все продолжение их сумасшедшего катанья, что на этой самой тройке он летит в светлую бездну жизни.
В Серебряном Бору Анна Львовна пела ему цыганские романсы. Луна светила сквозь заиндевевшие стекла, когда они целовались.
— Я поеду в Москву тоже, с вами, — сказала она, провожая его. — Послезавтра? К семичасовому?
И как тетушка ни уговаривала остаться, через день Алеша уехал. Проезжая со степенным Федотом мимо Зыбкова, которого тщетно ждали они тогда, среди бури и тьмы, — он вспомнил об Анне Львовне, луне, поцелуях. Все казалось ему удивительным, загадочным, — и будущее непонятным.
На повороте он оглянулся, сзади донеслись колокольчики. Это мчалась знакомая тройка, вихрем догнала она их, и через минуту Алеша сидел уже с Анной Львовной, — во весь опор они скакали к станции. Почтенный же Федот был недоволен, но никак не мог поспеть. Алеша чувствовал, что его несет вихрь новой его судьбы, и был доволен.

XXI

— Без документиков венчать не буду, это что уж говорить! Я ведь вас не знаю. А может, вы доводитесь родственником невесте?
Приходский священник, человек черноволосый, тучный, с красивыми бархатными глазами, был доволен: он имел полное право не венчать, и не венчал. Да еще студент! О. Феоктист поглаживал свою бороду. Со студентом как раз влетишь в историю.
Петя ушел от него расстроенный. В таких случаях он терялся, сердился, что не может дать отпора, — и чувствовал себя мальчишкой.
Алеша не возвращался, от него не было известий, и свадьба затягивалась, подходил пост, надо было торопиться.
Все это раздражало, но стоило отдохнуть час-другой от хлопот, стоило повидать Лизавету, и все огорчения разлетались. Оставалось ощущение молодости, крепости, любви.
Наконец, документы пришли по почте, с письмом, где все объяснялось. Это было неожиданно, частью взволновало, частью обрадовало. Как бы то ни было, решили Алешу не ждать. В дело вмешался Федюка, и все пошло глаже.
— У Знамения? — сказал он, когда узнал, где хотели венчаться. — Пустое дело. Что там разговаривать с клерикалом. Хорошая свадьба должна быть в домовой церкви.
Федюка был рад, что может чем-нибудь проявить себя, тряхнуть стариной, своим дворянством, и, надев красный жилет, помчался в церковь казарм, к Сухаревой башне.
— Батенька, — сказал он Пете, — мундир-то у вас есть? Вы студент, — разумеется, фрака не надо, но не в тужурке же вам… Тово…
У Пети именно ничего не было, кроме тужурки, чтобы утешить Федюку, он достал сюртук у товарища. Сюртук оказался приличен, но длинна талия: пуговицы сзади висели ниже, чем надо.
— Ничего, — сказал Федюка за день до венчания. — Главное — смелость, независимый вид. Вы оба очень милы, — я держу пари, что все сойдет отлично.
Лизавета, правда, была мила, но все же волновалась, хоть и скрывала это, прыгала, козловала. С помощью Зины и других приятельниц она смастерила себе славное платье, впрочем, мало похожее на подвенечное.
Утром, в разгар суеты, когда одни бегали за цветами, другие общими силами доделывали костюм Лизаветы, — неожиданно ввалился Алеша. Он принес с собой новый запас возбуждения, сил, веселья. Наскоро рассказал он, в чем дело, и тотчас побежал к Степану и Федюке, тоже по делам свадьбы.
Пете было немного смешно и весело. Полагается, что жених и невеста не видятся в день свадьбы, но здесь они жили на одной квартире, и поминутно Петя слышал топот резвых ног — Лизавета забегала к нему ‘на минутку’, что-то сказать, о чем-то спросить, но, в конце концов, они просто целовались, и розовая, горячая Лизавета бомбой вылетала из его комнаты, дрыгая ногами и хохоча.
В три часа явился Федюка, во фраке, белом галстуке. Он был встречен аплодисментами, но не одобрил этого.
— Что же смешного? Чего смеяться? Что ж, шаферу прикажете в блузе быть?
И Федюка деятельно взялся за роль церемониймейстера: расписал, куда кому садиться, кому ехать вперед, как возвращаться. Когда он узнал, что карета всего одна и в возвращаться. Когда он узнал, что карета всегда одна и в нее, кроме невесты, хочет сесть еще человека четыре — было холодно, — Федюка всплеснул руками. Нет, такую свадьбу в казармах никогда не сочтут за стародворянскую!
Наконец, карета приехала. Федюка взглянул на нее из окна, и толстое лицо его и даже шея покраснели.
— Кто же… з-заказал… это? — спросил он срывающимся голосом.
Петя сконфузился. Правда, утром, на Арбатской площади карета выглядела лучше. Да он и не знал, что одна лошадь хромает.
— Зато большая, — сказал он несмело.
Это было верно. Бока кареты выпирало, и возможно, что туда поместилось бы человек восемь. Федюка вытер лоб цветным платочком.
— Ну, дорогой мой, не будь вы жених, я нашел бы для вас выражение… тово… непарламентское. В этакой карете… Фу-ты, Боже мой!
Федюка шумно вздохнул. Плохо выходило дело с фешенебельной свадьбой.
Разумеется, карета назначалась для невесты. Когда Лизавета в коротенькой шубке и капоре, легко сбежав по лестнице, прыгнула в отворенную дверцу, за ней вскочили Зина и две барышни. К полному огорчению Федюки, туда забрались еще три студента.
— Дядя, — сказал кучеру студент, — довезешь? Говорят, лошади у тебя больно резвы, так ты уж полегче.
Кучер обернул бородатое лицо, добродушное, с заиндевелыми усами.
— Доставим, барин. Днище у нас слабо, это действительно: как на ухабах оказывает, много-то народу и нельзя садиться, а то не ровен час… — Возница ухмыльнулся. — Постараемся.
Федюка плюнул и пошел за Петей: они должны были ехать на лихаче, чтобы попасть в церковь раньше.
Петя неясно соображал, какие наставления, укоры читал ему Федюка — легкий туман, веселый, смеющийся, был в его голове. Пускай Федюка говорит вздор, и не нужно церемоний для его сердца, — но раз принято, что ездят в церковь, венчаются, он готов, конечно. Разве это трудно? Пускай Федюка волнуется, пусть лихач мчит, значит, так надо, — как надо было, чтобы его путь пересекла блестящая комета, увлекающая теперь его за собой. И Петя мчался на рысаке, туманно и сладостно мечтал о своей комете, а комета трусцой тащилась к Сухаревой, топоча по временам ногами от нетерпения.
— Ты вообрази себе, — заговорила Зина. — Трах, дно вываливается, лошади бегут. Значит, и мы должны бежать, не выходя отсюда же, из кареты.
— Это сцена из кинематографа, — сказал студент, — это невозможно.
— Я и побегу. А вы думаете что? — говорила Лизавета. — Неужели, думаете, плакать буду?
В таком настроении плыли они с полчаса.
Но когда приехали в церковь, когда вышли их встречать, Лизавета вдруг притихла и слегка побледнела. Все в церкви имели вид сдержанный, серьезный: делается дело, а не шутки шутят. В тусклой мгле храма, прорывавшейся золотом свечей — их зажигал субъект в теплых калошах, — Лизавета увидела Петю, в ловком, как ей показалось, мундире, с бледным лицом. К ней подошла Клавдия, потом низко поклонился Степан. Она разговаривала с Федюкой, но чувствовала его присутствие, и, обернувшись, встретилась с его взором, ее поразило его скорбное и вместе — преданное, благоговейное выражение.
— Вы мой шафер, кажется? — спросила она, слегка задыхаясь, поправляя рукой цветок на корсаже.
— Да, — сказал Степан коротко.
— Я не знаю, я непременно что-нибудь напутаю, навру… вы мне помогайте тогда…
Лизавета, правда, начала сильно трусить и смущаться. Церковь понемногу наполнялась. Центром любопытства была она, и, кроме того, ей смутно чудилось, что все же это не простой обряд. Сейчас она должна открыто исповедать свою любовь, взять исполнение обета. Словами она не могла бы передать своих чувств, но чувства эти переполняли ее.
Они вспыхнули и в душе Пети, с неожиданной для него силой.
Когда они с Лизаветой стали позади священника, в смирении, смущении, а он произносил простые и значительные слова молитв, Петя почувствовал, как захватывает у него дух, какой высший и торжественнейший это момент их жизни.
Лизавета вздыхала, трепетный румянец пробегал по ее лицу. Подведя их к аналою, священник обернулся. В его черных глазах, грудном голосе, в камилавке и белой ризе было что-то древнее, восточное.
— Имеете ли твердое намерение вступить в брак? — спросил он у Пети. — Не обещали ли другой?
Потом его блестящие глаза перешли на Лизавету. Он дал им кольца и, когда Петя в растерянности стал было надевать свое, строго сказал:
— Погодите, сперва обменяйтесь с невестой. Певчие, усиленные кой-кем из студентов, громко запели ‘Исайя, ликуй’. Священник соединил их руки в своей, трижды обвел вокруг аналоя. Над ними сияли венцы, сзади медленно и осторожно двигались шафера. Пел и священник, и золото одежд, икон, свечей, высокое и светлое настроение души как бы на самом деле возносило их к Богу. Делая круг, стараясь не задуть свечу, которую держал, Петя одним глазом окинул присутствующих: все стояли тихо, с влажными глазами, — чувство благоговения и света росло до самого конца. Когда священник, держа перед собой крест, говорил им напутствие, черные глаза горели по-настоящему. В ту минуту Пете показалось, что в них присутствует действительно высшая сила.
— Всякий человеческий союз, сколь бы ни был хорош, несет на себе пыль и тленность земного. Лишь присутствие и благодатное вмешательство Господа Иисуса очищает его и запечатлевает в вечности!
Священник поднял вверх глаза. Петя в первый раз слышал с такою твердостью сказанное слово — вечность.
После этого служба скоро кончилась. Первым поздравил их священник и пошел разоблачаться — обращаясь в простого человека, которому Федюка передаст деньги.
К Пете же и Лизавете подходили и целовались. Степан был несколько бледен, пожал ей руку крепко, и ничего не сказал. Клавдия горячо поцеловала. На глазах ее проступали слезы.
Через сорок минут подъезжали уж к Кисловке, и потом ввалились в квартиру. Кучеру, по ошибке, заплатили дважды, чем он остался доволен. Но Федюка тоже был в добром настроении — он находил, что под венцом новобрачные держались хорошо, — и не стал даже упрекать за промах.

XXII

У Пети было очень странное и радостное чувство, когда он подымался по лестнице на Кисловке.
Вчера они бегали с Лизаветой как дети, хохотали, целовались, а теперь их жизни соединены торжественно и неразрывно. Ему казалось, что он облечен светлым долгом мужа, его молодым рукам вверена эта девушка, он ее властитель, защитник, рыцарь, любовник — это кружило ему голову, подымало в собственных глазах.
В дверях встретила их хозяйка с цветами, жеманно поздравила Мальвина, и все имели такой вид, будто тоже очень довольны и счастливы. Зина вытащила из Лизаветиной комнаты облезлого тигра, этого тигра очень любил Петя — часто сидели они на нем с Лизаветой у камина. Теперь его бросили им под ноги, — чтобы хорошо жилось. Лизавета тут же, в подвенечном платье, кинулась к нему.
— Хороший ты мой, ну, дорогой ты мой, — говорила она, подымая его голову, целуя в нос. — Ангел ты мой золотой!
Козлороги были уже в сборе. Федюка заранее организовал цветы и вино. Лизавета должна была переодеться, а пока — все толклись в большой комнате, оттирали озябшие руки, студенты присматривались к закуске. Клавдия сторонилась немного: ее смущала шумность этих людей, Степан тоже отделялся от других. Он выждал минуту, когда Петя вышел к себе, и незаметно пробрался за ним.
В Петиной комнате горела лампа под абажуром, топилась печь, в момент, когда Степан входил, Петя снимал мундир, его юношеский, тонкий профиль, бледность лица, темные глаза — все мелькнуло перед Степаном на фоне ночного окна, как видение молодости, счастья. Он подошел к нему, пожал руку. Они поцеловались.
— Желаю тебе счастья, — сказал он серьезно и, как Пете показалось, растроганно. — От души желаю, — прибавил он.
У Пети на глазах блеснули слезы. Ласка товарища, всегда несколько сурового, которого он привык уважать с детства, тронула его. Он стоял еще без тужурки, в очень белой крахмальной рубашке, как дуэлянт, и обнял Степана тоже. Он ничего не мог сказать: Степан понял его молча.
Потом Степан сел на диванчик и улыбнулся.
— Вот мы с тобой и взрослые люди. Я скоро буду отцом… да и ты, наверно, тоже.
Петя перевязывал по-другому галстук. Взглянув в зеркало на свое лицо, он вдруг почувствовал, как головокружительно летит вокруг него жизнь, и сам он в этой жизни. Как, казалось, недавно был еще Петербург, Полина, Ольга Александровна, его тогдашние чувства и мысли — и как скоро все стало иным. Ему вспомнилась весна, деревня. Да, он как будто был тогда влюблен, — и где все это теперь? На мгновение его точно резнуло по сердцу. Неужели он так легкомыслен, ветрен? Из туманной дали взглянул на него знакомый облик, печальный и нежный, с кроткой улыбкой на устах. ‘Никогда я не была счастлива, нигде’. Но тут он вспомнил Лизавету и, с эгоизмом, со слепым счастьем молодости, сразу забыл все — он был полон собой и не интересовался другими.
— Позвольте, — сказал Федюка, входя, — это непорядки, должен вам заявить. Супруга давно переоделась, мы ждем, шампанское и прочее, а они тут конверсацию устраивают. Да еще, поди, философическую.
Федюка прислонился к Пете мягким животом, взял под руку, повел к двери.
— Теперь, батенька, не отвертитесь. Вы, так сказать, новобрачный, и вам надлежит сносить все… inconvenients [неудобства — фр.] данного положения. Это уж что говорить, тогда нечего было венчаться.
В столовой все имело возбужденный, бурный вид. Явно, козлороги собирались праздновать свадьбу шумно. Петя должен был догонять одного ‘в отношении рябиновой’, другого — зубровки. Лизавета сидела с ним рядом. Вся она была движение, смех. Любовь и счастье блестели в ее глазах, в нежном румянце, выбившихся золотистых локонах.
— Браво, — кричал Федюка. — Лизавета Андреевна, браво! Очень, очень мила. Горько!
Лизавета не стеснялась — острым, легка кусающим поцелуем поцеловала она при всех Петю, глаз ее хитро сверкал, точно говорил: ‘Ну, это еще что…’
На другом конце стола хохотала Зина. Она забралась в самый дальний угол, с ней сидел молоденький студентик, он жал ей под столом ногу, а она загораживалась от зрителей букетом и лишь временами таинственно подмигивала Лизавете и кричала: ‘Очень ходы, очень’, чего другие не понимали.
— А знаешь, где Алешка? — спросила Петю Лизавета.
— Нет… Правда, где же он? Лизавета засмеялась и шепнула ему:
— Он привезет сюда новую симпатию… У меня спросился. Мне что ж? Хоть три симпатии.
Действительно, не прошло получаса, — явился Алешка. За ним показалась Анна Львовна.
— Ого! — сказал Федюка. — Она не только хорошо одета, но и недурна собой.
Анна Львовна поздравила Лизавету, сказала, что очень жалеет, что не могла быть в церкви. Глаза ее блеснули, и суховатая рука, в которой было нечто мужское, пожала ей руку.
— Очень интересна, — сказал Федюка Алеше. — Удачный шаг. Ваше здоровье.
И он чокнулся с ним. Алеша имел вид тоже воодушевленный. Он залпом выпил бокал шампанского. На дне осталось немного вина, где играли легкие пузырьки. Алеша молча приблизил бокал к носу Федюки.
— Люблю, — сказал Алеша. — Отлично.
Федюка подумал и вдруг выпалил:
— Как бы символ жизни!
Алеша захохотал и хлопнул его по коленке.
— Ах ты символ, философ! Потом он прибавил:
— Может быть, вы и правы… Мне все равно. Я могу еще выпить за что-нибудь такое… Ну, за что? — Он взглянул на Анну Львовну. — За счастье, радость!
Он налил себе еще вина.
— За любовь, что ли? — За жизнь.
Первой чокнулась с ним Анна Львовна. Студенты зашумели, все хохотали, подошла Зина. Чокнулся и Степан.
— А-а, — сказал Алешка, — вот кто! Ну, вы наверно против меня.
— Чокаюсь, значит, не против.
Федюка подвыпил, нос его покраснел. Он предложил устроить танцы. Анна Львовна должна была сыграть.
Любители потащили с собой вино, все встали из-за стола, и началась кутерьма. Зина вскочила на Федюку, а он галопировал под ней, как старый кентавр, задыхаясь, багровея. В соседней комнате наладили танцы. Алеша со Степаном разговаривали.
— То, что я говорю, — отвечал Алеша, — называется, кажется, эпикурейством. Я люблю счастье и радость. Вы меня, конечно, презираете за это?
Степан продолжал усмехаться. Он ответил, что не презирает, но к эпикурейству равнодушен.
— Тогда вы должны быть верующим, — сказал Алеша. — Иначе я не понимаю.
Степан кивнул головой.
— Непременно, вы правы.
— Ну да, да, я так и думал. Это все хорошо, я ничего не скажу. Только я… — Алеша вдруг улыбнулся открытой, веселой улыбкой, — я так не могу. Это для меня слишком умно. Мне кажется, просто надо жить, стараться быть счастливым… Ну, и другим не мешать.
Потом он совсем развеселился.
— Какой я философ? Я просто дрянь, вы меня, конечно, забьете, только я сейчас весел очень, мне, знаете, море по колено.
И через несколько минут Алеша отплясывал русскую под гитару Анны Львовны.
Степан стоял в углу и смотрел. Он ничего не имел против этого Алеши, напротив, он ему нравился, как бывают приятны дети. Не раздражали и другие козлороги, но он знал, что это не его общество. И лишь когда взглядывал на Лизавету, хохотавшую, носившуюся легким ветром по комнатам, сердце его останавливалось. Хорошо жить для великих целей, но хорошо и любовь такой женщины, блаженство разделенного чувства.
‘Мне не надо думать об этом, — сказал себе Степан, — это не для меня’. Но он не мог унять волнения сердца.
Петя мало говорил, но ему было хорошо. Разные чувства кипели в нем. Иногда он смеялся на Федюкины штуки, на Зину, Алешу, но душа его все время как бы летела на известной высоте, куда вводил ее сегодняшний день.

XXIII

Клавдия носила своего ребенка благополучно. Вначале было трудно — мучила тошнота, тяжелое самочувствие. Потом наступил перелом. Она сразу успокоилась, перестала стесняться живота, хотя именно теперь он рос, даже не думала больше, что не нравится Степану как женщина.
И она могла бы сказать, что, за исключением первых дней любви, это время начала февраля было для нее лучшим.
Она не занималась теперь революцией, все это на время отошло, ей ничего не хотелось делать. Иногда она даже стеснялась себя, ей казалось, что она становится коровой, ленивой и равнодушной. Ничего ей не надо, только отдыхать, все копить, запасать силы для новой жизни.
И в февральские дни, по утрам, когда выглядывало солнце, она любила сидеть подолгу у окна, перед печкой, заливаемая солнцем. Вся она проникалась теплом, треск поленьев, вечнотанцующие языки пламени погружали ее в мечтательный туман. Ребенка она чувствовала тогда ближе, как-то неотделимее от себя. Но какой он? Этого она не знала, и фантазировать о его наружности было для нее также очень приятно.
Она одевалась, шла гулять. Шумных улиц избегала и ходила по переулкам, среди дощатых заборов и садов старинной Москвы. Несколько раз выходила на Девичье поле, здесь все казалось ей деревней, золотели вдали главы Девичьего монастыря, и лишь клиники смущали: в них чувствовалось что-то печальное и страшное.
Зато славно блестел снег, долетал с Воробьевых гор свежий чудесный ветер. Свистки на Брестской дороге напоминали о жизни, вечном ее движении.
В один из таких дней неожиданно получила она письмо от Полины. Письмо это очень ее обрадовало и взволновало: Полина попала-таки в труппу небольшого театра, под управлением известной актрисы, и теперь едет в турне. На днях она будет здесь.
Клавдия в душе улыбнулась — но спокойной, доброй улыбкой: Полина добилась своего, бросает школу, катит Бог знает куда…
Когда однажды утром — Степана в это время не было — в передней позвонили, и спустя минуту Клавдия увидала сестру, высокую, элегантную, со слегка подведенными глазами, она ахнула и бросилась ее целовать. Полина показалась ей ужасно нарядной и важной, настоящей артисткой. Но когда Полина раскрыла свои объятия и закричала:
— Ну, милая моя, ну вот ты какая! Насилу тебя нашла! — Клавдия поняла, что это вовсе не важная актриса, а все та же сестра Полина, с которой они на Песках готовили на керосинке обеды.
Они горячо расцеловались и заплакали. Это было минутное и, скорее, радостное, чем горькое, но они не могли удержаться. Потом Клавдия принялась ухаживать за ней, ласкать, кормить, ее слегка косящие глаза блестели новой нежностью, и она ловила себя на смешной мысли, что сестра представляется ей сейчас бездомной бродягой, которую нужно отогреть. Полина же, напротив, была весела, полна радужных планов и мечтала играть в Витебске ‘Чайку’. Но когда Клавдия присмотрелась немного к ней, за некоторой внешней подтянутостью она разглядела ту же бедность, даже более острую, чем раньше.
— Ну, ты много играешь? — спрашивала Клавдия. — Роли тебе дают?
— Ах, не думай, это скоро не делается. Впрочем, здесь мы ставим ‘Орленка’, там у меня хорошая роль. Маленькая, но интересная.
И Полина, стоя перед зеркалом слегка в позе, расчесывала свои прекрасные черные волосы. Золотой зайка, отражавшийся от пряжки ее пояса, перебегал по стене, в садике ложилась от веток синеватая сетка тени, бойко скакали по навозу воробьи. Все жило, волновалось светлой весенней радостью.
— Я пробуду здесь три дня, — говорила Полина, — потом должна с администратором ехать вперед. На мне реквизит.
Это непонятное Клавдии слово она произносила значительно. На самом же деле, актриса-хозяйка, пользуясь ее добросовестностью, пристроила Полину к костюмерной, где бедняга работала как вол, за грошовую плату. Но счастливый ее характер вывозил и тут, и Полина была довольна, мечтала о будущем, а о сегодня заботилась мало.
К обеду пришел Степан. Хотя Полина еще с Петербурга побаивалась его, все же встретились они очень приветливо, но не привыкли еще называть друг друга на ‘ты’.
— Как революция? — спросила Полина. — Что молодежь? Все так же горяча, и вы все такой же идеалист?
Полина хотела спросить о том, что, по ее мнению, было близко Степану, и старалась взять соответственный тон. Выходило у нее довольно мило, но смахивало на театр.
Степан усмехнулся и ответил:
— Я не знаю. Я и молодежи-то мало вижу. Что ей особенно горячиться? Молодежь как молодежь.
И политического разговора у них не наладилось. Сестры же говорили между собой много, как могут говорить женщины. После обеда Степан ушел, а они сидели в комнатке Клавдии на диванчике, Полина закутала и себя, и сестру платком. Был час захода солнца. В комнате лежал тот прелестный и трепетный отблеск, что бывает в московских весенних закатах.
— Степан — необыкновенный человек, — говорила Клавдия. — Он нисколько не похож на других.
Она вздохнула. В глазах ее сияла гордость.
— Он говорит, Полина, что живет для человечества, для вечности. И если за это ему придется отдать жизнь, он отдаст, Полина. Это уж я знаю.
Полина слушала почтительно. Клавдия помолчала немного и продолжала:
— У него всегда новые планы, неожиданные мысли, которых раньше никто не высказывал. Он занят преобразованием партийной работы, и, конечно, это не обходится без столкновений, неприятностей. Сейчас у него большая борьба. Он столько работает! Как он успевает давать уроки, я удивляюсь.
Клавдия встала, налила в столовой две чашки чая и вернулась с ними.
— Значит, ты довольна? — спросила Полина. — Твой муж идеалист, у вас одинаковые духовные запросы. Помнишь, как ты увлекалась революцией в Петербурге?
— Да, — сказала Клавдия, — конечно, это так. Мы и на голоде были вместе. Ну… сказать тебе… вполне ли я довольна… — Она помедлила, потом шумно вздохнула и сказала: — Я счастлива тем, что у меня будет ребенок. А Степан… ах, Полина, он замечательный человек, но меня он любит мало… Я же знаю.
Она положила голову на плечо Полины, и в полусумраке не видно было, плачет она или нет. Лишь голос выдавал ее чувства.
— Я и не претендую, Полина. Он занят другим. В его голове разные замыслы… ему не до меня. Я ведь сама отчасти революционерка, хотя теперь и не занимаюсь этим, меня поглощает будущее. Я понимаю, что, может быть, Степану тесно тут, душно в этой квартирке, в семей-ком быту. Ах, Полина, я иногда ревную, мучаюсь… Это подло, но что с собой поделаешь. Мне кажется, будь я красивой, блестящей, как, например, Петина жена, он бы ко мне иначе относился. Но я же не могу быть иной… чем есть.
— Это, наверно, твои фантазии, Клавдия, — сказала степенно Полина. — Раз Степан Николаевич такой хороший человек, он не может дурно относиться к жене. Наверно, это все твое воображение.
Клавдия усмехнулась.
— Как ты все просто решаешь, Полина. Ну, ладно, — прибавила она, передохнув. — И потом, знаешь, еще одно меня мучит… У меня бывает беспричинная тоска. Такая тоска, прямо смертная. Мне тогда кажется, что со мной произойдет что-то ужасное. Понимаешь, это, может быть, и глупо, но такая мысль преследует меня. Родов я не боюсь… нет, не то.
Клавдия полуобернула лицо к заре, и в ее глазах, упорно вглядывающихся во что-то, была тревога, тяжелая мысль, которую и сама она не могла оформить. Она не говорила больше с Полиной, сидела тихо.
Этот вечер они провели вдвоем, как в прежние времена, в Петербурге. При лампе, самоваре стало веселей. Полина рассказывала о театре, ходила, жестикулировала.
Энергическая, надеющаяся Полина хорошо действовала на Клавдию.
— Ах ты, милая моя сестра-артистка, — говорила она, смеясь. — Ты же не забудь меня, когда будешь знаменитостью.
— О, Клавдия, путь искусства труден, ты не можешь себе представить, сколько интриг и неприятностей надо преодолеть. Но зато, если успех, то уж это успех.
И глаза Полины блестели — ей казалось, что она тоже на этом тернистом, но светлом пути, ведущем к славе.
Часов в десять вернулся Степан. Разговоры их смолкли. Степан пришел расстроенный, усталый. Положение его в партии становилось трудным, — он сам чувствовал, что так и должно быть: по многим вопросам и организации, и принципа он не мог согласиться со взглядами руководителей.
Дома тоже было не блестяще: он все не мог срастись с семьей, с женой. Между ним и Клавдией не выходило ссор, но была черта, весьма отделявшая их друг от друга.
Нередко думал об этом Степан ночью, когда не спалось, он не мог хорошо сказать, сделал ли какой промах, но временами ему становилось жутко: жутко под бременем чужой жизни и жизни, имеющей еще появиться. Все это он должен был пронести — и не был в себе уверен.
‘Верно, у меня любви мало’, — думал он. И этого вопроса тоже не мог решить, потому что иногда ему казалось, что как раз любви у него море, и стоит этому морю прорваться… Тут он доходил до одной мысли: Лизавета. Дальше он не думал, по крайней мере, старался не думать.
— Я, конечно, очень уважаю твоего мужа, — говорила Полина сестре на другой день. — Несомненно, он исключительно благородная личность, но все же я его стесняюсь. Мне кажется, он довольно суров.
И Полина не рискнула даже предложить ему идти в театр, где она через два дня должна была выступать. Она решила лучше зайти к Пете, познакомиться с Лизаветой и, как она выражалась, ‘посмотреть московскую богему’.

XXIV

Театральные вкусы Москвы и Петербурга различны, к тому времени Москва прочно стала за Художественный театр, и гастроли Полининой актрисы успеха не имели.
Труппу нашли слабой, пьесы — вульгарными, а премьершу— авантюристкой, подражающей Режан.
Полина огорчилась. Она была предана своему театру и дурно говорить о премьерше не позволяла. Однако у Пети и у всех знакомых ее осуждали и в театр не шли: против этого она была бессильна.
— Да не пойду я, не пойду, что я за дура! — говорила Лизавета, лежа на диване и болтая ногами. — Вы, Полиночка, не обижайтесь, по-моему, она просто дрянь. Она вас обирает.
Полине Лизавета нравилась. Тем труднее было слушать подобные вещи.
— Полина, — сказал Петя, чтобы ее немного подвинтить, — заводи собственный театр, ставь хорошие вещи, тогда будет успех.
Полина немного стеснялась и сказала:
— Ты говоришь о декадентских произведениях, Петруня? У нас ставили, как это… Метерлинка. Но публики было мало. Конечно, надо идти за веком, я понимаю…
Клавдия, однако, присутствовала на одном спектакле и даже была за кулисами. Полина волновалась — она играла крохотную роль: была очень мила, интересна, пока не вышла на сцену. Но когда Клавдия взглянула из первых рядов на сестру, ей сразу стало грустно, она не узнала изящную и миловидную Полину. По сцене толклась нескладная фигура, не знала, куда себя девать, и не своим голосом произносила разные слова. Было несомненно, что у ней нет главного и единственного: дарования. И когда Клавдия раздумалась о ее будущем, ей стало еще тяжелей. Она не сказала об этом сестре. Но отчасти та сама почувствовала.
— По этой роли ты не можешь судить, Клавдия. Если б ты меня видела в ‘Чайке’…
Но Клавдия не хотела смотреть ее в ‘Чайке’. Кого она могла там играть?
И все же, в общем, Полина уезжала из Москвы веселая. Ее легкомысленной и доброй душе нравилось, что она артистка, помощница знаменитой актрисы и пр. Она горячо обнимала Клавдию и говорила:
— Ну, до осени, увидишь, какая я вернусь из поездки!
Клавдия тоже целовала ее и поехала даже провожать на вокзал. Там Полина опять потерялась среди бритых физиономий, актрис, суетни, крика. Клавдия все боялась, что ее затолкают, и вообще стеснялась в этом обществе.
И когда ушел поезд, она с облегчением села на скромного Ваньку, который через всю Москву повез ее на Плющиху.
Был февраль, теплый, солнечный день. Все в Москве казалось Клавдии таким покойным, ясным, как кусок голубого неба у ней над головой, как золотой образ церкви Николая Чудотворца на Арбате. Ей внезапно представилось, что она живет здесь всю жизнь, что Степан любит ее нежной и преданной любовью, что у нее дети, есть кое-какие средства, и в ее жизни всегда — это солнце и славные, предзакатные облачка. Чувство продолжалось минуту, потом она поняла, что все не так, что это только мгновенное видение.
‘Что же, — подумала она, — может быть, я действительно изменилась’. Она вспомнила, как ходила на демонстрацию, как у нее навертывались тогда слезы восторга, как ездила она на голод. Все это было очень хорошо, но теперь она не сделала бы уже этого. Клавдия вздохнула и слегка потянулась, пригретая солнцем. ‘Да, я, конечно, теперь другая, самая буржуазная баба, занятая ребенком, своим брюхом. Мне никуда сейчас не хочется, и не нужно мне ничего’. Ее мысли опять перешли на беременность, на то, как она будет родить. Времени оставалось уже совсем мало, Клавдия присмотрела лечебницу, где старшим врачом был ее дядя, доктор Шумахер. Там с нее возьмут гроши. Родов она не боялась, но все же ей хотелось продлить время беременности: так тихо, светло чувствовала она свое дитя, и себя самое в такой глубокой безопасности, будто под его защитой.
Но этот день все же пришел. Он был тепел и ласков, как бывает иногда в начале марта. С утра Клавдия почувствовала боли. Степан тотчас повез ее на Долгоруковскую, в лечебницу. Он был молчалив, внимателен и добр к ней, и слегка волновался. Клавдия крепилась, настроение ее было довольно бодрое. Взглядывая на побледневшее лицо Степана, в его темные глаза, в морщину, собиравшуюся на лбу, она не без гордости думала, что это он за нее волнуется. И прощала ему недостаток ласковости: когда мужчина взволнован, он всегда несколько суров.
Доктор Шумахер принял их отлично, он был старомодный человек, в сюртуке, широких брюках и с пробором посреди головы. Обладал мягким характером, лечил по-старинному и рассказывал немецкие анекдоты. В Москве его очень любили.
— О, не беспокойтесь, — сказал он Степану, когда Клавдия вдруг испугалась клиники и заплакала. — Клавдия всегда была самая нервная из их семьи, знаете. Она очень нервная, я их отлично понимаю, у нее в детстве был сильный понос, знаете, дизентерия, это же влияет на нервы.
Когда Степан уехал, и Клавдия осталась одна, в руках опытных и спокойных людей, к ней быстро вернулось хорошее самочувствие. Шумахер осмотрел ее и сказал:
— Ну вот и отлично, можешь десять человек мужу родить.
И он рассказал, что иногда, не видя несколько лет пациентку, он забывает ее, но достаточно произвести гинекологическое исследование — и вспомнит. Клавдию это очень развеселило.
— Значит, дядя, чтобы вы меня не забыли, я должна по временам рожать.
Доктор вымыл руки, рассказал анекдот и ушел.
Клавдию положили в небольшую палату, где ее визави оказалась полная добродушная дама из провинции. Они скоро разговорились — дама скучала в одиночестве. Ее рассказы о провинции, о жизни в глухом городке действовали на Клавдию успокоительно.
— У меня было десять человек детей, я вам скажу — и что же, много труда, лишений, но все-таки я счастлива. У меня муж очень хороший человек, мы двадцать лет вместе прожили, никогда между нами никакой ссоры. Нет, и дети большое счастье… Старшенький у меня здесь в Комиссаровском, часто ко мне заходит. Не можете себе представить, какой он ласковый.
Глядя на эту полную женщину с карими глазами, полуседую, но бодрую и приветливую, Клавдия подумала, что она ей завидует, в конце концов. Ей представилось, что хорошо жить в каком-нибудь Масальске простой и тихой жизнью, с мужем, который целиком предан тебе и семье. Ничего — что за всю жизнь три раза сходишь в театр. Что, верно, и не подозреваешь о существовании партий, опасностей и треволнений, связанных с этим.
В десять часов потушили свет. Клавдия чувствовала себя усталой, но ей было хорошо, она находилась в добром, размягченном состоянии, хотя боли усиливались. Она воображала разные вещи: например, будто Степан полюбит кого-нибудь настоящей любовью, а она придет к нему и благословит на эту любовь, подавляя в сердце страдание и отчаяние. Или она умрет за него, возьмет на себя какие-нибудь его деяния. Она переворачивалась и не могла заснуть, вздыхала. Глаза ее были влажны.
— Не спите, милая? — спросила соседка. — Больно?
— Нет, ничего, благодарю вас… Я думаю… Ах, я все думаю, — ответила Клавдия.
— А вы не раздумывайтесь, вам нужно сил набираться. Вы лучше спали бы. Считайте до трехсот, потом опять сначала.
Спустя несколько минут Клавдия спросила:
— А как по-вашему… подвиг нужно в жизни иметь?
Соседка как будто задумалась. В полутьме белела ее постель, белела она сама неопределенным пятном. Из окна с зеркальным стеклом струился голубоватый отблеск городской ночи.
— Вот уж я и не знаю, как вам сказать. Конечно, мне кажется, не надо отказываться от бремени… Как сказал Спаситель: бремя мое легко есть. Да знаете, когда живешь, работаешь много, возишься, как-то думать мало приходится. И потом, когда любишь, так всякое бремя легко, это уж что говорить.
Клавдия вздохнула, перевернулась на другой бок, пыталась заснуть. Это плохо ей удавалось. Рядом с ней, на стене, было золотое пятнышко света, и когда она в него всматривалась, золотые нити его свивались, образуя странные узоры, менялись, двоились. Ей представилось, что это загадочные символы ее жизни, она старалась что-то понять, прочесть свои судьбы, но когда начинало казаться, что сейчас она поймет, фантасмагория обращалась в обыкновенный кусок стены с золотистым отсветом фонаря.
Наступил перерыв в болях. ‘Подвиг, — думала она, засыпая, — подвиг’. В последний момент перед сном она увидела ясное небо, звезды и вечность. Она поняла что-то поразительно прекрасное и поразительно печальное. Сердце ее сжалось такой тоской, будто вечность, которую она ощутила, была смерть.
Через три часа, на рассвете, у нее начались роды. Но она была уже иным человеком. Точно ночью переступила ступень, навсегда отделившую прежнюю Клавдию от теперешней. Среди родовых мук она повторяла про себя: ‘подвиг, подвиг’, — но ей казалось, что теперь не она уже говорит это, а другая Клавдия, лишь несколько похожая на прежнюю.
Страдания продолжались пять часов, и когда ее ввезли на тележке обратно в палату, где она провела ночь, маленькое существо пищало уже рядом с ней, в люльке. Увидев ее, соседка заплакала.
— Ничего, — говорила она, — ничего, моя милая, это всегда так бывает, скоро оправитесь.
Она дотащилась до Клавдии, обняла ее и поцеловала. Клавдия слабо пожала ей руку, взглянула на ребенка. Это было ее дитя, которого она ждала с таким трепетом и радостью. Но сейчас она ничего такого не чувствовала. Она только понимала, что случилось что-то очень удивительное.
Ее выздоровление как роженицы шло быстро, но с этого дня все, наблюдавшие за ней, стали в ней замечать странности.

XXV

После свадьбы Петя с Лизаветой поселились в Филипповском переулке. Переулок этот тих и мил, как бывают переулки в Москве, между Никитской и Пречистенкой.
Рядом с их домом был забор, оттуда простирал ветви над всей уличкой гигантский вяз, за ним — маленькая церковь, одна из знаменитых сорока сороков, наполняющих в праздник столицу звоном. Квартира их была старинная, с иконами, образами, мебелью в чехлах, были и птицы в клетках. Они снимали две комнаты.
Хозяйка вначале стеснялась — что студенты, но потом привыкла, и с Лизаветой у них установились добрые отношения, старушка нравилась Лизавете, а это значило, что она могла задушить ее поцелуями и нежностями.
Приблизительно так стояло дело и с Петей, их любовь была очень горячей, тесной, плотской. В эти месяцы, в Филипповском переулке, Петя узнал счастье обладания молодой женщиной, любимой и красивой. Действительно, страсть была стихией Лизаветы и высекала из нее огненные искры. Иногда Пете казалось, что Лизавета — вообще несколько полоумное существо, опьяненное светом и молодостью. Свет сиял в ее золотистых волосах, в янтарно-молочной коже, в ее поцелуях, глазах. Рядом с ней Петя казался себе тусклым и неинтересным. Конечно, он любит и предан ей, но он решительно ничем не замечателен, довольно робок и в обществе молчалив. Если бы не Лизавета, конечно, к ним никто не ходил бы.
Но теперь на это они пожаловаться не могли. Часто бывало мало денег, но всегда достаточно гостей. Как и на Кисловке, народ толокся больше после обеда, но получалось впечатление всегдашнего праздника.
Это не очень способствовало Петиным работам в университете, но факультет его был легок, к римскому праву все равно человека нельзя приохотить, а предметы философские, общественные, давались легко. В это время Лизавета подарила ему даже Карла Маркса, ‘Капитал’, на книге была сделана ее небрежным почерком надпись, блиставшая любовью, зажигавшая беспросветную книгу. Петя начал читать, но скоро отложил. Мысли же демократического характера скорее даже укреплялись в нем. Они не были резки и страстны, как у Лизаветы, но нередко теперь, размышляя о будущем, Петя рисовал себе его так, что, запасшись знаниями в университете, он войдет в жизнь борцом за слабых и притесняемых. Ему казалось, что он может быть полезным как адвокат в рабочих процессах.
И иногда, в соответствии этому настроению, он ходил на лекции в косоворотке и тужурке нараспашку.
Хотя в университете друзей у него не было, но чувствовал он себя здесь по-иному, чем в институте. Тут были ученые, известные всей образованной России. В некоторых ощущалось обаяние, которое дается славой, талантом. Все же университет был столбовой дорогой русской культуры.
Так слушал он энциклопедию и философию права. Ее читал популярный профессор, в которого Петя был даже слегка влюблен. Ему нравилось бледное лицо, тонкие руки, глаза, казавшиеся глубокими и как бы видевшие Абсолют, Справедливость, Добро. Он отстаивал идеализм, был новатором, говорил блестяще — ровным, слегка матовым голосом, и у студентов-марксистов в фаворе не был: они считали его оппортунистом. Пете же он представился существом залетным, из мира более изящного и возвышенного, чем обычный. И Платон, Сократ в его изображении подчиняли своему очарованию.
Конечно, ему хотелось по-настоящему держать себя на экзаменах. Хотя наступила уж весна, и в Филипповском переулке стаял снег, гремели пролетки, солнце заливало комнаты, и козлороги вели себя шумнее — Петя урывал все же время и подчитывал книжки по философическим вопросам.
На экзамен он надел новую тужурку и тщательно причесался, стало немного смешно, он посмотрел на себя в зеркало, покраснел и усмехнулся.
Когда он вошел в другую комнату, где был кофе, Лизавета читала газету. Кофе был холодноват — Лизавета не отличалась хозяйственностью, в открытую фортку веял весенний ветер, солнце золотилось в Лизавети-ных волосах.
— Ты посмотри, какая сегодня реклама к коньяку, — сказала Лизавета, слегка зевая, — ужасно смешно!
И она стала читать вслух глупые стишки, чему-то смеялась, хотя в стихах не было ничего смешного. Но у Лизаветы были две слабости: рекламы и хроника происшествий. Петя тоже чему-то смеялся за нею, она соскочила с дивана, бросилась на него и поцеловала.
— Бог мой, Бог мой! — бормотала она, теребя его за уши, за нос. — У-ух ты!
Петя задыхался от смеха, щекотал ее, она взвивалась и прыгала, и вообще они вели себя безобразно.
— У меня сегодня экзамен, я провалюсь, — сказал Петя, — черт ты неугомонный.
— Ну, Господь с тобой! — Лизавета вдруг немного струсила и закрестила его. — Хорошо. Мне только хочется тебя еще раз поцеловать.
Когда он вышел на улицу и переходил на другую сторону, она высунулась в форточку и закричала:
— Я сегодня к Клавдии пойду, у ней ребеночек! Не попади под автомобиль!
Петя вспомнил, что Клавдия родила, что не все у нее правильно, но сияющий солнечный день, мысли об университете, экзамене довольно быстро овладели им. Его пробирало легкое волнение. Положим, он предмет знал. Были небольшие рифы, но неопасные. Все-таки хотелось показать себя с хорошей стороны.
Он пришел довольно рано и до начала экзамена успел подчитать о Юме и законе причинности. Это был один из самых скучных и отвлеченных вопросов.
Когда профессор вызвал его и своей белой рукой перетасовал билеты, Петя с тоской подумал: где же здесь проклятый Юм?
Но ему досталось ‘об умственных направлениях XVI-ro века’. Тут был Коперник и Галилей, кроме того, по недавно читанному роману он мог наговорить много хорошего о Леонардо да Винчи. Петя так и сделал. Профессор глядел на него темными, магнетизирующими глазами, поглаживая черную бороду, и бледность его лица казалась Пете почти жуткой. Взгляд его был благожелателен, но, по-видимому, проникал насквозь.
— Да, — сказал он. — Очень хорошо. Мне хотелось бы знать, как вы смотрите на понятие причинности по Юму?
Петя вздохнул и стал рассказывать. Во дворе университета распускались деревья, в окно тянуло славным нагретым воздухом, и солнце блестело в пуговицах студенческих тужурок, нагревало молодые лбы, полные причин-ностями. Петя не сдался и на Юме, получил пять.
Это было приятно, но когда он шел домой по Никитской, то думал, что для знаменитого профессора он — один из сотен, знающих о Юме. Его же, Петю, с его мыслями о жизни, чувствами, стремлениями, профессор не знает и никогда не узнает. У Пети защемило сердце. Он думал о славе, блеске, о том, что некоторым людям поклоняются, как героям. Да, но что сделал он такого, за что его могут выделить из толпы?
Петя любил мечтать и чаще о таком, что было явно невозможно и к нему не подходило. Так и теперь, он стал воображать, что он лидер могущественной партии, честной и благородной, и ведет борьбу за отмену смертной казни. Несколько раз попытки не удаются, наконец, после долгих треволнений настает день, когда в парламенте происходит последнее сражение с врагами.
Петя сел на бульваре на лавочку и глядел на детей.
Он произносит лучшую речь в своей жизни. Аплодисменты друзей, вой врагов. Едва живой от волнения ждет он исхода голосованья. Наконец, в гробовой тишине председатель заявляет: ‘Верховной волей народа смертная казнь в России отменяется навсегда’. Тут он не может уже удержаться и плачет, как ребенок. Ему кажется, что сбылось то, чему он отдал все силы и страсти своей жизни. Ему устраивают овацию, и толпа приветствует его на улице, а его счастье и благодарность Богу за одержанную победу так велики, что он не может сказать ни слова — его душат рыдания. Петя так взволновался, что чуть не заплакал и сам на бульваре, среди бела дня. Но и когда успокоился, эта фантазия легла ему на сердце чем-то легким, возвышенным.
Лизавета встретила его в расстройстве. Она только что была у Клавдии, и виденное произвело на нее тяжелое впечатление.
— Да нет, это такой ужас, ты и представить себе не можешь! Это были такие страдания… Да это просто что-то ужасное. И теперь она чувствует себя странно, говорит, что у нее какие-то странные мысли, боится своего ребенка. И нет денег, Степан Николаич бегает по всей Москве, ищет двадцать пять рублей… Нет, это что-то невероятное, я сейчас бегу закладывать брошку, так же нельзя. Это что-то невозможное.
Она успела-таки его на прощанье поцеловать, и умчалась устраивать Клавдины дела. Петя же остался в задумчивости. Он знал, что Лизавета бескорыстно добрый человек, и если ее разжечь, то она с удовольствием отдаст последнюю юбку. Но все-таки, когда он вспомнил о Степане, шевельнулось знакомое чувство неловкости: одни целуются бегают, их жизнь — праздник. Доля других сурова. Как быть? Да, и он сделает для Степана все, что понадобится, но именно то, что Степану всегда чего-нибудь не хватает, это и есть самый горький и печальный для Пети факт. Ему просто было несколько стыдно за свое счастье.
И, конечно, вышло так, как он чувствовал: Лизавета дала денег, и помогла, и обласкала Клавдию, и бегала по кормилицам, но все это продолжалось два-три дня и не заглушило их веселой, шумной жизни — лишь придало занятный оттенок.
Клавдию Лизавета сначала смущала, но это быстро прошло, так как Лизавета, действительно, была с ней проста и дружелюбна. Больше того: Лизавета решила, что Клавдия удивительная женщина, страдалица мать, и скоро она уже тискала ее в своих объятиях, восторгалась ребенком, и ее стесняло, что она с Клавдией на ‘вы’.
— У вас чудная жена, чудная! — говорила она Степану в соседней комнате. — Да это просто какой-то ангел. Нет, она замечательная женщина, какие она перенесла страдания, и хоть бы что!
Степан покраснел густо, мучительно. Ему вообще было трудно с ней. Когда он глядел на Лизавету, ему казалось, что он в чем-то непоправимо виноват. Теперь, чем дальше шло время, тем яснее ему было, что он любит именно эту горячую женщину и что, сойдясь с Клавдией, он сделал страшную ошибку. Клавдия родила — он смотрел на ребенка, и его ужасало, что в сердце своем он не находит к нему любви. Ему было жаль и жену, столько намучившуюся, и пугало то новое, что в ней появилось после родов: но все это была не любовь, совсем не любовь.
Его радовало и терзало, когда приходила Лизавета, и каждый раз он думал, что лучше бы она не приходила, но потом ловил себя на том, что именно огромное, мучительное счастье, когда, запыхавшись, раскрасневшаяся, и всегда чем-то опьяненная, влетает Лизавета.
А Лизавете и некогда было долго сидеть: дома ждет Федюка с какой-нибудь затеей, или Зина. Зина непременно с поклонником, новым или старым, смотря по обстоятельствам. Или у Зины недоразумения, надо их улаживать. А еще: в клубе читают реферат, и необходимо идти туда, потому что мала партия молодежи, надо поддержать поэта, когда он будет громить буржуев.
Так сбежала Лизавета от Клавдии, когда явилась Зина с известием, что из Польши приехал пан Кшипши-цюльский и будет читать в Историческом музее о символизме, Пшибышевском и разных любопытных вещах.
— Послушай, — говорила Зина, загадочно блестя черными глазами, — преинтересный! — такой ходы, прелесть. Мне цветов поднес, с тобой хочет познакомиться…
Потом она присела и захохотала.
— Милая, он в накидке! — страшно смешной, но очень ходы, по-русски говорит неважно.
Лизавета, конечно, взволновалась — раз приехал из Польши, о Пшибышевском, значит, что-нибудь да есть.
И тотчас они помчались к общим знакомым и оттуда вернулись с паном, который должен был пить у них чай.
Пан был человек европейский, напитанный Мюнхеном, немецко-польской богемой, с двумя десятками страшных слов, от которых замирали дамы — действительно, в накидке и подкаченных штанах. Он покровительственно пил чай, имел такой вид, что удивить его чем-нибудь трудно и что наверно он самый умный и замечательный из литераторов.
— Меня известили, — говорил он Лизавете, — что вы сочувствуете идеологиям нового искусства. Весьма доволен с вами познакомиться.
Петя сидел молча и покусывал губы. Но пан был любезен, со всеми учтив, лишь к себе относился явно восторженно. Его интересовала и возможная цифра сбора. Лекцию свою он читал уже в нескольких городах России и всегда ‘с колоссальным успехом’.
Он расспрашивал о Москве, русских писателях, русской жизни. Ко всему, что он говорил, у Пети было двойственное отношение: с одной стороны, от пана явно отдавало шарлатанством, с другой — в светлых голубых глазах его было что-то наивное. Кроме того, в нем чувствовалась жизнь Европы, чего Петя не знал еще совершенно. И его рассказы в некоторой мере были занятными.
Пан просидел до вечера, потом уехал с Зиной. Условились, что встретятся в четверг, на лекции, а оттуда его привезут в Филипповский переулок, где по этому случаю будет банкет.

XXVI

В день лекции у Пети был последний экзамен. Он сдал его благополучно, но задержался, пришел домой к шести. Лизавета ждала с обедом и тревожилась.
— Наконец-то! — сказала она, когда Петя вошел. — Ух, как я рада, я уж думала, тебя задавили.
Она бросилась на него и поцеловала. При этом Лизавета так ухватила его за ухо, что стало больно.
— Какие глупости, — сказал Петя морщась. — Кто меня задавит?
Лизавета отошла от него.
— Ты, кажется, недоволен, что я тебя поцеловала? — спросила она. — Извини, пожалуйста. Больше не буду.
— Дело не в поцелуях, а ухо мне больно, это верно.
Пете показалось, что она его даже оцарапала. Он взглянул в зеркало и увидел свою раздраженную физиономию. Никакой крови, конечно, не было.
— Что ты на меня так зло смотришь? — спросила Лизавета, вспыхнув. — Я же сказала, что не подойду больше к твоей священной особе.
Петя решил, что он мужчина и должен сдержаться. Он промолчал. Но Лизавета поняла это так, что его шокируют ее нежности. Отсюда ее кипучая мысль неслась к заключению, что он ее не любит.
За обед сели молча. Молча съели суп, за жарким Лизавета не выдержала.
— Я только не понимаю, — сказала она, побледнев, — к чему комедии? Если ты меня не любишь, скажи прямо. Не беспокойся, — прибавила она тем якобы холодным тоном, за которым скрывалось отчаяние, — я сумею уйти. Мне милостей не нужно.
Петя был поражен. Все его так называемое благоразумие вело Бог знает куда. Нервное напряжение росло. Ему хотелось спорить, доказывать, опровергать.
— Позволь, — ответил он все с тем же злым лицом. — Откуда ты взяла, что я тебя не люблю?
Жаркого не доели. Лизавета выскочила в другую комнату, спор разгорелся. Оба волновались все больше. Лизавете вдруг представилось, что Петя и не любил ее никогда, что их брак — вздор, что надо по-другому устроить все. В пылу препирательств Петя назвал ее истеричкой, это подлило масла в огонь, Лизавета задрожала, лицо ее исказилось, и она закричала:
— Ну и отлично, ты меня больше не увидишь, не желаю!
Она сорвалась с места, ураганом пронеслась в переднюю, накинула шляпу, и через минуту голос ее с улицы крикнул:
— Ужинать прошу не ждать!
Петя остался один, в самом удивительном состоянии. Он пробовал думать, лежать, ходить — не помогало. Сначала сердился — все это казалось ему капризами, его раздражало, что сегодня должны быть гости, а она удрала. До чего все нелепо! Но прошел час, два, Лизавета не возвращалась, он успел остыть, и самые мрачные мысли затолпились в его голове, правда, Лизавета невменяемое существо, — а вдруг она бросится в Москву-реку? Или вообще что-нибудь над собой сделает? Петя совсем похолодел. Он взял палку, фуражку и тоже вышел.
Уже вечерело, до лекции оставалось немного. Солнце село, Филипповский переулок, такой славный и тихий утром, был пустынен, несчастен. Петя вышел на Пречистенский бульвар: все то же. Он один, жалкий, заброшенный студент Петя, которому некуда преклонить голову. Он прошелся, глядел, как заря гаснет за липами, посидел на скамеечке — но все то же чувство одиночества, заброшенности томило его. Наконец, стал строить планы, как будет жить один: да, общая жизнь, полная света и веселья, не удалась — может быть, это именно указание, что он должен посвятить будущее служению чему-то большому. Пусть эта жизнь будет горька и одинока, значит, так надо.
И снова Петя воображал себя борцом за правду, добро, живущим в мансарде, в бедности и одиночестве, полный благородного мужества.
Так бродил и фантазировал он часа два, а потом устал. У него было смутное чувство, что все же надо идти на лекцию.
Как был, не переодеваясь, он отправился в музей.
Кто не знает крутой аудитории, глубоких скамей, запаха чистоты и чего-то, напоминающего физический кабинет, электрического света и фигуры лектора за столиком — сегодня химик, завтра философ, послезавтра декадент? Это Исторический музей.
Во втором ряду, тотчас, как вошел, Петя увидел рядом две шляпы — Зина и Лизавета. Зина весело кивнула ему, дружественно поманила пальцем. Лизавета сидела, как каменная.
Петя медленно пробрался к ним. Лизавета глядела мимо. Он сел, и ему показалось, что теперь уже все погибло. Ему вспомнились первые дни их любви, вечер у Зины, поцелуи у дверей квартиры на Кисловке. Неужели это пропало — как дым?
Лизавета преувеличенно хлопала Кшипшицюльскому, тот распинался за Пшибышевского, говорил что ‘искусство — это молитва’, налезал грудью на кафедру и изящно отставлял назад ногу.
Петя вспомнил, что сегодня все будут у них, и этот поляк во фраке, — и ненависть поднялась в нем глухой волной. Он с радостью заметил, что лакированная ботинка, которой так мило играл Кшипшицюльский, лопнула по шву.
Но тот не обратил на это внимания, как сирена распевал он о новом искусстве, костил реализм, читал плохие переводы из Метерлинка и Тетмайера.
— Вам нравится? — спросил Петя Зину.
Зина взглянула на него вбок своим черным глазом и сказала:
— Я мало понимаю. — Потом прибавила: — Но он страшно славный, вы не думайте, он страшно ходы.
И Зина весело засмеялась. Казалось, этой красивой и приятной женщине как-то все равно было, что лекция, что концерт, что искусство, ей нравилось смеяться своими черными глазами и забавлять свое сердце.
— А по-моему, очень хорошо, — сказала Лизавета наставительно, не своим, холодным тоном. — Отлично все понятно.
Петя знал, что это сказано для него. И сердце его ныло от нового укола.
В антрактах ходили поздравлять Кшипшицюльского, все это для Пети было мертво. С Лизаветой за весь вечер он не сказал ни слова.
По окончании лектору хлопали, но не особенно, — больше свои. Кшипшицюльский был не очень доволен, сбор оказался скромным, и вместо ‘Праги’ он не прочь был ехать в Филипповский переулок.
Его окружили кольцом — Федюка, Алеша, приехавший к концу, дамы, и он, натянуто улыбаясь, благодарил. Тронулись к выходу.
— Надеюсь, — сказал Федюка, — что вы не откажетесь от русской водки? Или же предпочитаете коньяк, абсент?
— Я могу пить и абсент, — ответил Кшипшицюльский, будто делая одолжение.
— Есть, — сказал Федюка.
Кшипшицюльский закутался в венскую накидку, подвернул брюки и, высоко задрав в пролетке ноги, сел с Зиной. Лизавета сделала вид, что не хочет ехать с Петей, но все же вышло так, что они оказались вместе.
Извозчик задребезжал, они поплелись мимо Александровского сада. Петя сидел уныло, рядом с ним был чужой человек, ненавидящий, казалось, его. Вокруг была весенняя Москва — простая, так располагавшая к счастью, радости. Проехали Манеж, Университет. На углу Воздвиженки пахнуло свежей листвой: это распустились ветлы в саду Архива Иностранных Дел, — их бледно-зеленые купы ясно выступили на небе. Петя ощутил острую, неутолимую тоску и взял Лизавету за руку. Лизавета ее не отдернула. Но и не пожала, только вздохнула. Тогда Петя стал гладить ее с лаской и нежностью. Ему хотелось выразить в этом всю свою любовь, всю просьбу о прощении, примирении. Но Лизавета молчала, лишь стала вздыхать, и фигура ее, доселе преувеличенно прямая, как-то ослабла, опустилась.
— Прости меня, — шепнул Петя. — Прости, не сердись.
Лизавета опять ничего не ответила, но рука ее слегка передвинулась, будто хотела найти Петину руку и о чем-то ей сказать. А Петя полуобнял ее, и теперь в светлых майских сумерках она стала для него опять своей, родной и любимой.
Извозчик не довез еще их до сворота в Филипповский, как вдруг Лизавета велела остановиться — у начала Пречистенского бульвара, где теперь Гоголь. Тогда Гоголя не было. Лизавета легко спрыгнула, Петя ничего не спросил, рассчитался с извозчиком.
— Пускай подождут, — сказала Лизавета, кивнув в сторону Кшипшицюльского и Зины, скрывшихся за углом. Потом она дернула Петю за рукав. На бульваре было мало народу.
Лизавета быстро вытянулась, как серна, оглянулась направо, налево, и крепко обняла Петю.
— Милый, — шептала она, целуя его. — Милый, я дрянь, ну, конечно… страшная дрянь, — зашептала она быстро и страстно… — Конечно, я истеричка. Ну, хочешь, побей меня… например, я лягу, а ты наступишь мне на голову, и каблуком, каблуком…
Лизавета находилась в том счастливом, радостном, и как бы творческом возбуждении, которое и было ее стихией. Став на эту линию, она готова была на подвиг, самопожертвование с такой же легкостью, с какой бросалась Пете на шею.
— Нет, ты меня не презираешь? Ты должен правду сказать. Если да, так я сейчас с Каменного моста прыгну. Нет, верно? Но ведь я тебя ужасно мучаю? Я капризная, стерва, нервная дрянь… Неужели ты меня еще можешь любить?
На скамейке бульвара, где целуются по вечерам с возлюбленными модистки, но тою же весной, при тех же распускающихся липах и звездах, Лизавета бормотала Пете о любви, счастьи, — том ослепительном, чем была полна ее молодая душа.
Петя тоже был счастлив. Лизавета забыла о гостях, о Кшипшицюльском, которого сама же позвала.
— Не хочу уходить, — говорила она, прижимаясь к Пете. — Мне так хорошо, больше ничего мне не надо. Подождет Кшипшицюльский.
Она захохотала и слегка укусила Петю за шею.
— Ты еще не знаешь, какая я мерзавка, — сказала она. — Если б ты видел, как я с этим поляком финтила. Милый, — вскрикнула она, как бы в испуге, — не думай, это я все назло тебе — даже и не назло, я тебя все время страшно, страшно любила, только мне показалось, что ты меня разлюбил… А ты думаешь, мне Кшипшицюльский нравится? Вот он мне что, тьфу…
Лизавета азартно плюнула.
Был двенадцатый час, когда стало уж ясно, что больше сидеть нельзя, дома произойдет смятение.
Дойдя до этой мысли, Лизавета быстро сообразила, что надо делать: она в момент подобрала юбки и, хохоча, крикнув: ‘Домой’, — помчалась в переулок. Петя едва поспевал, в редких прохожих они вызывали изумление, испуг. Но Пете страшно было весело, как-то необычайно весело лететь майской ночью по переулку, за своей звездой.
В полумгле мелькали знакомые стройные ножки. Через три минуты были дома.

XXVII

— Позвольте-с, — сказал Федюка Лизавете, — на что же это похоже? Мы ждем полчаса, час, — хозяев нет. Наши все в сборе, а без вас, так сказать, как без рук. Это не годится. И Бог знает куда пропали. Нет, это не модель.
Кшипшицюльский имел важный и спокойный вид: все равно, мол, должны еще быть благодарны, что пришел. Зина как будто соскучилась с ним: у нее стали сонные глаза. Алеша сидел отдельно с Анной Львовной, на окне, выходившем в переулок, и, подыгрывая на гитаре, напевал:
Я здесь, Инезилья, стою под окном.
Объята Севилья и мраком и сном.
В большой комнате Федюка соорудил стол, порядочно накрытый, с цветами, огромной бутылью белого вина, окороком и всякой доброй снедью.
— Ну, — сказал Алеша, — пришли. Пора. Ведь, это черт знает, есть хочется.
— Успеешь, — ответила Лизавета. — Пан, чего вы там важность напускаете? — Она посмотрела на него, потом вдруг захохотала. — Смешной вы, как ребенок!
Она схватила Петю под руку и бурным маршем прошла к столу. Козлороги, барышни, студенты, все кинулись по местам. Федюка поздравлял Кшипшицюльского водчонкой, пил за процветание искусства и выразил мысль, что со своей стороны, как русский дворянин, мог бы этому посильно способствовать.
— Способствовать? — переспросил Алеша. — Да чем же, что ты врешь?
— Конечно, — ответил Федюка с достоинством, — я не богат, но и не нищий, это раз. Например, если бы какой-нибудь журнал… Ну, современный, что ли… я бы мог дать пай. Для меня, могу сказать, хорошие люди — все.
— Пан, — сказал Алеша, — вы не думайте, он вам денег не даст.
Кшипшицюльский повел глазами удивленно, слегка шокированный, и ответил:
— Разве ж я собирался печатать журнал? Алеша еще больше развеселился.
— Да ничего, может, и даст. Он добрый, простой человек. Тюфяк… Размякнет, так и даст.
— Повторяю вам, мне безразлично, даст ли мне господин денег на журнал или нет, потому что я не собираюсь становиться издателем.
— Господа, — сказал Петя, подымаясь со стаканом вина, — обращаю ваше внимание на то, что сегодня у нас прощальный бал.
Петя на радостях подвыпил, щеки его закраснели.
— Да, — продолжал он, — мы на днях уезжаем, год кончается, надо выпить за наши добрые отношения, друг за друга. Имейте в виду, господа, что никто не знает, что будет в следующем году. Может, мы станем иными или другое время будет, во всяком случае, сейчас я подымаю стакан за наше доброе содружество, за веселый, славный год.
— Браво! — закричали кругом. — Оратор! Мирабо, талант! — Петя сам захохотал над своим красноречием, но все же у него было чувство, что он кое-что сказал правильно. Верно, год кончался, и для него, Пети, в этом году было столько света, радости, неведомых раньше чувств, что в его жизнь он врезался незабываемой чертой. И не мог он не сознаться что ему жаль бросать Москву, Филипповский переулок, и не очень хочется к дедушке в деревню.
— Все едут, — говорил Алеша, — кто куда. Должен сказать, что я тоже уезжаю.
— Почему всеобщее бегство? — спросил Федюка, закусывая редиской седьмую рюмку. — Для чего? Куда?
— Мы едем в Крым с Анной Львовной, — ответил Алеша. — Солнышка хочется, моря. Думаю обойти пешком южный берег… К Кавказу, в Сочи, на Новый Афон. Все хочется посмотреть, простой жизнью пожить.
— Да, — сказал Федюка глубокомысленно, — природа. Это великое дело. Я же, должен сознаться, преимущественно люблю русскую природу. Как-никак, — он гордо выпрямился, и красный жилет его еще больше надулся, — я русский дворянин, в шестой книге записан. Я был за границей, но не люблю. Не одобрил.
Он налил себе восьмую и прибавил:
— Такого продукта там не найти.
Между тем, бутыль донского убывала. Студенты разволновались, поднялись споры. Лишь Зина с Кшипши-цюльским молчаливо засели на диване в соседней комнате и что-то шептались. Анна Львовна села за пианино, начались танцы. В углу студент с фарфорово-бледным лицом и голубыми глазами напирал на противника, крича:
— А Византия? Вы забываете влияние Византии?
— Я утверждаю, что новое искусство вносит благодетельную революцию, и постольку оно желанно.
— Но оно корней не имеет! Где корни? Все русское просвещение шло с Востока, нам не привьешь парижских выдумок.
— Позвольте, Пушкин воспитывался на французах…
— Вы противоречите себе. Пушкин ругался, как извозчик, и любил московских просвирен.
— Господа, в сторонку, невозможно же, мешаете танцевать.
Но византинист с голубыми глазами уже ничего не слышал: он наседал на врага, сторонника стиля модерн, стараясь подавить его Византией.
К двум часам, когда стало светлее, решили, что расходиться рано, следует ехать за город. Денег было мало, но настроение росло, нервная сила не израсходована, дивна майская ночь, — и нельзя было удержать эту ватагу.
Раздобыли извозчиков, скромных Ванек, и, усевшись по трое, поплелись в Петровский парк.
В Москве светало. Гасли фонари, бледные, очаровательные тона рассвета проступали над Триумфальной аркой. Улицы были пусты, лишь временами мчались лихачи. Алеша соскочил со своего извозчика, догнал переднего, где сидели Петя и Лизавета, вспрыгнул старику на козлы и, обняв его, подгонял лошадь. Потом так же моментально удрал. Сзади на него улюлюкали, гикали, свистали.
В ‘Мавритании’ пили кофе с коньяком, хохотали, болтали, нельзя было понять, о чем, собственно, идет речь, но всем было необыкновенно весело. Подымалось майское солнце и косым лучом, сквозь деревья парка, ударило по ресторану, усталым официантам, молодежи.
Федюка встал и, обращаясь к Лизавете, сказал:
— А теперь предлагаю выпить за председательницу, дай ей Бог здоровья и многая лета, а также плодоносность чрева. Ура!
Федюка поднял бокал, все зашумели, зачокались, поздравляли, и на этом бал кончился: было половина пятого, ресторан запирали.
Назад шли пешком. Старый парк был пронизан светом, утренним, неизъяснимо-свежим. Трава серебряная, в росе. Чуть дымится пруд. Глубок, пахуч, прекрасен воздух.
Петя не чувствовал под собой ног, Лизавета тоже, Светлое, радостное возбуждение, опьянение, независящее от вина, владело ими. Не силы ли самой весны, любви несли их? Это возвращение ярко врезалось в память, как праздник света и счастья, когда все существо человеческое полно огня, который, как говорят, сходит с неба.
По Тверскому бульвару шли втроем: Алеша, Петя и Лизавета, остальные уже разбрелись. Бульвар был также чист, голуби стайкой бродили у кафе, позлащенные солнцем.
Лизавета вдруг свернула в боковую дорожку, быстро опустилась на колени и горячими губами, так часто горевшими на Петиных, поцеловала эту убогую, но родную землю Москвы. То же сделал и Петя. Алеша улыбнулся на них, свистнул и цыркнул на голубей, радужной тучкой взлетевших при их приближении. Эти светлые голуби, засиявшие в солнечном блеске, показались вестниками чего-то доброго. На глазах Лизаветы выступили слезы. Петя взял ее под руку. Она на минуту замедлила шаги, будто устала от волнений.
— Как я счастлива! — шепнула она. — Если б ты знал!
Петя знал это, по себе. Он с любовью пожал ее руку.

Часть вторая

XXVIII

Алеша с Анной Львовной тронулись на юг в мае, в разгар весны.
Уже за Бутовым, под Москвой, Алеша увидел зеленеющие березки, всходы яровых, грачей. Было тепло, солнечно, доносилось благоухание весенней России. Алеша несколько ошалел. Ему хотелось крикнуть что-то этим полянам, прижать к сердцу весь мир: это был первый его выезд в далекие края. Все его радовало и волновало.
В Курске было почти жарко, под Харьковом начались степи. Они смущали его. В их беспредельности, в пустынности дальнего горизонта, в ветряках, курганах, ястребах было нечто не отвечавшее его душевному влечению: он не мог бы наполнить своей любовью этих пространств. Когда вечером, за Лозовой, поезд остановился на глухом полустанке, и, выйдя на платформу, Алеша взглянул на степь, на туманно-сизый горизонт, на овраг, вспыхнувший в заходящем солнце, — сердце его защемило. Гудели проволоки, путь, усеянный ракушками, уходил вдаль. Зажгли зеленый огонь, темнело. Ощущение Алеши была, вероятно, космическая тоска.
— Не хотел бы тут жить, — сказал он Анне Львовне, — Бог с ними!
Но утром он проснулся уж в иной стране. Показались горы, поезд шел долиной, с высот Инкермана внезапно открылось море. Алеша не сразу понял, в чем дело. Не сразу он догадался, что темно-синяя громада, незаметно переходящая в небо, и есть Черное море. Оно оправдывало свое название. Какая могучая, роскошная синева! Алеша залюбовался.
— Ну вот это я понимаю, — говорил он, с волнением. — Фу-ты, прелесть какая!
— У тебя глаза загорелись, — сказала Анна Львовна. — Я тебя люблю, — прошептала она, слегка прижимаясь к нему, — и твои волосы, и глаза, и никому тебя не отдам!
Алеша взглянул на нее весело.
— Молодец, Анна.
— Может быть. Я степная, ты знаешь. — Она захохотала. — Степная кобылица!
Они смеялись, болтали. Но все же чувствовали по-разному. Смутно угадывала Анна Львовна, что не весь Алеша принадлежит ей. Что слишком он горяч, непоседлив, слишком многого ему надо. Это ее несколько томило: она старалась думать о другом.
Впрочем, сейчас не время было размышлять, подъезжали к Севастополю.
Севастополь — город белых домов, белых улиц, моряков, исторических воспоминаний. Что-то приятное есть в нем. Но разглядывать его некогда Надо садиться на парного белого извозчика и катить вниз, к пристани, где дожидается какой-нибудь ‘Пушкин’, или ‘Александр’.
Публики оказалось много, каюты заняты, свободна лишь палуба, да и на ней порядочно народу. Но это ничего. День чудесный, ветер из Турции соленый, влажный, и такой же приятно-мощный, как море. Да и качку на палубе легче сносить.
Полчаса ушло на возню пред отходом, крутили лебедки, давали то передний ход, то задний, ревел гудок. И, наконец, плавно тронулись. Прощай, суша, надо махать платочками оставшимся, крепче держаться за шляпу, и ждать новых, морских чувств.
В ходе корабля прекрасно то, что не ощущаешь напряжения, глухо шумит машина, ветер бьет в лицо, и чудно разваливаются волны, разрезаемые носом: прозрачная, вольная стихия.
Бухта, белые здания, катера, крепость, все это куда-то уходит, а синее море, спокойное, сильное, мягко качает, шлет белых барашков.
Алеша стоял у борта без шляпы. Ветер трепал его волосы, на побледневшем лице были морские брызги. Казалось, если поцелуешь его, вдохнешь запах моря.
Так, в яркий ветреный день, при темно-голубом море, шли они вдоль берегов древней Тавриды. Алеша всматривался в эти обрывистые берега, обнажавшие местами красный камень, и ему казалось, что где-нибудь в глубоких ущельях сохранился еще алтарь Ифигении. Потом мысли его перешли на греков, бороздивших некогда это море в своих судах, представились аргонавты, отчаянные мореплаватели, гнавшиеся за счастьем, — и ему вдруг захотелось вдохнуть в себя всю былую жизнь, все приключения, опасности, наслаждения смелых людей. Справа расстилался необъятный горизонт, его мечтанья тонули в этом золотистом просторе.
Понемногу, однако, дала себя знать качка. Палуба опустела, всюду внизу попадались измученные лица. Алеша с Анной Львовной держались, лишь слабость одолела их. И курьезно было видеть, как к обеду на пятьдесят человек явилось пять-шесть. За всех ел здоровенный севастопольский гимназист.
Солнце уже садилось, когда показалась бухта Ялты. Как всегда, любопытные стояли на молу, толкались комиссионеры, татары. Горы залиловели, легкое облачко остановилось над Ай-Петри. Выглянула первая звезда. В шуме и толкотне Ялты был уже юг, юг в звуках оркестра из сада, в кафе, светлых костюмах.
Алеша с Анной Львовной поехали в коляске в Алупку. Ночь пришла быстро, зажглись звезды, ровным шумом доносился плеск моря. Они сидели молча. Разные мысли занимали их. Анна Львовна вспомнила свою прежнюю жизнь, увлечения, грехи, которых было немало, и ей чувствовалось, что именно теперь, наконец, под тридцать лет она полюбила страстью решающей, безысходной. Ей было и страшно, и радостно. ‘Что ж, — думала она горделиво, — он мой’. И в темноте глаза ее блистали ярче, сердце билось. Она знала, что если его не удержать, то ее жизнь должна пропасть.
Алеша же радовался ночи, звездам, светлякам, летавшим вокруг. Ему нравилось, что он взрослый, молодой, любящий и любимый человек, что он будет купаться в море, кричать в горах, что ему хочется целоваться, и что он готов поцеловать весь свет.
— Черт возьми, татары! — говорил он в одном месте, когда проезжали через деревушку. — Ну народ! Скоро ж мы в Алупку в эту доедем? Дорогой, — говорил он кучеру, — поторапливай, чего там!
Когда въезжали в Алупку, пробило десять. Кривые улички были темны, круты, в кофейнях сидели турки. Лаяли собаки.
Они сняли верх небольшой дачи, стоявшей особняком. В палисаднике росли абрикосы. С балкона, в далекой мгле, обозначавшей море, они разглядели красный и зеленый огни: шел пароход. Под впечатлением звезд, моря, дальних горизонтов, кораблей, идущих неизвестно куда из неизвестных мест, Алеша лег спать. Чувствовал он себя легко, как-то по-детски: казалось, мог бы вскочить и полететь, как большая птица, в далекие южные края, навстречу теплу, солнцу.

XXIX

Их жизнь в Крыму, как и предполагал Алеша, приняла характер идиллически-романтический. Они занимались своей любовью и затем природой — солнцем, морем.
И моря, и солнца было тут довольно, большую часть дня проводили они на воздухе. Нередко, поднявшись над татарской деревней, миновав садики роз и миндаля, забирались в горы.
Подъем крут, но утреннее солнце еще не жжет, Алупка обращается в небольшое птичье гнездо на скалах, и шире, роскошней расстилается голубой туман моря. Огромное небо над ним, как Божья чаша, полно света.
К полудню, когда становится жарко, они уже в черте лесов, круто бегущих к Ай-Петри.
Здесь можно сделать привал. У Алеши с собой бутылка вина, сыр, хлеб. Анна Львовна снимает шляпу, ее белая кофточка сияет в зелени южных сосен. Сквозь просветы стволов виднеется синева моря, на нем, как обрывки мечтаний, паруса рыбацких суден.
По мху, по камням, Анне Львовне, играет веселая светотень. Алеша расстегнул ворот рубашки и подставляет часть обнаженной груди солнечным лучам. Он лежит на спине. Начинаются фантазии. Хорошо бы поселиться где-нибудь на краю света, в огромном саду, питаться плодами, целый день быть на солнце и ходить без одежды. Все остальное можно забросить, потому что природа — самое важное, и даже единственно важное.
— Около Сочи есть сады, — говорит Анна Львовна. — Хочешь, можно наняться туда, помогать сторожам.
Отчасти это Алеше нравится, отчасти нет. Караулить рай земной! Занятие немного странное. Впрочем, можно только считаться сторожем, и ничего не делать.
Как бы то ни было, мысль о природе занимала Алешу. Кроме солнца, он открыл здесь еще великого друга — море.
Погружаясь каждый день в стеклянно-прозрачную влагу, подымаясь над ней блестящим телом, Алеша почувствовал крепкую связь с этим чудным существом. Он фыркал, ухал, ругался от радости. Ему нравилась и тишина, и прибой, но больше всего — купанье.
Это пристрастие к морю охладило его несколько к Алупке. Захотелось дальше от людей, чтобы пляж был просторней, чтобы одним можно было купаться.
Анна Львовна этому сочувствовала. Сначала они ограничились тем, что ходили в Симеиз, но потом у Алеши явился более обширный план, пройти пешком по всему Южному берегу, к Кавказу.
Около Сочи у Анны Львовны жила сестра. Они отправили туда вещи, — взяли с собой лишь самое необходимое, и с палками, дорожными сумками тронулись.
До Алушты шли три дня, устали, были веселы, но у них было ощущение, что настоящее еще впереди. Действительно, за Алуштой кончилась область курортов, и путешествие стало интересней.
Они шли уже по пустынному берегу. Налево горы, понемногу понижающиеся, переходящие в холмы, направо море, даль, берега неизвестных стран. Звезды ночью, днем солнце, соленый ветер, пустынность, пески под Феодосией, отдыхи на свежем воздухе, ночлег у волн — сколько большой и прекрасной поэзии! Иногда по ночам они вместе купались, не стесняясь костюмами, потом вместе лежали на песке, под бледным отсветом звезд. Их не смущала нагота, и, целуя ее тело, слегка белевшее в сумраке, Алеша чувствовал, что поступает правильно. Во всплесках моря, трепете звезд, ветерке он чувствовал одобрение.
Иногда и днем, в местах, где можно, он шел нагим. Вначале было несколько смешно, и даже Анна Львовна дразнила его, кроме того, болела от солнца кожа. Но потом он привык и к своему телу.
Он загорел, пропахнул солью, морем и солнцем, глаза стали еще голубей, окрепли мускулы. Отношения с Анной Львовной были отличные.
— Ты теперь мой, — говорила она, обнимая и целуя его. — Я это чувствую, я тебя люблю, и сейчас не ревную.
Она задумалась и сказала:
— Могла ли я раньше думать, что буду бродить здесь с тобой у моря. Но я очень счастлива, очень!
Вздохнув, она прибавила:
— Если бы существовали боги Греции, о которых ты часто упоминаешь, они позавидовали бы мне.
— Боги позавидовали бы? — сказал Алеша. — Ну и отлично. Чего тебе еще?
— Да, ведь, кажется, они в таких случаях карают?
— Пустое. Э, чего там! Хорошо и хорошо. — Он махнул рукой. Потом слегка толкнул ее в бок: — Видишь, камень у берега? Кто скорей?
— Так, по-твоему, ничего? Правда, ничего?
Анна Львовна повеселела. Через минуту они бежали наперегонки к этому камню, потом валялись под ним на солнце, скромно завтракали. Боги, казалось, сочувствовали, охраняли их.
В Феодосии сели на пароход. Ехали скоро, приятно. Приятно было и слезть в Сочи, где их приняла сестра Анны Львовны, женщина-врач типа семидесятых годов. У ней был вид всегдашней курсистки, доброе сердце и душа, полная заветов народничества. Раньше она жила здесь в колонии, а потом колония распалась, и она осталась одна, на клочке земли с виноградниками. Существовала она очень скромно, хозяйничала, лечила. Замужем никогда не была.
В ее маленьком домике, среди виноградников, дынь, арбузов, идиллическая жизнь продолжалась. Анна Львовна помогала на кухне, работала в огороде, купалась, Алеша целые дни жарился на солнце и тоже возился в саду, несмотря ни на какой зной. Сначала Марья Львовна стеснялась, потом это прошло, и ее не удивляло, когда издали замечала она его крепкую фигуру в одной шляпе.
— Я б хотел всех приучить, чтобы меня не стыдились, — говорил Алеша. — Вас я все-таки шокирую, Марья Львовна. Я уж вижу. Как меня увидите, так в сторону. А зачем?
Марья Львовна смеялась беззлобно.
— Голубчик, меня уж увольте. Я понимаю, что к наготе можно относиться здраво, но все же не привыкла к таким… — она опять улыбнулась, — экспериментам.
И действительно, поздно было переучивать Марью Львовну, выросшую в свою эпоху, воспитанную на Успенском, Михайловском. Когда по вечерам, за самоваром, она рассказывала о своей молодости, о друзьях, из которых одни погибли, другие томятся в каторге, — иная жизнь открывалась перед ними. Девушки, бросившие богатые семьи, десятки лет Шлиссельбурга, мучения ссылок, отказ от любви, гибель по глухим углам Сибири. Все это — со спокойной, ясной душой.
— Веру я знала хорошо, — говорила Марья Львовна слегка глухим от волнения голосом. — Я не встречала уже потом такого человека. Теперь она сидит двадцать два года. Недавно умерла ее мать. Всю жизнь она добивалась повидать ее: не пустили. С тем и умерла.
Алеша встал и прошелся.
— Молодцы были, — сказал он, — что и говорить, молодцы. Только… я бы все-таки не мог. Я сам хочу жить. Не желаю своей жизни отдавать. Я б не выдержал.
— Теперь другое время, — сказала Марья Львовна, снимая очки. — Теперь все иное. Ведь вот, если б вы тогда решили так гулять, как в саду ходите, вас, извините меня, засмеяли бы. А теперь ничего.
Алеша не возражал, но хотя она внушала ему симпатию, и ее далекие, несчастные друзья наверно были люди отличные, все же он чувствовал и за собой правду, и за своим временем — значение. Что бы там ни говорили, Алеше не понравился бы Златовратский. И на передвижные выставки он не ходил. А великих французских художников последних лет сверстники Марьи Львовны все равно не одобряют, и не знают. Как не признают современной русской лирики.
И, не смущаясь Марьей Львовной, Алеша по-прежнему проповедьшал вольное житие, любовь, природу. По-прежнему он бродил днем у моря, по-прежнему купались они вместе с Анной Львовной, только теперь еще, от жаров, Алеша поедал массу черешен. Иногда, к великому смеху Анны Львовны, упивался вином и изображал из себя Ноя.
Так шла их жизнь, незаметно и легко, как жизнь рыб в морях, птиц, веселых летних стрекоз. И так же внезапно она оборвалась.
Анна Львовна была весела, резва, как никогда. Казалось, ей убавилось сразу несколько лет. Она ловила даже рыбу, со знакомыми рыбаками, и за последнее время изобрела спорт: плаванье. Плавала на часы, до намеченной цели.
По этому случаю Алеша иногда даже ругал ее.
— Не люблю, — говорил он. — Ты отчаянная, конечно, а все-таки одна не плавай. Не моги.
Но в Анне Львовне просыпалось упрямство, черты степной помещицы: ей именно хотелось одной, и чтобы было опасно.
— А как же я с борзыми? Тоже, ведь, одна, только на лошади. Вот и все.
Алеша махал на нее рукой. Не переспоришь.
Все это привело к тому, что раз, в ветреный день, когда жгло сухим жаром, Анна Львовна бросилась-таки плыть к мысу, за версту расстояния. Алеша видел это с балкона и рассердился. Волна была порядочная, зеленая и, как бывает в бурные дни, нечистая. В ней плавали водоросли, местами по морю, у берега, проступили ржавые пятна.
Он с неудовольствием прошел по выжженному саду и спустился на пляж. Голова Анны Львовны, в красном чепце, виднелась шагах в ста. Алеша разделся и прыгнул с размаху. Тотчас большая волна с мягкой силой ухнула ему в голову, он фыркнул, пробил ее и, сильно работая руками, поплыл. Плыть было трудно, он старался идти в три четверти волнения, но красный чепец упрямо вел его как раз в лоб ветру. Он сердился, но плыл. Так продолжалось с четверть часа, наконец, он почти догнал ее. Его отделяли всего несколько валов, но удивительно было то, что чепец как-то бесцельно болтался на одном месте, как маленький бакен. Теперь Алеша быстро нагнал ее. Это произошло оттого, что то, что было Анной Львовной, трепалось волнами на одном месте.
Она лежала ничком, ее крепкое, белое тело охотницы с такою же лаской омывалось влагой, как и тогда, когда ночами они целовались у волн. Так же беспредельно и далеко было бледное небо. В великой красоте, в равнодушии окружающего был, конечно, свой смысл, но трудно было его понять Алеше, когда он плыл назад с телом своей любви.
Он не мог плакать. Он молча положил ее на песок, поцеловал, бессмысленно поглядел на море, солнце, горы, и пошел домой, не подымая головы. Он знал, что произошло нечто удивительное и огромное, но не мог еще хорошенько понять, что именно.

XXX

После шума и блеска зимы, проведенной в Москве, Пете хотелось в деревне учиться, сосредоточиться и решить вопросы, все настоятельнее встававшие в его уме. Он занимался политикой и философией. В то лето он порядочно читал, но и тут и там его смущало многое.
Камнем преткновения в политике была такая мысль: самые честные, добрые и нужные люди — это демократы. Все, что отзывает буржуазией, — ничтожно. Но тогда выходило, что ничтожны Пушкин, Толстой, Тургенев, не говоря уже о Тютчеве и Фете. Далее: не нужна буржуазная живопись, музыка, философия. И если быть последовательным, то люди, не поклоняющиеся Марксу, в душе тоже буржуи, и философия их соответственная, и их преданность буржуазной культуре, искусствам — лишь показатель их душевного убожества. Получалось, что он, Петя Лапин, одновременно демократ и буржуа. Это его бесило, выводило из себя. Тишина же деревенской жизни, располагавшая к размышлениям, лишь обостряла это.
Другие запросы, тоже очень жгучие, были философские. Первую брешь сделал тут сборник статей по философии, где защищался идеализм, и это было близко к идеологии нового искусства, приверженцем которого Петя считал себя, притом, борьба с позитивизмом отвечала его смутным душевным тяготениям.
Отсюда шаг до Владимира Соловьева, и этот шаг был сделан: Петя купил его сочинения и погрузился в них.
В ранней молодости владычество книги велико и чудесно. Она входит в жизнь юноши, зажигает его, — как любовь, дает счастье и мученья. Когда развернется стройная система, как полноводная река, вмещающая в себя жизнь — горе, радости, преступления, творчество, откровения, — человек бросает книгу и бежит в поле, он должен ходить, думать, сам себе улыбаться, говорить, и он — тоже частица того высшего, что показал ему учитель. Светлая радость наполняет его душу.
Но вот он чего-нибудь не понял — или любимый писатель сказал не то, что хотелось бы. Или так: мысль философа возвышенна, прекрасна, — и вдруг появляется так называемый здравый смысл, и подсиживает ее.
Древний вопрос мучил в то лето Петю: есть ли на самом деле природа, Бог, — или все — обман, фантасмагория слуха и зрения? Горше всего было то, что в позиции ненавистного Канта была доля правды: но отвергнуть звезды, небо, солнце, отвергнуть закат во ржах казалось ему безумием. ‘Конечно, если смотреть иным глазом, — все представится по-другому, но что-то все же есть, и оно хорошее, Божье, настоящее. Не может оно растаять, не существовать. А вдруг я думаю так потому, что у меня наивное сознание? Простодушные люди все принимают на веру’. И Петю снова раздражало сомнение. Теперь уже выходило, что не только он в душе буржуй, но и общее представление о мире у него архаическое. Его поддерживало в этих наивных самотерзаниях лишь то, что на его стороне был Владимир Соловьев. Ему казалось, что этот человек, пророческого вида, обороняет дивный Божий мир.
Однако у него являлось чувство глубокой его и своей правоты, когда вечером он сидел в поле на копне клевера, в лучах солнца танцевали мушки, вдали бабы убирали сено. Когда, безмолвные и великие, расстилались русские поля, в убогой деревушке блестело алмазом стекло. Душистым вечером гасло солнце, над скромной страной зажигались звезды. Их язык был отчасти понятен. Все, что они говорили, — было за какую-то большую правду, вышечеловеческую, вместить которую целиком не дано ни ему, ни идеалистам из сборника, ни даже самому Соловьеву.
Так вел Петя недеятельную, нефизическую жизнь. Часто засиживался до рассвета, и часа в три, когда Лизавета уже видела первый сон, выходил из флигеля.
На теплом, нежно-персиковом востоке вырезываются ветви ракит. Звезда повисла прозрачной каплей. Тихо, как бывает перед рассветом. Брехнет в зеленоватом сумраке Звонок, белая собачонка. Побежит по росе, потрется у ног, перевернется на спину. На деревне прокричат петухи.
Усадьба спит. Лишь на скотном вздыхает корова, лошадь сонно пофыркивает. В этот час мирной благодати хорошо прогуливаться перед флигелем с непокрытой головой. Мир кажется тихим храмом, где присутствует сам Создатель.
Человек устал от чтения, но утро, прохлада, благоухание русской земли укрепляют, освежают его. Как будто сейчас он лучше, чем обыкновенно. Он ни о чем не думает, но душа его полна высоких и чистых настроений.
И когда рассвет совсем забелеет, задымится росистая трава у большого дома, звезды померкнут, — полуночный человек, занятый судьбами мира, идет спать, и дрыхнуть будет до двенадцати. Люди же дела, косари, выйдут на работу и, позванивая брусницами, блестящими косами, за дядей Митрием спустятся в лужок.
Лизавета, конечно, жила по-другому. Во-первых, вставала в девять. Это не рано для деревни, но еще тот час, когда утро сохраняет свое обаяние. Печать свежести, тишины есть на всем.
Первым делом бежала она на пруд, купаться. Закладывала на голову кругами золотые косы, сбрасывала капот, минуту смотрела, улыбаясь, на свое нежное тело, отливавшее жемчугом, прозрачное — потом бухалась в воду. В воде слегка визжала, плескалась, смешно раздувала щеки и, плавая, колотила ногами. Все было весело вокруг, но и немного жутко: вдруг рак ухватит за ногу, или пиявка вопьется. Хорошо бы также поймать за хвост карпия, лениво дремлющего у поверхности.
Но долго сидеть в пруду холодно — пруд ключевой. И Лизавета бежит пить с дедушкой кофе, потом взглянуть, как спит Петя, не беспокоят ли его мухи, потом в соседней комнате почитать роман, при слабом летнем ветерке, колышущем занавеску, свевающем лепестки жасмина, что стоит большим букетом на столе, в вазе. Непрерывно кудахчет где-то курица, в огороде, у гороха, возится почтенная кухарка Матвеевна. Ее девочка, с детьми другой кухарки, так называемыми готтентотами, сидит на заборе и показывает язык проходящему работнику. На балконе дедушка разговаривает с Егором Петровым.
И пока встанет Петя, Лизавета успеет сбегать за ландышами, полить цветы, поболтать с Матвеевной. Петя встает в двенадцать. Дедушка в нетерпении выпивает уже рюмку водки и, когда является Петя, неизменно говорит:
— Что ж это ангел наш ни свет ни заря? — и наливает вторую рюмку.
Потом он ест борщ и укоряет Петю за односторонность его работы.
— Нельзя одну голову утомлять. Пошел бы, прокосил у пруда. И засыпал бы лучше, не вставал бы так безобразно.
Но Петя после обеда устраивается во флигеле с чаем, папиросами, в удобном кресле. Опять появляются Кант, Соловьев. Лизавета повязывает голову платочком. Это значит, на покос, сгребать сено.
Мимо флигеля, тоже в платочках, с граблями на плечах, проходят Анна Матвеевна, горничная Катя и девчонка Аксюшка.
— Анна Матв-в-вна-а! — кричит Лизавета. — Подождите меня-а!
Ей хочется на прощанье поцеловать Петю и, в то же время, надо идти. Она целует, вспрыгивает на окно, и в момент ее уж нет.
— Грабли у молотиль-на-ам! — доносится голос Анны Матвеевны.
— Лизавета! Поди-ка сюда!
Петя зовет ее с озабоченным видом. У Лизаветы падает сердце. Ей кажется, что Петя внезапно заболел чем-нибудь ужасным. Она бледнеет, подбегая к окну.
— Основной схемой кантовской теории познания является взаимодействие между материалом — ощущением — аффекцией через вещь в себе, с одной стороны, и мышлением — формой — спонтанностью — категориализацией — с другой, — говорит серьезно Петя, едва сдерживаясь от смеха.
— Ну и дурак!
Лизавета обернулась, брыкнула, и убегает. Издали она кричит:
— И Кант твой болван!
Петя вздыхает. Дурак не дурак, а крутой был кенигс-бергский старик. Много забил свай на своем веку.
И до пяти часов Петя погружается в чтение. К пяти ждут почту. В деревенской жизни это всегда любопытное событие, тем более, что теперь, из-за покоса, посылают редко.
Мальчик Гараська, верхом на Птичке, для краткости проезжает садом. Петя видит его издалека, и выходит встречать.
Гараська отдает старый дедушкин ягдташ, обращенный в почтовую сумку, сдачу, корреспонденцию и накладную со станции. Все это аккуратно надо сдать дедушке, который пьет пиво на балконе, но Петю интересуют большие письма. Одно — ему, четыре — Лизавете.
Письмо это от Степана, ответ на приглашение погостить в деревне. Степан благодарит и принимает. В четверг надо выслать за ним лошадей. Петя просматривает газеты, потом идет гулять, как любит это делать, — освежиться от чтения и подумать о сомнительных местах.
Он сидит над речкой, смотрит на закат, видит ясную воду, небо, березу, — и думает, есть ли эта береза живое существо, младшая сестра его, человека, в бытие которой он верит, как в собственное, — так выходит по Соловьеву, — или химера его мозга.
Конечно, он ни к чему не приходит. Вдруг слышит издали голос Лизаветы. Лизавета бежит от усадьбы запыхавшаяся, красная, лицо ее теперь, действительно, взволновано.
— Нет, это просто что-то ужасное! — кричит она издали. — Да прямо что-то удивительное!
Алеша написал ей о смерти Анны Львовны. Хотя Лизавета мало ее знала, но это — любовь брата. Сама Лизавета счастлива, отзывчива на чужое горе и нервна: она бросается Пете на шею и плачет. Ей представляется, что и Петя может так же утонуть и что с ней тогда будет? Петя не скоро унимает ее.
Он сам читает с волнением. Кто бы подумал!

XXXI

В четверг за Степаном выслали лошадей — не коляску, как это делалось для гостей почтенных, а тележку, парой. Петя встал в этот день раньше и в легкой блузе вышел встречать его за околицу.
Когда тележка подъехала, Петя остановил ее и вспрыгнул к Степану. Они поцеловались. Петя сел с ним рядом.
— Ну, — сказал он, — надолго? Я ужасно рад тебя видеть.
— Надолго не могу, — ответил Степан, отирая платком запыленное лицо. — Дня на три. Я, ведь, теперь, знаешь… отец, и прочее там. Клавдию надолго не хочется оставлять.
Степан взглянул в лицо Пети темными, глубоко сидящими глазами.
— Да и ты меняешься: женатый! — Он хлопнул его по коленке и улыбнулся. — Стал солидней, почтенней.
— Что ж, — ответил Петя, — я не раскаиваюсь, что женился.
У флигеля их встретила Лизавета. Она была с цветами, только что вернулась с прогулки, дышала солнцем, свежестью.
— Я и не думал, что ты раскаиваешься, — сказал Степан, вылезая.
Он молча, крепко пожал руку Лизавете. Потом оглянулся.
— Все здесь по-прежнему. Когда мы с ним были детьми, — прибавил он, обращаясь к Лизавете, — в этом флигеле никто не жил.
Степан стоял на солнце слегка сгорбившись, широкоплечий и крепкий. Петя вспомнил, какими они были лет пятнадцать назад, и ему трудно было поверить, что это тот Степка, с которым они ловили раков под камнями, на речке.
Степан снял свой чемодан, дал двугривенный кучеру и вошел во флигель.
Он давно здесь не был, но помнил ясно, как было при Петиных родителях и при жизни его матери, их дальней родственницы, вдовы маленького чиновника.
— Тут сушили рожь, — сказал он, улыбаясь Лизавете, — мы с Петей любили возиться в зерне, хотя это запрещалось. Далекое время, — прибавил он, и пошел умываться.
Потом отправились к дедушке на балкон пить чай. Степан поцеловался с ним, но Пете показалось, что они мало друг к другу расположены. Дедушке не нравилось, что Степан революционер. Степану же была чужда здешняя жизнь.
За чаем разговор несколько раз касался опасных тем. Степан отмалчивался, но дедушка чувствовал, что он с ним не согласен. Дедушка был умеренный либерал.
— Недавно на моих лошадях прокламации разбрасывали… со станции сел какой-то… и по всем деревням. Насчет принудительного отчуждения земли. Черт знает, на что надеются… Глупость какая-то.
Дедушка стал волноваться, и нервно подрагивал ногой.
— Я всю жизнь работал, чтобы иметь свой угол, а его отберут?
Он закашлялся, встал и, подойдя к перилам, плюнул. — Все это чепуха!..
Степан допил чай, вздохнул и встал. Петя тоже поднялся. Эти разговоры всегда вызывали в нем томительное настроение, когда хочется спорить с обеими сторонами. Ему казалось, что дедушка не совсем прав. Но он не верил, что чуть не завтра произойдет гигантский поворот жизни. И опять не мог разобрать, кто же он сам: демократ ли, друг народа, или помещик.
Молодые люди втроем отправились в рощу, куда принято было водить до обеда приезжих. Петя высказал свои сомнения — как всегда, путано и нескладно. В конце концов это обозлило его самого.
— Чего тут говорить? — крикнула Лизавета. — Конечно, земля должна быть у крестьян, я не понимаю, какую ты кислоту разводишь, — ну сказали тебе, что у крестьян, чего ж разговаривать?
Для Лизаветы все было просто: справедливо, значит, должно быть так.
Они уселись под березами. Летний зной веял на них ароматом полей, неубранных еще хлебов.
Тень березовой листвы струилась мягко по траве, по платью. Степану не хотелось говорить. Улыбаясь, смотрел он на Лизавету, раскрасневшуюся от гнева. Он глядел на нее и думал, что она так же прекрасна, как эти тени, березы, милый полевой ветер. И так же, как они, она лишь веет на него своим очарованием, но она не его.
Еще он думал, как мало они его знают, как им совершенно неизвестна цель его приезда и те мрачные замыслы, что живут в нем.
На минуту Степана охватило оцепенение: пройдет две, три недели, свершится задуманное, и навсегда померкнет для него солнце, эта горячая Лизавета, весь этот мир, который мало его баловал, но где много он любил.
‘Что же, — думал он, — так надо’. Горделивое чувство, — что он идет по истинному, прямому пути, охватило его.
Вечером они с Петей гуляли одни.
Они спустились к речке, прошли в гору березовым лесом, и вышли в поля. Дорога все-таки подымалась, и привела их к небольшому кургану, очень древнему, теперь распаханному.
Много детских воспоминаний было связано у Степана с этим местом. Не раз лежал он тут в отрочестве, на закате, не одна мысль сердца, которою он питался теперь, вела свое происхождение отсюда, из мечтаний над поэтической могилой.
Петя лег на спину, повернул голову боком, — стал смотреть на закат: ему представились необычайные краски, дивной красоты, и вся страна, весь горизонт казались полными прелести.
— Степан, — спросил Петя, — помнишь наш разговор, в Москве, в день моего приезда? Ты сказал мне тогда, что у тебя к жизни… большие требования. Я хотел бы знать… что же ты… разобрался, куда тебе идти, ну, что делать? Как ты, вообще, живешь?
Степан задумчиво обнял свои колени. Слегка покачиваясь, вглядываясь в горизонт, он ответил:
— Я думаю об этом по-прежнему. Конечно, это — главное в моей жизни.
— Но как именно хочешь ты это осуществить? Степан улыбнулся.
— Какой любопытный!
— Я не из любопытства, ей-Богу, — смущенно сказал Петя, — я спрашиваю потому, что меня самого очень волнует это. Я, ведь, тоже живу. Мне тоже хочется, чтоб жизнь моя была такой, а не иной.
Петя был возбужден, глаза его блестели. Степан знал его. Он понял, что его действительно занимают эти вопросы.
— Что же, — ответил он. — Вот мои мысли: у кого есть Божий дар, творчество, тот служит им, это его орудие. У кого же этого нет, тот, — он сказал это спокойно и холодновато, — отдает себя. Всего себя пусть отдаст.
Солнце село. Сильней веяло свежестью, к дубу на меже потянула сова. Закат пламенел. На севере, в фиолетовом небе, проступила звезда.
— Значит, — сказал Петя, — ты проповедуешь подвиг. Петя не знал, что на днях, по поручению партии, Степан должен был убить высокое лицо. Но он чувствовал, что Степан какой-то особенный, даже иной, чем раньше.
— Да, пожалуй. В этом роде. Петя вздохнул.
— Ты прав, но на это нужны большие силы. Далеко, из усадьбы, раздался звук рога. Петя встал.
— Трубят, — сказал он, — пора. Нас зовут ужинать.
Степан тронулся с ним. Сердце его билось сильно, и как будто не хватало воздуха: он глубоко дышал. Ужин прошел неоживленно.
Когда со стола убрали, дедушка, по обыкновению, остался на балконе с пивом, а они спустились в сад, сидели на скамеечке. Лизавета хохотала, рассказывала еврейские анекдоты. Петя смеялся, хотя знал ее репертуар наизусть. Даже Степан усмехнулся-Лизавете слишком уж, почти по-детски, нравилось самой то, что она рассказывала.
От такой ночи, звезд, милой болтовни, Степан несколько успокоился. Но все же, когда пошли во флигель, он понял, что ему не заснуть. Он посидел немного в комнате, и вышел. В Петином окне было светло, Лизавета, очевидно, уже легла. Степан поднял голову, взглянул на звезды, и сердце его защемило сладкой тоской. Вот она, любовь!
Он вышел из усадьбы в ржаное поле. Кричали перепела. Где-то далеко гремели телеги, брехали собаки. Арктур низко горел над усадьбой. Небо было чисто, ясно, и казалось, что пред его лицом человек не может сказать неправды.
Ошмурыгивая полынь, срывая на ходу колосья, Степан думал о том, к чему прочно пришел в городе, и о чем говорил сегодня Пете: нужно отдать всего себя. Пусть не узнает он истинной, разделенной любви — зато примет мученичество, не изменит основам своей жизни.
‘Да, конечно, мученичество. Но, ведь, надо убиты. ‘Это мщение за народ». Он знал эти слова, и давно знал, что в жестокой жизни царит еще закон: око за око, — но сейчас почему-то ему стало тяжело, что все-таки первому придется убивать — ему. Он вздохнул. Отчего нельзя по-другому совершить подвига?
‘Нечего тут раздумывать, поздно’. Степан почувствовал, что нечто должно совершиться, и никакими философиями не поможешь. Он повернул к усадьбе.
В Петиной комнате было темно. Степан осторожно поднялся на крыльцо, и поцеловал ручку двери, за которую бралась сегодня Лизавета.

XXXII

Было утро, десятый час в губернском городе. Солнечный день, благовест в церквах, аллея общественного сада, где по дорожке реяли пятна света.
Степан сидел на скамейке, в военной форме, слегка придерживая рукой в кармане небольшой предмет.
Он глядел на заречную сторону — живописный пейзаж Оки, на голубое небо, ласточек, мчавшихся в нем, — и не мог настроить себя на торжественный лад, как требовала минута. Он холодно волновался, но не испытывал окрыляющего подъема.
Степан знал, что в Соборе молебен, по случаю новооткрытых мощей, и что лицо, которое он ждет, здесь. Что около десяти подъедет на автомобиле Андрей Николаич, уважаемый и влиятельный в партии человек, и рожком даст сигнал. Степан должен встретить противника у выхода и постараться спастись на автомобиле.
Собор был рядом с городским садом, на лужайке, с трех сторон замкнутой зданиями присутственных мест.
Все это было видно Степану. Он смотрел туманными глазами на белый блеск Собора, на золотые кресты, конных городовых, проезжавших попарно в проезде, — и одно его смутно раздражало, вызывало недовольство: отряд школьников, размещенных в порядке у главной паперти, — очевидно, они должны были приветствовать выходивших. Были тут и девочки, в светлых платьях. Около них хлопотали учительницы.
Степан встал, прошелся по аллее. На колокольне часы показывали без десяти десять. Степан закурил папиросу, облокотился о решетку сада, выходившую к Собору, его охватило мучительное томление. ‘Ну, скорей бы уж!’ Ему не нравился свет дня, лицо Андрея Николаича, каким он его себе представил, свой маскарадный костюм, дети. Что-то было не так.
В это время от Семинарии мягко зашуршал автомобиль. Степан увидел полную фигуру Андрея Николаича, и, как хорошо выезженная лошадь, он стал на простую, деловую линию. Он был солдатом. Ему нечего рассуждать.
Служение, видимо, кончилось. Звонили с особенной живостью, дети встрепенулись, регент тряхнул волосами и развернул на пюпитре тетрадку. Подтянулись и кучера, и полицейские. Андрей Николаич медленно объезжал четырехугольник площади, как бы затем, чтобы удобней выбрать стоянку. Он был похож на большого ястреба, делающего последний перед ударом круг.
Степан двинулся в тот момент, когда в дверях показалась блестящая группа, и рядом с архиереем тот, кого он ждал, — высокий человек в военной фуражке, с бакенами, сухой, старый.
Дети запели. К паперти медленно двинулась коляска с парой серых, в яблоках. Военный подошел к архиерею под благословение, кивнул благосклонно детям и легко спустился со ступеней Собора.
Полицеймейстер и исправник вытянулись. Сзади, мягко шурша, подкатил Андрей Николаич, а сбоку, наклонив голову и ни о чем не думая, шел Степан. ‘Пятнадцать шагов пустоты, никого нет’, — пришла ему мысль в последнее мгновение.
В ту минуту, как старик поставил ногу в лакированном сапоге на подножку, Степан бросил бомбу.
Казалось, он рассчитал верно. Шарик упал под коляску, но пролетел дальше, чем он ожидал. Этого он не мог, конечно, видеть, и понял лишь потом. Его ослепил столб белого пламени, пыль взрыва, — лошади рванули, седой человек покачнулся, придерживаясь за ногу. В том месте, где стояла передняя девочка, билось в песке что-то окровавленное.
Степан охнул, оглянулся, как бы ожидая, что его убьют, но в эту минуту перед ним мелькнуло знакомое, плотное и крепкое лицо Андрея Николаича, и так же машинально, как переходил дорогу, идя сюда, — Степан сел в автомобиль и даже запер дверцу.
Они понеслись. Сзади раздались выстрелы, свист, наперерез им бежал толстый пристав, но третий человек, сидевший с ними, тоже в военном, уже целился в него из нагана. В тот момент, как толстяк добежал до решетки, пуля хлопнула его в живот. Он упал.
Автомобиль вылетел из кольца присутственных мест, перемахнул мост через зеленый овраг, разделявший город на две части, и помчался по Казанской улице, к окраине города.
Тут начиналось шоссе. Оно шло через старый бор, и преследовать здесь было труднее, так как автомобиль мог идти полным ходом. Все это предвидел Андрей Николаич, и теперь радовался своей удачной мысли.
Сосед Степана, в форме офицера генерального штаба, недовольно сказал:
— Надо было учиться метать. Нельзя же так.
Андрей Николаич обернулся и посмотрел на Степана немигающим взглядом.
— Жаль. Вы его только ранили.
Степан сидел молча. Он ничего не понимал. Ему слышался визг детей.
— Убейте меня, — сказал он неожиданно. Андрей Николаич побагровел.
— Не говорите глупостей. — Он совсем обозлился. — Из-за вас сами чуть не пропали, а теперь нервности разводить. Нечего было браться за акт.
Степан закрыл лицо руками. Он смотрел на свои штаны с красным кантом, и ничего не было в его мозгу, кроме этих двух цветов. В ушах свистел ветер. Бор благоухал смолисто. Все казалось сном, бредовым видением.
Через час машина остановилась у лесной тропинки, шедшей вправо. Андрей Николаич вынул сверток, отворил дверцу и сказал:
— В лесу переоденьтесь, выйдете на станцию. Тут полчаса ходьбы. Да не в Москву садитесь, в Вязьму! — крикнул он сердито, когда Степан медленно вылез и, неловко шагая неуклюжей фигурой, скрылся в чаще. — На Вязьму!
Степан не слушал. Он шел по лесу, в форме гвардейского поручика, наклонив голову и несколько выдвигая вперед левое плечо.
Сверток он скоро бросил: не до переодеванья было.
Через четверть часа он настолько углубился в лес, что как будто попал в другой мир. Тихо здесь было, пригревало, зеленели пятна мху, слабо звенела на сосне полуоторванная тонкая кожица. Росла черника, красная брусника — ягоды, которые он любил с детства. По сухой ветке взбежала белка, в вышине долбил дятел. Степан вспомнил почему-то об Ивиковых журавлях. Милый, бедный Ивик! Он шел по такой же тропинке, среди леса, он был чист сердцем и невинен. Он встретил смерть, как ее следовало встретить, а журавли сказали, где надо, правду. Но если б они встретили сейчас Степана, они закричали бы грозным криком. Степан свернул в сторону и пошел наугад. Он чувствовал такую слабость, разбитость, что едва двигался. Ехать ему никуда не хотелось.
Под большой сосной, прямой и чистой, как стрела, он опустился. Коснувшись земли, застонал и перевернулся. Несколько времени лежал он так с гримасой ужаса на лице. Потом вздохнул, лег на спину, и раскрыл глаза. Над ним было глубокое, как душа ангела, небо. Зелеными купами плыли по нем верхушки сосен и важно качались, напевая на низких нотах.
Сердце его вдруг остановилось, слезы увлажнили глаза. Там вечность, тишина, Бог. Если есть ему прощение, оно придет из тех лазурных пространств, дохнет их эфиром. ‘Бог, Бог, — шепнул он. — Если бы был Бог!’
Он был воспитан и жил в убеждении, что Бога нет. Он и сейчас не знал, есть ли он, но вдруг, внезапно почувствовал приближение к вечному. Он не молился — слова не шли к нему, но замер в ожидании великого, святого. Точно его душа стояла на границе, за которой открывается иной мир.
Так лежал он некоторое время — потом неожиданно заснул. Спал долго, как измученный. Страшные образы преследовали его.
Он проснулся, когда солнце клонилось уже вниз, и лучи его закраснели на соснах. Степан тяжело поднялся, огляделся, что-то вспомнил и опять поежился. Небо не казалось ему теперь священным, как в минуту экстаза. Земной дух, в котором он прожил всю жизнь, вернулся к нему. ‘До Бога дошел, до молитв’, — сказал он себе сумрачно.
И он встал, заставил себя вспомнить, где бросил вещи, вернулся, переоделся и пошел к станции.
‘Сколько времени пропустил’, — ворчал он на себя.
Потом в мозгу его пронеслось знакомое слово: ‘убийца’ — он насильственно улыбнулся.
‘Я же не виноват, что они близко подвернулись. Я их не собирался трогать’.
Когда он подходил к станции, зажигали семафорные огни. Поезда еще не было. Жандарм не обратил на него внимания, но когда в закатных лучах Степан увидел на платформе мужиков, баб, какой-то голос, быть может, шедший из глубины его простонародной души, шепнул ему: ‘Поклонись православным, покайся’.
Был момент, когда у него закружилась голова. Но иная воля, нечто сознательное и прочное, что вело его по его пути, взяло верх — он с презрением подавил в себе минутное чувство. ‘Глупость, слабость’, — сказал он себе. И пошел покупать билет в Вязьму. Скоро показался и поезд.

XXXIII

Степан долго не решался въехать в Москву. Наконец, слез на Лосиноостровской, через Сокольники прошел в город пешком.
У товарища, на Краснопрудной, он ночевал. Узнав, что дома благополучно, отправился на Плющиху.
С тяжелым чувством возвращался он к себе. Кроме всего, что случилось, его мучила и домашняя жизнь. Как хотелось бы ему вернуться к милой и любимой жене, чистым человеком, просто, светло любить ребенка.
Но это лето вконец убедило его, что ничего подобного в их жизни нет.
С появлением ребенка странности Клавдии стали расти, принимая угрожающий характер. Он помнил удивительное выражение ее лица в некоторые минуты — беспричинный смех, припадки раздражения и страха, чего раньше не было.
Когда он позвонил, она отворила нерадостная, усталая. Как будто ей было все равно, что он вернулся. (Степан не сказал ей, зачем, собственно, уезжал. Она знала только, что по партийному делу.)
— Ну, здравствуй, — сказала она вяло. — Наконец-то! Потом, когда он вошел в комнату, она спросила:
— Читал? В провинции опять акт, и опять неудача. Она недобро засмеялась.
— Не могут до сих пор научиться! Девочку наповал, троих искалечило, а генерал легко ранен. Молодцы! И сами удрали.
Степан побледнел, глухо сказал:
— Нет, я ничего не знаю. Есть в газетах? Покажи. Серые, косящие глаза Клавдии слегка блеснули.
— Дам газету, дам. А ты где был? Отчего не рассказываешь?
Она подала газету, полуобняла, и заглянула ему в глаза.
— Я был в Рязани, — ответил Степан нетвердо. — Там организуется летучка.
Клавдия обошла вокруг, как серая, большая кошка. В ее худенькой фигуре была тревога и недоверие. Степан читал. По его частому дыханию Клавдия видела, что он волнуется. Веки его вздрагивали. Он нервно зевал.
— Отчего ты волнуешься? — быстро спросила она.
Она почти насильно оторвала его от чтения, и, когда он взглянул на нее суженными, страдальческими глазами, Клавдия поняла, что случилось что-то ужасное.
— Ты… не то говоришь, — прошептала она, побелев. — Ну? Что?
Степан сидел неподвижно. Теперь в нем была огромная, мучительная усталость. Клавдия встала, вошла в комнату ребенка, заглянула в кухню, переднюю и вернулась.
— Ты был не в Рязани, — сказала она. — Я все знаю, Ты принимал в этом участие.
Степан вздохнул, встал.
— Все равно, — ответил он равнодушно. — Безразлично.
Через минуту он прибавил:
— Мне скрывать нечего. Ахт исполнял я. Я виноват в смерти девочек, но это нечаянно. Снаряд пролетел дальше, чем я рассчитывал. Это ужасно, но что же делать.
Взглянув в зеркало, он увидел свое бледное лицо, и в ушах его еще стоял голос, как будто чужой: ‘Это ужасно, но что же делать’. Степан понял страшную ложь этих слов, но у него не было уж сил поправить их. Все равно, главного поправить нельзя.
Если бы он вгляделся в Клавдию, его многое поразило бы в ней. Но он ни на кого не мог, не хотел смотреть. В эту минуту самым лучшим для него казалось — просто не существовать.
Клавдия повернулась к нему и сказала:
— Отвратительные цветы на этих обоях. Ах, какая гадость, безвкусица! Красные цветы.
Глаза ее загорелись.
— А уж как-нибудь они слезут. Я знаю. Фу, как противно! И все на меня. Трудно отбиться.
Она села. В глазах ее был испуг, мучение. Несколько минут она сидела так, потом будто собралась с мыслями, и сказала тихо, глядя вдаль:
— Так это ты убил девочек. Как страшно, Господи, как страшно! Я как полоумная.
Она потерла себе лоб, стала как будто живее.
— Да, ты нечаянно. Ты же не хотел убивать? Нет, надо говорить серьезно, а то у меня в голове что-то путается. Зачем… ты… мне не сказал, на что едешь? Хотел скрыть. Ты меня никогда не любил, — прибавила она тихо, обыкновенным тоном, — никогда я не была тебе близка!
Степан молчал.
— Ты шел на смерть, а я не знала. Я! — Клавдия говорила еще тише, печальней. — Ты боялся, что я помешаю.
Она положила голову на руки и замолчала, угнетенная какой-то странной тишиной. Обрывки мыслей, ужасных образов, принесенных мужем, отчаянье, печаль, волнение, все толпилось в ее маленькой голове, терзая и разрывая ее. Свет был ей не мил.
Клавдия сделала над собой огромное усилие — поднялась, вышла. Нужно было кормить ребенка. Она машинально взяла его с кроватки, поднесла к груди. Она глядела, как он сосал, и у нее было давящее чувство, что перед этим ребенком, как перед всем светом, они со Степаном виноваты.
Степан же сидел в соседней комнате и вздыхал. Стопудовая тяжесть давила ему грудь.
Сначала кормление, как всегда, доставляло Клавдии удовольствие, успокаивало. Потом вдруг наступил момент, когда с ней точно случилось что-то: она по-прежнему видела детскую кроватку, через окно — двор с колодцем, деревья сада, Семена, разговаривавшего с управляющим, — но все это померкло от одного ощущения: у ребенка есть зубы, и сейчас он откусит ей грудь. Клавдия застонала, ей показалось даже, что он уже впился в ее тело, — она отодвинула его. Ребенок запищал. Но не было его жалко. Он представлялся маленьким, злоумышляющим существом.
Степан поднялся, взял шляпу и вышел.
Клавдия осталась одна. Девочка, приходившая ей помогать, должна была явиться к шести. Времени оставалось много.
Делая над собой страшные усилия, Клавдия докормила плачущего ребенка. Уложила его, сама легла на кровать. Тотчас комната слабо поплыла перед ней, а цветы на обоях стали пугать. Клавдия закрыла глаза. ‘Однако я больна, — подумала она с большой ясностью. — Как следует больна, серьезно’. Она вспомнила, как со времени рождения Нины не раз томила ее душевная боль, являлись страхи, дикие мысли. Вспомнила, как читала в медицинской книге о душевных болезнях, связанных с родами, — и ровный, беспросветный ужас охватил ее. Она слышала только биение своего сердца, стучавшего в смертной истоме. Ни Степана, ни Ниночки, — кого она любила и для кого жила, — сразу не стало, точно они провалились в пропасть. Не стало и светлого мира, редкие лучи которого она получала раньше: она лежала одна, с закрытыми глазами, перед лицом неотразимого безумия.
Так продолжалось несколько времени. Потом она забывалась, затихала, машинально кормила ребенка, и только все время в голове ее были слова: ‘За что, Господи! За что!’
Мутными глазами смотрела она на пришедшую девочку, потом вспомнила, как лежала в лечебнице, вспомнила свою соседку, тогдашнюю доброту к ней Степана — почувствовала, что этого уж не будет, и повалилась на кровать, лицом в подушку.
— За детей! — закричала она. — За детей!
Она билась в конвульсиях. Нянька испугалась, Ниночка орала, а Клавдия ясно видела окровавленные платьица после взрыва.
Степан вернулся около двенадцати. Ниночка спала, Клавдия находилась в апатическом забытьи. Когда она услышала знакомые шаги, ей на минуту представилось, что это настоящий Степан, прежний, каким он был, например, на голоде: сильный, благородный человек, на груди которого она найдет успокоение. Она легко вскочила, как девушка, кинулась в другую комнату и со стоном упала ему на руки. Она бормотала безумные слова о любви, об ужасе болезни, о защите. Все ее небольшое тело билось в страстной жажде помощи, заступничества.
Степан знал, что должен что-то сделать, но не мог: он был опустошен.
— Не волнуйся, — сказал он, — не волнуйся. Все пройдет.
Он понимал, что говорит не то, что это мертвые слова, но иных у него не было.
Он устало погладил ее по голове, дал воды. Она замолчала, отошла, и поняла, что жизнь их погибла.
Около трех часов к ним позвонили. По звонку, глухому переминанью ног за дверью Степан понял, что дело неладно. Первою мыслью его было сопротивление. Но он вспомнил пятна крови — опять кровь, убийства, — он махнул рукой и пошел одеваться. В дверь ломились. Он спокойно подошел, отпер и сказал приставу:
— Должен же я одеться. Не могу неодетым отворять. Я в вашем распоряжении, — прибавил он. — Просил бы лишь быть осторожнее с женой: она больна.

XXXIV

Петя так засиделся в деревне, так зачитался, столько думал над трудными вещами, что к концу лета на него нашло раздраженное состояние. Он затосковал, не мог работать, появились мрачные мысли. Лизавета сначала подсмеивалась, потом увидела, что Пете, действительно, не по себе, и с присущей ей экспансивностью решила, что он сходит с ума. Это привело ее в такое отчаяние, что она дала зарок немедленно покончить с собой, как только это выяснится. И последние дни, проведенные ими в деревне, были унылы. Лизавета за все зацеплялась, бранилась, не мыла себе ног, что было признаком дурного настроения, и золотистые волосы ее больше обычного были растрепаны: не хватало энергии причесываться.
Петя, однако, с ума не сошел, а вставал к часу, пил много кофе, много курил.
На меланхолию же обоих отличное действие оказал переезд в Москву.
На Петю положиться было нельзя, и Лизавета уехала вперед, искать квартиру. В Москве она сходила с Зиной в баню, приоделась, подтянулась, и при помощи миллиона друзей быстро нашла пристанище на углу Арбата. На другой день привезли из склада, на двух возах, их ‘мебель’ (так называемую). На третий — Лизавета достала Пете корректурную работу и телеграфировала, чтобы немедленно ехал.
Воздух столицы, новые впечатления, новая квартира — все освежило его. Поселились они на четвертом этаже: в переулок выходил балкон, с видом на Москву. Паркет скрипел, лестница на ночь не запиралась, по ней прыгали кошки, вдоль огромных труб отопления всегда осыпалась штукатурка, и бегали мыши — но общий дух был симпатичен, цена также. Петя вполне одобрил Лизаветино заведенье.
Сам он получил небольшую отдельную комнату и тотчас засел за корректуры и исправление переводов. Кант, Соловьев и другие хитрые вещи заслонились теперь простым, жизненным: не пропустить бы ошибки, не наврать бы в переводе.
Две же другие комнаты Лизавета сдала — инженеру Штеккеру и студенту-медику Фрумкину.
Штеккер, добродушный, безалаберный человек, служил на постройке окружной дороги, слегка скучал, собирался влюбиться, говорил чрезвычайно быстро и путаясь, когда выпивал, то кричал: ‘Дурья голова, по маленькой, маленькой, по малюсенькой. Чик, хлоп и отделка’. И нос у него краснел.
Фрумкин был еврей, красивый и довольно важный, он считал себя Дон-Жуаном с большими шансами, действительно, легкомысленная Зина стала что-то подозритель но часто бывать у Лизаветы, и больше торчала в комнате Фрумкина. Он величественно оправлял свою шевелюру и крутил ус. Победа его, в данном случае, была несомненна, но так устроен человек, что всегда ему мало — Фрумкин втайне пламенел к Лизавете, Петю же ревновал и не любил.
Его постоянным делом было дразнить Лизавету. Он высовывался из своей двери и говорил:
— Петя не любит Лизавету Андреевну!
— А над вами Зиночка смеется.
— Петруня кого-то не любит!
— Убирайтесь к черту! Дурак! — кричала Лизавета, хлопая дверью. — Над вами смеется Зиночка, слышите вы? смеется, смеется!
Но она не сердилась на него, потому что угадывала причину раздражения.
Сама же она вела прежний — шумный и легкий образ жизни: вечера в литературном клубе, собрания у Зины, у друзей, чаи у них на Арбате, и в промежутках улаживанье чужих романических затруднений, помощь знакомым девицам, впадавшим в любовный грех, тысячи мелких занятий — и одно самое большое, настоящее Лиза-ветино дело: ее собственная любовь к Пете.
Несчастье со Степаном очень поразило их. Лизавета взялась за Клавдию: у знакомой богатой барыни достала для нее триста рублей, а Фрумкину поручила наблюдение за ее здоровьем. Пыталась проникнуть и к Степану, выдавая себя за его невесту, но это не удалось, несмотря на весь ее бурный натиск. Лизавета обругала кого следует, чуть было не вышло истории, но сочли, что она полоумная, и решили всерьез не принимать.
Скоро новые дела, треволнения, радости и огорчения вошли в их жизнь: это было связано с общественным движением того времени.
Начиная с первых демонстраций, в которых Петя участвовал еще в Петербурге, брожение не утихало. Скорее — оно крепло. Собирались съезды, устраивались банкеты, произносились речи. Газеты посмелели. Силы революционных кружков росли. Готовился электрический удар, молнией осветивший Россию, показавший все величие братских чувств и всю бездну незрелости, в которой находилась страна — и, что бы потом ни говорили, — начавший в истории родины новую эпоху.
Как всегда в таких случаях, тюрьмы работали усердно.
Молодые люди и девицы, занимавшиеся подозрительными делами, препровождались туда в изобилии.
Хотя в богеме, где вращались Петя и Лизавета, мало кто интересовался политикой, все же, при громадности Лизаветиных знакомств, случилось так, что в Бутырках оказались лично ей известные люди.
Началось хождение туда. Сегодня она передавала книги, завтра хотелось повидать какого-нибудь Михаила Михайловича, бородатого человека в очках, отсиживающего ‘правды ради’. Кому-нибудь собрать деньги, отдать письма родственников, вообще куча дел. И родственники заключенных, надзиратели, тюремные офицеры и солдаты скоро привыкли к высокой Лизавете, в синем костюме и огромной шляпе. Лизавета постоянно просила пустить ее не в очередь, подольше посидеть, передать что-нибудь сверх позволенного, и т. п. Иногда она ссорилась с офицерами, бранилась. Они грозили не пускать ее больше, но ее милый вид, веселость и горячие порывы чаще одерживали победы.
Скоро практика ее получила такую известность, что незнакомые приносили ей на дом письма с просьбой передать. Лизавета усердно все исполняла.
Раз ее рвение чуть не привело к скандалу: после приема, возвращаясь домой, она забралась на дрова, на пустыре позади тюрьмы, и принялась махать заключенным. Часовой окликнул ее, но она не расслышала, и тогда он бросился к ней со штыком наперевес. Лизавета захохотала, прыгнула вниз, ушибла себе немного коленку и, на предложение солдата сдаться, сделала такую гримасу и так внимательно стала растирать ногу (не допускала она, чтоб за такой пустяк арестовали), — что солдат засмеялся сам. Кроме того, он признал в ней знакомую, сумасбродную. Она дала ему гривенник. Он помог ей перебраться через лужу.
Эти дела занимали ее больше и больше, да и время было особенное. Так что Лизавета довольно быстро стала на линию сотрудничества революции.
— Работайте, работайте, — говорил Фрумкин, мефистофельски улыбаясь, скрещивая на груди руки, — со временем из вас выйдет хорошая Шарлотта Кордэ.
— Ну вы и болван, и сидите у себя в норе!
Из своей комнаты высовывал стриженую голову Штеккер.
— Садовая голова, не сердитесь. Отчаянная башка, Наум Борисович, не приставайте, пускай бегает, революция так революция, наплевать, я ничего не имею. Я человек добрый, больше всего люблю водчонку, заходите, хлоп, чик, по малюсенькой, раз-два, готово!
Фрумкин вздыхал и, когда выпивал со Штеккером, становился еще серьезней и говорил про Лизавету:
— Магистер любви, доктор наслаждений!
— Ах, черт, ах, придумал, дурья голова, ох-о-хо! — Штеккер хватался за живот и выскакивал в коридор.
— Доктор наслаждений!
Потом он тащил Лизавету к себе в комнату.
— Ангел, дуся, баранья голова, на одну минуту, рюмку водки с нами, там за вашу, ну, черт, революцию, конституцию, республюцию, — фу, дурак, извините, заврался, но я ничего не имею… пожалуйста, занимайтесь чем угодно, только еще по одной, с маринованной селедкой— раз, два, и отделка. Ну, у вас там муж, он ничего, не обидится, он сам с нами рр-аз, по единственной — человек тихий и благородный, это сразу видно.
И нередко они выпивали все вместе, итогда Пете становилось беспредметно смешно, все нравилось, все казались славными и родными, хоть пей на брудершафт. А пока они хохотали, пока летели дни их беспечной юности, все ярче и грозней разгоралось большое дело русского народа, искоро гул бури стал доноситься и до них. Впервые почувствовали они это, когда началась забастовка, охватившая иМоскву. Все, кто пережил это, помнят те чувства. Помнят, как вдруг появился на сцене народ, так долго, упорно молчавший, и своим выступлением вторгся в жизнь каждого. Закрылись магазины, остановилась вода, вечером в Москве стало темно. В роскошных особняках зажигали свечи. Бедному Штеккеру негде было даже купить водчонки, его ‘служба’ закрылась, и он занимался раскладыванием пасьянсов. Но и на это не хватало терпения.
Зато Лизавета ходила как на пружинах. Ей казалось, что это все общее, настоящее, что здесь есть какая-то и ее капля, и в ее пылкой голове не раз проносились образы — как они с Петей умирают, сражаясь на баррикадах. Все время у нее вертелись в мозгу революционные песни, и ее только раздражало, что Петя, по ее мнению, недостаточно горячо к этому относится.
Это было отчасти верно. Петя помнил свои политические авантюры. Кроме того, как и многие тогда, он плохо понимал, что происходит, — в какой мере все это серьезно.
До поры до времени он хранил нейтралитет. Симпатии его были, конечно, налево, но он не очень их проявлял — все ждал и старался взвесить.

XXXV

Как всегда бывает, думали, гадали, строили проекты, а все вышло по-особенному, и довольно удивительно.
В одно октябрьское утро Петя проснулся часов в десять, потянулся и подумал, что хорошо бы посмотреть в газете, как дела забастовщиков. Вдруг в комнату влетела Лизавета, размахивая газетным листом.
— Петя, — закричала она, — ну это что-то удивительное! Ты слышишь, конституцию дали! Нет, ты вставай, ты понимаешь, забастовка кончена, правительство уступило.
Она откинула портьеру, чтобы было светлей, и пока Петя одевался, смущенный, обрадованный, возбужденный, она читала вслух известные слова манифеста. Петя был поражен. Парламент, свобода печати, амнистия! Странные для русского слова. Во всяком случае, что-то большое, светлое подымалось в нем. По Соловьеву, вероятно, выходило, что он присутствует при осуществлении в жизни новой ступени добра, оформливающего темную стихию в космос. Но тогда Петя не раздумывал так длинно. Ему просто нравилось, было радостно.
Едва успел он одеться, Лизавета потащила его на улицу — это следовало сделать. Действительно, город был особенный. Народ, возбуждение, демонстрации, все это приподымало, давало характер праздничности. Было и ощущение победы — первой серьезной победы народа.
Лизавета рвалась сразу всюду: и за демонстрантами, и на митинги, и освобождать заключенных. Петя был менее рьян, и когда на Никитской они встретились с процессией черносотенцев (пришлось отступать в угловую кондитерскую), его настроение порядочно упало. Скоро он устал, и ему надоело шататься по улицам. Лизавета заметила это, и стала гнать его домой. Он согласился — но под условием, что она не будет лезть в толпу. Ей разрешалось только зайти к Зине.
Петя пошел по Арбату. Был третий час, он испытывал странное для такого дня, но уже знакомое чувство: вокруг него идет жизнь, и сам он частица этой жизни, он радуется ее успехам, но что сделал он сам? Есть ли его доля, капля его участия в сегодняшнем торжестве? Лизавета куда-то бегала, что-то устраивала и хлопотала, она нынче здесь, как дома. Ему же кажется, что он чужой, ненужный. До каких пор это будет продолжаться? Положим, он студент, еще учащийся, но не такой уж зеленый щенок — мог бы что-нибудь сделать для жизни родины. А что сделано? Петя вспомнил Степана, всегда бывшего для него образцом, но на этот раз ему стало жаль его. ‘Почему, почему с ним случилось это? — думал он. — За что?’ И для него в первый раз стало неясно, нужно ли подражать Степану, или отдаляться от него.
Он вернулся домой в этом неопределенном и несколько подавленном настроении. Обедал он один. К вечеру снова вышел, и теперь его внимание привлекли кучки темных людей у ворот домов, у подъездов, они были в чуйках, картузах, что-то совещались, кричали: эти люди быстро получили название черной сотни. В те дни они проявили себя не менее революционеров.
На Арбатской площади его встретил знакомый, веселый адвокат. Адвокат не одобрил, что Петя в студенческой фуражке, и рассказал, что были уже случаи битья студентов. Это подействовало на Петю неприятно. Тотчас у него явилась тревога за Лизавету: бегает она Бог знает где, мало ли что может случиться? Петя мысленно себя выругал. ‘И, наверное, она сейчас же в Бутырки дернула’.
Петя чуть не бегом бросился домой. Черносотенцев стало больше. Проходя около них, слыша за собой злобные замечания, он испытывал невеселое чувство. Но главным образом беспокоила его Лизавета.
Дома ее не оказалось. Петя провел еще час в мучительном беспокойстве. Наконец, влетела Лизавета, розовая, горячая, с выбившимися прядями светлых волос — и повисла у него на шее.
— Прямо из Бутырок! — кричала она, запыхавшись и блестя глазами. — Освобождали заключенных! Фу, я так устала, просто не могу.
Она отцепляла вуаль и, действительно, тяжело дышала.
— Это прелесть какая-то, ну, милый мой, ты бы посмотрел, что делалось! Нас чуть не перестреляли. Совсем уж скомандовали, а мы все требуем, чтобы выпустили политических. Ух, страшно было! Я зажмурилась, думаю, ну сейчас… и все время о тебе только думала. Но все-таки не стали стрелять, и всех выпустили. Милый мой, что там было! Многое плакали, я тоже.
В это время позвонили. Это прилетел Федюка. На нем был красный жилет, глаза блестели от водчонки.
— Душа моя! — закричал он из передней. — Поздравляю! От всего сердца, с конституцией! Теперь мы Европа, Запад, Англия!
И он бросился обнимать Петю и Лизавету. Лизавета закрутилась с ним в большой комнате, и скоро они перешли на канкан.
— Вы теперь якобинец, — кричала ему Лизавета, — красный жилет! А штаны как? Красные?
Петя и хохотал, и был взволнован ее рассказом, и рад, что она цела, — все это вместе очень будоражило его.
— Честь имею поздравить с разрешением от бремени, — закричал петушиным голосом Штеккер из своей комнаты. — Пожалуйте по рюмашке, ради замечательного случая, за неделю припас, сохранил, поздравляю, по маленькой, по малюсенькой! чик-хлоп, готово-готованция.
Штеккер припрятал порядочно огненной влаги: нос его уже краснел. Они быстро сошлись с Федюкой, пили за свободу, за народ, за революцию, и прочее. Выпили и Петя с Лизаветой, но немного. Вечером они собирались на митинг.
Кто не помнит этих митингов, когда при свете нескольких свечей домашние Дантоны громили власть, звали к борьбе за учредительное собрание? Аудитории ломились от публики. Под красным знаменем, у трибуны, собирали пожертвования. Дамы бросали туда свои кольца.
Все это было, и в том, — часто нелепом и детском, что тогда происходило, всегда присутствовал буйный подъем молодости. Он покрывал собой банальность фраз, несоразмерность притязаний. Он, в конце концов, только этот психический подъем — устрашил власть: каковы были действительные силы революции, знает всякий.
И как в жизнь страны, так и в жизнь Пети, Лизаветы эти дни врезались неизгладимо.
Все пошло вверх дном. Их квартира стала пристанищем революционеров, приняла вид не принадлежащей им. Через день у них бывали явки. Приходили на совещания молодые люди в черных шляпах и синих рубашках — их можно было узнать издали, и когда они шли по Арбату, то значило это: в переулок, к Лизавете. На десяток юношей приходилось по провокатору, но об этом узнали позднее, а тогда все они казались необыкновенными и героическими. Некоторые ночевали, иногда жили по неделе, ютясь в столовой. Всем было достаточно дела. То борьба с черной сотней, то образование союзов, подготовка новой забастовки и восстания.
Петя воспринимал все это нестройно. Были моменты яркие, были тяжелые.
Навсегда остались в памяти похороны революционера, убитого черносотенцами, — движение несметной толпы, песнь, певшаяся без шапок, под открытым небом и напоминавшая гигантскую панихиду. Реянье красных знамен, тот восторг, что теснит в такие минуты сердце.
И рядом — расстрел из засады, насилия над студентами, грозные вести со всех концов России, погромы. В общем, это время больше Петю угнетало, чем воодушевляло. Он чувствовал себя в кутерьме, гаме, свалке, и у него было ощущение, что его затолкают.
Самое дурное началось тогда, когда по городу распространился слух о погроме: погроме интеллигенции. Утверждали, что составлены списки и назначен день. На некоторых домах ставят отметки — черные кресты.
Утром того дня, когда это должно было начаться, Петя вышел на улицу, и первое, что увидел, — черный крест на углу своего дома. Он вспомнил, что у них постоянно бывали явки, и тяжелое чувство, вроде испытанного некогда в Петербурге, на демонстрации с Ольгой Александровной, охватило его. Он скоро вернулся домой. Ни Лизаветы, ни жильцов не было. Он сел работать, и через полчаса вышел в переднюю на звонок. Его удивил татарин, ввалившийся с парадного хода, — обычно они являлись в кухню. Татарин показался наглым, и подозрительно было то, что он как бы рассматривает размещение комнат. Петя выпроводил его, и его дурное настроение возросло. Лизавету он старался не пугать, но она многое уже знала, впрочем, относилась покойнее.
— Около дома будут дружинники, — сказала она, и на том успокоилась.
Петя мало верил в дружинников. Он зашел в комнату Штеккера, и спросил, есть ли у него оружие. Штеккер забегал по комнате и закричал:
— Конечно, есть, я не дурак, у меня всегда с собой револьвер, да, наган, то есть нет, черт, маузер, пускай они явятся, дрянь, сволочь! Пусть попробуют, подойдут садовые головы — трах, хлоп, бац и отделка. Быстро делается: в лоб, и никаких!
Штеккер шумно заржал. Можно было подумать, что его обычное занятие — стрельба по людям. К вечеру же, подвыпив, он так воодушевился, что возникло опасение, как бы он не открыл огонь по мирному населению.
— Страшно воинственный человек, страшно воинственный! — говорил из своей комнаты Фрумкин, чистя револьвер. — Прямо Пальмерстон!
Оказалось, что татарин приходил и к знакомым, тоже вызвал подозрение, и это еще больше встревожило Петю. На ночь он запер дверь на засов и читал часов до двух, потом лег.
Лизавета уже спала, покойным сном чистой души, розовая, теплая.
— Пить, — спросила она, сонно улыбаясь, как ребенок, когда Петя ложился.
Пила она жадно, надышала в стакан, потом отвалилась, зевнула и, повернувшись к стенке, свернулась калачиком. Вспомнив о том, что дикие пьяные люди могут ворваться в их квартиру и замучить эту Лизавету, Петя похолодел. Он положил рядом с собой револьвер и решил, что в крайнем случае застрелит и ее, и себя.
Он почти не спал эту ночь. Каждая хлопнувшая дверь, шаги внизу, — все казалось ему началом тревоги. Он заснул, когда стало светать.
Никакого погрома в Москве не было. Впоследствии он вспоминал об этом с улыбкой, с легкой насмешкой над своей нервностью. Но хорошо вспоминать, когда тяжелое прошло. Тогда же было невесело.

XXXVI

Наступил ноябрь, тот памятный месяц, когда казалось, что дело революции шагнуло вперед колоссально, когда готовился новый взрыв.
Петина жизнь совсем выбилась из русла. Он это понимал, но ничего нельзя было поделать.
К Лизавете приезжали молодые люди с корзинами, оставляли их, потом являлись другие, обкладывались под платьем листками, и выходили потолстевшими. В диване лежало оружие. Раз косноязычный юноша принес шрифт, они с Лизаветой рассыпали его, никак не могли собрать, наконец, увязали в старую Лизаветину юбку. И Лизавета с Петей долго не могли вспомнить без смеха, как заикающийся товарищ, полный тайн, конспирации, особенно громко выкрикивал слово ‘бомбы’.
В это же время жил у них кроткий еврей-рабочий, из западного края, Илья Исакич. Кто он был, почему его занесло к Лизавете, — сказать трудно. В противоположность другим, он мало ораторствовал, но делу был предан беззаветно. Он был мал ростом, слаб и бледен, говорил неправильно — ‘гостеприимчество’, ‘бессомненно’, помогал Лизавете по хозяйству, сам убирал постель и мужественно встретил выстрелы из засады: с немногими товарищами защищал безоружных, и был тяжело ранен.
Петя с Лизаветой горько жалели его. В больнице он лежал почерневший, но с живыми глазами, читал газеты и говорил: ‘Движение растет, бессомненно’. Он все же выздоровел, уехал, и куда-то сгинул. Ходили слухи о его пленении и смерти-ничего достоверного узнать нельзя было.
У Пети и Лизаветы составилось мнение, что он погиб. Они помолились за упокой его скромной души.
В конце ноября, в разгар явок на Петиной квартире, пришло известие, что у дедушки припадок ревматических болей. Петя захватил работу, несколько книжек и уехал.
В деревне он попал на первопуток. Тишина ранней зимы, лыжи, работа, чтение вслух дедушке, ожидание почты, переписка с Лизаветой, все это вначале освежило. Во время одиноких прогулок, среди обвеянных снегом рощ, он мог думать и мечтать свободнее, и отсюда, издали, даже больше любил родину, народ, — больше сочувствовал ее судьбам. Потом читал Флобера — ‘Легенду о Юлиане Милостивом’, ‘Саламбо’, душа его раскрывалась свету искусства. Тут впервые приблизился он к Пушкину, со сладкой грустью, одеваясь по утрам, декламировал ‘Для берегов отчизны дальной’. Тут глубже, под влиянием нескольких книг, задумался над Италией. Он был беден, без всяких ожиданий в будущем, но мир прекрасного, все прочнее овладевая, — звал, манил, и нередко в сумерки, в серой русской деревне, он мечтал об иных небесах, ином свете.
Эта аркадская жизнь продолжалась недолго: в начале декабря все изменилось — в Москве вспыхнуло восстание.
Петя с дедушкой узнали о нем не сразу. Первое, что дошло до них, — молокан, ездивший на станцию с флягами, объявил, что поезда не ходят. Москва же, по его словам, горит.
С каждым днем слухи разрастались, и становились грозней. Начали возвращаться крестьяне, работавшие в Москве. В страхе и растерянности они бежали домой пешком, подбирая партию по десяти, пятнадцати человек. По их рассказам, Москва пылала с четырех концов. На улицах шел бой, дома громили артиллерией. Выходило так, что верх брали революционеры.
Петя ничего не понимал, и томился в жестоком беспокойстве. Ехать нельзя было даже на лошадях, потому что в Москву, как говорили, не пускают. От Лизаветы никаких известий. Петю терзали разные чувства. Во-первых, отчаянье, что он не с Лизаветой. Она одна в революционном гнезде, в пылающем городе, покрытом баррикадами. Ну, конечно, он уклонился! Избрал благую долю — сидеть в деревне и восхищаться Флобером. Страх за Лизавету и стыд за себя были основой чувств. Второе— что же происходит? Что с Россией, с жизнью? Правда ли, что верх взяли восставшие — но тогда на их стороне войско, значит, у нас настоящая, огромная революция? Ведь не предполагали же октябрьских дней, а они пришли? Так, может быть, жизнь действительно сдвинулась, это глубокий кризис, и восторжествует социализм? Может быть, через несколько недель у дедушки отберут имение, и оставят надел? Все это кружило Пете голову. Как все нервные и некрепкие люди, он вдруг перепрыгнул огромное расстояние, отделяющее его обычные взгляды от теперешних, и горячо уверовал, как многие тогда в России молодые люди, что начинается абсолютно новое. На этом они тотчас сцепились с дедушкой, и все их мирные чтения полетели прахом: дедушка в известия не верил и говорил, что только глупые могут сочувствовать восстаниям. Петя взволновался, почему-то лез на стену и доказывал, что ‘теперь все может произойти’, и что в дедушке говорят чувства помещика.
Споры эти были ненужны и утомительны, они раздражали обоих и ни к чему не вели. Кончились они внезапно, как только получилось известие, что поезда ходят. Петя выехал в тот же день, на дальнюю станцию Курской дороги, к ночному поезду.
Кто не ездил вечером, в санях, за тридцать верст, тот не знает поэзии русской зимы.
Лошади поданы в шесть, пара гусем. Кучер одет основательно, отъезжающий также. Из дому дают с собой бутерброды, папирос в карман дохи, делают десятки мелких наставлений — как запахивать доху под ветер, куда лучше ставить чемодан. Следует помнить сворот за Собакиным. Между Гайтровым и Никольским зимний путь — прямиком. Ну, с Богом!
В разорванных тучах глянула звезда, пожалуй, к ночи прояснит. Но в поле легкая поземка, мрачный отсвет заката, и из туч, в прорыве лазури, летит снежок.
С каждым часом темнеет. Едут долго, путник курит, всматривается в проселки, стараясь не сбиться. Проходит деревня за деревней, с наступлением ночи едущий все больше во власти этих полей, ветров, угрюмых репеев по межам.
Петя ехал тревожно. Сначала усиленно вглядывался, потом устал. Мысли его все время были в Москве, и тяжелые вздохи теснили грудь. Разве не знает он Лизавету? Разве она усидит дома в эти дни? А может, она пропадает где-нибудь с дружинниками, на баррикадах?
Колокольчик звонил уныло. В ночных зимних полях фантазия разыгрывается, душой овладевают назойливые образы. Ему представлялось, что квартира их разгромлена, Лизавета в крови — кровь, выстрелы и пожары подавляли его мозг.
За Никольским, в месте, где пересекаются дороги, стоит столбик. Петя узнал его. Узнал и теперь, при свете проглянувшей луны. Гусевой почему-то шарахнулся. Вглядевшись, Петя рассмотрел: на столбе была повешена собака. Она висела как человек, с высунутым языком. Зад ее тяжело свисал на снег.
Петя поежился. Это тоже Россия, мать, великая страна, родина погромов, розог, казней!
— Охальники, — сказал кучер, и погнал дальше. В пустынном месте, ночью, ему была неприятна эта встреча.
До станции добрались все же удачно. Даже приехали раньше, чем Петя думал, и он успел попасть на поезд, о котором не знал.
Поезд шел, как ему показалось, быстро, чем ближе к Москве, больше жандармов, казаков на станциях, возбужденней, тревожней.
Он приехал на Курский вокзал в три часа ночи. В город же его не пустили до семи, пока не засинело в огромных окнах. Восстание кончилось, но Москва была на военном положении.
Ему казалось, что он не узнает знакомых улиц, что везде дымятся пожарища, лежат разбитые груды. Ничего этого не было. Но в том, как люди шли, глядели, говорили, в самом извозчике, медленно везшем его по Арбату, было что-то скорбное. Город молчал. На Пресне, на Москве-реке еще расстреливали. В этот день застрелили, — делая вид, что казнят преступника, — студента, у которого нашли ноты ‘Марсельезы’.
Когда Петя подъехал к знакомому, своему дому, и нужно было взбежать на четвертый этаж, у него остановилось сердце.
Лизаветы он не застал. Она была цела, благополучна, но эту ночь проводила у Клавдии, потому что в девять должна была везти ее в клинику.

XXXVII

Алеша прожил еще некоторое время в Сочи, у Марьи Львовны. Он молчал, работал в винограднике, и по его виду Марья Львовна, женщина твердого характера, но потрясенная случившимся, — не могла разобрать, какое на него произвела впечатление смерть сестры. ‘Не понимаю нынешних людей, не понимаю, — шептала она горько, ложась спать. — Должно быть, стала стара’.
Алеша, впрочем, и сам мало что понимал. Он как-то притаился, глядел на солнце, море, на сады, и ему все казалось, что в ушах его свистит широкий, вольный ветер.
Так же внезапно, как явился, он в один прекрасный день исчез, поцеловав на прощанье руку Марьи Львовны. Некоторое время жил он в Ново-Афонском монастыре, в гостинице для богомольцев. Потом ушел. Его путь лежал теперь на север, и он проделывал его с медленностью человека, карманы которого до последней степени тощи.
Тут подошли октябрьские события. В одном южном городе Алеша с товарищами на два дня овладел Думой, и изображал члена временного правительства. Они вывесили красные флаги и считали, что положение их прекрасно. Хотя Алеша и стал теперь революционером, но ходил по-прежнему в голубой рубашке, лишь был веселее, светлые волосы его отросли, глаза глядели приветливей. Ему стало казаться, что в их городке наступает царствие Божие на земле.
Но из соседнего уезда явились стражники, и пришлось отступать. Молодой грузин Чочиа, с тонким станом и газельими глазами, поэт, немного актер и человек страстный, один сопротивлялся до конца. Он был застрелен у дверей Думы. Отходя в переулок с товарищами и отстреливаясь, Алеша видел, как охнул Чочиа и упал навзничь. Под октябрьским солнцем брызнула его южная кровь. Алеша вспомнил Анну Львовну, и опять великое спокойствие овладело им: ему казалось, что такова же и его судьба, так же придет его мгновенье. Глядеть за далекий предел, куда уходил этот человек, не было страшно.
Ему удалось бежать. Многими мытарствами он добрался до Москвы, и попал здесь опять в разгар событии. Разумеется, он основался у Лизаветы. Тотчас вошел в дух иного, северного революционерства, завел папаху, маузер, и поступил в дружинники.
Хотя Лизавета была очень в курсе дел, все же восстание началось для нее неожиданно.
Несколько дней она не получала от Пети писем, стала сердиться и раздражаться. Фрумкин поддразнивал ее, Алеша рыскал целые дни, а Штеккер пил. От волнений, передряг он повысил норму.
Лизавета встала очень не в духе. Она прохватила прислугу, Штеккеру сказала, что он алкоголик, хлопнула дверью. Тотчас же у ней развязалась на ботинке тесемка, и, застегивая платье, она оборвала два крючка.
Но все изменилось к двенадцати, когда явился Алеша и сообщил, что на Долгоруковской баррикады.
Лизавета сидела на диване, в нижней юбке, и читала роман.
— Нет, — закричала она. — Правда? Ты врешь!
— Конечно, правда. Начинается восстание, — ответил Алеша и полез в комод, доставать из Лизаветина белья обоймы для маузера.
Днем в городе уже началась стрельба. К вечеру появились баррикады и на Арбате. В них пряталось по нескольку человек в папахах, и когда подходили солдаты, или на рысях подлетали казаки, папахи открывали огонь. Потом шмыгали в ворота, проходные дворы, переулки. Их было мало, и пока дело носило скорее характер опасной и азартной игры.
На другой день Лизавета, со знакомыми курсистками, Куниной и Соловьевой, чуть было не обезоружили на Пречистенке офицера: они втроем ухватились за его шашку, и бедный подпоручик, очень молоденький и не весьма решительный, насилу вырвался от них, — принужден был отступать.
Но понемногу замирало движение, исчезли извозчики. Наспех стали закрывать магазины. Пахло острой, бодрой тревогой. Восстание разрасталось.
Во вторник, в самый разгар баррикад, Фрумкин пришел к Лизавете и покачал головой:
— Я только что был у жены Степана Николаича, — сказал он серьезно, и его влажные глаза стали как будто даже грустными. — Ее положение безнадежно, как врач, могу вам это сообщить. Непременно надо отправить ее в лечебницу. Притом, ей ни в коем случае нельзя оставаться одной с ребенком, я утверждаю это, ни в коем случае.
— Я пойду к ней ночевать, — решила Лизавета.
— Это было бы хорошо, если б можно было туда дойти. Но уже четыре, начинает смеркаться, и это далеко не безопасно. — Фрумкин картинно заложил руку за борт сюртука, и прибавил: — Далеко не безопасно, Лизавета Андреевна!
— Пустое! — закричала Лизавета. — Какие глупости!
Фрумкин погладил ус и сказал:
— Я вам говорю, что опасно. Но если вы настаиваете, я вас провожу.
Он посмотрел на нее значительно.
— Провожу, я.
Лизавета накинула шубенку, и они отправились.
— Я захватил револьвер, — сказал Фрумкин. — Если вас попробует обидеть какой-либо негодяй…
Лизавета скакала вниз по лестнице, через две ступеньки.
— Говорят, теперь расстреливают, кто захвачен с оружием в руках, — ответила она.
— Это ничего, это ничего.
На Арбате к ним пристал Алеша. Он тоже был с оружием. Такой эскорт лишь увеличивал опасность, но на то она была Лизавета, чтобы делать нелепости.
Темнело. Кое-где были зажжены фонари. Окна слабо светились, — шторы задергивали особенно тщательно, опасаясь выстрелов: казаки могли стрелять в каждого, кто подходил к незанавешенному окну.
На углу Никольского переулка перелезли через баррикаду. У Смоленского рынка — через вторую. Было безлюдно, лишь ветер сдувал снег на площади, в направлении Зубова. Та луна, что светила Пете, выглянула краешком.
У Лизаветы от мороза горели ушки, пустынность площади, свист ветра в бульварных деревьях показались ей жуткими.
На третьей баррикаде, не доходя до Неопалимовского, их окликнули.
— Провожаем, — ответил Алеша, — нам на Плющиху.
— Не пройдете, надо обождать.
Действительно, по проезду бульвара, от Пречистенки, послышалась рысь.
— Драгуны!
— У меня нет оружия! — пробормотала Лизавета растерянно.
Ее отвели в сторону.
— Становись за углом.
Но Лизавете не терпелось. Алеша с Фрумкиным стали за баррикаду, ей хотелось тоже, но было страшно. Месяц скрылся. Драгуны остановились, не понимая, занята баррикада, или нет. Они должны были ее поджечь.
Минута прошла в нерешимости. Лизавета юркнула за старый шкаф, на котором лежали выломанные ворота, — ближний к ней край баррикады: любопытство не давало ей покоя.
Драгуны дали залп. По доскам что-то застучало, и в ответ с баррикады блеснули огни. Во взводе произошло замешательство. Протяжно, мучительно заржал конь. Раздались ругательства, команда, и драгуны повернули в Левшинский. Лишь одна лошадь с седоком, свисавшим ей на шею, в ужасе кинулась прямо, и влетела в проволоки баррикады.
— Товарищи, обходят!
Очевидно, драгуны собирались зайти сбоку. Все бросились в переулок к Плющихе. Фрумкин поддерживал Лизавету, она вдруг почувствовала такую усталость, что едва двигала ногами. Дружинники убежали вперед. Лизавета видела еще перед глазами поникшее тело, слышала ржание, — голова ее слегка кружилась.
Драгуны выскакали сбоку, опять затрещали выстрелы, по пустой уже баррикаде. Часть их осталась жечь ее, другие поскакали в переулок за дружинниками. Алеша быстро сообразил, в чем дело: он толкнул Лизавету в первые незапертые ворота, и прыгнул за ней сам с Фрумкиным. Дворник загородил им дорогу, но Алеша пригрозил револьвером. Тот стих.
В это время подскакали драгуны. Перед ними была темная дыра ворот, ведших во внутренний двор, кто-то был здесь, они чувствовали, но их смущала темнота.
Лизавета прижалась к стене, закрыв глаза. Ей ясно представилось, что это уже смерть, наверно, бесповоротно. Она вздохнула, с каким-то сладким отчаяньем вспомнила Петю, и про себя сказала: ‘Ну, скорей уж, что ли!’ Алеша держал за руку дворника, и дворник чувствовал, что достаточно ему пикнуть — его укокошат.
Драгуны наугад выстрелили, и унеслись. — Есть, — сказал Алеша. — Целы.
Он только что отвел голову от выступа штукатурки. Пуля ударила в этот выступ, и отбитый осколок царапнул его по щеке.
Трудно было Лизавете идти дальше. Ее тащил Фрумкин и проклинал себя, что впутался в такую передрягу.
Но теперь было близко, и в двадцать минут они дошли до Грибоедовского. Алеша тотчас удрал. Он не мог уже жить без нервного опьянения, опасности, азарта.
Лизавета не видела Клавдии довольно долго. Теперешний вид ее поразил и подавил ее. Было очевидно, что она в полной заброшенности, и здоровье ее хуже плохого. Все было вверх дном в квартирке, давно не убирали, верно, почти и не едят. Клавдия ходила из угла в угол с выбившимися волосами, и имела страшный вид. Она не делала ничего особенного, узнала Лизавету, и даже подобие улыбки выразило ее лицо, но в нем было разлито общее, ужасное выражение: безумия.
— Я не могу ночевать одна, — шепнула Лизавета. — Мне страшно.
Фрумкин ответил:
— Хорошо, Лизавета Андреевна, с вами остаюсь я.
Это была одна из труднейших ночей Лизаветы. С одиннадцати часов загорелась Пресня. Ухали пушечные выстрелы, от которых звенели стекла. Красный отсвет появился в комнате, и за садиком, за домами, на фоне неба медленно ползли золотистые клубы. Стрельба раздражала Клавдию. Она то сидела у окна, бормотала что-то, то вдруг громко вздыхала, подходила к Лизавете, брала ее за руки и говорила:
— Враги. Со всех сторон. Ах, какие у меня враги ужасные! Все убить грозятся. И потом этот… щенок!
Она взглядывала на ребенка, и в глазах ее появлялось что-то свирепое.
— Я его убью, непременно, я его ненавижу, понимаешь? Это мой главный враг.
Лизавета боялась, как бы она, действительно, не задушила его. Фрумкин был сдержан, поставил самовар, пил чай. В глазах его она читала собачью верность, и любовь.
После полуночи кой-как устроились, не раздеваясь, спать. Клавдия стонала, бормотала во сне, раз закричала: ‘Кровь, кровь, девочки!’
Лизавета забылась, наконец, на кушетке. Неизвестно, сколько она спала, но когда она проснулась, перед ней на полу сидел Фрумкин и держал ее свесившуюся руку. Он смотрел упорным, немигающим взглядом в глаза Лизаветы.
— Я вас люблю, — сказал он, — крепко, навсегда. Я вам буду служить, как пес. Я люблю вас не так, как Петя.
Лизавета вскочила.
— Петя ни при чем! Оставьте, пожалуйста.
Она быстро прошлась по комнате.
— Из вашей любви ничего не выйдет. Я люблю Петю, и любила б его больше жизни, если б даже он бросил меня.
Фрумкин закрыл лицо руками.
— Не бросит, — сказал он презрительно. — Он даже на это не способен.
Лизавета покраснела, крикнула гневно:
— Оставьте, пожалуйста. Прошу больше об этом не говорить.
Фрумкин поклонился, все не отрывая рук от лица. Он сидел так долго, поджав под себя ноги и покачиваясь, как дервиш.
И Лизавета не могла уже заснуть.
Она сидела у окна, смотрела на далекое зарево и думала о своей жизни. Если выбросить из нее любовь к Пете, то что останется? Вероятно, она, Лизавета, и сейчас ненужная, но в сердце ее горит пламя, — ярче этих огненных клубов. Это ее вера и надежда. За нее она пойдет на какую угодно казнь, и ни перед чем не остановится. Очевидно, Бог назначил ей такую долю в жизни. Но почему Он послал этот ужас Клавдии? Разве Клавдия более дурной человек, чем она? Конечно, нет, — напротив. Чей грех она несет, за какие неправды наказывается? Этого Лизавета не могла сказать. Ее сердце наполнилось жалостью, и захотелось помолиться за Клавдию, за облегчение ее страдальческого существования.
Так сидя, со слезами на глазах и чистым сердцем, Лизавета к шести часам все-таки заснула.
Когда проснулась, Фрумкина уже не было. Она встала, и принялась за хозяйство.
В полдень Лизавета ушла. Несмотря на тяжелое время, она сумела все же кое-что наладить для Клавдии: к ней приходили дежурить курсистки, ее кормили, смотрели за порядком в квартире, а Лизавета через знакомого профессора хлопотала насчет клиники. Пока длилось восстание, перевезти ее было нельзя. И только в тот день, когда Петя въезжал в Москву, Лизавета с утра повезла Клавдию на Девичье поле.
Сначала Клавдия ехала кротко, доверчиво. Она прижималась к Лизавете и всю дорогу бормотала что-то ласковое.
Но когда слезали у клиники, она вдруг взяла ее за руку и сказала:
— Ты привезла меня в сумасшедший дом?
Потом взглянула в окно, в печальное, огромное окно, выходящее на Божий мир из дантовского ада, где она должна была теперь остаться, и тихо сказала:
— Значит, я совсем сумасшедшая. Но ты меня не забудешь?
И Лизавете навсегда врезалась та минута, когда, последний раз обнимая Клавдию, она увидела эти глаза, полные тоски и безумия, и когда голос Клавдии, — голос будто с другой планеты, просил:
— А где Степан? Почему он сюда не приедет?
Лизавета едва убежала. Внизу у швейцара она рыдала, как безумная, и едва помнила, как извозчик довез ее на родной Арбат.
Встретив дома Петю, похудевшего, бледного, вспомнив всю эту ужасную неделю, опасности, страхи и ужас, свидетельницей которых была, — Лизавета снова рыдала сколько могла.

XXXVIII

Россия велика и молчалива. Сколько слез, стонов и унижений вытерпело русское сердце, этого не измеришь. Не сочтешь сил, сгубленных в ссылках. Не узнаешь тех тысяч, что с давних времен до наших дней со звоном кандалов меряют сибирские пустыни, искупая прегрешения, или платя за пыл душевный. Им числа нет. И пока мы живем, любим, враждуем, они идут. Их кандалы звенят. Простые люди подают им копеечку.
Вместе с товарищами по партии Степан испытал все это на себе.
Пока людей везут в вагонах, пока за решеткой окон знакомые, хоть и унылые виды, это еще преддверие. В Сибири не то: в мерзлых пустынях едут на подводах и идут пешком, в сорокаградусном морозе, с чувством, что до Москвы никогда не доскачешь. Бредут мужчины и женщины, девушки, и все они здесь, — как убойный скот. Тайная мысль тех, в чьей они власти, — избавиться от них. Это не трудно. От этапа до этапа много верст. И нередки случаи, что не досчитывают того, другого. ‘Попытка к бегству’ — и пристрелен, мало ли что можно написать в рапорте? Кто будет это проверять?
Степана взяли не за покушение, — об этом не узналось. Он ждал каторги, а его ссылали на поселение. Он шел покорно, его большая, слегка сгорбленная фигура так соответствовала печали мест, печали этого странствия.
О сумасшествии Клавдии он еще не знал. Когда в России и больших городах Сибири проходили дни свобод, партия Степана была в дебрях, куда вести идут месяцами. Ссыльные шли ровно, со спокойным равнодушием безнадежности.
В партии были люди разные: и простые, относившиеся ко всему обыкновенно, без надсаду, — наиболее сильные и приятные, и неврастеники, испытывавшие временами страшный упадок, иногда склонные к малодушию. Они часто ссорились, и, если это были женщины, доходило до слез. Были и педанты революции, — начиненные словами, люди в большинстве сухие, властные. Они занимаются в ссылке третейскими судами, бойкотами и многими горькими пустяками, из которых слагается жизнь поселенца.
Больше других вызывала симпатию Степана и его сочувствие ссыльная Верочка, девушка лет восемнадцати, из центральной России. Полная, веселая блондинка, она вначале крепилась и старалась вести себя, как матерый волк революции, но была, конечно, просто ребенком, и попала в дело случайно. Чем дальше они двигались, тем труднее ей было: морозы, усталость, грубость конвойных брали свое. На одном этапе, где они должны были ночевать, ее охватило отчаянье: по стенам тучей ползли клопы. В первый раз заплакала она по-детски, горячими, неудержимыми слезами. Степану стало жаль ее. Он ее успокоил, завернул в свой тулуп, закрыл ноги, чтобы не было доступа насекомым, и так, лежа головой на его коленях, она немного подремала при свете коптевшей лампочки.
Глядя на нее, Степан вспомнил, как в Петербурге, в каморке на Ротах он мечтал о большом жизненном деле. Ему казалось, что это было давно. Он был тогда молод, как эта Верочка. Что произошло с тех пор? Почему не удавалось все, за что он брался, и вся его жизнь с той поры— ряд метаний, противоречий, приносящих окружающим столько горя?
Вспомнив тот ужасный день у Собора, Клавдию, с которой сошелся, увлеченный темпераментом, и жизнь которой погубил, Степан скрипнул зубами. ‘Это называется — преследовать великую цель!’
О, пусть будут еще сотни верст, морозы, свирепые люди, пусть едят клопы, и даже жаль, что он не попал в каторгу, на Амурскую дорогу, где работают в болотах и где бьют особенно жестоко! Он это заслужил.
Впрочем, и здесь возмездие было суровое. Он узнал и удар прикладом, и холод, когда дикий ветер с океана продувает насквозь и хочется умереть, и голод в юртах близ городка, где не хватило квартир: их временно поселили в становище, как дикарей, и не особенно заботились о пище, целую неделю отдавал он свой паек женщинам — сам сидел тощий и слабый.
Жизнь стала несколько легче, когда, они добрались, наконец, до места ссылки. Они получили большую, сравнительно, свободу, кое-как разместились и начали бедное существование поселенцев.
Их поселок стоял на реке. Скалы, леса, бесконечная гладь воды.
Когда наступила весна, и тронулся лед, все ночи стоял его грохот. Что-то титаническое было в нем. Потом начался разлив. Можно было подумать, что это не река, а озеро, море. И такие же были леса вокруг, похожие на океаны, и такие же звезды ночью. Как будто все в этой стране создано богатырями, для богатырей.
Но жилось трудно: не хватало дела.
С приходом весны Степан явно почувствовал, что здесь ему не усидеть. Он мог страдать, терпеть гораздо больше, лишь бы не прозябать бессмысленно.
Тут же не было ни бедствий этапов, которые он переносил, как заслуженное, ни горячей деятельности. Здесь просто тосковали. Товарищи мельчали, занимались ссорами, дрязгами, разными пустяками. Грозило отупение.
Степан развлекался немного охотой, бродяжничеством. Иногда уходил далеко по реке, и один сидел на берегу, глядя в воду. Под ее шум легче было думать, и снова, еще ясней, вставали образы прошлого. Он представлял себе Лизавету, ее веселый смех, вольную жизнь. Как ярко, до последней черты видел он это милое существо! Знала ли она, что он ее любит? Конечно, нет, и, может быть, этого не нужно вовсе.
Потом вдруг охватило его такое чувство: надо торопиться. Надо жить, действовать, надо начать все сызнова и загладить прежнее. Боже мой, когда же будет настоящее? Оно должно прийти, должно, нет греха без прощения. И хотя теперь Степан неясно знал, что именно будет делать на родине, — террор не привлекал его вовсе, — все-таки он твердо решил, что должен бежать.
Доберется в лодке до какого-нибудь места, откуда идет пароход, а там дальше, от товарищей к товарищам, как Бог пошлет.
Раз его застала за такими мечтаниями Верочка. После пути через тайгу она явно стала чувствовать к нему симпатию. Что-то горячее, острое было в этой девушке. Она была молода, но явно в ней просыпалась женщина.
— Я думала, — сказала она, улыбаясь, — что вы на охоте.
— Нет, просто так, сижу. — Степан немного отодвинулся, давая ей место на камне.
Верочка вздохнула и села.
— Я вас немного боюсь, — сказала она. — Мне всегда кажется, что вы думаете о чем-то серьезном. Я не помешала вам? А то уйду.
Степан улыбнулся.
— Во мне нет ничего серьезного. Просто я большой, бородатый, вот видите, какие ручищи, вам и кажется Бог знает что.
Верочка оживилась.
— Нет, нет, у вас есть идеи, такие особенные идеи, каких нет у других. Когда я на вас смотрю, мне кажется, что в вашей жизни были необыкновенные события, и еще будут. Отчего вы никогда не рассказываете о себе?
Она смотрела на него сбоку, напряженным, благосклонным взглядом. Это был взгляд, которым молодые девушки дарят мужчину, нравящегося им, — готовые приписать ему неопределенно-обаятельные черты героя. Степан понимал это, был польщен.
— Вы ошибаетесь, — ответил он. — Моя жизнь самая заурядная. Ничего в ней нет замечательного.
Верочка промолчала. Было ясно, что она не удовлетворена и не верит.
С реки налетел ветер, зашумел в соснах. Он надул светлую юбку Верочки, и немного открыл ногу. Степан увидел ее и вдруг заметил ее белую шею, девическую руку, которой она оправила подол платья: нервами, всем существом он ощутил ее с головы до пят. На мгновение в глазах его позеленело. Он побледнел.
Опомнившись, Степан потер себе лоб. ‘Фу-ты, Боже мой! — сказал он себе. — Фу!’ Что-то мучительное и жуткое прошло по нем.
Верочка не заметила этого. Она сидела, болтала, и вся была пронизана тем огнем, живостью и свежестью, которые дают молодости ее прелесть. Она просила Степана взять ее на охоту. Степан смеялся и говорил что-то, но в его душе было совсем другое, о чем он боялся и думать.
Когда Верочка ушла, он подошел к реке, зачерпнул воды и выпил. Потом смочил себе виски, голову. ‘Что же это такое, что такое?’ Он оглянулся в сторону, куда ушла Верочка, увидел вдали ее светлое платье.
— Надо бежать, — сказал он вслух. — Бежать, да скорей!

XXXIX

С этого дня для Степана начались новые волнения. Его отшельническое настроение было нарушено — как будто силы, таившиеся в нем, кем-то внезапно были вызваны и теперь давали о себе знать.
Он по-прежнему был сдержан, молчалив, но и себе самому не говорил всего, что чувствовал. Старался развлечься подготовкой к побегу: разузнавал адреса лиц, где мог найти пристанище, приготовлял одежду, необходимое для дороги. Кроме того — ходил на ботанические экскурсии с одним поселенцем, московским естественником, который попал в Сибирь потому, что был однофамильцем известного революционера, пока родные обивали в Петербурге пороги канцелярий, он отбывал чужое наказанье. Он был благодушный человек, философ, слегка одутловатый от болезни почек, его звали Василий Мартыныч.
— Помогайте мне в составлении гербария, — сказал он раз, захохотав своим открытым смехом. — Природа возвышающе действует на человеческую душу!
Степан взглянул на него подозрительно. Не догадывается ли?
Но скуластое лицо Василия Мартыныча, с голубыми глазами, неправильной белокурой растительностью, было простодушно, бесхитростно.
Степан охотно согласился.
Они вместе бродили, собирали цветы, травы — и в этом была смесь детского, святого и научного. Степан чувствовал себя легче вдали от людей, под беспредельным небом севера, теперь бледно-дымчатым от испарений. Ему казалось, что здесь он проще и покойнее. Уставая, они нередко ложились в тени отдыхать.
— Видите, — говорил Василий Мартыныч, — вот эти леса, травы, небо — это природа, создание Бога. Я, ведь, в Бога верую. Глупо думать, что раз естественник, значит, должен лягушек резать и быть материалистом, — он опять заржал своим козлиным смехом. — Ньютон, Фарадей были верующими. Я не Фарадей, но думаю, что основа жизни — дух, и когда я так думаю, мне становится легко и светло жить.
Он привстал, улыбнулся, и добрыми глазами взглянул на Степана:
— А жить мне недолго, видите ли, я рано умру. Я больной. Главное — я это чувствую. Но когда я смотрю на цветы, когда собираю эти милые существа, я люблю Христа, это его дети. И я умру — это значит, буду ближе к Нему.
Он лег на спину, и в его голубых глазах, обращенных к небу, пробегали отражения облаков.
Печать печали и света были на его некрасивом лице.
— Вас никогда… не мучили страсти? — спросил Степан сдавленным голосом.
Василий Мартыныч поморщился.
— Нет. — Он опять приподнялся. — Зачем вы охотитесь? Какие-то тетерева, убийства… Это кровь, гадость. Впрочем, прежде я тоже ел мясо, теперь не могу, решительно.
— А любили вы женщину?
Степан мял в руках ромашку, обрывал лепестки.
— Женщину? — спросил испуганно Василий Мартыныч. И потом прибавил: — Меня это не интересует. Размножения я не люблю и в природе. Неприятный процесс, — прибавил он брезгливо.
‘Да, — подумал Степан, — конечно, он этого не знает’. И у него шевельнулась зависть. ‘Так проще, удобнее… и чище’. Вместе с тем он почувствовал, что никогда Василий Мартыныч не поймет его, в нем нет этой темной, греховной крови. В самом же Степане она кипела все сильней.
Когда он думал о Верочке, он уже знал, что хочет ее властным мужским чувством, как поработитель. Это было даже не то, как некогда с Клавдией: он был уже опытным, взрослым мужчиной. Он знал, что какой-то иной стороной души навсегда любит Лизавету, что Верочка идет к нему всей правдой своего существа, несет во влюбленных глазах все сердце. Он же надломленный, охладевший человек. Он может дать ей только страсть. И когда он о ней вспоминал, видел ее девичью шею, у него немели ноги.
Он старался реже с ней встречаться, но это плохо удавалось: и мал был поселок, да и она хотела его видеть.
И то, что они оба ждали, хотя и с разными чувствами, от чего не могли уйти, произошло.
Это случилось на ранней утренней заре на тетеревином току, куда увязалась с ним Верочка.
После ночного скитанья по дикому лесу, когда на зеленоватом небе чернеют ели, и в темноте ветки царапают лицо, они забрались в шалаш, приготовленный заранее. Перед ним, на прогалине, стояло чучело самки, сюда собирались на ток самцы, а из засады их стреляли.
Степан навсегда запомнил минуту, когда они с Верочкой прилегли в шалаше, ожидая прилета птиц. Запомнил бледную, огромную звезду над зубчатым бором, потонувшую в заре, чистое утреннее солнце, чернышей, разгуливающих по полянке, с тарахтеньем топорща перья, их красные надглазья, запах хвои, свежести, влаги, и девственного простора, робкие зеленые глаза, губы, уступившие без боя.
Пылкая радость господства, молодая страсть, кипевшая ему навстречу, ее невнятные слова: ‘Боже мой, я уж теперь ничего что-то не понимаю’, закрытое руками, в смущении, лицо, вздох, в котором и счастье, и любовь, и какая-то тоска: все это казалось ему прекрасным, жутким.
— Ты меня любишь, очень? — спрашивала она. Он не отвечал, только целовал. Он не понимал теперь сам, хорошо он сделал, или плохо, но было очевидно, что иначе не мог поступить. И в этом шалаше, под воркотню чернышей, мирно болтавших на лужайке, он чувствовал себя победителем, правым, как это утро, лес, солнце.
Так они сошлись. Их совместная жизнь продолжалась около трех недель, и все это время Степан чувствовал себя очень удивительно. Страсть опьяняла его, иногда доводила почти до бреда, и тогда казалось, что ему море по колено, что он знать ничего не хочет, кроме любви. Но уходила от него Верочка, и он вдруг ясно понимал, что, как все почти в его жизни, это не то. Он не может соединить свою жизнь с нею, они по-разному чувствуют, он не муж ей. Та невидимая рука, что всю жизнь вела его, толкала и теперь неудержимо, и ему с особенной ясностью рисовались детали побега. Он плывет в лодке, до ближайшего города, там переодевается, пешком спускается вниз. Потом опять по реке, и т. д. Надо пользоваться тем, что в отпуску исправник, и его не скоро хватятся.
А Верочка? Степан знал, хоть и не мог объяснить этого, что должен оторваться от этой чаши сладкого яда, бежать один, что для его жизненной судьбы, для его назначенья это важней, чем остаться с ней здесь и ложными узами прикрепить ее к себе, как Клавдию. Приходила Верочка, и все это летело прахом.
Но понемногу, в борьбе противоположных чувств, стало брать верх желание порвать все.
Встречаясь теперь с ботаником, собирая с ним по-прежнему цветы, Степан не ждал уже от него поучений. Он смотрел на него, как на славного ребенка, от которого ему нечего взять. Вспоминая о Верочке, он испытывал острую тоску. ‘Милая, — думал он, — милая…’ Он знал горе, которое ей причинит, весь ужас того, что делает, покидая ее, и если бы внутренний голос, голос всегдашнего Степана, спросил его: ‘А думаешь ли ты об ответственности, ты, взявший мимоходом чистую душу?’ — Степан теперешний улыбнулся бы и ответил: ‘Отлично, отлично знаю’.
И верно, он знал, что на плечах его стопудовый груз. Что расплата за жизнь, идущую столь причудливо, — не мала, но огромность ответа не удерживала его.
Наконец, он все сказал Верочке, признался, что их жизни не могут идти вместе. Что, действительно, он любит ее горячей мужской страстью, но не как подругу жизни. Ему нужно быть одному.
— Ты можешь меня считать, — сказал он, бледнея, — негодяем. Быть может, я и есть негодяй. Вина моя перед тобой безмерна, но что бы ты ни думала, что бы ни говорила, я должен поступить, как поступаю.
Верочка сидела перед ним, как смерть.
— Я так и думала, — сказала она тихо. — Тебе виднее. Я тебя не связываю.
Думала Верочка другое, но не хотела сознаться. Всю ночь она металась, как раздавленная, но к утру укрепилась, и со Степаном держалась так, будто ничего не произошло.
— Конечно, — говорила она. — Ты должен бежать. Я знала, что твоя жизнь особенная. Я ничего не говорю…
Верочка хотела еще что-то прибавить, но не могла, губы ее задрожали, она закрыла лицо руками, упала головой на подушку и зарыдала.
— Господи! — выкрикнула она. — Как я тебя любила!
Степан стоял перед ней безмолвный. Во второй раз в жизни чувствовал он себя убийцей. Когда через несколько дней он садился в лодку, которая должна была навсегда увезти его из этого края, в его душе было необъятное, прочное чувство. Точно он был крещен последним крещением. Ему казалось, что силы его возросли вдвое.

XL

К весне того бурного года дела Пети сложились так, что они с Лизаветой могли выехать за границу.
Алеша, которому после участия в восстании пришлось покинуть Россию, писал восторженные письма, он жил в Италии и звал их туда. Если бы он и не звал, Петя сам выбрал бы эту страну: уже довольно давно чувствовал он к ней горячее влечение.
В половине апреля, когда в России нередко еще холодно и налетает снег, они тронулись с Брестского вокзала, напутствуемые друзьями, Зиночками, козлорогами.
В Польше стало теплее, появились бледные, весенние облачка.
На прусской границе, перед Торном, поезд задержался довольно долго. По благоуханию лесов, легкому ветерку, солнцу, игравшему в касках пруссаков, стало очевидно, что началась настоящая весна.
В Берлине можно было ходить без пальто, но ни погода, ни удобство жизни и автомобилей не удержали их.
Вечером они выехали на Мюнхен, Верону, во Флоренцию.
Их сердца забились горячей, когда в окнах замелькали черепичные крыши. Италия приветствовала их новым светом, новым воздухом. Петя ничего не пил в дороге, но ему казалось, что он немного пьян.
Особенно ясно он почувствовал это ночью, в Апеннинах, на захолустной станции. В вагоне было тесно, гоготали, запоздалый музыкант играл на гитаре. Лизавета спала, прикорнув в углу. Петя отворил окно, и в бархатной ночи, в звездах над горами, в сонной перекличке служащих на станции — и особенно в щелканье соловья из кустов — он почувствовал такое дорогое и родное, что захотелось плакать. Все здесь его, казалось ему, все ему принадлежит, его сердце принимает в себя весь этот новый, так мало еще известный, но уже очаровательный мир.
На рассвете, с высоты перевала, он увидел в утреннем тумане Пистойю в нежно-золотистых тонах. Он принял ее за Флоренцию. Над ней курились испаренья, а дальше лежала голубоватая равнина, вся светлая, полная садов, белых вилл по склонам гор. Точно покрывало Киприды вуалировало этот край.
В Пистойе проснулась Лизавета. Итальянское солнце упало на нее сбоку, и ее нежная кожа, золотистые волосы зажглись от родного прикосновения.
— А? Приехали? — забормотала она, не очнувшись еще от сна.
В углу завозились солдаты, и до Пети донеслись слова: ‘bella, bionda’ [красивая, блондинка — ит.], что сопровождало Лизавету всюду по Италии.
Лишь только они слезли во Флоренции, увидели S. Maria Novella [Церковь Санта Мария Новелла. — Ред.] с острой колоколенкой, увидели флорентийцев, флорентийские дома с зелеными ставнями, услышали крики ослов и звон флорентийских кампанилл, — оба сразу поняли, что это их город.
Они приехали, наконец, куда надо.
И не было ничего удивительного, что сразу нашли альберго какой следует, что хозяева оказались милейшими людьми, и через полчаса Лизавета, повизгивая от радости, разоблачалась и мылась в комнате, потолок которой был расписан и половину всего места занимали кровати с грубоватыми простынями. Над изголовьями висела Мадонна.
Кто не знает радости майского утра во Флоренции, когда, отдохнув два часа, человек выходит на залитую солнцем уличку и у него над ухом хлопает бичом погонщик мулов, везущих на огромной двухколеске камень, когда кругом выкликают газеты, хохочут, торгуются на базаре, когда он сразу окунется в кипучую, веселую и бессмертную жизнь юга, простых людей, простых чувств, и его ждут сокровища искусств и природы, — кто этого не знает, тот не испытал прекраснейших минут жизни.
Несомненно, в этот день Петя с Лизаветой были немного полоумны. Их можно было бы называть разными насмешливыми именами — как детям, им нравилось все. Они могли беспричинно смеяться, но в горле стояли слезы.
Когда Петя попал в S. Maria Novella и сидел во внутреннем монастырском дворике, под солнцем, среди роз, и рассматривал Испанскую капеллу, Орканью, Гирландайо, ему казалось, что все это — какой-то райский сон.
В монастыре св. Марка, насмотревшись Беато Анджелико, они сели во дворе, под огромным деревом, и блаженно-бессмысленными глазами смотрели на седых англичанок, бродивших по галерее в белых платьях.
Потом завтракали в ресторанчике Маренго. Веселый человек Джиованни, с черносливными глазами, прислуживал им, тараторил, подавал бифштекс, наливал кианти из качающейся оплетенной фиаски и подарил Лизавете цветы.
В окно вскочил с улицы огромный пес. Пришли завтракать офицеры в голубых плащах, толстяк, быстро хмелевший и болтавший со всеми, — Пете и Лизавете казалось, что и офицеры эти свои, и собака своя, и толстяк, которого они окрестили доктором.
Становилось жарко.
После завтрака они валялись в альберго на постелях, пожирая виноград. У Пети шумело в голове, ему казалось, что он только сегодня появился на свет Божий: ни России, ни прежней жизни, ни мыслей, ни ужасов этой зимы — ничего нет. Все смыто.
Перед вечером они гуляли в саду Кашинэ, по берегу Арно. Они чувствовали себя покойней, светлая тишина как будто сошла на них. Слева плескала река в камышах, на той стороне тянулись тополя и уходили вдаль, к горам, по контурам которых щетинками торчали пинии, страна садов и вилл. Флоренция была сзади. Виднелась башня Palazzo Vecchio [Старого Дворца — ит.], да мосты на ту сторону. Над ними, за рекой, подымались холмы S. Miniato. Среди зелени там горели в солнце стекла.
По дороге катили экипажи, скромные велосипедисты возвращались с работ в ближние деревни: светлой, ясной жизнью веяло от всего. А когда солнце зашло за горы, разлился оранжевый, удивительный вечер.
Смиренно звонили в нем флорентийские кампаниллы.
Весь этот день, и следующие, они провели в одном очарованьи. Ездили в монастырь Чертоза, с высот S. Miniato смотрели на вечернюю Флоренцию, в синеватой дымке, с бессмертными силуэтами церквей, Собора, Коммунальной башни. Любовались извивом Арно на закате, в золотой цепочке зажегшихся фонарей.
Они видели, как в двуколке возвращается из Флоренции торговец, и вместо фонаря на передке у него бумажный фунтик со свечой внутри: точно он едет от двенадцати Евангелий.
Видели ночные похороны, с факелами, в масках, как было в средние века. Видели розы во Фьезоле и голубые дали, и серебряные оливки с благородной, коричневой черепицей. Они узнали поэзию блужданий, роскошь итальянских вечеров, летающих светляков, радость загородных остерий со стаканом вина и игрой в засаленные карты.
Монахи, торговцы, уличные ораторы, запах овощей на рынке, серый камень дворцов, лоджия Орканьи, где спят среди статуй флорентийцы, щелканье бича, рубиновое вино, бессмертие искусства — это Флоренция, это принадлежало им.
То светлое и прекрасное, что переполняло Петю, иногда заставляло его почти задыхаться. Тогда он снова чувствовал, что глупеет, и ему не стыдно было этого. Тогда ему хотелось плакать. И как некогда в Москве, — раз в темном переулке, под звездным небом, оглянувшись, не видит ли кто, они поцеловали священную землю Италии.
В ту ночь Петя видел легкие, сладостные и печальные сны. В два часа он проснулся. С улицы доносился странный, мягкий топот. Подбежав к окну, он приоткрыл жалюзи.
Небо было ясно, в звездах, чуть бледнел рассвет.
Вся уличка была полна овцами, тесной толпой спешившими куда-то. Их подгоняли пастухи. И эти серые овцы, и звезды, тишина рассвета говорили о чем-то дочеловечески-далеком. Петя вспомнил халдейских пастухов и царей-волхвов. Он хотел разбудить Лизавету, но овцы прошли, как исчезает видение. Снова было тихо. Флоренция спала.
Вечером следующего дня, ни о ком не думая, они сидели на площади Синьории, за столиком скромнейшего кафе.
Темнело, зажигались огни. Пахло Флоренцией.
Проезжал веттурин с англичанкой, чуть не задевая их. Флорентийцы болтали, стоя кучками посреди площади, другие пили кофе. На синем небе вырезалась башня Коммуны, освещаемая отсветом огней. К озимо гордо заседал на коне. Над всем висел нестройный, милый гам Италии.
В это время подошел певец с гитарой. Оглядев публику, он ударил по струнам. В этот теплый вечер он пел так же, как всегда поют итальянские уличные певцы, о любви, горе покинутого юноши. Хорошо он пел, или плохо? Что было бы, если б он выступил в концерте? Этого нельзя было сказать, но здесь он казался частью вечера, жизни, сладостной и очаровательной каплей поэзии. Это чувствовали все. Все внимательно его слушали: то, о чем он пел, — было настоящее, всеми некогда пережитое, всем близкое.
Ему бросали в шляпу сольди. Бросил и Петя и, обернувшись, — вдруг увидал Алешу. Алеша, несколько возмужавший, с белокурой бородкой, в огромной шляпе, стоял в трех шагах, тоже слушал, и не видел их.
Через минуту они хохотали, целовались. Лизавета повисла на его шее и болтала ногами — к полному удовольствию итальянцев.
— Нет, — говорил Петя, — я глазам своим не поверил, стоит и стоит, как живой!
Лизавета слегка визжала.
— Послушай, ну как ты здесь, ну это очаровательно, да как ты тут очутился? Это же прямо что-то невозможное.
Алеша, по их расчетам, должен был жить в Риме, в качестве эмигранта.
— Что же такое? — сказал Алеша. — Сегодня тут, завтра там. Мало ли где я был. Я и в Ницце побывал.
Оказалось, что и здесь он вел бездомную жизнь: в Монте-Карло выиграл, и теперь бродил по Италии, частью двигаясь по железным дорогам, частью пешком, от городка к городку Тосканы, и от остерии к остерии. Пробирался же он в Рим, это верно, там у него появилась уже симпатия. Все это Алеша выложил довольно быстро, и на каждом слове хвалил Италию.
— Очень мне нравится, — говорил он. — Не страна, а радость. Я и не думаю теперь возвращаться. Бог с ней, с Россией, революцией. Тут останусь. У меня во Флоренции есть знакомые, предлагают работать на ферме, да я не хочу. Поживу в Риме, а там, может, в Генуе матросом наймусь. Посмотрю, по крайности, белый свет.
По случаю встречи решили выпить. Алеша повел их в кабачок, к своим друзьям на улицу Tavolini, где было знаменитое кианти.
С хозяйкой он держался запросто. Его принимали за художника, он имел кредит и чувствовал себя превосходно.
— Эрколе! — заорал он на маленького лакея, черного, с лицом философа.
— Fiasco chianti! Marca verde! [Бутылка кьянти! Зеленой марки! — ит.]
Эрколе гаркнул на него так же оглушающе:
— Pronti-i! [Сейчас! — ит.]
Это была игра — орать друг на друга, чтобы слышно было на via Calzaioli.
Они просидели тут часа два. У Алеши были знакомые шулера, гадалки, и он угостил вином синьору Италию, жену Эрколе, — толстую судомойку с усиками на губе.
Лизавета подпила и хохотала. Выпил и Петя. Около двенадцати тронулись домой, напутствуемые лучшими пожеланиями.
Мужчинам не хотелось спать. Уложив Лизавету — хоть и не без протестов с ее стороны, — они направились бродить еще.

XLI

В двенадцать часов Флоренция почти пуста. Есть огни у Гамбринуса, на площади Виктора Эммануила да в кафе Рейнингауз, там же. В кафе Рейнингауз лакеи в красных куртках. За столиками иностранцы и много артистических молодых людей. Есть, конечно, и русские. Как во всех кафе rendez vous des artistes [для встреч артистов — фр.], кофе у Рейнингауза плох, но дух учреждения приятен.
Здесь они посидели недолго, выпили коньяку и отправились на S. Miniato. Почему они туда именно пошли, решить трудно, но так захотелось.
На берегу Арно, за башней S. Niccolo, Алеша неожиданно спросил:
— А ты знаешь, кого я в Риме встретил? Петя не мог догадаться.
— Да, это нелегко. Твою прежнюю симпатию. Помнишь, Ольгу Александровну?
Петя замедлил шаг.
— Да не может быть? Как так?
— Очень просто.
Алеша закурил итальянскую сигаретку.
— Отец ее умер, она одна, живет теперь в Италии. Ну, Рим, русская колония, моментально и познакомился.
Петя сразу сообразил то, что давно приходило ему в голову: он не встречал ее нигде в России и не слышал о ней ничего.
Алеша помолчал и сказал:
— Ах, очаровательная женщина! прелестная! Я говорю тебе это потому, что у вас давно все это было, да ты теперь и Лизкин муж: чудная!
Он сдернул с головы шляпу и хлопнул ею по колену.
— Что там прятаться, я ее люблю!
Петя ничего не сказал. Он шел задумчиво, постукивая тростью.
В его душе воскресло былое, он был выбит из настроения. Он, конечно, не любил уж Ольгу Александровну. Но ему дорога была ранняя юность, ее чистые, возвышенные чувства.
— Ты знаком с ней близко? — спросил он Алешу. Алеша ответил:
— Очень.
— Что ж, — сказал тихо Петя, — дай Бог вам счастья. Она, правда, прекрасная женщина.
— Мы говорили с ней много о тебе. Она хорошо о тебе отозвалась. Ты хотел бы ее видеть?
Петя ответил не сразу. Он не мог сказать решительно ни да, ни нет.
— Я думаю, — наконец, произнес он, — что этого не нужно. Не говоря уже о Лизавете, это и само по себе ни к чему. Что было, то было. Мы изменились, по-другому чувствуем. Наши пути разошлись.
Они медленно подымались по дороге к S. Miniato. Четырехугольная башня S. Niccolo осталась внизу. Стали открываться огоньки Флоренции.
Решетчатые ворота к piazzale Michelangelo [площади Микеланджело — ит.] были заперты. Солдат с плюмажем, в гетрах, пропустил их в калитку, и короткой, крутой тропинкой они пошли дальше. Журчали фонтаны. С каждым шагом город становился видней, обозначился знакомый изгиб Арно у Кашинэ, окаймленный цепью фонарей. Звонили полночь. Во Фьезоле кое-где блестели огни.
На скамье, на площадке, где стоит Давид, они сели. Никого не было сейчас тут, — лишь бродила пара сержантов — guardia [карабинеры — ит.], в штанах с лампасами и в треуголках.
Петя сел на скамью, Алеша лег, положив голову ему на колени. Шляпу он держал в руках и помахивал ею.
— Фу-ты, Боже мой, — сказал он, — крутой подъем. А место чудеснейшее, это я всегда говорил. — Через минуту он прибавил: — Я повторяю, да это, ведь, все равно, нигде мне так хорошо не было, как тут, в Италии. Удивительно хорошо.
— А вспоминаешь ты Анну Львовну? — спросил Петя. Алеша повернулся и ответил:
— Да. Она была, а теперь ее нет. Я теперь полон другим. Некогда, я, ведь, живу минуту. Раз, два и меня нет. Не люблю философствовать, но должен сказать, что в своей жизни не чувствую никакого фундамента. Да мне и самому недолго жить, я уж знаю. Мне что-то очень хорошо, видишь ли. И это, наверно, скоро кончится.
— А ты боишься, что кончится? Алеша вздохнул.
— Нет. Я, брат, раз в метель замерзал, другой раз меня в Москве драгуны чуть не застрелили — хоть бы что. Жить люблю, это верно. — Он сел и улыбнулся: — А умирать, так умирать. Все равно не отвертишься.
Через минуту он сказал:
— Я совершенно здоров, мне двадцать три года, и если я умру скоро, то это произойдет от какой-нибудь глупости. Так уж мне на роду написано, это что говорить. Ну, да ладно. Видишь, вот тебе небо, такое, что нигде больше не найдешь, звезды удивительнейшие, Флоренция, красота, любовь. Сиди, дыши этим, и будет с тебя. А то некоторые мудрят очень. Например, Степан. Несчастный он человек, по-моему. И ничего из его жизни не выйдет.
— Степан, — сказал Петя, — ставит себе большие цели, только и всего. А выйдет ли из его жизни что, или не выйдет, это еще посмотрим. Я не думаю, чтоб его жизнь была ничтожна.
— Не моего он романа. Медведь, лезет по лесу, сучья трещат… кому-то там хочет добра, а у самого лапы в крови… и по дороге давит мелюзгу.
Алеша зевнул и перевернулся.
Петя молчал, ему не хотелось говорить. Встреча с Алешей, воспоминания об Ольге Александровне, все это как-то всколыхнуло его, в голове затолпились мысли.
Сколько времени, казалось ему, прошло с той весны, когда он был у Ольги Александровны! Как резко изменилось все, сколько новых чувств он узнал, как стремительно мчит жизнь — его и его друзей, несет к таинственному, непредставимому пределу. Степан в ссылке. Алеша эмигрант, сам он, Петя, близок к апогею своего существования. Что будет дальше? Ему стало грустно и радостно. Радостно потому, что он знал красоту, любовь — лучшее, что есть на свете, и как раз в эти дни был переполнен ощущениями красоты. Но от большого счастья этих дней все улетит, и настанет момент, когда его жизнь пойдет на убыль. Его душевная история с Лизаветой — уже его последняя история. Он и не хотел бы иной. Он знал, что ни на какую иную не способен, как не может встретить иной Флоренции: она одна. Но все же — жаль тех лет, отгремели так пестро, временами ярко и радостно. ‘Конечно, — говорил он себе, — пора и давать что-нибудь, не только брать. Пора’.
Он стал было думать о России, о своей будущей деятельности, но думы недолго продержались в нем. Алеша лежал неподвижно. Размышлял ли он также о своей быстролетной жизни, мечтал ли об Ольге Александровне, или любовался звездами?
Небо над Фьезоле стало бледнеть. Запели петухи на соседних виллах. Стало сыровато. Статуя Давида увлажнилась росой.
Русские встали, и пешком побрели по viale к Porta Romana [бульвару… Римским Воротам — ит.]. ‘Во всяком случае, — думал Петя, — я рад, что жил, живу’.
Все время видели они на рассвете дымно-золотистую Флоренцию, тихую, чистую и бессмертную. За ней лиловели горы.
Около Porta Romana стали попадаться люди. Солнце медленно подымалось, теперь раскрылся вид и на другую сторону Тосканы, к Чертозе — мягкая равнина зелени, черепичных крыш, прорезанных тополями, кипарисами. И тут на горизонте горы.
Они решили не ложиться. Сидели на Ponte Vecchio [Старом Мосту — ит.], смотрели, как в Арно ловят рыбу, как на рынок везут овощи в двухколесках. Забрались в лоджию Орканьи. Здесь дремало на плитах несколько личностей, воркуя, бродили по мраморным львам голуби. Солнце косо и резко било из-за Palazzo Vecchio.
Когда в седьмом часу подходили к альберго, где остановились Петя с Лизаветой, окошко отворилось, и оттуда выглянула заспанная, розовая мордочка Лизаветы.
— Забыла жалюзи спустить, — сказала она Пете, зевая, — мне светло очень спать. Где шлялись? Хорошо было? Дура я, что с вами не пошла.
И через полчаса, веселые, но довольно тихие, они пили кофе за пятнадцать сантимов в bar Svizzero [Швейцарском баре — ит.], у седого швейцарца.
Солнце сияло над Флоренцией. На Mercato Centrale [Центральном Рынке — ит.] пахло овощами, продавали жареные каштаны, на порогах лавчонок сидели итальянки — кипела жизнь, легкая флорентийская толпа. Предстоял день райского существования.

XLII

Степан добросовестно проделал все, что приходится выносить беглецам из Сибири — переодеванья, ночевки у неизвестных лиц, испытал голод, опасения быть пойманным, и к концу лета добрался, наконец, в Москву.
Останавливаться здесь было рискованно, но он остановился. Тут он узнал, что Клавдия в психиатрической лечебнице, и положение ее безнадежно. Он хотел навестить ее, но врачи сказали, что не надо — это еще сильнее ее расстроит и принесет только вред. Степан не пошел. Он бессмысленно бродил по знойной Москве, по вечерам глядел на золотой купол Христа Спасителя, сиявший в сухом, пыльном тумане. Его угнетала тоска.
Он жил под чужим паспортом в номерах ‘Кремль’, где останавливаются актеры. По ночам просыпался, садился на постель и мучительно ждал, когда будет светло. Казалось, что в номере до того душно, что он сейчас задохнется. Он отворял окно, высовывал тяжелую голову наружу, и вид Кремлевской стены, башен, Александровского сада, палевый рассвет еще сильнее терзали его.
Он ни о чем не думал. Он почти не вспоминал ни о Верочке, ни о Клавдии, и ему совершенно не хотелось разбирать, оценивать свое поведение, осуждать себя, он просто чувствовал невыносимую тяжесть, одиночество и безнадежность. Минутами ему казалось, что он не может более жить. Как будто сила, толкавшая его к бегству, проведшая через всю Сибирь, вдруг прекратила свое действие. Все это ни к чему. Он ничего не любит, ему ничего не надо, и вовсе он даже не революционер: лучше всего ему просто пустить себе пулю в лоб. Он садился к столу, клал на него голову, сдавливал руками виски и подолгу глядел в одну точку. Ему хотелось выть — долго и жалобно, как волку.
Он потемнел с лица, сгорбился, и его огромная фигура стала еще нескладней. Возможно, он и застрелился бы в номерах ‘Кремль’, но случилось так, что по делам партии ему предложили ехать за границу, на итальянскую Ривьеру, где в то время жили члены центрального комитета.
Сначала он отказался. Потом равнодушно согласился — не из интереса к делам, как раньше, а просто так: послать, кроме него, было некого.
Брать заграничный паспорт было слишком опасно. И он перебирался в Германию с обычной процедурой беглецов, плыл на пароходе по Неману, ехал до границы на лошадях, и за пятнадцать рублей специалист-фермер, находившийся в добрых отношениях с пограничниками, как барана, провез его среди бела дня в таратайке мимо кордона. Степан, скорчившись, сидел у него в ногах, едва прикрытый пледом. Ему все равно было, поймают его, нет — ехать ли на Ривьеру, или в Сибирь.
На немецкой территории он угостил фермера коньяком, в трактирчике, где обычно вспрыскивали удачную переправу.
Через два же дня был на итальянской границе, и молодой таможенник в шляпе с перьями спрашивал, нет ли у него папирос.
Свое поручение Степан выполнил довольно быстро, но не остался в том месте, где гнездилась эмиграция, а поселился в небольшой деревушке у Sestri Levante [городок близ Генуи. — Ред.]: там было тише. Это больше ему нравилось.
Степан приехал сюда перед вечером, на извозчике из Сестри. Ему было уже приготовлено помещение у почтенной итальянки, синьоры Тулы.
Отпустив извозчика, Степан стал подыматься по крутой каменной лестнице. Было темно, грязно, и бегали кошки. Тула встретила его приветливо, со свечой в руке, и показала комнаты.
Одна выходила на море, другая — в горы. Обе маленькие, чисто выбеленные, похожие на кельи. Потолки, конечно, расписаны, над кроватью Мадонна. В столовой госпожи Тулы стоял огромный шкаф со старинным фарфором, висели фотографии и аттестат, выданный ее покойному мужу, моряку, в награду за спасение погибавших. Тула глядела на Степана спокойно и благожелательно.
— Благодарю вас, — сказал Степан, как умел, — я у вас остаюсь.
Когда он отворил окно, в комнату потянуло влажным благоуханием. Он облокотился на подоконник, видел мохнатые горы, заросшие соснами и оливковыми рощами, и внизу, у своих ног, небольшие виноградники, где возился человек в широкополой шляпе. Налево росли апельсинные деревья, и в них обозначались уже желтые плоды. Было пасмурно, накрапывал дождь.
Сзади ходила Тула, устраивала ему комнату, что-то шептала про себя. Он чувствовал вокруг старую, монотонную идиллическую жизнь, напоминавшую монастырь. Это ему нравилось. Хотелось еще взглянуть на море.
Чтобы выйти на берег, он должен был пройти проходом под железнодорожной насыпью.
Еще у Тулы он слышал все время ровный, глухой шум — когда же вышел на песчаный пляж, этот гул наполнил собою все. Иногда он рос, как бы доходя до высших нот, затем сменялся шуршанием, на мгновение замирал, и опять мягкий, глухой удар в берег — и облако брызг.
Становилось темно, и Степан неясно видел прибой — лишь белело что-то вдали. Дул сырой ветер, пахло морем. Налево виднелись огни Сестри, направо, в отдалении, вспыхивал и гас свет маяка на Portofino [название поселка. — Ред.]. Из туннеля вылетел экспресс, блеснул зеленоватым светом электричества в окнах вагонов и, обдав побережье искрами, умчался.
Степан подошел к морю. Дождь слегка усилился, но он снял шляпу и шел по мокрому песку у самых волн. Ноги его вдавались, отпечатывая следы: волны аккуратно смывали их.
Степану было приятно идти так. Его обдавали соленые брызги, дождь мочил волосы, но вокруг была теплая, сырая ночь в далекой стране, такой простой и прекрасной, так непохожей на все, что ему приходилось доселе видеть. Казалось, что когда он идет здесь, у волн, его никто не видит и не слышит, можно громко сказать, вслух, как ему тяжело. Капли дождя, мочившие голову, как будто унимали тот жар, которым она горела уже столько времени.
Степан шел и вздыхал. Потом остановился и сказал:
— Господи! Господи, Боже мой!
Ему страшно было слышать звуки собственного голоса, но не было стыдно произнесенных слов. В груди что-то затеплело. Ему вдруг показалось, что не все еще потеряно.
Вечером он вскипятил на спиртовке воду и пил чай. Угостил и Тулу, потом почитал немного и стал ложиться. ‘Здесь как в монастыре’, — подумал он, улыбнувшись, едва помещая свое большое тело на железной кровати. Ему опять стало горько. ‘Ну, монастырь и монастырь, место спасения… А мне ничего не надо’. Прежняя апатия, мучительная и тоскливая, охватила его. Ни о чем не хотелось думать, он погасил свечу и лежал, бессмысленно уставившись в темноту. За стенкой молилась Тула. Он слышал ее вздохи, шепот. Потом она улеглась.
Степан думал вначале, что ему предстоит такая же ночь, как в номерах ‘Кремль’. Но вышло по-другому. Его мысли зашевелились, проснулись. Он с ужасом увидел, что, в сущности, он на краю гибели. Как это так вышло, что он, Степан, человек, которому несколько лет назад все в жизни казалось таким ясным, заблудился, зашел в тупик, и едва держится? Степан вспомнил все последние месяцы, прожитые в безобразном упадке, — и у него похолодели ноги. Нет, он еще жив, он не труп, и не собирается сдаваться.
Все происходит оттого, что какие-то силы, темные ветры его существа, отнесли его в сторону от настоящей дороги. Но где она? Как ее найти?
У Степана было то мучительное ощущение, какое бывает во сне, когда видишь, что надо, например, не опоздать к поезду, и, между тем, не можешь поспеть. Надо было сейчас, сию минуту найти решение, найти что-то огромное, что повернуло бы сразу жизнь в другую сторону.
Ни партия, ни товарищи не могли дать этого. Это все было совсем другое.
Степан застонал и перевернулся. Некоторое время он лежал неподвижно, в темноте перед его глазами плыли разноцветные круги. Один из этих кругов незаметно вошел в его мозг, и с ним пришла ясная, простая мысль, от которой хаос и буря его души сразу утихли: ‘Я виноват. Я ничтожный, последний из людей’.
Через несколько минут Степан улыбался, в темноте, по щекам его ползли слезы. Подражая старой Туле, он шептал: ‘Прости! Прости, научи, что делать. Ты единый, великий, всезнающий и всеблагий, дай сил, чтобы служить Тебе. Научи, что мне сделать. Я знаю, что ничтожен, но Ты велик и добр. Ты можешь мне помочь, не оставь меня. Я тебя умоляю. Научи, научи’.
И чем дальше он повторял это, тем легче и светлей становилось на его душе. Уходило все, что было вокруг, прошлое, настоящее, будущее — все сливалось в вечном. Слезы увлажняли его душу.

XLIII

Дурная погода держалась несколько дней, потом облака поднялись, в их просветах заголубело, и после полудня выглянуло солнце. Сразу море изменило свой цвет, стало изумрудно-синеватым. Это и есть Средиземное море.
Степан тотчас вышел на воздух. И тотчас почувствовал ласку Италии, ее легкий, бессмертный привет.
Он собирал на пляже камешки с детьми русских эмигрантов, купался, ходил в горы по ручью, заводившему его в лесистое ущелье, где росли сосны, и между ними вилась тропка в горную деревню. Там журчал ручей, сквозь ветви сосен светило бледно-голубое небо, всегда чирикала какая-то птичка. На каменных ступенях дорожки попалась девочка, на голове ее тяжесть, она усердно взбирается вверх, в родное Барассо. Степан слушал пение птицы, смотрел на девочку, и сердце его смягчилось. Он ничего не думал, не решал, что ему надо делать. Но у него было ощущение, что жизнь понемногу входит в его душу. Ему казалось, что давно надо было попасть сюда, много надо было смотреть солнца, моря, вдыхать этого светлого воздуха и чему-то настоящему учиться.
Из ущелья он подымался налево в гору, к рощице пиний, прямо внизу под которой лежало его новое пристанище. Отсюда было видно далеко. В одну сторону зеленели леса по горе, в другую, к мысу Портофино — тянулся узкий песчаный берег с полотном железной дороги. Там пробегали поезда, а дальние холмы, белея виллами и колокольнями, были одеты мягкой синевой: голубым воздухом Италии. В море виднелись паруса лодок. Иногда на горизонте стлался дымок: это шел океанский корабль.
Слеза набегала на глаза Степана. Сидя здесь, перед вечным беспредельным морем, он думал о какой-то прекрасной, несбывшейся жизни, о Лизавете, которой не успел даже сказать, как глубоко, нежно ее любит. ‘Ничего, — говорил он себе, — ничего. Значит, так надо’.
Сквозь стволы пиний сияло море снежным блеском. Наступал вечер.
Крутой тропинкой спускался Степан вниз, к церкви. Церковь была конца восемнадцатого века. Наверху колокольни, под циферблатом часов, Степан заметил надпись: ‘Dominus det tibi расет’ [Да пошлет вам Господь мир — лат.]. Это ему понравилось. На другой день, собирая с детьми камешки на прибрежье, он выбрал овальный, мраморный голыш, и спрятал, в карман. Он сидел над ним целый день у синьоры Тулы, и выцарапал ножом, латинскими буквами, этот девиз, он казался ему добрым талисманом.
Раз как-то Степан обедал у знакомых русских. Там только что были получены из Рима книги. Среди них он увидел одну, остановившую на себе его внимание. Она была в белом пергаменте с золотым крестом посредине.
— Это я отдавала переплетать Евангелие, — сказала хозяйка. — Смотрите, как славно сделали под старинное.
Евангелие было русское. Степан, несколько стесняясь, взял его и раскрыл. Когда он в последний раз держал в руках эту книгу? Он не мог вспомнить. Он перелистывал ее, и его взгляд падал на старинные, торжественные заглавия: ‘Господа Нашего Иисуса Христа Святое Евангелие’, ‘От Луки святое благовествование’. Как мало все это похоже на ту пеструю, шумную жизнь, которую он вел уже столько лет, и на ту литературу, среди которой должен был вращаться!
Ему вдруг страстно захотелось перечитать эти страницы. И он попросил себе книгу на несколько дней. Вечером, сидя в своей беленькой келье у Тулы, держа в руке камень с надписью, Степан читал Евангелие от Матфея. Дойдя до Нагорной Проповеди и Заповедей блаженства, он почувствовал необыкновенное волнение. Он не мог читать дальше. Поднявшись, он стал ходить взад-вперед. ‘Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное’. ‘Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят’. Отчего не знал он этого раньше? ‘Боже мой, Боже мой’, — говорил Степан, и ему хотелось выйти, обнять и поцеловать старушку Тулу. Он пробовал читать дальше, раскрывал книгу на разных местах, но не мог: ему мешало нечто, совершавшееся в это время в его душе.
Когда Тула улеглась спать, Степан, взяв огромный ключ от двери, надев шляпу, пальто, тихо спустился по своей крутой лестнице, где спали коты.
От второго этажа их дома была перекинута к соседней стене решетка из дубовых брусьев, слегка наклонно, вся она была увита виноградом.
Свет луны пестрыми пятнами пробивался сквозь этот навес, легкой сеткой пробежал по Степану, когда он уходил. Степан взял налево. Он шел узким проулком, мимо молчаливых, розоватых домов итальянцев, постукивая каблуками по каменным плитам. Он подымался на Сант-Анна, гору в направлении Сестри.
Он прошел по узкому, с крутым подъемом мостику через ручей и стал всходить. С обеих сторон тянулись оливковые рощи. Было прохладно, влажно, внизу над ручьем белел туман. Под луной блестели листья оливок, отливая серебром. Их серые, изогнутые стволы бросали причудливые тени. Сердце Степана сильно билось. Он вспомнил, что так же серебрилась листва и трепетали тени в Гефсиманском саду, когда Христос молился.
Он оглянулся. Огней в селении не было, лишь белели в лунном свете дома. Но ему некогда было останавливаться: какая-то сила, как светлый дух, несла его дальше.
Дорожка шла отлого, делая большие изгибы, но все-таки, взбираясь, приходилось сильно дышать.
Вот, затененный деревьями, дом Аврелии, черноглазой девушки, которая приносит иногда русским розы, — а ее угощают шоколадом. От этого дома идут вниз виноградники и открывается первый далекий вид на побережье.
Тропинка подходит к крутому обрыву. На скалах уцепилось несколько сосен, внизу море, блестящее под луной, у подножья скал видна лента шоссе, — приморская дорога в Сестри. Степан передохнул тут, и пошел дальше. У него было чувство, что в эту лунную ночь ему надо идти все вперед, впивая тишину и безмолвие этих мест. Древняя тропинка шла по обрыву. Внизу, на огромном расстоянии, пенился прибой. Открылась небольшая бухта Сестри, с лесистым мысом, выходившим далеко в море. Ясно блестел под луной полукруг залива. На рыбацких судах кой-где красные и зеленые огни. Степан дошел до высшего пункта дорожки, — до развалин монастыря св. Анны, выстроенного здесь в давние времена. Тут он лег, подложил руки под голову и стал смотреть в небо. Справа от него, в двух шагах, был обрыв, сзади руины. В направлении Сестри горы раздвигались, и тянулись мягкими планами к Парме. Было тихо, светло, пахло сосной. Как дальний зов души, шумело море.
Сколько времени пролежал так Степан, он не смог бы ответить. Необыкновенный, светлый покой охватил его. Глядя на золотую звезду, горевшую над горами там, где была Парма, он вдруг ясно и кротко почувствовал, что Истина уже вошла в него, что он уже не тот, что раньше, а как бы новый, обреченный. Эта истина была евангельская простота, любовь, смирение и самопожертвование. И он понял, что в эту ночь, вот сейчас, Спаситель мог бы пройти по бедной горной тропинке с учениками. И тогда он, Степан, смиренно подошел бы к Нему, как некогда блудница, поцеловал бы руку и просил бы позволения следовать за Ним. Они направились бы в ту далекую страну Вечность, куда ведут пути всех человеческих жизней.
Степан сел, потер себе руками голову. Он представил это так живо, что ему показалось, будто он видел все это в действительности, и одной ногой стоит на краю вечности. Он нагнулся над обрывом. Море шумело там беспредельно, и если ступить два шага, — встретишь эту вечность. Но этого не надо. Надо жить, но по-новому, по завету Того, Кто крестной смертью подтвердил и освятил божественную правду Своего учения. Надо любить и искупить любовью и самопожертвованием свою горькую жизнь. В этом же новом будет правда и радость, ибо там Истина.
Степан возвращался домой на рассвете, проблуждав в горах всю ночь.
Легкая пелена тумана стлалась по морю, луна зашла, и редкие, зеленоватые звезды сияли еще на небе. Воздух был тонок. Волшебны, нежны очертания далей.
Степан знал, что это самый удивительный, великий день его жизни.

XLIV

— Ты рассказал обо мне Пете? — спросила Ольга Александровна Алешу. — Как же он отнесся?
— По-моему, правильно, — сказал Алеша. — Он теперь другую любит, чего ж там.
Ольга Александровна помолчала, потом вздохнула и ответила:
— Да, вероятно, правильно.
Она выглядела еще несколько худей и тоньше, чем в то время, когда ее знал Петя. С тех пор она успела похоронить отца, осталась совсем одна, и решила на небольшие средства, полученные по наследству, жить в Италии. В Риме случай свел ее с Алешей.
— Конечно, — прибавила она, — что было, то нужно хоронить. Все же, я не прочь была бы повидать его.
— Ты его любила, — сказал Алеша.
— Все это кончилось неопределенно, прошло, но у меня к нему осталось доброе чувство. Впрочем, когда я вспоминаю, мне кажется, что, может быть, этого и не было вовсе.
Она взяла его за руку.
— Ты для меня все заслонил. — Она вздохнула. — Ты! Он мечтал, млел, и если и любил меня, то какой-то странной любовью. А ты мужчина, ты взял…
Она засмеялась, встала и прошлась по комнате.
— Слабый мы народ, женщины! Нас нетрудно покорить. Ну, да ладно. Во всяком случае, хорошо, что ты меня покорил.
Смеясь, Ольга Александровна поцеловала его в лоб.
— Притворство, — сказал Алеша, — ты вовсе не слабая. Любишь меня, и слава Богу. А кончится любовь, тоже, значит, так надо.
Ольга Александровна присела на ручку кресла, глядела на него ласково, и накручивала на палец прядь его волос.
— Уж ты расскажешь, расскажешь! Я, ведь, тебя знаю.
— Это все прекрасно, — прервал Алеша. — А во Фраскати мы опоздаем, это тоже факт.
Действительно, стены Велизария, куда выходили окна их пансиона, погружались в тень. Много народу выходило уже из виллы Боргезе, расходясь по домам. Поминутно брали кого-нибудь из извозчиков, стоявших на углу.
Хлопали бичи.
— Едем, едем!
Они быстро оделись, вышли и по теплым, солнечным улицам Рима покатили к Stazione Termini [вокзал в Риме. — Ред.], откуда шел трам во Фраскати.
— Не знаю, — сказал Алеша, садясь в элегантный, двухэтажный вагончик, — не забыл ли этот Piccolo [малыш — ит.], что завтра условились на охоту. Ленив, и как дорвется до вина, не оттащишь.
Он говорил о знакомом трактирщике во Фраскати, который держал для художников, извозчиков и прочей мелкоты ресторанчик под названием ‘Roma sparita’ [‘Исчезнувший Рим’ — ит.]. Этот Piccolo Uomo [Маленький Человек — ит.] был толст, весел, и, как многие итальянцы его класса, — записной охотник.
— Этой твоей страсти не сочувствую, — сказала Ольга Александровна. — Не могу взять в толк, — что тут хорошего?
Алеша посвистал.
— Начинаешь философствовать. Что хорошего в убийстве, зачем жизнь у птиц отнимать? Любопытно, вот и все тут.
Трам пробежал у Латерана. На вечернем небе вычерти-лась толпа апостольских статуй. Скоро открылась Кампанья.
Все здесь было, как всегда: и акведуки, и стада курчавых баранов с пастухами в кожаных штанах, и голубые дали гор, и ощущение пустыни, вечности, величия.
— Все-таки, ты не прав, — сказала Ольга Александровна. — Помнишь, в гробнице Латинской дороги летящих гениев? Это символ жизни. Древние считали жизнь священной.
— Может быть, — ответил Алеша. — Все-таки, мне хочется на охоту.
Он ничего больше не сказал, но мог бы прибавить, что ему также очень хочется в Геную, уплыть матросом на океанском пароходе, видеть разные земли, любить женщин разных стран, цветов, характеров. Он не говорил о том, что интересуется и дочерью Piccolo Uomo, и хорошенькой албанкой с Испанской лестницы — и еще многим другим.
Между тем, трамвай стал подыматься в гору. По склонам тянулись виноградники. Все это золотело в солнце, а далеко внизу, в глубине покойной равнины, лежал удивительный город Рим. Купол св. Петра, господствуя над узкой полоской домов, был средоточием пейзажа, его величественным моментом.
Сделав несколько поворотов, вагон остановился. Алеша с Ольгой Александровной слезли на площади маленького городка, с кривыми уличками, старинными колодцами, откуда девушки носят еще воду в кувшинах на головах, как во времена Цицерона.
— Есть хочу, — сказал Алеша.
Надо было подняться еще выше. Они сворачивали вправо, влево, наконец, Ольга Александровна увидела вывеску: ‘Roma sparita’ — al Piccolo Uomo.
Прошли под навесом в небольшой дворик, где расставлены были столы. Виноградник заплел стены, и свешивался вниз, увивая решетку, переброшенную над двориком. Белели гипсы, обломки мрамора, статуэтки: дары задолжавших художников.
Алеша с Ольгой Александровной сели у края, откуда открывалась bella vista [красивый вид — ит.] на Рим.
Тотчас подлетел Альфредо, черноглазый малый в лакированных ботинках, и по случаю жары — без пиджака.
Они заказывали обед, когда явился и сам Piccolo Uomo. Правда, он не выдавался ростом. Но живот его был замечателен, руки коротки, толсты.
— Для господ, — сказал он, кланяясь, — есть осьминоги из Остии.
Алеша выразил мысль, что завтра они настреляют с ним столько куропаток, что хватит кормить немцев целую неделю.
Piccolo Uomo воодушевился, захохотал и, чтобы показать Ольге Александровне, как именно они будут охотиться, изобразил руками, как он держит ружье, и несколько раз выстрелил толстыми губами.
Подали белое вино, знаменитое Фраскати. Ольга Александровна пила, ела жареных осьминогов, хохотала — ей было весело, как давно не бывало.
Piccolo Uomo притащил свои ружья — довольно убогие двустволки, одно даже шомпольное, другое — Лефоше, старинное, со смешными боковыми ударниками. Алеша особенно одобрил шомпольное и спросил, не участвовало ли оно в войнах Гарибальди. Piccolo Uomo весело ржал.
Потом явился устричник — старик с подкаченными у колен штанами, волосатыми ногами, в берете. Он имел вид моряка.
Купили устриц, подпоили и его, и хозяина, угостили Альфредо. Старик развеселился и сообщил, что бывал в России — Odessa, Taganrog. Рассказал, что прежде торговать было легче, — он носил устрицы по виллам, и господа давали по четыре, по пяти лир. За здоровье русских он выпил еще вина.
Когда пообедали, в головах шумело порядочно. Было необыкновенно весело, хотелось куда-то бежать, кричать, сделать что-нибудь глупое и милое — состояние, которое в Италии бывает нередко.
Взявшись за руки, они духом взбежали в гору над Фраскати, в лес, дошли до какого-то монастыря. Там сидели на ограде, смеялись, глядели, как синела внизу безглагольная равнина, напоминавшая своим покоем море.
Налево, на закате, виднелась полоска моря — у Остии. В Кампанье одиноко торчала башня. Направо, к Риму тянулся акведук, белели вершины Сабинских гор. В лицо веял ветер, как плеск воздушного океана.
— Ну, и отлично, — сказал Алеша, — Превосходно!
И, сняв шляпу, он помахал ею, как бы посылая привет далекому, и дорогому.
Потом поправил волосы, растрепавшиеся от бега, голубые его глаза стали серьезней, и небольшим, но приятным тенором он запел:
О, che dolce e giovinezza,
Che si fugge, tuttavia,
Chi vuol esser lieto: sial
Di doman non e certezza! [*]
[*] — О, как прекрасна юность,
Которая, однако, убегает.
Кто хочет быть счастливым: будь им!
В завтрашнем дне уверенности нет! — ит.
Как нередко бывает, за буйным весельем на Ольгу Александровну нашло мягкое, меланхолическое настроение. Ей не хотелось оставлять Алешу одного во Фраскати (он должен был ночевать у Piccolo Uomo) — стали приходить печальные, и разымчивые мысли. Притих несколько и он. Наступал вечер, кончался этот радостный дены надо было спускаться вниз.
В девятом часу он усадил Ольгу Александровну в трам, шедший в Рим.
— Я тебя завтра буду ждать, — сказала она ему на прощанье, слегка покраснев. — Как буду тебя ждать! Не опаздывай.
Она махнула ему из окна платочком. Трам отходил, Алеша с непокрытой головой медленно зашагал в гору.
Ольга же Александровна ехала по Кампанье в красных сумерках, и вид акведуков, овец, сбившихся стадами, далеких, мертвых гор погружал ее в ту певучую меланхолию, которая свойственна Риму. Ей казалось, что все проходит, и уже прошло, как века, пронесшиеся над этой страной. Угрюмые развалины у города представились могильными стражами — жизни Рима, и ее собственной, маленькой жизни, проходящей свой зенит, и ее любви к Алеше — быть может, тоже перегибавшейся к закату.
От вокзала она шла пешком. Рим был тих и пустынен. На via Veneto шуршали листьями платаны. Стены Вели-зария были безмолвны.
Вкладывая ключ в дверь пансиона, она на минуту приостановилась: слышались шаги запоздалого прохожего, да слабо, с нежной музыкой грусти, журчала вода одного из бесчисленных фонтанчиков Рима.

XLV

Хотя следующий день выдался удивительный — Рим был залит солнцем, синева неба чисто римская, Испанская лестница в цветах, особенно черен кипарис на подъеме via Pinciana, и ослепительно сияют в лазури колокольни Trinita, — Ольга Александровна встала невеселая. Ей не нравилось отсутствие Алеши. Что-то теснило ей сердце.
Ее не развлек и завтрак в столовой, выходившей на via Veneto, в густую зелень платанов.
Как всегда в пансионах, за табльдотом подтягиваются. Идет тот безличный, пустой разговор, который никого не утомляет.
Так было и сегодня. Все же Ольга Александровна была рассеянней, мало ела — даже не отдала должного удивительному сладкому — тертым каштанам в сливках, specialite de la maison [фирменное блюдо — фр.], как говорила знакомая немка.
— Mais ma chere madame, — сказала она Ольге Александровне, — vous mangez comme un oiseau [Моя дорогая, вы едите, как птичка — фр.].
Ольга Александровна наскоро откланялась трем чикагским студенткам и голландскому барону — любезному человеку с лысиной, который говорил про себя, что он grand mangeur [хороший едок — фр.],— и ушла.
В столовой хохотал еще барон, рассказывая что-то веселое немке из Кельна, а Ольга Александровна вышла на балкончик, куда подали ей чай, и, глядя, как у ворот виллы Боргезе играют в орлянку извозчики, думала, что пора бы уж Алеше возвращаться.
Но прошел час, а его не было. Ольге Александровне наскучило сидеть, она вышла. Взяла в узкую уличку, вдоль стены виллы Боргезе. Минут через двадцать вышла на viale Parioli, новый бульвар, проложенный на окраине Рима. Здесь опять росли платаны, продувал ветерок, и виднелась Кампанья, далекое Тиволи, Монте Соракто. Ольге Александровне нравилось идти так, по малоизвестной дороге, в чужой стране, среди чужих людей. Она понимала, всем существом ощущала, что находится на странной, таинственной земле. Голая Кампанья, водопады и сивиллы Тиволи, серные воды, остатки священных рощ, загадочные тростники под Римом, почва, вся как бы пронизанная катакомбами, дряхлая, удобренная прахом тысяч людей, — все казалось легендарным. Даже зелень огородов внушала жуткое чувство: слишком уж она ярка — не на человеческой ли крови взошла она?
Эти смутные, обширные настроения отвлекли временно Ольгу Александровну от мыслей об Алеше.
Она задумчиво спускалась по дороге, описавшей овал, — скоро вдали, внизу, блеснул Тибр. Стали попадаться двухколески, запряженные мулом, на них везли знаменитую минеральную воду, которую любил Гете: Aqua acetosa [уксусная вода — ит.]. Через несколько минут Ольга Александровна спустилась к источнику.
В углублении, отделанном с торжественностью барокко, украшенном папской надписью, из трех отверстий шла вода. Из Рима приходили старухи, дети с пустыми фиас-ками, и подставляли их. Останавливались проезжие — все почти подходили пробовать воду.
Спустилась и Ольга Александровна. Ей пришлось ждать — целая ватага школьников осадила источник. Малыши в черных курточках и кепи, под предводительством учителя, наперебой подставляли кружки. Вода понравилась Ольге Александровне: кисловатая, прохладная, рожденная этой причудливой почвой.
Она села за столик в придорожной остерии, и заказала себе вина.
‘Нет, — думала он об Алеше, глядя на Тибр, — мы все-таки с ним разные люди’. Она хотела этим сказать, что была уже несколько надломленная, усталая женщина, ей хотелось покоя — мирной и ясной жизни с любимым человеком. ‘Да, он не таков’.
Ему нужны охоты, приключения, странствия. Он соскучится с ней, несомненно.
Она взглянула вверх, и в темной синеве неба увидела небольшого ястреба, плывшего к Тиволи. ‘Ему нужен простор, широкий, вольный мир. Из него он берет себе, не стесняясь, что нужно’.
Ольга Александровна спросила себя: хорошо это, или дурно? И не могла ответить. Ей казалось, что есть разные правды, и, быть может, в том, как живет Алеша, есть свой смысл. Все же ей представлялось, что это не высшая правда. Но она не осуждала Алешу. ‘Конечно, он не думает сейчас обо мне, не думает, что я жду, беспокоюсь, люблю. Он меня любит, но в эту минуту занят другим, и в его сердце не хватает для меня места’.
Она улыбнулась покорной и грустной улыбкой. ‘Всегда для меня мало было места в сердце тех, кого я любила’.
Солнце уже садилось, когда Ольга Александровна взяла извозчика, чтобы ехать домой.
Все время, глядя на красный от зари Тибр, она думала об Алеше, и возвращалась в задумчивом, светлом настроении. Это настроение она определила так, что пусть он любит ее много, или мало, во всяком случае она его любит и благодарна за ту радость, которую он ей дал.
Чтобы лучше заработать, кучер вез ее дальним путем, через ponte Milvio.
На испанской площади плескал фонтан Бернини, часы колокольни Trinita, красневшей в закате, показывали восемь. Сердце Ольги Александровны сжалось. ‘Неужели его еще нет?’ Ей почему-то ясно представилось, что Алеша не вернулся. Но что же он может делать так долго в этой Палестрине, или еще как ее?
Она попросила прибавить ходу, и велела ехать в гору, по via Pinciana, хотя кучеру это очень не нравилось.
Издали она увидела, что среди извозчиков, стоявших у ворот виллы Боргезе, происходит что-то особенное: они бросили свою орлянку, все смотрели на via Veneto, оживленно жестикулировали.
У дверей их пансиона толпились любопытные. Высыпали швейцары соседних отелей. Из кареты скорой помощи вносили кого-то в подъезд пансиона.
Первое, что увидела Ольга Александровна на тротуаре, выскакивая похолоделыми ногами из коляски, был Piccolo Uomo. Он почернел и съежился за один день.
— Несчастье… — успел только пролепетать он, но Ольга Александровна уже все знала, и через минуту была наверху, увидела затуманенные, с синими кругами глаза Алеши, которого вносили в его комнату. Ольга Александровна почувствовала, как останавливается ее сердце, кровь от головы отливает, комната медленно поворачивается в сторону. Она хотела что-то сказать, сделать, но только жалобно и пронзительно закричала.
Когда она очнулась, хозяйка спорила со старшей из чикагских студенток. Хозяйка говорила, что раненого нельзя здесь оставить — тут не больница. Американка строго сказала, что везти никуда нельзя, он в дороге может умереть.
Американка эта проповедывала ‘свободное христианство’ и имела определенные взгляды на жизнь.
Барон стал на ее сторону, и хозяйка уступила. Ольга Александровна должна была возместить убытки, если что-нибудь произойдет.
Ольга Александровна едва понимала, что вокруг говорят. Барон объяснил ей, что на охоте произошло несчастье, m-r взял за дуло лежавшее ружье, курки взвелись, и последовал выстрел, что сейчас у раненого знакомый его, барона, профессор, которого он вызвал по телефону.
Профессор ничего ей не сказал. Но через полчаса она увидела, все же, своего Алешу живым, с подобием улыбки на лице. Ольга Александровна собрала все силы, чтобы казаться покойной. Она ничего не могла сказать, только поцеловала ему руку.
— Вот… — произнес он с усилием. — Какая вышла история. Какая глупость!
Он лежал в чистой постели, с пузырем льда на животе.
— Завтракали. Взлетела куропатка, я думал, тут еще есть, схватил ружье… да за дуло. Как скверно вышло!
Он хотел еще что-то прибавить, но не хватило энергии, и он замолчал. Потом взял ее руку и молча поласкал.
— Рад, — прошептал он, — что ты… тут. Думал, не увижу.
Он долго, не отрываясь, глядел на нее.
— Чистая душа, — шепнул он снова. — Чистая. Я ничего. Не беспокойся.
Взор его стал очень серьезен, и покоен.
— Это ничего, — повторил он. — Ну, несчастный случай.
Ночью температура у него поднялась, он стал бредить. Говорил о каких-то путешествиях, морях, бурях.
Ольга Александровна была при нем неотлучно. В голове ее, тоже как бред, проносились образы: барон, выстрел, Piccolo Uomo, ястреб, которого она видела в Кампанье. ‘Что ястреб? — спрашивала она себя. — Он не ястреб, он умирающий. Ах, вздор, какая чепуха. Может, еще останется жив. Все оттого, что поехали во Фраскати. Зачем пили вино? Глупость. Как зовут этого? Нет, ему не выжить’.
Утром Алеша чувствовал себя бодрее — расправил волосы, улыбнулся. Он был очень нежен с Ольгой Александровной.
— Если б ты видела, как этот испугался… Piccolo. Глупый малый, добрый.
Перед вечером он сказал:
— Да. Зря на охоту эту поехал.
Ольга Александровна присутствовала при его последних минутах. Это происходило на другой день. Алеша очень ослабел. За эти сутки он перенес страшные мучения, но умирал покойно. Казалось, душу его ничто не обременяло — она свободно уходила в вечность.
Вспоминая об этом много позже, Ольга Александровна вспомнила и свои мысли у источника Agua acetosa о том, что, быть может, существуют разные правды. Смерть Алеши лишь сильнее убеждала ее, что если его правда была и не очень большая, все же он стоял на ней до последнего издыхания.
Она не сразу поверила его смерти. Два часа стояла над холодевшим трупом и оттирала ему грудь. Убедившись, что он мертв, надела шляпу и вышла.
Был мутный вечер, с туманной луной. Ольга Александровна шла прямо, и ни о чем не думала.
Она пересекла piazza [площадь — ит.] Colonna, углубилась в закоулки средневекового Рима, около piazza Navona. Луна светила ровно и тускло. Ей казалось, что она в незнакомом, новом, волшебном городе. Лишь пройдя унылую via Giula, с недоконченным дворцом пап, выйдя на берег Тибра, она немного опомнилась.
Облокотившись на парапет, она молча глядела на Тибр. Река струила туманно блестевшую под луной кофейную воду. За Тибром виднелся храм Петра. Слегка шумели платаны на набережной, и в тихом плеске реки, в луне, окаймленной оранжевым кругом, в пустынной римской ночи звучал один великий мотив: вечность.
‘Да, — подумала она, — конечно, мы встретимся’.
Бездомный пес подошел к ней и поднял на нее глаза, блеснувшие луной. Она погладила его и пошла по набережной.

XLVI

Петя уезжал из Италии со смешанным чувством — любви, печали и радости. Любовь к Италии он испытал с первого шага по ее почве, печаль вызывалась разлукой — тем щемящим чувством, когда думаешь: ‘Вернусь ли когда-нибудь? Увижу ли?’
Радость состояла в том, что здесь он узнал незыблемо-прекрасное, о чем мечтать, тосковать и к чему душевно стремиться можно всегда. Это делало его духовно полнее, и в вопросе о ценности жизни подымалось огромным, утвердительным фактом. Юношеские мысли о бессмысленности существования отошли, как болезнь возраста. Зато выступило другое.
Когда они вернулись в Москву, здесь было много перемен.
В кружках, с которыми Лизавета зналась по делам революции, было уныние. Сила их непрерывно убывала, слабела вера, и нередко революционное настроение переходило в разбойничье: началась полоса экспроприаций. Вначале это имело отношение к партиям, потом все спуталось, и трудно было разобрать, где революционер, где бандит. Росла и реакция сверху, появились казни, в невиданном еще размере.
Москва, место последней сцены революции, показала себя и теперь. После подъема чувств люди торопились жить. В Москве отчаянно играли, танцевали, кутили — в атмосфере виселиц.
Изменилась и богема, где раньше вращались Петя с Лизаветой. Общество козлорогов распалось. Федюка исчез из Москвы, Зина вышла замуж за богатого адвоката и вращалась в иных слоях. Одни из студентов кончили, разъехались, других повысылали. Оставшиеся были вовлечены в ту новую, острую и несколько больную струю жизни, когда кажется, что нечто отжито, когда склонны к разочарованиям, гонятся за ощущениями, маленькой любовью, и над всем, усталым и опустошенным, висит девиз: ‘Сагре diem’ [‘Лови день’ — ит.].
Петя зарабатывал теперь больше — у него был хороший урок и работа в издательстве, но денег постоянно не хватало. Неудобно было уже выставлять для бала бутыль донского и кучу бутербродов. Лизавета должна была лучше одеваться. Петя стал понимать в винах, чаще ездили в рестораны. Но того юношески-свежего, веселого, что бывало в их вечерах на Арбате, уже не повторялось. Меньше спорили, меньше волновались из-за отвлеченных вопросов. Кончился и бурный период в искусстве.
Самое же важное было то, что ухудшились отношения с Лизаветой. Они видели, как рушатся, ни с того ни с сего, отношения между парами, казалось, созданными друг для друга. Лизавета нередко была раздражительна. Ей тогда представлялось, что ее любовь с Петей кончилась, что он интересуется другими. Что их союз так же распадется, как у других. А в Пете иногда ослабевал тот дух любви, благожелательности, который отогревает утомившиеся сердца. Он был с ней холодноват. Казалось ему временами, что и он может в кого-нибудь влюбиться, и были даже случаи, когда он начинал романтически вздыхать. Тогда, в пику ему, Лизавета заводила флирт, и все кончалось тяжелыми объяснениями, где обе стороны были неправы— и Петя в особенности, — но каждая считала правой себя.
Тогда они сидели по своим углам хмурые, несчастные. Лизавета демонстративно уходила в гости, а Петя шел куда-нибудь в кафе, где меньше было знакомых, пил кофе и курил.
В эти тоскливые минуты ему казалось, что жизнь, которую за эти несколько лет сознательного существования он научился уважать и признавать философски, для него лично близка к краху. Но, несмотря на все разногласия и ссоры с Лизаветой, он знал, — и это сидело в нем глубоко, — что главнейший его якорь и опора — она, и что если она уйдет, — он завертится в пустой и чувственной жизни.
Так провели они год. Выпадали у них полосы дружных и добрых отношений, напоминавших былое, но в общем бес некоторого уныния владел ими.
Они узнали в это время, что погиб Алеша, что Степана арестовали, как только он вернулся в Россию, — и это еще больше отделило их от былого: точно оно отмирало, лист за листом.
Узнали они и то, что один из знакомых Лизаветы по революции, которому она давала квартиру для явок (нередко ночевал он у них сам), — оказался предателем и пользовался ее помещением для своих подлых целей.
Лизавета три дня горько, неутешно плакала. Ей казалось, что та маленькая ‘луковка’, которая была в ее жизни — ее бескорыстное сочувствие и помощь революции, — осквернена и запятнана. Петя утешал ее, как мог, но и ему было тяжело.
Из всех впечатлений и чувств этой зимы лучшее все же было — встреча с Полиной: Полина бросила театр, вышла замуж, давала по-прежнему уроки и ждала ребенка. Она говорила те же фразы, что и раньше, но Пете показалось, что она, как выражался покойный Александр Касьяныч, ‘нашла свою линию’. Но она была проездом в Петербург, свидание вышло мимолетным. Провожая ее на Николаевский вокзал, Петя от души пожелал ей добра.
Между тем подходила весна. Оба они устали, были измяты до последней степени. Петя злился, чувствовал, что живет не так, как нужно, но не знал, как поставить на правильный путь свою жизнь.
В это время, Великим постом, они с Лизаветой были на одном художническом балу.
Казалось, что все было устроено со вкусом и изяществом, но дух распущенности и тусклых, маленьких чувств, господствовавших в людях их общества, здесь выступал еще сильней.
Весело плясали маски, на эстраде показывали теневые картины, девицы дунканского вида дюжиной исполняли английский танец в платьях be be [дитя — фр.]. В буфете пили вино, в темных углах целовались, опять пили, ссорились и мирились — но истинного веселья не было.
Петя сильно выпил и держал себя не без развязности. Лизавета была в красном платье танцовщицы из кабаре, в рыжем парике — и что-то тяжелое, еще более чужое, чем в последнее время, было между ними. Петя чувствовал, что раздражает Лизавету болтовней с черненькой девицей, и его тоже это сердило, вместе с тем ему хотелось чего-то острого. В глубине же души было тоскливо. На смех ему Лизавета прыгнула на колени к какому-то господину. Петя пил брудершафт с черненькой девицей, которую видел первый раз в жизни.
В четыре часа Лизавета, бледная под румянами, тайком от Пети уехала. Он видел, как она дрожащей рукой накидывала в передней платок, и знал, что нужно выйти, сказать ей что-то настоящее, хорошее, но нервная расслаб-ленностБ одолевала его, и под пронзительные звуки вальса он закружился с черной девицей.
Потом он ушел в дальнюю комнату дома — старого особняка. Видимо, это была спальня барышень, обращенная в какое-то кабаре. В окно виднелся снег, синеющий рассвет, деревья сада.
Голова у него кружилась. Он сел в кресло, ему захотелось заплакать, он почувствовал всю ложь, тоску и. мучение своей теперешней жизни.
‘Неужели это все, неужели все кончается? — думал он. — Неужели я гублю и себя, и ее, и все то, что было прекрасного в нашей жизни?’ Ему показалось, что он безумец, сумасшедший, расточающий богатство, доверенное ему в скромной церкви, перед алтарем. Неужели не увидеть ему рассвет тихим и чистым, как встречал он его в деревне, читая Соловьева, как бывало это в весенней, милой Москве его молодости?
Петя встал, оделся и уехал. Извозчик вез его по пустым улицам, и ему было стыдно старика извозчика, стыдно церквей, где звонили к заутрени Великого поста, стыдно рабочего народа, попадавшегося на пути.
Дома он прошел прямо в комнату Лизаветы. Она лежала на постели, без дурацкого костюма. Знакомый пробор на голове, как у девушки заплетенные косицы. Она непохожа была на накрашенную танцовщицу, прыгнувшую на колени господину в усах. Она тихо плакала.
У Пети остановилось сердце, он подошел, взял ее за руку и хотел поцеловать. Но Лизавета еще сильней забилась и оттолкнула его. Она обернулась, лицо ее было искажено ненавистью и страданием.
— Уйди, — сказала она глухо. — Пожалуйста, уходи!
Потом застонала, упала в постель и крикнула:
— Все пропало. Слышишь? Все пропало!

XLVII

Три дня продолжалось мучительное состояние, полное слез, тоски, страданий. Много надо было перемучиться и отплакать, чтобы смыть пустоту, ничтожество жизни последнего времени.
Сначала Лизавета, в припадке бурного отчаянья, решила, что уйдет от Пети. Были минуты, когда он верил этому. И так как главным виновником считал себя, то терзался вдвойне. Он казался себе ничтожеством, дрянью, неспособной ни на что.
Лежа на диване, думал, что лучше бы не жить, пустить себе пулю в лоб. Воображение разыгрывалось. Он представлял себе, что уезжает в деревню, берет дедушкину двустволку, которую помнит с детства, и уходит в овраг — якобы стрелять ястребов. На берегу реки, над обрывом, садится и, приставив дуло к груди, нажимает гашетку. Выстрел— на мгновенье он видит синее небо, падает навзничь с обрыва в воду, и на этом кончается презренная жизнь. Его радовало воображаемое горе Лизаветы.
Лизавета же фантазировала по-другому: она уходит от Пети. Петя женится, — ей непременно казалось, что на высокомерной немке, а она живет одиноко, в бедности. Распаляя свое воображение, она придумывала мелодраматические штуки, например, что Петя разрешает ей иногда приходить в гости, но с черного хода, и принимает ее в кухне.
Они чувствовали нервную необходимость друг в друге, как бы случайно заходили один к другому в комнату, и начинались бесконечные разговоры о том, кто как кого любит, и кто в чем виноват. Кончалось это слезами и смертельной усталостью. Наступала ночь, — но тогда они чувствовали, что не все еще договорено — и начинали снова.
Конец болезни обозначился тем, что на четвертое утро они проснулись обессиленные, и без мучительного желания объясняться.
Петя ощутил что-то кроткое, тихое в сердце. Здесь было сознание своей вины перед Лизаветой, жалость, сочувствие, любовь.
И когда он молча стал целовать ей руку, с разрывающимся от нежности сердцем, полным тоски — что вот она действительно могла уйти, бросить его в пустыне жизни, — Лизавета не оттолкнула его, вздохнула, погладила по голове. Это был первый проблеск солнца в те ужасные дни.
Вечером они сидели уже обнявшись, и Петя ласково целовал ее волосы. Они говорили мало, вполголоса, — о том, что нельзя дальше жить так. Вспоминали Италию, как хорошо было там вдвоем, и хотелось опять уехать куда-нибудь в благочестивое место, загладить хорошей жизнью прежнее.
Но пока ехать было нельзя. Подходила Святая, в апреле у Пети начинались государственные экзамены. Ограничились тем, что никого не стали принимать, никуда не выезжали.
Пете хотелось возложить на себя какую-нибудь епитимью. Несомненно, живи они в старые, наивные и душевные времена, они исповедывали бы свои прегрешения, молились бы и соблюдали посты.
Теперь же Петя лишь много работал, не пил и был особенно ласков с Лизаветой.
Весна в том году вышла ранняя и погожая. В половине апреля бульвары оделись зеленым пухом, зазеленели газоны. Часто Петя с Лизаветой ходили гулять под руку, и с каждым днем этой новой, как бы благоустроенной жизни Петя чувствовал себя покойней, крепче.
Они ходили по Тверской, покупали у Филиппова калачей к вечернему чаю, смотрели на розовые закаты над Триумфальной аркой — в той стороне был Брестский вокзал, оттуда уезжали в Италию. И часто, вспоминая мелочи их итальянской жизни, пустяки, значительные лишь для них, они переживали те прелестные дни и мечтали, что, быть может, им суждено еще увидеть эту страну.
Заходили в маленькое кафе на бульваре, на свежем воздухе смотрели газеты, пили шоколад, а Лизавета читала юмористику и смеялась анекдотам. Весна дышала на них зеленоватым дыханием.
В это время случилось то, о чем они меньше всего думали, но что показалось им очень важным: Лизавета должна была стать матерью.
Никогда раньше этот вопрос не занимал их. Скорее, впрочем, — они не хотели детей. Это казалось обузой, они были небогаты, увлекались любовью, блеском и пестротой жизни.
Но когда Петя узнал теперь об этом — он был поражен и обрадован. Его смущало, не боится ли Лизавета? Но Лизавета тоже была довольна.
— Отлично, — говорила она, — будет детка, мы станем водить ее на круг, играть с ребятами. Милый, — сказала она и обняла Петю. — Не думайте обо мне, не беспокойтесь: я страшно, страшно счастлива. Я уже страшно люблю эту детку, вашу детку.
На глазах ее стояли слезы. Петя же гладил ее руку и думал, что, быть может, эта детка, которой они отдадут столько сил и забот, будет также оплотом против темных сил жизни.
В таком настроении встречали они приближавшуюся Пасху.
На Страстной неделе Лизавета говела, постилась, красила яйца и готовила куличи, будто была не полоумной Лизаветой, прыгавшей некогда на дрова, обезоружившей офицера во время восстания, а тихой женщиной старорусского образца. Петя находился в размягченном и душевно-легком состоянии.
Под Светлое Христово Воскресение они собрались к заутрени, в Страстной монастырь.
Был тихий вечер, немного туманный. На улицах мало народу, и город имеет тот примолкший, несколько сосредоточенный и торжественный вид, который так соответствует величайшему из праздников. Целый год люди трудились, страдали, грешили, но вот настает час, когда нужно забыть все, и сосредоточиться на самом святом, что было в истории.
У входа в монастырь, в часовне они купили свечи и тронулись дальше. Церковь находилась во дворе. Двор был усажен деревьями, чуть трепетавшими листвой. Подходил народ. Петя с Лизаветой не вошли в церковь, они стали налево, в проходе между деревьями. Было так тихо, что свечи, зажженные и у них, и у соседей, даже не колыхались.
— Это всегда так на Пасху, — сказала Лизавета, — никогда в эту ночь не бывает ветрено.
Петя хотел было улыбнуться на тот убежденный тон, каким Лизавета это высказала, но не улыбнулся почему-то. Старушка, стоявшая рядом, подтвердила: пасхальная ночь всегда тиха.
На Иване Великом ударили в колокол. Звуки поплыли широко, глухо, наполняя гудением воздух. Тотчас, как далекая волна, отозвались они на всех бесчисленных колокольнях Москвы. Петя с Лизаветой стояли робко, слегка взволнованные хорошим волнением. При пении ‘Христос Воскресе’ из дверей церкви стали спускаться по широкой лестнице монашки с высоко зажженными свечами. Среди них шло духовенство. Высокие голоса монашек, их черные клобуки, золото свечей, хоругви, плавно колыхавшиеся в воздухе, — все сливалось в одну картину, торжественную и захватывающую, казалось, силы света, великие силы христианства праздновали свою победу. ‘Христос Воскресе’, — говорили кругом, и целовались. Шествие спустилось вниз, и под ту же непрестанную песнь, под неумолчный гром колоколов обошло вокруг церкви. Еще лучше было, когда монашки подымались по лестнице: свечи походили тогда на золотые копья.
Наверху их не сразу пустили: двери церкви были заперты, и, когда растворились — что символизировало Воскресение, — радостный хор с новой силой устремился туда.
‘Христос Воскресе’, — сказал Петя Лизавете. ‘Воистину Воскресе’, — ответила она, и, когда Петя трижды поцеловал ее в побледневшие губы, на глазах ее стояли слезы. Он сам чувствовал, что глаза его влажны. Почему это было? Он не знал. Но он вспомнил тот момент, когда они перед аналоем трижды поцеловались, ‘свидетельствуя перед церковью о своей любви’. Тогда они были еще беззаботно молоды и счастливы счастьем детей. Теперь знали уже отчасти жизнь, ее горе, соблазны, — и теперешний поцелуй, со словами о Воскресшем Христе, показался Пете еще возвышенней, значительнее тогдашнего. Освящал ли, благословлял ли Христос их союз, этого нельзя было сказать. Но как и во всей службе, в этом поцелуе была надежда, укрепление к будущему.
Возвращаясь домой, они охраняли свечи ладонями, чтобы донести непогасшими. Дома никого не было — они не хотели бы сейчас никого видеть, вдвоем съели кулича, пасхи и, не говоря сами за что именно, подняли по бокалу вина за прекрасное и настоящее, к чему стремились. Эта заутреня и разговены остались для них навсегда памятником чего-то порубежного, той черты, с которой как будто начинается новая жизнь.
Через три дня, когда праздники были уже на исходе, они получили из деревни телеграмму: дедушка скоропостижно скончался.

XLVIII

Ночь в Италии, у Сестри, на развалинах монастыря, была решающей в жизни Степана.
С нее началось его духовное возрождение. Прежде всего он почувствовал давно неиспытанный прилив силы и бодрости. Он с прежней ясностью сознавал всю тягость ответственности и заблуждений, лежавших на нем, но ему уже не казалось, что он отверженный. Зависело это от того, что теперь в его сердце сияла любовь к Евангелию, Христу. Эта любовь, принимая в себя — как море большую реку — его прежнее народолюбие и сочувствие угнетенным, освещала их необыкновенным светом. Она давала объект поклонения — жизнь Христа, она давала путь к искуплению совершенного, путь к подвигу.
Степан не перестал думать, что главная задача его деятельности есть помощь народу на пути освобождения, приближения к царству света и правды, — но теперь это освящалось именем Христа. Потому надо так делать, полагал он, что милосердие и братолюбие завещал Христос, и делать надо теми же средствами, какими делал Он: любовью и проповедью. Не рассуждая о том, насколько это приложимо к другим, Степан твердо знал, что сам он уже неспособен на насилие. Он мог сопротивляться лишь пассивно. Это новое, чистое сознание, вместе со смутной надеждой на то, что любовь снимет бремя с его совести, давало ему светлое настроение.
С ним он уехал в Россию. Он не знал еще в подробностях, как будет проводить свои новые взгляды, хотя он и не отказывался от социализма, напротив, по-прежнему, твердо был уверен в его правде — однако, ему трудно, пожалуй, даже невозможно было бы одобрить теперь все способы действий, применявшиеся социализмом русским. В частности, он был, конечно, против террора.
Жизнь не дала ему столкнуться в решении этих вопросов с товарищами: в России его тотчас арестовали, и теперь уже как террориста. Через полтора месяца он приближался к месту своей новой жизни, каторге на реке Амуре.
Тут в первый раз пришлось ему говорить о волновавшей его теме и в первый раз, после порядочного промежутка, испытать физические страдания и издевательства.
Товарищи отнеслись к нему разно: большинство с ним не соглашалось, говоря, что хотя идеалы евангельской кротости и возвышенны, но к жизни неприменимы. Ему приводили примеры, откуда следовало, что в некоторых случаях физическое насилие необходимо. Это не колебало общего его духовного устремления. Он возражал, что социализм настолько ему ценен, насколько несет в себе начала гуманности, добра и милосердия. От террора же отдельных лиц — лишь шаг до казней, по приговорам трибуналов: что совсем принижает их идею.
Из споривших лишь один согласился с ним. Это был немолодой человек, чахоточный, не в первый раз бывший в Сибири, и в Сибири же получивший чахотку (жандарм проломил ему коленом грудную клетку) — по фамилии Типол. Худой, желтый, с нечесаной бородой, он ехал на неминучую смерть.| За последние годы своей страдальческой жизни он много думал о том, как жить. Он сказал:
— Товарищ Степан прав.
Ему стали возражать, но он, лежа на своей койке и глядя куда-то вдаль темными глазами, ответил:
— Я сам раньше был террористом. Но теперь думаю по-другому. Мы не имеем права смерти над людьми. Пусть это делают те, кто за зло. Социализм гуманитарен. Жизнь человека неприкосновенна.
Он сказал это тихо. Он покашливал, отирал платком пот со лба, и его глаза выражали что-то серьезное, большое, до чего он додумался в мучительные часы болезни и сознания скорой смерти.
Этот разговор происходил за несколько дней до несчастия, обрушившегося на этих людей, плывших, чтобы войти в первые круги Ада и погибнуть там.
В их среде не все были настроены, как Степан или Типол. Были очень молодые, и горячие люди, которым хотелось вырваться. /Для этого, по общему уговору, решили разобрать обшивку в одном месте, где она была слаба, сделать брешь, и во время ночной стоянки попытаться бежать. Работали по очереди, в величайшей тишине и тайне. Однако, на одной поверке, когда в камере произвели обыск, работа была открыта. Начальство знало, конечно, что делалось это сообща. Но почему-то, быть может, чтобы чувствительнее было наказание, решили отобрать тех, кто казался строптивее, высечь розгами и запереть в карцер. Произошла зверская сцена. Разумеется, ссыльные сопротивлялись, не желая отдавать товарищей. Сопротивлялся и Степан. Он загородил собою маленького еврея, бундиста, отчаянного и страстного мальчика, который в общей свалке был затиснут в угол. Степан уперся как бык, схватил одной рукой скобу, плечом прижался к стене и, отставив назад ноги, не давал подступу в угол.
— Возьмите лучше меня, — говорил он спокойно. — Возьмите меня.
На его глазах били прикладами его товарищей, били и его, но он стоял упрямо и твердо: он был силен физически. Среди воплей, обезображенных страданием и ударами лиц, выволокли, наконец, всех кого хотели. Тогда набросились на Степана. Солдат догадался хватить его прикладом по руке, другой по голове, и в ту же минуту кто-то ударил его кулаком по переносице: из глаз посыпались искры, он застонал и опустился вниз.
Он не потерял сознания, и видел, как в двух шагах от него били Типола, но правая рука у него не двигалась, он, лежал ничком на полу. Бундиста, истерически сопротивлявшегося, выволокли, как галчонка. Ткнули Степана несколько раз сапогами, потом захлопнули двери. Через несколько минут Степан встал и отер кровь с разбитого лица.
Случись все это три, четыре года назад, Степан испытывал бы бешеное желание борьбы, мщения, как тогда перед Казанским собором, как когда готовился к покушению. Теперь этого не было. Свои собственные мучения не удручали его нисколько, было жаль большой и глубокой любовной жалостью товарищей, но то, что произошло, представлялось ему актом длительной и тяжелой драмы, ежеминутно разыгрывающейся в мире: актом борьбы добра и зла. Так как он знал, что он и его товарищи, каждый по-своему, стоят на стороне добра, то то, что они выносят и будут еще выносить истязания, он считал законным и нужным. На их стороне была правда, был Бог любви и Бог страждущих: в этом их большое счастье.
В камере было тихо. Все. молчали, кое-кто лежал на нарах, некоторые рыдали. Ссыльный Любенко, нервный человек с жилистыми руками, высунулся в окно и кричал:
— Негодяи! Негодяи!
Когда на палубе началась экзекуция, и стоны истязаемых стали слышны внизу, опять, как электрическим током взбуженная, вскочила камера, и кто чем попало, стали все колотить в стены, в дверь, и кричали. Эти крики людей, мучимых утонченной казнью — сознанием, что рядом страдают товарищи, — были еще ужаснее того, что происходило наверху. У Типола шла горлом кровь. Он лежал на наре, отвернувшись лицом к стене, плакал, и колотил рукой в стену. На его наре сидел Степан. Правая его рука, вероятно, вывихнутая ударом, висела недвижно. Он молчал. Он знал, что бесцельно кричать в пустыне, где шел пароход. Знал, что в этих местах засекали насмерть девушек, как это было в восьмидесятых годах, пристреливали людей, как собак, что тут люди травились, голодали в виде протеста, и все это не смягчало ничьих сердец. Знал он, что на каторге, куда их везут, в прошлом году тыкали лицами в параши арестантов за то, что они недовольны были тухлой пищей. В этом краю зверей, управляемом зверьми, некому было жаловаться, неоткуда было ждать пощады.
Он сидел молчаливо, подперев левой рукой голову. Ему было жаль, что не его наказывают наверху. Наконец, все кончилось. Слышно было, как избитых людей поволокли в карцер. В окошечко высунулась голова смотрителя, он крикнул:
— Будете скандалить, всех перепорем.
Любенко успел плюнуть ему в физиономию. Несомненно, его ждала та же участь.
К десяти часам вечера все утихло. Ссыльные молчали, лишь по временам раздавались вздохи, то тут, то там.
— Товарищ, — сказал Степан Типолу, — дайте я подложу вам поудобнее под голову.
Типол взял его за руку и сказал:
— Не надо, спасибо.
Он помолчал немного и прибавил:
— Я скоро умру, все равно, товарищ. Да мне и лучше это. Тяжело жить.
— Тяжело, — ответил Степан. — Но все же нужно.
— Значит, вы не так еще устали, как я. Я верю, — говорил Типол, откашливаясь, — что в жизни побеждает добро, человечность и свет. Но я утомился ждать этой победы. Пусть уж она приходит, когда меня не будет. Ну, а как вы теперь, с вашим евангельско-толстовским учением?
— Я по-прежнему, — ответил Степан. — Я, товарищ, тоже не очень молод, и тоже немало пережил, как и вы. Я думаю, что то, к чему я пришел, есть истина, — и есть, поэтому, последнее, к чему можно прийти.
Типол пошевелил губами и прошептал:
— Быть может, вы и правы.
Было уже поздно, когда Степан стоял у окошка и глядел на ночное небо. Знакомые, северные созвездия сияли на нем. По палубе ходил часовой, река струилась внизу, колеса шумели. Степан вдыхал свежий воздух, в сердце своем он ощущал нечто громадное, объемлющее весь мир, очень печальное и возвышенное. Ему казалось, что все вокруг тонет в этом чувстве, а оно несет его вверх — с силой и легкостью, каких он и не предполагал. ‘Бог любви, — шептали его губы. — Бог любви!’

XLIX

Когда ссыльные прибыли на место назначения, их поместили в бараке — постоянной тюрьмы здесь не было. Работы их заключались в проведении колесной дороги по реке Амуру.
С первых же дней началось удивительное существование, напоминавшее быт рабов на плантациях.
С зарей их выводили на работу — в болотистую местность, где, нередко по колена в воде, устраивали они гать. Вокруг, куда ни глянь, леса. С утра до вечера носятся тучи комаров, почва зыбкая, нога мягко ухает в торф, из него проступает коричневая жидкость. Палит солнце, неяркое от испарений, лучи его томят, воздух влажен и безветрен. Иногда где-то вдали горят леса. Тогда меньше комаров, болото окутано сизым туманом, солнце в опаловом круге, и кажется, что это зачарованное, гиблое место, откуда никуда не выйдешь. Впрочем, так оно и есть: в двадцати шагах солдат с ружьем, по всякому, отошедшему без спросу в сторону, он обязан стрелять. И жизнь состоит в том, что до полудня они работают, в полдень завтракают, а вечером их гонят назад, проверяют и дают зуботычины. Солнце всходит, заходит, со своей правильностью, и с той же правильностью, машинально, полуживые, делают свое дело люди, обреченные на пятнадцать, двадцать лет этой жизни. Их отупение, через некоторое время, доходит до того, что сопротивляться они уже не могут: был случай, когда из партии в десять человек один бежал. Караульный выстроил девять оставшихся, и перестрелял их, одного за другим: они не противились.
Из новоприбывших труднее всех приходилось Типолу. Его явная неспособность к труду была, наконец, замечена: как больного его оставляли дома, но зато он должен был ходить в лес за сучьями, топить печь и готовить. Он все это делал, и покорно, глазами замученной твари глядел на возвращавшихся товарищей.
Степан держался относительно крепко. Его спокойный характер, сдержанность, и особенное, серьезное настроение выделяли его из товарищей. Он и выглядел среди них старшим. Его выбрали старостой, и во всех делах с начальством выступал он.
Это отчасти нравилось ему. Потому нравилось, что давало большую возможность проявлять те кроткие братские чувства, которыми была полна теперь его душа, кроме того — в этой роли была и известная опасность: при любом действии скопом в первую голову отвечал он.
Но Степана это только радовало. Вообще, живя теперь, перенося физические лишения, грубость, жестокость обращения, Степан больше, чем когда-либо, ощущал душевное равновесие и спокойствие. Он искренно считал себя последним из людей, но теперь знал, что все его прежнее, все заблуждения и ошибки, остались где-то бесконечно далеко, в другом мире. В этом же новом, таком ужасном для окружающих, он живет настоящей жизнью, полной участия и благоволения. Мысль о том, что он не может больше принимать участия в борьбе за родину, теперь не угнетала его, как тогда, в первой ссылке, наоборот, ему казалось, что он тут сводит последние итоги в счетах с родиной, и если лишен возможности активно выступать за нее, это ничего: там растут молодые поколения, которым придется встать на его путь.
Казалось, что сама судьба, увлекшая его в эту сторону, подготовляла и события, разразившиеся над амурской каторгой летом того года.
Случилось так, что однажды, в присутствии Степана, дежурный унтер ударил Типола за то, что тот ему возразил. Степан вступился, и заметил, что Типол человек больной, и что бить его — нехорошо. Вместо ответа унтер съездил по физиономии самого Степана. Степан вытер рукавом кровь, выступившую из разбитой губы, и спокойно сказал:
— За что?
Унтер плюнул, выругался и ушел. Степан не обратил на это внимания. Такие случаи бывали постоянно, и, кроме того, с позиции, на которой он стоял, меньше всего его можно было сбить зуботычинами. Напротив, все оскорбления лишь сильнее убеждали его в правоте того, к чему он пришел в результате своей жизни.
Маленькая неприятность забылась, хотя о ней знали все на каторге.
Но все приняло иной оборот, когда через три дня унтера, караулившего ночью барак, застали утром в луже крови, без признаков жизни. В бараке помещались те двенадцать человек, что приехали недавно из России, и в числе их Степан.
Начальство пришло в крайнюю ярость — это был первый случай покушения ссыльных на конвой. В том же, что это сделали они, никто не сомневался: дверь в их помещение была отперта, и объяснялось преступление так, что ночью унтера позвали в камеру, под благовидным предлогом, и едва он отворил дверь, на него бросились и зарезали.
Начались допросы. Каторжане упорно все отрицали и не меньше властей были поражены происшествием. Разница была лишь в том, что они знали, что это не пройдет им даром. О том же, что убийство, как выяснилось много позже, было совершено солдатом из мести, и ключом покойного была открыта ночью камера, чтобы отвести подозрения, — никому тогда не пришло в голову.
Больше всех из ссыльных подозревали Степана, как человека загадочного и молчаливого, кроме того, ясен был и повод к убийству — расплата за оскорбление. Но как ни сажали их в карцеры, как ни морили и угрожали смертью, ни Степан, ни товарищи не сознавались. Тогда, в один прекрасный день им заявили, что если виновный не найдется, шесть человек, по жребию, будут расстреляны.
В камере пали духом. Лишь Степан был покоен, раздумывал ночью довольно долго, и утром, не говоря ничего товарищам и захватив с собой белый камень из Италии, и Евангелие — два самых дорогих для него предмета, — вызвался к начальству.
В конторе было светло, капитан Недзвецкий пил чай с ромом и недовольно сопел, когда ввели Степана. Остановившись недалеко от порога, Степан взглянул в окно, на залитый солнцем лес, как будто задумался, и сказал:
— Я должен сделать вам признание, капитан. Унтера Абрамова убил я.
— Мерзавец, — ответил капитан. — Я всегда думал, что ты первый мерзавец, даром, что ходишь с постной рожей. Ну, теперь ты узнаешь, где зимуют раки.
Как он и предполагал, Степан не вернулся больше к товарищам: его заперли в карцер, и те сутки, которые ему осталось жить, он провел наедине с самим собой.
Перед вечером, когда солнце коснулось вершин елового леса, Степан, глядя на него, почувствовал впервые, что и в этом краю печали есть своя красота. Закат сиял долго, победоносно золотя небольшие облачка, и этот его блеск казался торжественным и неземным. Степан вспомнил далекую страну, берег моря, по которому он ходил, и где солнце садилось так же блистательно. Вспомнил тишину в горах, у Барассо, и свою прогулку ночью, решившую его судьбу. Он вынул из кармана камень, тот скромный итальянский кругляк, который проехал с ним тысячи верст, и подумал, что девиз этот: ‘Dominus det tibi pacem’ оказался исполненным: Бог действительно дал мир и твердость его душе. Он перевернул его другой стороной, и на ней стал обломком гвоздя выцарапывать — букву Л. Он делал это тщательно, улыбаясь про себя чему-то, точно на пороге смерти светлые видения не покидали его. Остаток дня, пока совсем не стемнело, он провел за чтением Евангелия.
Товарищи его еще спали, когда, на другое утро, его вывели в лес. С ним шел капитан, сердито зевавший, два смотрителя и несколько солдат. Степан шел легким и уверенным шагом. Казалось даже, что его фигура, обычно несколько сгорбленная, теперь распрямилась. Он смотрел на рассвет, вдыхал пряный утренний воздух, наблюдал за комарами, вглядывался в лазурь, сиявшую ему с неба, и ему казалось, что все это — его, принадлежит ему, и все объято одной любовью, переполняющей его сердце.
Казнь должна была происходить на полянке, в полуверсте от бараков. Степан отказался от повязки и сказал, что будет стоять смирно. Его все-таки привязали к дереву. Он высвободил правую руку, перекрестился, и когда солдаты подымали уже ружья, обернулся в сторону бараков и сказал:
— Прощайте, братцы!
Надо думать, что под этим он разумел не одних товарищей по ссылке, но и вообще всех, кто был ему близок в этой жизни.
Больше он ничего уже не мог прибавить. Перед ним раскрылась вечность.

L

Это лето Петя с Лизаветой проводили в деревне, в тихом и серьезном настроении. Тяжелая зима, смерть дедушки, беременность Лизаветы — все влияло в одну сторону.
Петя был рад, что они живут одни, вдали от города, его соблазнов. Он сдал государственные экзамены, окончательно расстался со школой, формой, и своими ученическими годами.
Будет ли он служить по земству в своем уезде, или в Москве, он еще не решил, но чувствовал, что уж наступает пора работы, жизни взрослой. Как в то лето после женитьбы, он много читал, гулял и думал. Но теперь в его думах не было скачков от восторга к отчаянью, сомнений, трудностей и мучений. Многое осталось неясным, и главные вопросы — по-прежнему не решенными. Взамен — у него явилось определенное жизненное чувство. Прав ли Кант или Соловьев в теории познания — этот вопрос отошел от сердца. Сердце его говорило, что он, Петр Ильич Лапин, еще недавно студентик Петя, будет стоять в рядах людей культуры и света и, насколько дано ему, — проводить в окружающее эти начала. В этом его, как и вообще всякого человека, — назначение.
Когда он глядел на поля своей родины, на убогую, скорбную народную жизнь, в нем просыпался старый патриотизм, он с улыбкой вспоминал мечты своей ранней юности о борьбе со злом. Но теперешняя его улыбка не была насмешливой, то, о чем он некогда поэтически фантазировал, была правда, и сейчас он думал то же, лишь спокойней и с большим сознанием собственных сил. Он не воображал уже, как своими блестящими речами раздавит подлое зло — смертные казни. Но знал, и с гордостью чувствовал, что в здание русской культуры и он положит свой — пусть скромный — камень.
Много думал он теперь и о революции. Уединение, чистая жизнь прояснили его взгляд на это дело. И он все больше убеждался, как не правы те, кто пел отходную русской эмансипации. Не мог Петя не улыбнуться на те свои надежды, что пылали в нем в момент московского восстания.
Но как ни тяжело, сколь ни заливают землю кровью и ни уснащают виселицами, сколько горького, а иногда и гнусного ни обнаружили сами левые, — все же революция сделала свое дело, с теми ничтожными силами, которыми располагала, больше сделать и не могла.
Что же касается личной жизни, то он теперь твердо знал, что за Лизавету должен держаться, как за надежного проводника. Во всем том тяжелом и дурном, что происходило зимой, несомненно, виноват был один он. Ему казалось удивительным, как эта Лизавета, легкомысленная, взбалмошная девушка, какой она была в светлый год их знакомства, все больше обращается в прочного человека, с ясным взглядом на жизнь. Он думал — это оттого, что душа ее целиком охвачена любовью, и чем крепче, устойчивей в ней эта любовь, тем устойчивей ее жизненная позиция.
С тайной гордостью и радостью представлял он себе маленькое существо, которое скоро должно явиться на свет. Кто это будет — новый человек, дающий уже о себе знать легким трепетанием, как плеск рыбки? И почему приходит он именно теперь? Пете казалось, что это не случайность. Это тоже знак его, Петиной и Лизаветы зрелости, знак конца одного и начала другого. В этом чувстве была и радость, и печаль. ‘Так надо, — говорил себе Петя, — значит, так хорошо’.
— Ты любишь детку? — спрашивала Лизавета.
— Да, очень.
— Пойди сюда.
Лизавета клала ему руки на плечи и все теми же, что и раньше, любящими, но более серьезными глазами смотрела на него и говорила:
— Я люблю теперь тебя еще особенной, какой-то особенной любовью!
Она не договаривала, но он понимал, потому что сам так же чувствовал: любовь полудетская и беззаботная сменялась любовью взрослых — чувством, прошедшим через некоторый опыт, ошибки, страдания.
Был конец июля, когда из Сибири, через третьи руки, они получили страшное известие о Степане.
Почта пришли перед вечером. Солнце спускалось за соснами усадьбы, с балкона, где Петя с Лизаветой пили чай, были видны крестцы ржи.
Петя побледнел, читая первые строки. И чем дальше читал, тем глуше становился его голос, трудней было произносить слова: ‘Товарищ Степан умер геройской смертью за своих близких, как и подобает настоящему…’ — последнее слово Петя выкрикнул через силу и выскочил из-за стола. Горячий клубок клокотал в его горле, лицо исказилось судорогой, и, бегая из угла в угол в своем кабинете, зажав глаза платком, глухо воя, он рыдал. За ним вбежала Лизавета.
— Господи! — кричала она. — Господи! что же это такое!
Лицо ее было залито слезами.
— Негодяи… — бормотал Петя. — Негодяи… — у него сжимались кулаки, и чувство глубочайшего бессилия лишь острее раздирало его сердце.
Солнце садилось, когда, усталые от бурной скорби, тихие и грустные, они отправились за реку. Лизавета молча гладила Петину руку, и он слабо пожимал ее в ответ. Они шли к тому кургану, который любил Степан, откуда открывался далекий вид.
Они подошли к нему и сели. Какой-то торжественный, как бы похоронный марш звучал в их душах.
— Степан, — сказал Петя, — знал, куда идет, и всю жизнь шел к одному. Может быть, и хорошо, что он закончил свою жизнь так. Он любил народ, Россию. И за них, в конце концов, умер.
Лизавета вздохнула.
— Да, конечно.
По ржам скользили последние солнечные лучи. Внизу блестел пруд, за ним деревня, церковь. Огромная цапля спускалась вниз, собираясь сесть в мокром месте. На углу стояли копны, веяло летним, медовым духом.
— Умер Алеша, умер Степан, — сказал Петя, прислонившись к плечу Лизаветы. — Милый друг, мы остались с тобой вдвоем. Видишь, как беспредельна, сурова и печальна жизнь. Нам надо идти в ней… туда, к тому пределу, который переступим в свое время и мы.
Лизавета вздыхала, глаза ее были влажны.
— Слушай, — шепнула она ему на ухо, — закажем завтра панихиду по рабе Божием Стефане… и Алексии, — прибавила она.
— Закажем, — ответил Петя. — Непременно. О рабах Божиих Стефане и Алексии.
Они возвращались домой в сумерках. Петя поддерживал Лизавету, она крепко опиралась на его руку. В роще, через которую они проходили, смутно белели березы.
Зажигались звезды, появилась голубая Вега, давно любимая звезда. Пете казалось, что в этом летнем сумраке он ведет свою подругу в далекий, неизвестный путь, за горами и долами которого скрылись уж друзья их светлой юности, скроются они сами, как скрывается все в подлунном мире. В горле его стояли слезы. Он внимательно следил, как бы Лизавета не оступилась.
1912

Комментарии

Альманах ‘Шиповник’. СПб., 1913. Кн. 20 — первая часть романа, кн. 21 -вторая часть. Отдельным изданием при жизни писателя выходил трижды: в 1915, 1916 и 1922 гг. Переведен на японский язык в 1925 г. Роман создавался в течение 1911-1912 гг., меняя название: ‘Друзья’, ‘Далекий край’, наконец, ‘Дальний край’. Интересные сведения о замысле и ходе работы над первой большой вещью писателя содержатся в его письмах этого периода. 16 июля 1911 г. журналисту и поэту Е. Янтареву (Е. Л. Бернштейну, сотрудничавшему в изданиях ‘Русское слово’, ‘Голос Москвы’, ‘Рампа и жизнь’, ‘Перевал’, ‘Новое слово’ и др.) он сообщает: ‘Я действительно пишу длинную вещь. Займет она не меньше года, и растянется чуть ли не на пятнадцать листов. Название — ‘Друзья’. Тема — жизнь двух товарищей, один из них из интеллигенции, другой из народа вышел в интеллигенты. Это — главная нить, очень много побочных сцен из времен революции, из городской, деревенской и заграничной жизни. Разумеется, переплетено с романами, драмами, расхождениями, примирениями и пр. Если бы разговаривать лично, то мог бы подробнее ‘изрисовать’, а описывать трудно. Скажу, пожалуй, еще: внутреннее содержание — развитие личности’.
А через год, 25 июня 1912 г., своему другу писателю Ивану Алексеевичу Новикову (1877-1959) рассказывает: ‘Вчера кончил роман, порядочно меня утомивший. Все же с месяц надо будет еще поработать над ним’. 23 июля он снова пишет Новикову: ‘Работаю сейчас порядочно. Много глав приходится перерабатывать — громоздкая вещь роман! К сентябрю кончу все, до последнего слова’. И вот 10 августа тому же Новикову не без радости сообщает: ‘Третьего дня совершенно кончил роман, то есть рукопись годна для печати’ (цит. по: Дейч Е. К. Эпистолярное наследие Б. К. Зайцева в фондах РГАЛИ // Проблемы изучения жизни и творчества Б. К. Зайцева. Первые Международные Зайцевские чтения. Калуга: Гриф, 1998. С. 119-120).
О дальнейшей судьбе ‘Дальнего края’ читаем в письме Зайцева от 13 августа 1914 г. историку литературы, критику и поэту Николаю Сергеевичу Ашукину (1890-1972), работавшему в то время секретарем редакции в издательстве К. Ф. Некрасова в Ярославле: ‘Этому роману вообще не везло. В ‘Шиповнике’ он лежал всю зиму, пока не дождался глухого летнего сезона и вышел разорванный на части. В сущности, ему и подобает, как моему сыну-неудачнику (правильно говорят, что родители больше любят несчастливых детей, чем остальных), когда он уже решительно никому не нужен. Я чувствую, что это будет так, но препятствовать не следует’. Вскоре, в 1915 г., издательство К. Ф. Некрасова первым выпустило ‘Дальний край’ отдельным изданием (печ. по этому изд.).
Роман вызвал в прессе оживленную и острую полемику, особенно среди марксистских сочувственников минувшей (1905-1907 гг.) и грядущей революций: их, конечно же, возмутил, по существу, аполитичный роман о крахе надежд, идеалов и судеб молодых людей, романтически захваченных (как в свое время и сам Зайцев) идеями радикального переустройства общества. В дискуссии приняли участие далеко не бездарные критики: Р. В. Иванов-Разумник (Заветы. 1913. No 6), А. Б. Дерман (Северные записки. 1913. No 7), В. Л. Львов-Рогачевский (Современник. 1913. No 9), Л. Н. Войтоловский (Киевская мысль. 1913. 21 июня), А. А. Бурнакия (характерно название его рецензии: ‘Засахаренная революция’ // Новое время. 1913. 4 окт.), В. П. Кранихфельд (В мире призраков // Современный мир. 1913. No 11) и др. Сам же писатель относил роман вместе с большой и прекрасной повестью ‘Голубая звезда’ к лучшим своим созданиями доэмигрантского периода.

——————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 1. Тихие зори. Рассказы. Повести. Роман. — М: Русская книга, 1999. 603 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека