Д. Н. Мамин-Сибиряк, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1915

Время на прочтение: 14 минут(ы)
Амфитеатров А.В. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 10. Книга 2. Мемуары Горестные заметы: Воспоминания. Портреты. Записная книжка. Пародии. Эпиграммы
M.: НПК ‘Интелвак’, ОО ‘РНТВО’, 2003.

Д.Н. МАМИН-СИБИРЯК

Когда я получил телеграмму ‘Дня’ о кончине Дмитрия Наркисовича Мамина-Сибиряка и победил в себе ее первое тяжкое впечатление, память подсказала горькое сходство:
— Торквато Тассо…
Вчера триумфатор, сегодня мертвец.
Всего неделю тому назади посылал я Ф.Ф. Филлеру радостную телеграмму, поздравляя Дмитрия Наркисовича с сорокалетним юбилеем, а сегодня пришлось уже отправить телеграмму надгробного рыдания!.. О жизнь, жизнь русская! Как в тебе неудачны и коротки радости и веселья, как ревниво и беспощадно стерегут тебя печали и смерть!.. Едва встрепенется радостная птица Сирин, едва она выберет предлог и случай, чтобы расправить горло соловьиными трелями, как птица горя, черный Алконост, уже тут как тут. Насмешливо качается на соседнем дереве и ждет скорой очереди,— когда мигнет ему Гамаюн, птица вещей судьбы, чтобы ворваться в песню Сирина погребальным слезным воем…
Д.Н. Мамин-Сибиряк принадлежал к числу людей, которых величину, значение, дела и место их в эпохе начинают понимать, ‘только гроб увидя’… Имени Мамина-Сибиряка можно с уверенностью предсказать великую будущность. Гораздо большую, чем было в настоящем. Скромный и кроткий, полный чувством собственного достоинства, писатель благороднейших этических традиций и честнейшей общественной мысли, писатель-джентльмен и рыцарь, Мамин совершенно не заботился о том, чтобы вечно стоять ‘человеком на башне’, которого в городе, хочешь не хочешь, видно, откуда ни взгляни. Еще менее годился он бить в барабан славы своей на забавных подмостках литературного балагана, где — хоть шею сломай, кувыркаясь, а внимание почтеннейшей публики, врешь, изволь привлекать. Ему было решительно все равно, говорят о нем или нет. Он не боялся, что его перестанут читать, был равнодушен к возможности забвения и с величайшим юмором говорил о сверхъестественных гонорарах, которые искусственно вздувались и взмыливались на беллетристическом рынке ‘начала века’ и о которых большие писатели конца прошлого века, в том числе и Мамин-Сибиряк, не имели даже и мечты. В 1904 году в Царском Селе я имел с ним беседу на эту тему — о гонорарах — по поводу одного, много тогда шумевшего, модного произведения.
— Вот теперь и посудите,— сказал Мамин, лукаво улыбаясь,— ведь меньше такого-то мне взять будет не по чину,— нельзя?
— Конечно, не по чину.
— А больше ведь, пожалуй, не дадут?
— Трудно, чтобы дали. Ведь и так уже ‘рекорд побит’…
— Ну, а я и столько же взять считаю недобросовестным,— серьезно сказал Мамин.— Не для этого автора, конечно,— он, может быть, имеет какую-нибудь особую свою публику, которая оправдает коммерческий расчет его издателя, а для самого себя… У меня такой большой публики нету.
— Вас очень читают, Дмитрий Наркисович.
— Читают! — добродушно перебил он,— для того, чтобы получить такие деньги, надо, чтобы твою книгу не читали, а… ели!
— Так как же вам теперь быть-то, Дмитрий Наркисович? Он рассмеялся так, что даже стал совсем красный, и, утирая слезы, выступившие на глаза, едва вымолвил:
— Да… разве… так уж непременно и надо писать? Можно и… совсем не писать!
Прихлебнул из стакана пиво и повторил как бы и с удовольствием:
— Очень можно совсем не писать!
Я не знал Дмитрия Наркисовича близко, узнал его поздно и встречал его не более десяти раз, из которых подолгу, ‘с разговорцем’, только трижды: один раз, когда после случайной встречи на Невском, близ редакции покойной ‘России’, мы затем неожиданно просидели битых четыре часа в каком-то кавказском погребе, поедая какую-то имитацию шашлыка, запиваемого сандальным раствором под псевдонимом кахетинского вина, и говоря об Урале и Михайловском, другой раз на террасе Павловского вокзала, в третий — у меня в Царском Селе, в короткое мое житье там между двумя Вологдами. Между этими тремя разговорами проходили большие сроки, но в Мамине было что-то, почему человек, однажды его узнав, затем уже навсегда сохранял его в памяти и душе любимым и близким, и поэтому многие-многие годы спустя после разлуки можно было встретиться с ним, точно не виделись всего лишь со вчерашнего дня.
— Вот и вы,— просто и коротко сказал он, входя ко мне в Царском Селе после того, как мы два года с лишком не видались, и точно я не из Сибири вернулся, а из Павловска, что ли, приехал. Сел, закурил трубочку и заговорил о том, что между Уфою и Самарой (он не знал, что я за год перед тем был переведен в Вологду, и думал, что я прямо из Минусинска) сейчас должны быть весьма глубоки снега, и башкирам приходится трудно, особенно которые в степи при конских табунах:
— Поди, морды-то ветром в говядину обглодало…
Я смеюсь, говоря ему, что он делает буквально то самое замечание, которым два года тому назад под Омском встретил один из везших меня в ссылку жандармов, рязанец родом, дикое для него зрелище пенькующего по снегу скота и гарцующего подле обмороженного киргиза.
— А вы ладили с жандармами, которые вас везли? — спросил Мамин.
Я отвечал, что очень ладил: во все трех сменах нижних чинов, сопровождавших меня от Петрограда до Минусинска, попались хорошие, мягкие люди, с которыми ехать было нетрудно, а для изучения они были очень любопытны. Особенно вторая смена, от Рязани до Красноярска, с которой пришлось провести семь суток: достаточный срок, чтобы люди, принужденные быть вместе, втроем, в тесном отделении вагона, или возненавидели друг друга, или, наоборот, выучились уживаться, убедились, что и с той, и с другой стороны не так страшен черт, как его малюют. Очень интересно следить, как с человека сперва сползает шкура жандарма, потом шкура солдата и, наконец, остается перед тобою настоящий основной человек — мужик от земли, который ни о чем-то, правду говоря, глубиною ума своего и сердцем не думает, кроме как о родной своей рязанской деревне, ее интересах, дележках, спорах, судбищах и т.д., и т.д. Помня что незадолго перед моей ссылкой некоторое время невольно провел в Рязани П.Н. Милюков, я спросил моих стражей, знают ли они его. Знали и одобрили:
— Приятный господин. Впрочем, один с оговоркою:
— Только уж очень на велосипеде здоров кататься.
— А вам что?
— Как что? Он на велосипеде сто верст может сделать, а мы потом всю эту его путину проверяй пешедралом… Ноги-то не колеса!
Мамин слушал, покуривая и посмеиваясь чудесными своими, яркими, редкой красоты, алмазными глазами…
— Да,— сказал он,— это так… Хорошие люди везде есть, под какою угодно шкурою можно до хорошего человека докопаться… Я вот здесь к быту сыщиков присматриваюсь. Ведь им здесь счета нет. Гляньте в окно: уж, наверное, какой-нибудь милостивый государь гуляет по панели, делая вид, что его нисколько не интересуют ваши окна и подъезд. Да, пожалуй, действительно, не интересуют. Что ему? Очень нужно, подумаешь, что Мамин с Амфитеатровым сидят, пьют пиво и о чем-то разговаривают. Отлично знает, что Царского Села мы тем не разрушим. А служба требует. Службу справляет. Для ‘дневника’ годится, как доказательство, что недаром провел свой день. Над ними начальство их тоже измывается. Один мне жаловался, что донес сглупа этак-то: были у писателя Мамина такие-то и такие-то писатели, беседовали, о чем неизвестно, и пили пиво. А полицейский юморист сделал отметку: ‘Важно! Непременно узнать, сколько бутылок!’ Тот и поймал меня на улице: ‘Скажите, ради Бога! Начальство требует…’ Посоветовал ему поставить как можно больше… Сперва, знаете, эти господа меня ужасно раздражали видом своим и мерзки мне были. А когда пригляделся,— ведь это же здесь легко и замечательно откровенно, только что вывески к некоторым домам не прибиты: дачевладелец и сыщик, лавочник и сыщик, сапожник и сыщик… Так, когда пригляделся-то, вижу: люди как люди… Даже страшно это, знаете: такой промысел, а занимаются им… ничего… тоже люди… два глаза, две ноги, две руки… И удивительно распределено: человек — этак, а служба — этак… Два строго разделенных бытия…
На первых порах, когда Мамин-Сибиряк поселился в Царском Селе, за ним, конечно, пристально следили, но затем его мирное житие, кажется, совершенно успокоило бдительные власти, а что касается местных блюстителей, они освоились с Маминым настолько, что даже усерднейше ему козыряли… Он пресмешно рассказывал, как однажды ехал из Царского в Петербург в одном вагоне с тремя сыщиками, из которых двое, пожилые и, очевидно, старшие по служебной лестнице, поучали третьего, молодого, только что получившего прибавку жалованья и повышение, какой чести он удостоился и как теперь должен вести себя, чтобы оправдать милость начальства неукоснительным усердием…
— Тоже и здесь честолюбие! — заметил я. А Мамин возразил:
— Нет, знаете ли, у них больше мечта: поскорее отличиться, чтобы попасть на высший оклад и сдельные награды, сколотить маленькие деньги и выйти в отставку… Ведь тоже, знаете, не радость: стиснув зубы, служат. Отставка с деньжонками — идеал. Что жестокостей и несправедливостей, я думаю, совершается, чтобы поскорее до нее добраться через выслугу!
— Да ведь говорят, отставок там не бывает.
— Этого не знаю… Во всяком случае,— хоть отклониться от действительной службы… Вон как…— он назвал мне одного известного мне дачевладельцу,— он уже лет десять как не участвует в деятельном сыске, а между тем все знают: числится и жалованье получает… тридцать рублей, что ли, в месяц… Пустяки!.. Я его спрашивал: ‘Зачем’?.. Говорит: ‘А с какой стати я буду от денег отказываться? На полу не подымешь!..’ Девочка у него малютка… Не видали?.. Прелестнейшая… Отличное образование дает ей…
Я думаю, что ребенком Дмитрия Наркисовича мог подкупить сам Ванька Каин: до такой степени он любил детей. И дети отвечали ему полною взаимностью. ‘Аленушкины сказки’ не более как малая и, может быть, даже не лучшая часть творчества Мамина (и фамилия-то у него была такая: каламбуром детской звучала!) для детей. Сказочник изустный в нем был еще сильнее сказочника-писателя. Он как-то сразу, первым взглядом оценивал ребенка и знал, что именно надо ему сказать, чтобы раскрыть его душу, потянуть и привлечь к себе. И слова у него какие-то были для детей — особенные, простые, свои, правдивые. Я читал ‘Посолонь’ г. Ремизова. Это, в своем роде, чрезвычайно талантливо и заманчиво, остроумно и ярко. Я знаю опытно, что сказки г. Ремизова очень нравятся (а это не легко!) даже детям не с весьма пылкою фантазией и, так сказать, с положительным настроением ума. Но все-таки это пряная сказка, и языком, и всем строем своим. У Ремизова, все время — бьющая по нервам, щекочущая, кинематографическая дрожь: фантазия виляет, крутится, скачет, строит рожи, сочиняет вычуры языка и положений, слишком подвижно и ‘закомуристо’ играет словом и фразою, что иногда удачно, а иногда надоедливо и вредно, порою же и не совсем пристойно. Во всяком случае, это острый сыр, который вкусен, но не для всякого детского желудка приемлем. Сказка Мамина была как свежая ключевая вода, оживляющая утомленный детский организм питьем ли, мытьем ли, как хороший, вкусный хлеб, хорошо выпеченный из хорошей муки. С простотою, как в свой дом, входил этот ‘чужой дядя’ в детскую душу и, сразу сделавшись для нее своим дядею, бросал в нее глубоко и метко зерна, которые затем оставались в ней зреть, часто даже бессознательным посевом. Я знавал детей из семей литературного круга, которые, вырастая, забывали самого Дмитрия Наркисовича, но сказку его они не только помнили, но, уже не зная, чья она, продолжали ее рассказывать именно так и с теми оттенками, как когда-то она запала им в сердце из его уст. И — опять большая разница с нынешними сказочниками для детей, не исключая и талантливейшего из них, г. Ремизова. Их сказка всегда, собственно говоря, только присказка, удлиненная прибаутка, самодовлеющий забавный анекдот или цепь анекдотов в забавных словах и звукосочетаниях. От них, в непосредственном их воздействии, ребенок может и похохотать ‘нутряным’ смехом, и поплакать ‘нутряными’ слезами, но мудрено, чтобы он вынес из них чувство, проникнутое сознательною идеей. Педагогическое значение таких сказок исключительно в развлечении, в отдыхе от мысли и эмоций, в рекреации. Сказка Мамина, все равно как и его соперника, другого покойного чудодея в этой области, Н.Г. Гарина-Михайловского, умела, играя, этически учить. И как тепло и светло! Как далеко от скучной моральной дидактики, которою была убийственно опошлена старинная детская литература, заимствованная у французов и немцев,— одна из главных причин (нет худа без добра) того скороспелого развития, которым иностранцы попрекают наших отроков и юношей. Русские дети, по существу, очень здравомысленные, в большинстве, дети,— маленькие рационалисты. Их не легко удовлетворить кисло-сладким лицемерием Бланшара, госпожи Сегюр (урожд. гр. Ростопчиной), Ламе Флери и т.д. Знаю множество русских детей, которые делают скучные лица, как только заслышат роковое ‘и вот, милые дети’. И это вовсе не потому, чтобы они, как говорится, ‘большились’, а просто потому, что узнают заранее по тону: вот, значит, сейчас начнется кисло-сладкое, свысока-учительное, пошлое, взрослое лицемерие. Быть может, писатели для взрослых попадают в руки русских детей, действительно, слишком рано. Но это только потому, что у нас нет писателей для детей. Поневоле даешь мало-мальски развитому мальчику Толстого и Чехова года на три, на четыре раньше, чем следовало бы, потому что иначе нечего дать. Не госпожою же Чарскою кормить растущее молодое самосознание. А ведь плаксивые капли ‘для’ расстройства детского желудка, которые называются повестями г-жи Чарской, еще сравнительно лучшее из того, что постоянно фабрикуется в русской литературе для детей. Другие поставщики и поставщицы — просто срамное дело. Какие-то Скублинские (ибо, по большей части, они все-таки принадлежат к нежному полу) грамотности и детского самочувствия.
Уж очень не хочется мне прибегать к заезженной цитате, опошленной бесчисленным повторением, а ничего не поделаешь,— надо. ‘Сейте разумное, доброе, вечное’,— знал это, понимал и умел Дмитрий Наркисович. И сам он был кругом некрасовец… последний, быть может, настоящий некрасовец… кругом! целиком!
Реалист… народник… предтеча реалистов-романтиков литературной революции! Учитель и литературный отец М. Горького и всех, кто с ним!
И был он до старости молод. Всегда молод! Не по возрасту, а по духу. По содержанию будущего, которое таилось в его настоящем.
Не видал я Мамина-Сибиряка по возрасту молодым иначе, как на портретах. Когда я впервые с ним встретился, ему было уже около 50 лет и был он человек грузный, отяжелевший, обрюзглый, преждевременно состарившийся и дряхлеющий. Но в огне глаз,— красивее которых, найдите-ка! — но в основном благородстве оплывшего лица так ярко светилась высшая порода, что мудрено было пройти мимо этого тихого, скромного человека, не заметив его и не подумав:
— Ой, какой симпатичный! Кто это? — для настоящего.
И:
— Ну и красив же ты был, милый, прекрасный человек! — для прошлого.
Наружность героя романа. Лицо с фатальным отпечатком большой натуры, способной на великое чувство, на могучую страсть. Лицо человека с драматическим характером.
Многие, знавшие Дмитрия Наркисовича, могут улыбнуться при слове ‘характер’, потому что он имел репутацию человека, именно в высшей степени бесхарактерного.
А я утверждаю и берусь доказать, что этой репутации грош цена. У Мамина не только был характер, но и характер огромный, выдержанный, последовательный.
У нас: человек добр,— говорят,— бесхарактерный. Прощает — баба. Не душит — трус. Не толкает падающего — фетюк, растяпа, тюлюляй…
Эка важность, что человек был добр и кроток до того, что не умел сопротивляться наглости, готовой снять с него последнюю рубашку! Что он физиологически пасовал перед некоторыми своими слабостями и тратил на борьбу с ними меньше силы и энергии, чем могло обеспечить свободу. Да и кто в состоянии и праве это ‘меньше’ учесть?
Быть может, если бы Дмитрий Наркисович обратил характер свой на поверхностную борьбу самосохранения, он бы спасовал в ней и был бы покойником не в 60 лет, а в 40. И умер не от естественной, хотя и преждевременной, по его богатырскому телосложению, болезни, но,— не боюсь написать это,— от собственной руки.
Я не знал Дмитрия Наркисовича в начале 90-х годов, но та жестокая скорбь, которая, как упавшая скала какая-нибудь, расплющила его, смерть его первой жены, М.М. Абрамовой, плыла по России волною сочувственной молвы,— тем более широкою и властною, чем больше сам Мамин молчал о ней… Он проглотил свое горе, но оно навек отравило его.
Я знал одной лишь думы власть,
Одну, но пламенную страсть,
Она, как червь, во мне жила,
Изгрызла душу и сожгла…
Живо вспоминаю высокого, рыжего, с выпученными воловьими глазами добряка Куманина, издателя ‘Артиста’, который мечется ко всем и вопиет:
— Спасайте Мамина! Он убьет себя!
Живо вспоминаю толстейшего, добродушнейшего, милейшего ‘Бахуса’, романтика из романтиков, мнящего себя реалистом, талантливого сибиряка Василия Михайловича Михеева, который шаром катается по Москве и ко всем вопиет:
— Спасайте Мамина! Погибает!..
А Мамина спасать и нельзя было, и не надо было. Нельзя, потому что таких людей невозможно спасти, когда они сами спастись не хотят. Не надо потому, что когда такой человек решает, что он не имеет права погибать, он не погибнет.
Мамин тогда не имел права погибать, понимал, что не имеет он, Мамин, права погибать. И не погиб.
Это было не самосохранением. По тогдашнему его настроению и положению это было самоотвержением. И я смею думать, что самоотвержением, требовавшим очень большого характера.
Время вознаградило его. Он нашел новое счастье в новом удачном браке. Возникла любимая семья. Мамин мог отдохнуть от переходного психического погрома…
Но отдых-то, как все наши русские отдыхи, пришел к человеку, уже разрушенному погромом. Мамина можно было лишь поддерживать, но не возрождать и воскрешать. Надо было удивляться не тому, что Мамин не идет вперед, а тому, что Мамин остался достоин самого себя, не падает. В 40 лет Мамину казалось 50, в 50—60, в 60 лет он умер. Он, крепыш, рожденный для жизни мало-мало в 80 лет!..
И вряд ли можно сомневаться, что в конце концов в 1912 году Дмитрий Наркисович заплатил смерти по тому самому векселю на сумму десяти-пятнадцати лет, который она отсрочила ему в тот год, когда умерла Мария Морицовна.
Этот ‘бесхарактерный человек’ представляет собой такой исключительный пример железной выдержки литературного характера, что… из сверстников его по литературному поколению, я не знаю, кто не снимет пред прахом Мамина-Сибиряка шляпу не только почтительно, но и с сознанием его великого превосходства.
Мамин-Сибиряк стал известен в эпоху, которая стала жить (позволю себе цитировать из моих ‘Восьмидесятников’) ‘без идолов и без обвалов’. Первую половину формулы Мамин принял. Вторую отверг наотрез. Последний семидесятник, последний народник, последний русский золаист, но углубленный и просвещенный всем страдающим гением русской литературы, от ‘Шинели’ свое родословие ведущей, и Тургеневым, и Достоевским, и Глебом Успенским, Мамин — один из величайших, потому что спокойнейших и увереннейших носителей общественного идеала. Один из наиболее последовательных ‘художников-передвижников’, служивших искусством целесообразного реализма своей эпохе, обществу, прогрессу, демократии… В этом человеке были такие огромные запасы своего ‘я’, которых и не снилось писателям последующего поколения, хвалившихся своим индивидуализмом и сверхчеловечеством. О, люди, люди! Будьте людьми… тогда, быть может, кто-нибудь и поверит вам, что вы можете быть выше человека!.. Но об этом маминском ‘я’ знал сам Мамин да те, кто входил с ним в близкое общение. У алтаря литературы Мамин служил не себе, но обществу. У меня нет здесь под рукой ни одной книги Мамина, но, перебирая мыслью все его сочинения, я не могу припомнить ни единой его страницы, которая была бы эгоистическою или эготическою… И это — писатель, первый расцвет которого совпал с упадочным поколением ‘восьмидесятников’, а разгар успеха — с десятилетием ницшеанства и первого декаданса!..
Молчать и убежденно делать свое дело — это ли еще не характер? А в этом весь Мамин…
И думает свою он крепку думу
Без шуму.
Но Мамин был в то же время в полном смысле слова человек жизни: ласковый, нежный, общительный, улыбающийся, компанейский, охотник поговорить с товарищем, не прочь с ним и выпить. Он решительно не умел и не находил нужным быть ‘жрецом’, ‘вещим кудесником’, чревовещать и изрекать, казаться собственным своим памятником, воздвигнутым по общественной подписке. А — увы! — у нас, в российской интеллигенции, если писатель не смотрит октябрем, сосредоточившим в себе все дожди осени, это верный признак того, что он, может быть, и талантлив, но ‘лишен характера’.
Ох, уж эти угрюмые ‘характеры’ российской литературы!..
Когда-то пресловутая швабская школа, процветавшая под покровительством Людвига I Баварского, думала уязвить Гейне характеристикою:
— Ein Talent, doch kein Charakter… (Талант, но без всякого характера.)
Гейне в эпитафии ‘Атга Троллю’, написанной в ‘лапидарном’ стиле Людвига Баварского, ответил убийственным видоизменением того же стиха:
— Kein Talent, doch ein Charakter. (Совершенная бездарность, зато с характером.)
Ибо слишком часто за характер и в литературном, и в артистическом, и в общественно-деятельском кругу принимается только отсутствие темперамента, неспособность к увлечению, к пламенному захвату, который может сотворить великое дело, но может, оступившись, и оскорбительно согрешить.
Д.Н. Мамин-Сибиряк был и ein Talent, и ein Charakter. Жил в нем могучий темперамент именно с пламенным горением, жила в нем и сильная воля, которая сдерживала его темперамент железною рукою и вела мысль и труд по дороге чести, на которой он не знал ни заминок, ни блужданий, ни спотыканий… На тот свет он придет с гордым, безукоризненным, победоносно-чистым знаменем. Слава тебе, великий девственник русской литературы! От нас, грешных и плачущих, великая слава тебе!
Над могилою Д.Н. прольется много искренних слез. Я думаю, что с ним — как с Чеховым: многие только теперь поймут, как он был им близок, как они его любили.
Эта общественная любовь могла бы высказаться в день его юбилея, но… было поздно! ‘Над головой последний день уж тяготел…’ Полумертвыми ушами выслушивал Мамин привет себе, полумертвыми губами пролепетал как литературное завещание свой привет Бунину…
Судьба Торквато Тассо. Запоздалый лавровый венок лег на голову, в которой уже стыл мозг и угасала мысль… Юбилей превратился в отпевание и
Заутра факелов узрели мрачный дым
И трауром покрылся Капитолий!

ПРИМЕЧАНИЯ

Печ. по изд.: Амфитеатров А. Собр. соч. Т. 35. Свет и сила. Пг.: Просвещение, &lt,1915&gt,.
С. 407….телеграмму ‘Дня’ о кончине Дмитрия Наркисовича Мамина-Сибиряка…— Д.Н. Мамин-Сибиряк (наст. фам. Мамин, 1852 — 2 ноября 1912) — прозаик, один из основоположников русского ‘социологического романа’. ‘День’ (СПб., 1912—1917) — ежедневная газета, издававшаяся ‘Торговым домом Ф.М. Мареева, И.Р. Кугеля, М.Т. Соловьева и Ко‘.
Торквато Тассо (1544—1595) — итальянский поэт, автор героической поэмы ‘Освобожденный Иерусалим’ (1580), подвергнутой суду инквизиции.
Сирин — в средневековой мифологии райская птица-дева, воплощение несчастной души.
Алконост — в византийских и русских средневековых легендах райская птица с человеческим лицом, завораживающая пением.
С. 409. ‘Россия’ — газета, основанная Амфитеатровыми В.М. Дорошевичем в 1899 г. Закрыта в январе 1902 г. за публикацию памфлета Амфитеатрова ‘Господа Обмановы’ (см. т. 6 наст. изд.).
мое житье там между двумя Вологдами.— За памфлет ‘Господа Обмановы’ Амфитеатров был сослан в Минусинск. В конце 1902 г. ‘во внимание к заслугам его престарелого отца’ переведен в Вологду, а вскоре и в Петербург (в Царское Село). В 1904 г. снова выслан в Вологду за публикацию в газете ‘Русь’ (27 апреля) статьи ‘Листки’ в защиту студентов Горного института, обвинявшихся в прояпонских настроениях.
С. 410….некоторое время невольно провел в Рязани П.Н. Милюков…— В Рязани прошли едва ли не самые плодотворные в творческом отношении годы жизни Милюкова — с 1895 по 1897 гг. Высланный из Москвы, здесь он написал первый том своего выдающегося труда ‘Очерки по истории русской культуры’. См. об этом подробно в его ‘Воспоминаниях’ (гл. ‘Рязанская ссылка’. М., 2001. С. 149—153).
С. 412. Ванька Каин (Иван Осипович, 1718 — после 1755) — знаменитый грабитель. Став в 1741 г. сыщиком в Москве, укрывал преступников, организовывал грабежи. В 1755 г. его злодеяния были раскрыты, и он был отправлен на пожизненную каторгу. Похождениям Ваньки Каина посвящены романы, песни, исследования историков.
С. 413. ‘Посолонь’ (М., 1907) — первый сборник духовно-религиозной фантастики A.M. Ремизова.
С. 414. Гарин-Михайловский.— Н. Гарин (наст. имя и фам. Николай Егорович Михайловский, 1852—1906), прозаик, публицист, инженер-путеец.
Бланшар Пьер (1772—?) — французский писатель и книготорговец, автор многотомных книг для юношества.
Сегюр Софья Федоровна (урожд. графиня Ростопчина, 1799— 1874) — французская детская писательница.
Чарская Лидия Алексеевна (наст. фам. Чурилова, 1875— 1937) — прозаик. В 1898—1924 гг.— актриса Александрийского театра. Автор популярных книг для детей и юношества.
С. 416. …смерть его первой жены...— С первой женой Марией Морициевной Абрамовой писатель прожил всего один год: она умерла 22 марта 1892 г., родив дочь Елену (Аленушку), которой впоследствии были посвящены его знаменитые ‘Аленушкины сказки’ (1894—1897, 16-е изд. 1917 г.).
Я знал одной лишь думы власть…— Из поэмы Лермонтова ‘Мцыри’ (1839).
С. 417. Куманин Федор Александрович (1855—1896) — театральный критик, драматург-переводчик, издатель журнала ‘Артист’ (1889—1894) с приложением ‘Дневник артиста’ (1891—1893), ‘Театральной библиотеки’ (1891—1894,1896), еженедельников ‘Театрал’ (1895) и ‘Читатель’ (1896), газеты ‘Справочный листок для сценических деятелей’ (1894—1895).
С. 417. Василий Михайлович Михеев (1859—1908) — прозаик, поэт, драматург, журналист, родившийся в Иркутске. Один из участников московского кружка ‘Среда’. В 1900—1902 гг.— редактор газеты ‘Северный край’ в Ярославле (закрыта в декабре 1905 г.).
С. 418. Золаист — последователь натурализма французского прозаика Эмиля Золя (1840—1902), автора 20-томной серии романов ‘Ругон-Маккары’ (1871—1893).
‘Художники-передвижники’.— Товарищество передвижных художественных выставок, образованное в 1870 г. в Петербурге по инициативе И.Н.Крамского, В.В. Стасова, Г.Г. Мясоедова, Н.Н. Ге и В.Г. Перова. Распалось в 1923 г.
С. 419. ‘Атта Тролль’ (1843) — поэма Г. Гейне.
С. 420. Полумертвыми ушами выслушивал Мамин привет себе…— 26 октября 1912 г. отмечалось 40-летие писательской деятельности Мамина-Сибиряка. Пришедших с поздравлениями тяжело больной юбиляр принимал в полузабытьи. 2 ноября он скончался.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека