Рассматривать Дмитрия Ивановича Писарева, как готового публициста или критика, как выразителя целостного, законченного миросозерцания, и предъявлять к нему соответствующие требования — значит обрекать себя на непонимание и на несправедливое, не историческое отношение к нему.
При подобном трактовании, естественно выдвинутся на первый план запальчивость и односторонность многих его утверждений, бросятся в глаза противоречия, в которые впадала его юношески-прямолинейная, горевшая вечным воодушевлением мысль,— словом, все известные, столько раз отмечавшиеся ошибки Писарева…
И что мудреного?— Он выступил со своей проповедью 19-летним юнцем— в эпоху грандиозного перелома в жизни России,— в эпоху, когда русское общество, а тем более передовая интеллигенция — вообразили себя призванными, наконец, к историческому творчеству, после томительных десятилетий вынужденного бездействия, когда все кипело умственно, подобно воде в котле, над которым приподняли крышку… И при этом, только каких-нибудь полтора рода после 19 февраля 1861 г. ему пришлось провести на воле: со 2 июля 1862 г. он уже в Алексеевском равелине Петропавловской, крепости, и здесь, в течение почти пятилетнего заключения, пишет все лучшее, все типично Писаревское, что вышло из-под его пера… Он изолирован от окружающей жизни, защищен крепостными стенами от тех ‘отрезвляющих’, охлаждающих пыл фактов и событий, которые так быстро излечили от розовых надежд, например, Помяловского, он продолжает жить и мыслить, как бы наэлектризованный начальным моментам эпохи великих надежд,— как теперь, при исторически-объективной оглядке, должны быть названы 60 годы прошлого века… Его смелая, свободолюбивая мысль предоставлена самой себе, остается без проверки, без усложняющих и обогащающих влияний живой среды, пестрой реальной действительности…
Если принять во внимание подобную обстановку литературного труда Писарева, придется, пожалуй, удивляться не его ошибкам и увлечениям, а той сдержанной осторожности, которую он проявил в отношении наиболее кардинальных, наиболее существенных вопросов нашей жизни, придется отметить всю неподкупную трезвость его ума, которая — будь ему суждено жить и писать далее и на воле — создала бы из него, я в этом не сомневаюсь, одного из наиболее ценных наших публицистов-демократов. Мы увидим ниже, как он в постановке многих из этих кардинальных вопросов отличался в выгодную сторону от своих предшественников, сверстников, а отчасти и преемников, будучи совершенно чужд всякой социальной романтики и утопизма… Но судьба, столь щедро одарившая его литературным талантом и пламенменной энергией мысли, скупо — до ужаса — отмерила ему срок его творческой работы: по выходе из крепости он перенес душевную болезнь, а затем, через 1 1/2года, умер… Значит,— всего каких-нибудь 8—9 лет сознательной духовной жизни, и из них 5 лет в одиночной камере!..
Некрасов, умевший так любить и ценить всех подвижников русской общественной мысли, подчеркнул чистоту и юношескую некристаллизованность духовного облика Писарева:
Хорошо умереть молодым!
Беспощадная пошлость ни тени
Положить не успела на нем…
А о богатых возможностях, заложенных в Писареве, о тех надеждах, которые можно и должно было на него возлагать, но которые унесла с собою смерть, Некрасов высказался с полной уверенностью в столь часто цитируемой строфе, заканчивающей это посвященное Писареву стихотворение:
Русский гений издавна венчает
Тех, которые мало живут,
О которых народ замечает:
‘У счастливого недруги мрут,
У несчастного друг умирает!..’
——
Писарев, вступив на писательское поприще очень рано — 19-летним юношей, — вырабатывал свои взгляды в процессе писания, от статьи к статье,— рос, так сказать, высказываясь… Помимо этого, как увидим ниже, его идеи возникали в противовес господствовавшему настроению, а, молодая горячность и жизнь в тюрьме — наедине со своими идеями — порождали постоянные увлечения, азартный полемический тон. Вот почему критика ему современная — да и последующая — легко могла уличать его в противоречиях, чем и занималась — вместо того, чтобы поискать единства, единого стержня в его запальчивых утверждениях и отрицаниях. (Скабичевский, И. Иванов, Волынский). Чтобы понять Писарева, надо найти это единство, рассматривая не отдельные взгляды его, разбросанные в различных статьях, а все его статьи или ряд его основных статей — и прослеживая эволюцию его взглядов.
С другой стороны, в силу глубочайшей субъективности его писаний, в силу того, что личные переживания переплетались и сливались у него с его литературой, как мало у кого другого,— совершенно необходимо заглянуть в биографию Писарева: она многое уяснит в происхождении его идей и свяжет их с замечательной исторической эпохой, Писарева породившей.
——
Дмитрий Иванович Писарев родился 2 октября 1840 г. в имении Знаменском, на границе Орловской и Тульской губерний. Родовое имение Писаревых находилось в совместном владении нескольких братьев и сестер, и большой барский дом был густо населен их семьями. Нравы были обычные для того времени и той среды: полная и высокомерная отчужденность от крепостных, общение только с соседями — крупными помещиками, но никаких эксцессов, никаких крепостнических надругательств над дворней или крепостными крестьянами Писаревы себе не позволяли. Это была довольно безалаберная в хозяйственном отношении семья (вскоре разорившаяся), но тон благодушия и порядочности, рыцарское отношение к женщине — вот что, при всей рутинности и косности взглядов, ее характеризовало. Этим объясняется, что мальчик Писарев мог долго не ощущать разлада с нею, протестующего настроения, мог долго безропотно подчиняться влиянию семьи, любимцем которой он был с раннего детства. Ничего похожего на те мрачные и гнусные картины дикой скаредности и бесчеловечности, о каких нам поведал, например, Щедрин в своей ‘Пошехонской старине’, мальчику видеть и переживать не приходилось. Он рос благополучным и благовоспитанным мальчиком, баловнем сестер и особенно матери, привязанность крторой доходила до страстности. Умная и властная по натуре женщина систематически лепила из мягкого воска Писаревской души — нечто соответствовавшее ее идеалам. Кроме обычных предметов начального обучения, его с особенным старанием обучали хорошим манерам, иностранным языкам,— проча ему карьеру дипломата. Мальчик бегло читал уже в 4 года. Способности у него были выдающиеся, и обучение шло очень успешно. С ранних пор сказывается в Писареве будущий столь совершенно владеющий пером писатель — блестящий стилист, так ярко и просто излагающий свою мысль: маленьким мальчиком он уже с особенной любовью ‘оттачивает’ слова и фразы в своих упражнениях по русскому или французскому языку, ‘мастерство словесных дел’ рано становится предметом его самолюбия или даже честолюбия… Но характер, воля совершенно не развивались, можно сказать подавлялись страстной и властолюбивой матерью. Не знал Писарев и никаких физических упражнений, даже мало пользовался воздухом, мало общался с природой… Рассудочность, рационализм — вот фундамент, который закладывало в его душу подобное воспитание. Товарищей мальчиков у него не было: он рос один среди взрослых. Это тоже существенно для понимания его будущей ‘отъединенности’, его индивидуализма и переполненности собственным настроением, чрезмерной, нарочитой самостоятельности его мышления — в последующие годы… И вот еще две черты, отмечаемые биографами Писарева и уясняющие многое в его будущем облике. С ранних лет он уже знал себе цену и привык к вниманию со стороны взрослых, даже чужих: 10-летний мальчик — он делал ‘выговоры’ гостям, которые почему-либо не уделяли ему этого внимания в достаточной, по его мнению, степени. А затем, уже тогда, отстаивая какое-нибудь усвоенное им мнение, он спорил до слез: будущий полемист, будущий вечный ‘возражатель’ уже тогда как бы накоплял ту горячность спорщика, которая всю жизнь характеризовала его…
Крупные люди всегда родятся словно уже готовыми. В самом деле, только содержание меняется в Писареве в дальнейшие годы, а все возможности, все основные свойства — налицо с самых ранних лет его бытия. С самого детства проявляется и удивительно ценная, самая привлекательная черта Писарева-писателя, Писарева-человека, проводившая его в могилу: удивительная его правдивость. Сыграло ли тут роль влияние матери, которая систематически воспитывала в нем это свойство, но мальчик Писарев не умел лгать, не умел ничего скрывать. Он искренно дивился в других детях этой очень распространенной среди них слабости, как чему-то непостижимому… В юности его близкие прозвали его ‘хрустальной коробочкой’, и до конца — в каждом его слове, в каждой букве, им написанной, безразлично в частной ли переписке или в журнальных статьях — мы видим ту же ‘прозрачность’, ту же чистоту, прямоту и душевную ясность, которые засвидетельствованы этим милым прозвищем…
Ему было 9 лет, когда в семье появилась, взятая на воспитание его матерью, сирота, двоюродная его сестра Раиса — сверстница ему по годам. Этой Раисе суждено было сыграть роковую роль в его жизни. Совместные игры, совместное обучение закрепили с детских лет дружбу, которая у 18-летнего Писарева превратилась в страстную привязанность, в сущности единственную за всю его жизнь серьезную любовь…
В 1851 г. 11-летнего мальчугана повезли в Петербург — в гимназию. Средства родителей настолько оскудели к этому времени, что пришлось прибегнуть к помощи богатого дяди (с отцовской стороны), который вызвался содержать мальчика и платить за него в гимназию, а затем и в университет. В статье своей ‘Наша университетская наука’ Писарев дает много автобиографических данных об этом периоде своей юности. В гимназии он продолжал быть, ‘послушным благовоспитанным мальчиком’ — принадлежал, по его выражению, к ‘разряду овец’, терпеливо учил заданное, отчетливо, благодаря выдающимся способностям и богатой памяти, отвечал на уроках и экзаменах. ‘Я не злился и не умничал,— вспоминает он,— уроки зубрил твердо, на экзаменах отвечал красноречиво и почтительно’. В 1856 г., т.-е. 16-летним юношей, он оканчивает гимназию с ‘первой серебряной медалью’. В названной только что статье Писарев с горячностью обрушивается на систему преподавания, господствовавшую в то дореформенное время, как в гимназиях, так и в университетах. Главная мишень его нападок — это многопредметность и полное отсутствие в преподавании общей идеи и внутренней связи между отдельными науками. Он заявляет, что учиться и сдавать благополучно экзамены ‘наши гимназисты, кадеты, лицеисты, семинаристы’ могут — только благодаря одной ‘драгоценной способности’, которой они все ‘обильно одарены’: ‘Эта благодатная сила не что иное, как колоссальная сила забвения’,— только она позволяет сдавать такое количество экзаменов, перед каждым из последующих ‘навсегда очищая свою голову’ от только что вызубренной премудрости, нужной для экзамена предыдущего…
Впечатления от гимназической, а затем и университетской ‘науки’ долго жили в Писареве и в одной из последних своих статей — ‘Педагогические парадоксы’ — он ополчается против той же раздробленности и безыдейной многопредметности, и, упрощая систему Конта, набрасывает план общего образования, сведенного к минимальному количеству положительных знаний общего характера, необходимых для развития самостоятельного мышления,— этого основного двигателя прогресса, с Писаревской точки зрения. Надо признать, что тогдашняя гимназия, как и университет, действительно, были полной противоположностью тому, что можно бы назвать ‘школой самостоятельного мышления’…
С 1858 г. Писарев уже студент Петербургского университета. Он избрал, как он уверяет, совершенно случайно — филологический факультет. Сначала он проникается полным почтением к научному авторитету профессоров, робеет и молчит в студенческих кружках, обсуждающих специальные филологические или исторические темы. Он рачительно переводит с греческого географию Страбона, изучает кельтическую поэзию под руководством педанта Креозотова, затем увлекается красноречивым Сухомлиновым (в статье Писарева он переименован в Телицына), читавшим языкознание и древнюю русскую словесность. В слушателях этот профессор умел вызывать восторженное отношение к своему предмету и к науке вообще. Писарев передает это настроение следующими словами: ‘Хочу служить науке, хочу быть полезным, возьмите мою жизнь и сделайте из нее что-нибудь полезное для науки’… Но заключает так: ‘Восторгу было много, смыслу мало’…
По указанию Сухомлинова целых 16 месяцев работает юный Писарев над биографией Гумбольта (излагая книгу Гайма). Он признается, что, не имея достаточной подготовки, не понимал оригинала и лишь механически переводил и излагал мысли Гайма…
В первые университетские годы Писарев сошёлся со студенческим кружком бывших учеников Ларинской гимназии, которые, под влиянием преподавателя русской литературы Корелкина, изучали эту литературу (до Гоголя включительно) и занимались нравственным самовоспитанием. Это самовоспитание шло отчасти по рецептам последних произведений Гоголя (‘Исповедь’ и ‘Избранные места из переписки с друзьями’). Возродить истинное христианство среди мира, погрязшего в язычестве — такова была миссия, которую возлагали на себя члены ‘Общества мыслящих людей’. Писарева не раз исповедывали и упрекали в отсутствии энтузиазма. ‘Что же делать? Откуда взять силы?’ — со слезами на глазах оправдывался он… Из этого кружка, вскоре распавшегося, Писарев попал в кружок специалистов филологов и в отроившийся от них небольшой кружок студента Трескина, здесь наряду с серьезным изучением истории и филологии занимались выработкой особого миросозерцания — ‘гармонизма’, в котором должны были найти примирение теория долга со свободой страстей.
Нет никакого сомнения, что этот кружок поставил мысль Писарева на ту дорогу, по которой он вскоре, под влиянием эпохи и собственных переживаний, должен был притти к своему ‘счастничеству’,— к теории наслаждения, как цели жизни. Мы увидим ниже, что, начавши с абсолютного, безоговорочного провозглашения такого девиза, он затем шаг за шагом будет искать именно примирения — синтеза, т.-е. как бы всю свою деятельность посвятит выполнению той самой программы, которую ставил себе этот юный кружок поклонников ‘гармонизма’… До сих пор все мышление Писарева сосредоточивалось на вопросах личных и моральных: он жил в замкнутом круге отвлеченных идей, не имевших прямого отношения к практической, а тем более к общественной жизни.
Но вот наступает 1858 год. Крымская война кончилась поражением и смертью Николая. I, т.-е., в сущности, поражением и смертью всего крепостнического строя. Вся мыслящая Россия взбудоражена. Начинается если не перестройка, то мысленный пересмотр всех устоев общественного здания. Новое царствование открывается под знаменем либерализма. Тайные Николаевские комитеты по освобождению крестьян вскоре заменятся открытыми призывами власти к дворянству, а пока ощущается лишь приближение великого для одних, для других рокового — дня 19 февраля. Из Лондона доносится и ‘созывает всех живых’ все более оживленный звон Герценовского ‘Колокола’. Молодежь, конечно, как чуткий барометр, отражает состояние атмосферы. И волна новых идей, новых настроений, захлестнувшая университет, подхватила и понесла на себе и Писарева. Вскоре мечта о научной деятельности забыта. Он становится самым рьяным оратором на студенческих сходках, деятельным участником всех университетских историй с реакционными профессорами. Его родные приходят к заключению, что он делается ‘маленьким Сен-Жюстом’. Старик дядя не может добиться от него согласия на присутствие при домашнем богослужении в канун его, дяди, именин,— происходит разрыв, настолько резкий, что Писарев уже никогда в жизни не встретится с этим своим родственником.
Бунт, еще более решительный и гораздо больнее задевающий струны Писаревской души, произошел позже — в деревне, куда явилось проводить летние (1859 г.) каникулы — бывшее ‘дитя из хорошего дома’, бывший кандидат в ‘дипломаты’ и — увы! — тоже бывший ‘человек мысли’, благоговейный поклонник университетской науки…
Нужно заметить, что уже в начале 1858 г. Писарев дебютирует как писатель: он дает ряд рецензий в журнале для девиц — ‘Рассвет’, зарабатывая по 60—70 руб. в месяц, редактор заговаривает с ним о должности помощника редактора — по окончании университетского курса. Писарев втягивался в литературную работу, а с другой стороны начинал чувствовать материальную почву под ногами, что было особенно важно, в виду расстройства денежных дел его семьи (так основное поместье Знаменское уже было продано, Писаревы переселились в полу-хутор Грунец, находившийся от проданного имения невдалеке).
При таких-то условиях разыгралась та личная драма, которая является поворотным пунктом в судьбе Писарева, которая подвигает его на окончательный бунт, превращает его — в ‘собственную противоположность’.
Детская дружба с кузиной Раисой с годами перешла в любовь, и юноша, еще в Петербурге ощутивший вырастающие у него за спиной крылья, тотчас по приезде домой объявил матери о своем намерении жениться на Раисе. Это шло против нравов, против церковных правил, против желания матери и родных. Писареву пришлось горячо отстаивать свою личность, с ее самостоятельными стремлениями и вкусами, с ее правами на самоопределение… Но Раису куда-то услали, затем она оказалась помолвленной с другим, который однако вскоре заболел и отказывался от женитьбы. Составился повидимому целый заговор против бедного юноши, и все перипетии его издергали его нервы и душу до последней степени. Сначала решив, что ‘с любовью дело покончено’, он хочет отдаться — ‘умственной деятельности, науке, труду’. Затем, узнавши о болезни жениха, пишет матери:
‘… Будет ли она моей женою или женою другого, лишь бы была счастлива. Себе-то я всегда найду утешение в области мысли’…
Это ‘утешение в области мысли’, за которое хватается юноша в такой острый момент своей жизни, стоит отметить: не в эту ли горькую минуту нарождается будущий энтузиаст мысли, видящий в работе самостоятельной мысли залог, как личного наслаждения и счастья, так и единственный залог прогресса всего человечества? И еще надо отметить ту исполненную уважения к личности любимой девушки позицию, которую уже тогда занимает юноша-Писарев. На протяжении всего этого странного романа с Раисой (девушкой, повидимому, истеричной, с изломанной душой) — романа, который длится — в виде переписки — до самого последнего года пребывания Писарева в тюрьме и кончается только с выходом Раисы замуж за какое-то ничтожество,— он остается все тем же абсолютным поборником полной свободы ее личности, рыцарски безупречным по отношению к ней…
Непрочная психика Писарева надломилась как раз в этот момент перелома в личной жизни и идейного бунта против ‘пеленок’, которыми до сих пор он был окутан с головы до ног. Открылась меланхолия с приступами мании преследования. Писарева отвезли в психиатрическую больницу, где он провел 4 месяца…
Не дешево, стало быть, обошлась ему его ‘эмансипация’ и не сразу утешило его ‘наслаждение мыслью’.
Но он не сдался — ни психически ни морально. Оправившись от болезни, он отдохнул в деревне, где произошло радостное примирение с матерью. Опять вернулась бодрая жизнерадостность, а с нею и жажда работы (он переводит из Гейне, переводит ‘Мессиаду’ Клопштока, зачитывается поэзией Майкова). Тот порыв к освобождению личности, который почти привел его к разрыву с родными, теперь осознается, переходит в теоретическую область — становится основной его идеей. На первых порах Писарев делается безоговорочным ‘эпикурейцем’. Отныне для него цель жизни в наслаждении и удовлетворении потребностей, он провозглашает свободу личности, с ее вкусами и стремлениями,— содержание этих стремлений не оговаривается… Это настроение вскоре сказывается в первых статьях Писарева ‘в Русском Слове’.
Писаревские статьи быстро завоевывают ему аудиторию. Успех молодого писателя растет не по дням, а по часам. Помимо внешних качеств — красивого, свободно льющегося и в то же время — выработанного, точного языка (в 20 лет Писарев был уже настоящим стилистом) — его статьи привлекали тем ярким настроением свободомыслия, тем духом критики и пересмотра, который тогда носился в воздухе возрождавшейся, просыпавшейся от крепостнического сна ‘Гоголевской’ России. Все написанное Писаревым от дебютных в ‘Русском Слове’ статей до кандидатской диссертации ‘Аполлоний Тианский’ (за нее он получил серебряную медаль) — пропитано этим новым духом, обвеяно этим ‘эмансипаторским’ пылом. Самая диссертация его, перебирающая массу фактов из греческой и римской истории, по существу является пропагандистской брошюрой, — она клеймит все установления, политические формы, верования, стесняющие свободу человеческой личности и самостоятельность ее мышления. Картины рабства, в одинаковой степени, хотя и по разному, развращающего как рабов, так и рабовладельцев,— дышат подлинной ненавистью к недавней злобе дня Российской, к только что отжившему свои последние дни крепостному праву и всем его порождениям.
Мысль о степени сознательности народных масс, как о всеопределяющем факторе в истории, высказанная в этой студенческой работе,— останется до конца излюбленным историческим принципом Писарева. Отмечу, что вообще отправные точки его дальнейшей проповеди уже ярко наметились с этого — начального — ее момента.
Отправные точки эти — таковы: 1) свобода человеческой личности и ее счастье, как мерило всех вещей, 2) Фурьеристская идея о ‘наслаждении мыслью и наслаждении в труде’, 3) зачатки объективных социологических взглядов (в противоположность той ‘субъективной социологии’, элементы которой имеются в мышлении Чернышевского и Добролюбова, и которые вскоре были возведены Лавровым и Михайловским в целую систему — своеобразной ‘русской социологии’).
Из написанных им на воле, до заключения в крепости, статей особенный успех имели ‘Схоластика XIX века’ и ‘Стоячая вода’, обе относящиеся к 1861 г. Ниже я займусь этими статьями подробнее, а пока отмечу только, что в ‘Схоластике XIX века’ уже выступает та идея, о популяризации образования и знания, которой так горячо служил всю жизнь Писарев. Отмечу еще, что он тогда же практически начал выполнять эту идею 6 ‘популяризации знания’ (и прежде всего естествознания) своими пересказами взглядов Молешотта и Карла Фохта в статьях: ‘Физиологические эскизы Молешотта’ и ‘Прогресс жизни’, написанных непосредственно перед ‘Схоластикой XIX века’.
Постепенно возроставший успех Писарева, создавший успех и журналу ‘Русское Слово’, должен был однако временно остановиться: весною 1862 г. ‘Русское Слово’ и ‘Современник’ были на полгода запрещены властью. Уже зимою 62 г. происходили студенческие волнения,— выходили прокламации, разыгралось дело Михайлова, летом к этому присоединился еще знаменитый пожар Щукина двора, который был истолкован правым лагерем, как дело рук бунтарей — студентов и ‘нигилистов’. Посыпались ‘меры предосторожности’ — в виде приостановки журналов, ареста без всякого серьезного повода Н. Г. Чернышевского… Тогда же, 2-го июля, был арестован и Писарев. Произошло это так. В апреле вышла брошюра наемного ‘писателя’, скрывшегося под псевдонимом ‘барона Шедоферроти’, возражавшая с охранительной точки зрения на письмо Герцена к русскому посланнику в Лондоне. Писарев тотчас написал для ‘Русского Слова’ заметку об этом продукте наемного пера. Однако цензор заявил, что она, даже при серьезных сокращениях и изменениях, напечатана быть не может. Очень мало знакомый с Писаревым студент Баллод заходит к нему в это время и, узнав о судьбе заметки, предлагает напечатать ее в нелегальной типографии. Писарев сначала отказывается, но затем, после закрытия ‘Русского Слова’, соглашается, переделывает соответствующим образом статью и передает ее Баллоду. При аресте последнего была найдена и рукопись, обошедшаяся Писареву в 5 почти лет одиночного заключения в крепости…
Излив на брошюру Шедоферроти целые потоки презрительных опровержений, по заслугам отчитав этого ‘умственного пигмея’, ‘адвоката III отделения, остающегося верным как интересам, так и приемам своего клиента’, Писарев заканчивает свою статью следующей тирадой:
‘Посмотрите, русские люди, что делается вокруг нас, и подумайте, можем ли мы дольше терпеть насилие, прикрывающееся устарелою формою божественного права.
Примирения нет. На стороне правительства стоят только негодяи, подкупленные теми деньгами, которые обманом и насилием выжимаются из бедного народа. На стороне народа стоит все, что молодо и свежо, все, что способно мыслить и действовать . . . . . . . . . . . {Здесь в тексте цензурный пропуск (цитирую по ‘Дополнительному к шести томам выпуску сочинений Д. И. Писарева’, изд. Павленкова 1907 г.).} и петербургская бюрократия должны погибнуть. Их не спасут ни министры, подобные Валуеву, ни литераторы, подобные Шедоферроти.
То, что мертво и гнило, должно само собою свалиться в могилу. Нам остается только дать им последний толчек и забросать грязью их смердящие трупы’…
——
Умение находить ‘наслаждение в мысли’ поистине пригодилось Писареву в его тюремные годы. Трудно представить себе, чтобы настроение его было до такой степени неизменно бодрым, каким оно представляется в писанных им из тюрьмы письмах… Тут, конечно, играет роль желание успокоить друга-мать и мужественное самолюбие: бывали, конечно, и минуты упадка и мрака, доводившие его нервы до крайнего напряжения. Но письма к матери уверяют, что ему ‘хорошо, очень даже хорошо’:— ‘Что мне делается! По обыкновению здоров и счастлив’…
Огромным благом была, несомненно, возможность не только писать, но и печатать свои статьи, а стало быть получать ‘с воли’ необходимые материалы-книги и журналы. Тогдашняя тюрьма была много ‘либеральнее’, чем в позднейшую пору. Но, конечно, надо было быть тем ‘энтузиастом мысли’, каким был Писарев, чтобы так вынести 5-летнее заключение… Приведу несколько выдержек из его тюремных писем к матери.
‘Я чувствую себя хорошо, сегодня ровно две недели с тех пор как я в крепости, а между тем меланхолия, которой ты так боялась, не показывается’ (17 июля 1862 г.).
‘Я не думаю, чтобы я, подобно шильонскому узнику вздохнул когда-нибудь о моей тюрьме, но я совершенно уверен в том, что всегда буду вспоминать о времени моего заключения с самою добродушною улыбкой’ (15 сентября 1863 г.).
Одно только письмо говорит о некотором упадке энергии, об унылом настроении, но и тут выражения очень сдержанные, ощущается полное обладание самим собою, ничего нервозного в этих строках нет (письмо относится ко второй половине второго года его заключения):
‘Я человек полный жизни, мне необходимо, чтобы жизнь затрагивала меня с разных сторон, а между тем жизнь моя полтора года тому назад остановилась и замерла в одном положении. Сначала самая остановка эта, самый застой жизни был для меня новым и очень сильным впечатлением, но теперь я уже извлек из этого нового положения все, что можно было извлечь’…
Сделаю еще одну выписку, знакомящую со взглядами Писарева на журналистику вообще и на его собственную работу на этом поприще. Порвав с ‘университетской наукой’ тотчас по окончании курса, он уже тогда с увлечением высказывался о журнальной деятельности, считая ее своим призванием. Теперь, ‘развившись и окрепнув в своем уединении’, как он выражается (в письме 1864 г.), он еще больше утвердился в этом мнении:
‘Журналистика — мое призвание. Это я твердо знаю… Форма выражения дается мне теперь легче, чем прежде, но только я становлюсь строже и требовательнее к себе в отношении мысли, больше обдумываю, стараюсь яснее отдавать себе отчет в том, что пишу’…
Отмечу, что именно с 1864 г. начинается тот поворот в мышлении Писарева, который ведет его к ограничениям и оговоркам в утверждениях, недавно столь запальчивых и прямолинейных. Он действительно ‘развился и окреп’, по его собственному выражению, а вместе с тем развился, расширился, изменился до неузнаваемости его прежде элементарный ‘штирнеровский’ индивидуализм…
В следующих письмах мы находим такую самооценку и такое полное надежд настроение:
‘Мой взгляд на вещи и тот план, по которому я намерен со временем построить свою жизнь и деятельность, выясняются для меня с каждым днем все явственнее и отчетливее. Если мне удастся выйти опять на ровную дорогу, т.-е. жить в Петербурге и писать в журнале, то я наверное буду самым последовательным из русских писателей и доведу свою идею до таких ясных и осязательных результатов, до каких еще никто не доводил раньше меня’.
Самоуверенность ли тут звучит или только огромный энтузиазм мысли, горячее увлечение идеей, которою он теперь переполнен?.. Не забудем, что эти письма адресованы к матери, к ‘лучшему другу’, что ‘хрустальная коробочка’ здесь говорит уже совсем без всякой утайки, как говорила бы сама с собою, и примем во внимание, что говорится это на третий год одиночного заключения, что человек все время находится наедине со своей мыслью, во власти этой мысли…
Закончу эти цитаты знаменательным признанием Писарева, свидетельствующим о завершении того процесса расширения его индивидуализма, который уже давно шел в Писаревской душе (письмо относится к 1865 г.):
‘Теперь к моему характеру присоединилась еще одна черта, которой в нем прежде не существовало. Я начал любить людей вообще (курсив мой, М. Н.), а прежде, и даже очень недавно мне до них не было никакого дела. Прежде я писал отчасти ради денег, отчасти для того, чтобы доставить себе удовольствие: мне приятно было излагать мои мысли, и больше я ни о чем не думал и не хотел думать. А теперь мне представляется часто, что мою статью читает где-нибудь в глуши молодой человек, который ещеменьше моего жил на свете и очень мало знает, а между тем желал бы что-нибудь узнать. И вот, когда мне представляется такой читатель, то мною овладевает самое горячее желание сделать ему как можно больше пользы, наговорить ему как можно больше хороших вещей, надавать ему всяких основательных знаний и главное возбудить в нем охоту к дельным занятиям… Это наверное отражается и в изложении моих статей, и в выборе их сюжетов, и это придает процессу работы особенную прелесть для меня самого. Работа перестает быть делом одной мысли и начинает удовлетворять потребности чувства’…
Именно в эту пору — в 1865 г.— отстаиваются в самых основных своих чертах его идеи, именно в эту пору делает он такую постановку многих кардинальных вопросов, которою опережает и современников своих и последующие поколения русской интеллигенции…
——
18 ноября 1866 г.— по случаю брака наследника — Писарев был выпущен из крепости (на 7 месяцев ранее срока, установленного приговором).
По выходе из крепости он опять чуть не заболел душевно, как в студенческие годы: крайнее возбуждение нервов приводило его к целому ряду совершенно ненормальных выходок (правда, вполне безобидных). Равновесие однако вскоре восстановилось, и даже никакой реакции в виде апатии и уныния не последовало. По свидетельству Скабичевского, встречавшегося с ним в эти последние полтора года его жизни,— ‘в общем, настроение его духа было всегда полно жизнерадостного сознания своих богатых сил, таланта и популярности’. И так — до самого конца: ‘сиял он, уезжая (на лето) в Дуббельн (приморская дачная местность невдалеке от Риги) — для поправления своих расшатанных нервов, сиял и в день смерти’ (когда отправлялся к морю на купание, во время которого утонул)…
Последний год своей жизни Писарев уже не работал в журнале Благосветлова. Еще ‘тюремная’ переписка его с Благосветловым свидетельствует о пробегавших между ними ‘черных кошках’. Благосветлов, который обязан был успехом своего журнала всецело Писареву, по каким-то невыясненным причинам, перестал дорожить им. Какие соображения руководили этим ‘журнальным дельцом’,— трудно сказать, но он еще во время заключения Писарева стал распространять слухи, что он ‘исписался’ и т. п. Может статься, этому ‘эпикурейцу’ и ‘личнику’, в истинном значении этого слова, уже не представлялся заманчивым постепенно отказывавшийся от своих парадоксов ‘новый’ Писарев? Может быть, рынок, по его расчету, уже не должен был в дальнейшем предъявлять спрос на его статьи?.. Как бы то ни было, Писарев в мае 1867 г. окончательно порывает с Благосветловым, который с начала этого года приступил к изданию ‘Дела’, взамен ‘Русского Слова’, запрещенного навсегда в 1866 г. Некрасов, стоявший тогда во главе ‘Отечественных Записок’, приглашает туда Писарева. Здесь роль последнего была уже не та, что в журналах Благосветлова: там он был лидером, главарем, здесь, среди таких серьезных литературных величин и пожилых людей, как Некрасов, Салтыков, Елисеев,— молодой Писарев чувствует себя почти начинающим литератором, а затем и самый дух журнала не совсем был ему близок.
Надо отметить, чтони одной ответственной или руководящей по тону статьи в ‘Отечественных Записках’ Писаревым не помещено, хотя, конечно, объяснить это можно и внутренними, личными причинами: усталостью, начавшимся пересмотром иных идей и т. п…
Под конец своей недолгой жизни в 1867 г. Писарев все же испытал чувство разделенной любви, сошедшись со своей двоюродной сестрой — М. А. Маркович, писательницей Марко-Вовчек (ей посвящено цитированное мною в начале этого очерка Некрасовское стихотворение ‘На смерть Писарева’).
Столь долго мучившая его Раиса в последний год его заключения посетила его в тюрьме, вызвала новую вспышку страсти, но затем, по выходе его на свободу, с ним не сближалась…
Смерть Писарева породила фантастические слухи: говорили о разочаровании в жизни, о самоубийстве. Скабичевский и Н. В. Шелгунов решительно опровергают это и утверждают, что он утонул (4 июля 1868 г.) совершенно случайно…
Похоронен Д. И. Писарев на Волковом кладбище в Петербурге, на ‘литературных мостках’ — через дорожку от Белинского и Добролюбова.
На кладбище его гроб провожало, по свидетельству Благосветлова, много больше народу, чем умершего за 7 лет перед тем Добролюбова, но это ‘много больше’ составляло лишь около 200 человек…
II.
Обращаюсь теперь к характеристике самих писаний Писарева — к его ‘дневнику’, как, воистину, можно назвать глубоко субъективные писания этого вечно до дна души высказывавшегося человека…
Мы уже знаем, что за изъятием проб пера, тех рецензий, которые он помещал в ‘журнале для девиц’ 18—19-летним студентом, вся литературная работа Писарева от 1860 г. по 1866 г. протекала в ‘Русском Слове’.
Каково же было направление этого органа наших ‘индивидуалистов’ 60-х годов и чем вызывались его появление на арене нашей общественности и его успех?
Огромное общественное оживление, начавшееся с 1857—58 г.г., и значительное смягчение гнета цензуры породили целую серию новых журналов. Люди спешили обмениваться взглядами, спешили столковаться, готовясь к предстоявшему делу общественного переустройства. Голос печати, деятельность писателя, как свидетельствует, между прочим, Шелгунов, приобрели небывалые до тех пор вес и значение. И если ‘старшая’ умеренная часть прогрессивного общества зачитывалась умеренно-либеральным, тогда западническим, ‘Русским Вестником’ или славянофильским ‘Парусом’ И. Аксакова, то молодежь и радикальные элементы — находили свое евангелие в ‘Современнике’ Чернышевского и Добролюбова. ‘Русское Слово’, по мнению Шелгунова (активно участвовавшего в левом лагере, как общественной жизни того времени, так и литературы), являлось как бы особого рода дополнением к ‘Современнику’…
Мне думается, мнение Шелгунова надо признать правильным. Обсуждение назревших и обещанных властью реформ (отмена крепостного права, гласный суд, а затем земское и городское самоуправление) производилось по мере сил по всему фронту тогдашней журналистики, для левых, молодых, рвавшихся к собственному делу элементов этого было мало, им нужен был ответ на множество вопросов более внутреннего, личного свойства, им надо было интимнее связать свою личность с предстоявшей им деятельностью… Ведь надо помнить, что это был за момент! Н. К. Михайловский, который день 18 февраля переживал 18-летним юношей, так характеризовал начало 60-х годов в одной из своих статей позднейшего времени,
‘Нынешнему даже очень чуткому молодомучеловеку надо сильно напрячь свою мысль, чтобы проникнуться потрясающим смыслом этих двух слов: ‘освобождение крестьян’…
И он указывал далее, как на основную черту в настроении революционной молодежи того времени, на ощущение ‘чрезвычайно редкого в истории сочетания идеального с реальным, головокружительно возвышенного с трезво практическим’… Головокружительно-возвышенное — это были надежды на крестьянское движение, которое приведет за собою не ‘либеральные’, ничтожные в глазах революционеров реформы, не какой-нибудь суд или самоуправление, а царство свободы и равенства, полную победу ‘народа-трудящихся классов’… Воодушевленная еще весьма неопределенными теориями, среди которых преобладали отзвуки Герценовских анархистских идей и его же грандиозных народнических социальных построений, а затем немногим более определенный фурьеристско-народнический социализм Чернышевского и Добролюбова, молодежь естественно стремилась разработать, точнее и полнее установить правила и программы личного поведения, конкретно выяснить свою личную связь с этими широкими, но неопределенными перспективами, свое место в цепи фактов и явлений, которые приведут к желанной цели…
Вся работа Герценов, Чернышевских и Добролюбовых была и могла быть в этой области лишь подготовительной. Если Герцен с удивительной мудростью умел в своем ‘Колоколе’ начертать программу непосредственных требований, которые объединили все живые элементы страны к моменту освобождения крестьян (помните знаменательную триаду: освобождение крестьян от помещика, всех вообще от кнута, слова от цензуры), то для завтрашнего дня такой объединительной программы и лозунгов ни он и никто другой дать не умели.
Во главе либерального движения шла сама власть, осуществлявшая реформы. А исполненные ‘головокружительно-возвышенных’ порывов и настроений молодые радикальные элементы ничего конкретного, сколько-нибудь отстоявшегося, определенно руководящего к своим услугам не имели. ‘Современник’ не меньше ‘Колокола’ поработал над практическими вопросами, связанными с освобождением крестьян, но в руководящих теоретических статьях Чернышевского и Добролюбова он внушал лишь общую идею о необходимости радикального, основного переворота, опровергал ‘теоретические предубеждения против общины’, иронически трактовал либералов-постепеновцев, российских и иноземных, ‘освистывал’ отечественных любителей обличения ‘стрелочников’ (как выражались позднее), в существе же дела оставлял почти без изменений и почти без дополнений завлекательные, но практически совершенно неопределенные начертания народнической ‘программы’, набросанной еще Герценом, отправной точкой и точкой опоры служило крестьянство, ныне освобожденное, с его общиной, ‘артельным духом и хоровым началом’, в будущем — ‘русская река в половодье’ должна была притечь к особому строю равенства, миновав ненавистную, мучительную стадию капиталистического развития,— на диво народам Европы, застрявшим в тупике ‘отрицательной фазы’, с ее классовой ненавистью и пауперизмом… Мы знаем, что и позднее, в 70-х годах, программные построения отличались крайней пестротою и неопределенностью (перекрещивающиеся влияния бакунизма, лавризма, Ткачевского бланкизма). Что же можно требовать от 60-х годов, начальной поры народнического движения? Тогда и Бакунин, в известной своей программной статье ‘Народное дело’ (Романов, Пугачев или Пестель?), относящейся к 1862 г., говорил о ‘союзе’ Александра II с революционной молодежью, о ‘земском соборе’, и тут же ждал спасения России от диктатуры человека, совмещающего в себе Пестеля с Пугачевым!..
И вот именно, в виду неясности объективного содержания всех этих теорий и построений, надо было закрепить, уточнить, выяснить до конца субъективный, личный момент, надо было дать теорию, определяющую принципы личного поведения для каждого носителя новых идей, методы личного, непосредственного и повседневного вмешательства в действительность…
С другой стороны, мы знаем, до какой степени идея личности пронизывала все мышление Герцена и Белинского — во втором его периоде. Освобождение крестьян, как и вытекавшие из него дальнейшие реформы — были первыми в России реальными шагами на пути осуществления этой идеи. ‘Крещеная собственность’, ‘человек-вещь’, наконец, превращались, в количестве десятков миллионов,— в человеческую личность, с правом на самостоятельное строительство жизни, хотя бы и в очень ограниченной сфере…
В том царстве гнета и авторитета, царстве отрицания именно личности, какое представляла собою снизу доверху вся дореформенная Россия,— это было нечто в корне и принципиально новое и небывалое. И принцип освобождения личности — всякой и везде, не только личности, задавленной рабством, но и личности, ущербленной властью главы семьи, властью начальства и церкви, словом, властью всяческого авторитета земного и небесного, стал руководящим, всеобъемлющим, всепроникающим для революционной молодежи. Разработка вопросов личного поведения при свете этого нового принципа — вот что должно было ‘дополнить’ чисто общественную пропаганду ‘Современника’.
В короткий период с 1860 по 1865—66 г. ‘Русское Слово’ и выдвигается на поприще этой ‘дополнительной’ работы и быстро завоевывает того молодого читателя, которому разрешение всех этих принципиальных вопросов было необходимо, дабы скорее ринуться к делу… Приведу несколько строк из ‘Воспоминаний’ Н. В. Шелгунова, в которых он определяет место ‘Русского Слова’ в развитии нашей интеллигентской мысли (сам он говорит везде об ‘общественной’ мысли и ее развитии, но, конечно, исторической правды ради, надо сузить этот термин и говорить об ‘интеллигентской’, чисто групповой мысли и об ее эволюции):
‘Русское Слово’ создалось той же логичностью общественного мышления… До сих пор, думая о реформах и переменах в учреждениях, как бы забывалось, что их на своих плечах должна вынести личность, говорили только о новых мехах, до времени умалчивая о вине…
Личность, как личность, не составляла задачи ‘Современника’, и задача эта досталась на долю той последующей журналистики, для которой реформы и ближайшие, связанные с ними вопросы являлись уже чем-то прошлым… ‘Русское Слово’, взявшее на себя ответы на запросы личности, вовсе не являлось чем-то обособленным. Оно было лишь другой стороной медали, первую сторону которой представлял ‘Современник’. Областью ‘Современника’ были учреждения и порядки, областью ‘Русского Слова’ — интеллигентная личность’…
——
Писарев еще 20-летним студентом, с первых своих шагов в литературе, выступает словно завороженный новым, впервые засиявшим на Руси солнцем — идеей освобождения личности.
Борьба за личность Раисы и за свою собственную личность сливается с этим общим, наполнявшим воздух настроением, и он высказывается поистине решительно: перед его глазами — один голый, но сияющий принцип,— все прочее заслонено им, тонет в его лучах…
В ‘Схоластике XIX века’, относящейся к 1861 г., мы находим такие беззаветно ‘эпикурейские’ мысли: не нужно ни мечты, ни идеала, ни даже цели в жизни — все это лишь цепи на личности человека: ‘Гоняясь за мечтою, можно прозевать жизнь или в порыве безумного воодушевления принести ее в жертву’.
И далее:
‘Цель жизни! Какое громкое слово и как часто оно оглушает и вводит в заблуждение, отуманивая слишком доверчивого слушателя… Старайтесь жить полной жизнью, не дрессируйте, не ломайте себя, не давите оригинальности и самобытности в угоду заведенному порядку и вкусу толпы, — и живя таким образом, не спрашивайте о цели, цель сама найдется, и жизнь решит вопросы прежде, нежели вы их предложите’…
Личное я, со свободной игрой инстинктов, с природными ‘эгоистическими’ влечениями,— вот единственное что на потребу, все, что покушается на свободу этого я, губит жизнь. Такова первоначальная формулировка, даваемая Писаревым обуявшей его идее.— Необыкновенно просто и удобно, не правда ли? Юношеский задор и возражательство доводят Писарева до этих наивностей. Подчеркну однако, что у него здесь имеется и полемическая цель (помимо переполняющего его настроения), что ему, реалисту и материалисту, нужно бороться с ‘идеализмом’, если не философским (ибо поворот от Гегелей и Шеллингов к Фейербаху произошел уже в конце 40-х годов), то с идеализмом настроения, с идеализацией ‘народной стихии’, а также с теми аскетическими тенденциями в личной морали, которых преисполнен, например, Добролюбов: идея долга в глазах последнего есть основной регулятор личного поведения, она же решает вопросы об отношении личности к народу, к обществу…
Напомню еще, что, гораздо позднее, в эпоху перед 1905 г., русские люди зачитывались первыми очерками Максима Горького, в которых, правда, в беллетристической форме, проповедывался совершенно такой же, как у Писарева, и столь же упрощенный индивидуализм… Должно быть, в известные эпохи даже такая и, может статься, именно такая ‘эмансипация личности’ нужна — как первый шаг, как толчек к дальнейшей работе мысли. ‘Схоластику XIX века’ читали нарасхват молодые радикалы 60-х голов, ‘босяцкие’ очерки Горького в 1900 г. разошлись в 20.000 экз. в течение 2-х месяцев — очевидно, среди более широких кругов населения…
Самое ядро Писаревской мысли, однако, уже тогда было далеко не столь наивное и упрощенное. Писарев в глубине сознания ясно ощущал всю трудность или даже невозможность немедленного осуществления его идеалов. Приведу знаменательное место из той же ‘Схоластики XIX века’, представляющее подлинные ‘основы миросозерцания’ Писарева, как он сам выражается:
‘Развитие неделимого можно сделать независимым от внешних стеснений только на высокой степени общественного развития, эмансипация личности и уважение к ее самостоятельности является последним продуктом позднейшей цивилизации… Дальше этой цели мы еще ничего не видим в процессе исторического развития, и эта цель еще так далека, что говорить о ней значит почти мечтать’.
Писарев отлично знает, что действительной гарантией свободы личности может быть только развитие в обществе чувства уважения к личности,— и именно до этого всего труднее дорасти человечеству:
‘Загляните в историю человечества, и вы убедитесь в том, что оно даже теоретически не уяснило себе этой идеи, религиозные войны, утопические теории, реформы с высоты административного величия или отвлеченной мысли доказывают ясно, что необходимость уважать человеческую личность не была сознана во всем своем объеме ни мыслителями, от Платона до Гегеля, ни практическими деятелями от Кира Персидского до Наполеона III’…
В основе своих взглядов Писарев — западник. Законы прогресса, на его взгляд,— общие для всего человечества, а основной фактор прогресса — развитие самостоятельной мысли в постепенно освобождающейся человеческой личности. Вот почему он уже в этой первой своей, еще далеко не зрелой, программной статье ополчается против самого духа современной ему литературы, сплошь (в левом же лагере в особенности) пропитанной идеями славянофильства, или ‘исправленного славянофильства’ — народничества. Все эти теории и идеи представляются ему не жизненными, фантастическими:
‘Современная критика грешит именно тем, что она задается теориями и изобретает жизнь вместо того, чтобы приглядываться и прислушиваться к звукам окружающей действительности… Бедны, однообразны эти звуки, не слагаются они в стройную гармонию,— все это правда, но ведь все-таки это действительность’!..
Он пока еще не нападает открыто на Добролюбова, на направление ‘Современника’ вообще. Но уже в этой первой программной статье его ярко выступают все точки расхождения, все глубокое различие в концепциях общественной жизни. Читатели 60-х годов, как об этом свидетельствует отчасти статья В. И. Засулич (см. т. III. Собрания ее сочинений), не отдавали себе ясного отчета в этом. И если ‘Схоластика XIX века’ вызвала определенный отпор именно на страницах ‘Современника’, а последующая народническая критика систематически отвертывалась от Писарева, тем не менее никогда не накладывала она руку именно на это расхождение по существу.
В этой же первой программной статье уже высказаны две идеи, которые вскоре получат дальнейшее развитие. Это, во-первых, взгляд на особую роль в истории вообще и у нас в частности — ‘высших слоев среднего класса’: здесь Писарев идет как бы по стопам Белинского, мечтавшего о том, что наша интеллигенция сыграет в России роль французского tiers-etat, и смотревшего на нее как на основной элемент нашего прогресса.
Другая идея уже более практического характера: он ополчается против литературы и науки ‘для немногих’, против кружковщины, против ‘умственного аристократизма’, как он выражается. Отсюда, в дальнейшем,— его горячая, неизменная проповедь приближения науки и литературы к массе.
——
Я лишь мимоходом коснусь последовавших за ‘Схоластикой XIX века’ в 1861 г. критических статей ‘Стоячая вода’ и ‘Писемский, Тургенев и Гончаров’, и это — потому, что, в смысле развития Писаревских идей, они дают немногое. Вполне в плоскости Добролюбовских взглядов трактуются в ‘Стоячей воде’ герои романа Писемского ‘Тюфяк’: это жертвы, непосредственные продукты среды. Писемский, яркий, хотя и грубоватый реалист,— любимый автор Писарева: по его мнению, именно у Писемского особенно чувствуется связь и зависимость каждого героя от среды, от ‘пахучей’ толщи русского общества: в нем много ‘черноземной силы’: говорит он, употребляя Тургеневское словечко… ‘Стоячая вода’ — это не что иное, как затхлая жизнь нашей провинции, против которой и выдвигается Писаревым грозная филиппика: ‘искусственность занимающих его интересов, грубость семейных отношений, неестественность нравственных воззрений, подавление личной самостоятельности гнетом общественного мнения’ — вот характеристика нашего провинциального помещичьего и чиновничьего общества. Интересно подчеркнуть, что уже в этой статье определенно отрицается (за бессодержательность) ‘лирическая поэзия’ Фета и Полонского, гораздо выше которой ставится беллетристика Писемского и Тургенева, но на Пушкина он еще не покушается…
В статье о ‘Писемском, Тургеневе и Гончарове’ молодой критик, все еще не называя Добролюбова по имени, начинает однако возражать ему — пересматривает некоторые его оценки и приходит к противоположным Добролюбову выводам…
Во всех названных статьях Писарев является неизменным защитником женщины, как жертвы среды:
‘Из предыдущих общих рассуждений,— резюмирует сам Писарев свои статьи,— читатель может заметить две выдающиеся черты: во-первых, то, что я во всех случаях безусловно оправдываю женщину, во-вторых, что считаю теперешнее положение женщины крайне тяжелым и неутешительным’!..
Удивительный, по подъему настроения, очерк ‘Пчелы’, под видом популяризации естествознания, является горячим и исключительной талантливости памфлетом против государственного строя, попирающего интересы личности. Те места очерка, где Писарев обрушивается на несчастных пчел за их ‘уродливую гражданственность’, дышат такой горячей ненавистью к угнетению, полны такого пафоса любви к свободе и индивидуальности, что представляют одни, из лучших страниц, вышедших из-под пера Писарева. Вот несколько строк из этого ‘естественно-исторического’ памфлета:
‘Иные натуралисты приходят в полнейшее умиление, говоря об уме пчел и о их завидной способности жить в обществе себе подобных существ, мне кажется, напротив того, надо подивиться их чудовищной забитости, доходящей до того, что они, изуродованные сами, систематически уродуют других и являются таким образом в одно и то же время бесчувственными жертвами и бессмысленными палачами’…
——
Перехожу, к прославившей Писарева, столь сильно нашумевшей в свое время статье о Тургеневском ‘нигилисте’ — Базарове. ‘Отцы и дети’ Тургенева появились в февральской книжке ‘Русского Вестника’ 1862 г., а Писаревская статья напечатана в мартовской книжке ‘Русского Слова’. По одному этому видно, какое огромное впечатление произвел на него Тургеневский роман… Не один Писарев в своей тюремной камере переживал так остро это впечатление: роман поднял целую бурю среди ‘детей’, значительная часть которых отвернулась от Тургенева именно за трактование фигуры Базарова, увидав в ней пасквиль и сатиру на молодое поколение. В ‘Современнике’ появилась окончательно развенчивающая Тургенева грубая статья Антоновича под заглавием ‘Асмодей нашего времени’. Писарев один в левом лагере выступил на защиту Тургенева и, надо признать, очень хорошо понял объективно-художественные намерения автора. Он, восторженно отзываясь о романе, поет в своей статье такие дифирамбы ‘честной и чистой натуре’, ‘бессознательной, невольной искренности’ истинного художника, каких мы мало найдем в его писаниях. Дело в том, что он увидел в Базарове почти свой идеал. Борьба Базарова с идеалистами-романтиками ‘шеллингистами и гегелистами’, его преданность естествознанию, его ненависть ко всякой отвлеченности,— сантиментальности, к позе и фразе,— все это покоряет Писарева, как лучшее свойство нового ‘реального’ поколения. Он, правда, здесь еще не целиком приемлет Базарова: последний, по его мнению, подчас ‘завирается’ — из протеста ‘против фразы гегелистов и витания в заоблачных высях’, он недостаточно последовательный эпикуреец и ‘эмпирик’ и т. д. Но Писарева пленяет ‘мрачная, сосредоточенная энергия’ Базарова. Он еще не видит в нем действенного типа (Писарев сам еще далек от сколько-нибудь определенной программы деятельности). Базаровы только новая разновидность Печориных и Рудиных:
‘В практическом отношении они так же бессильны, но они сознали свое бессилие и перестали махать руками’… ‘Однако — это холодное отчаяние, доходящее до полного индиферентизма и в то же время развивающее отдельную личность до последних пределов твердости и самостоятельности, напрягает умственные способности, не имея возможности действовать, люди начинают думать и исследовать’…
Писарев к этому времени еще не ‘обобществил’ своего индивидуализма, не нашел для него применения вне сферы самой личности. Он считает свое поколение лишь канунным поколением, каким считал его и Добролюбов, проповедывавший тип людей ‘реальных, с крепкими нервами и здоровым воображением, отличающихся спокойствием и тихою твердостью’. Но вглядываясь в образ представителя нового поколения, рисуемого Писаревым, вы все же чувствуете, что дело — не за горами, что, если не ясны ни форма ни содержание его, то действенная психология — налицо, даже в избытке…
Оно и немудрено: в промежуток времени между появлением статьи Добролюбова и статьи Писарева случилось не более не менее — как падение в России крепостного права!
На 1864 г. падают два исторических очерка: ‘Исторические эскизы’ — компилятивная работа, трактующая великую революцию во Франции, и ‘Историческое развитие европейской мысли’ (по Шлоссеру): здесь бегло прослеживается история все той же искусственной и гибельной монополизации знания властью и привилегированными сословиями, начиная с античной Греции и до средневековья включительно. ‘Прогресс в мире животных и растений’ представляет собою одну из самых живых и талантливых популяризации Дарвиновских идей, какие только имеются на русском языке. В области популяризации естествознания, в которую так горячо звал всех Писарев,— это бесспорно лучшая и посейчас ценная его работа: приходится только удивляться, что она до сих пор не вышла отдельным изданием…
В ‘Цветах невинного юмора’ к давно отрицаемым родам искусства: музыке, архитектуре и лирической поэзии — присоединяется еще сатира, по крайней мере — Щедринская сатира того времени. Именно здесь, нападая ожесточенно на Щедринские ‘Сатиры в прозе’ и ‘Невинные рассказы’, Писарев преподает нашему сатирику свой знаменитый — столь много шуму наделавший в свое время — совет заняться ‘компиляциями по естествознанию’. Надо сказать, что эти ранние произведения Щедрина вовсе не могут претендовать на типичность, вовсе не могут служить образцом его сатирических приемов вообще. Вот почему литературно-критическая ценность Писаревской статьи совершенно не значительна. Интересен в статье лишь тот, даже у него небывалый до сих пор пыл, с каким он выдвигает — особенно для нас русских — пользу естественных наук:
‘Скромное изучение химических сил и органической клеточки составляет такую двигательную силу общественного прогресса, которая рано или поздно — и даже скорей рано, чем поздно — должна подчинить себе и переработать по-своему все остальные силы’…
До такого апофеоза естествознания не доходил ни один из самых восторженных его адептов — даже в те годы, когда естественные науки завоевывали мир, когда и в Европе позитивизм окончательно затмевал недавно царившую в умах метафизику, когда открытия в области положительной науки следовали одно за другим с головокружительной быстротой…
Заметим, однако, что Писарев лишь усиленно отражал общее увлечение русской интеллигенции той эпохи: ее кадры быстро пополнялись тогда разночинцами, а последним была гораздо более по душе элементарная ясность позитивизма, нежели метафизика ‘идеалистов 40-х годов’,— в большинстве своем вышедших из ‘дворянских гнезд’…
В статье ‘Мотивы русской драмы’ — происходит окончательный разрыв Писарева с Добролюбовым и его школой, т.-е. говоря короче и определительнее — с идеологией народничества. Здесь Писарев нападает на Добролюбова уже с открытым забралом: статья представляет контр-критику на Добролюбовскую статью о ‘Грозе’ Островского — ‘Луч света в темном царстве’. Правда, он обещает только быть ‘строже и последовательнее Добролюбова’ в развитии его же мыслей, но называет восторг Добролюбова перед фигурой Катерины ошибкой и заявляет, что статья дает пищу для ‘патриотических иллюзий’, для постоянных ‘коленопреклонений перед народной мудростью и народной правдой’…
Резюмирует свою статью Писарев следующей тирадой:
‘Русская жизнь, в самых глубоких своих недрах, не заключает решительно никаких задатков самостоятельного обновления, в ней лежат только сырые материалы, которые должны быть оплодотворены и переработаны влиянием общечеловеческих идей’…
Немудрено, не правда ли, что народническая критика,— в лице, например, Скабичевского — со времени появления этой статьи стала видеть в Писареве ‘изменника делу народа, осмелившегося отрицать какие бы-то ни было нравственные и умственные достоинства того народа, перед которым в то время преклонялись все без исключения ит. д.’
——
В 1865 г. появляется большая статья (в 150 стр.) — ‘Реалисты’ или ‘Нерешенный вопрос’ (такое заглавие, вопреки желанию Писарева, было ей дано в ‘Русском Слове’, Она дает синтез и сводку — всех главных утверждений, к которым постепенно приходил Писарев, за 5 лет своей ‘возражательской’ деятельности.
Существенные стороны статьи сводятся к окончательному расширению и обобществлению того индивидуализма, который недавно проповедывался Писаревым в столь наивно-решительной форме, и к наброску некоторой практической программы деятельности, которую ‘реалисты’ и только реалисты, конечно, призваны осуществить в условиях русской действительности.
Написана статья в форме апологии того же Базарова, образ которого Писарев — еще на свободе в 1862 г.— выдвинул, как воплощение новых идей и настроений. Но это лишь привычная для Писарева форма: рассуждений, не имеющих ничего общего с Базаровым, но служащих развитием собственных Писаревских идей, гораздо больше, чем мыслей, посвященных Тургеневскому герою. Сам тип Базарова приемлется здесь еще в большей мере, нежели в статье 1862 года. (Писарев здесь обороняет своего любимца от нападок ‘псевдо-реалистов’ из ‘Современника’.)
Статья открывается знаменитым Писаревским изречением:
‘Во-первых мы бедны, а во-вторых глупы. Само собою разумеется, что наша умственная бедность не составляет неизлечимой болезни. Мы не идиоты и не обезьяны по телосложению, но мы — люди кавказской расы, сидевшие сиднем, подобно нашему милому Илье Муромцу, и, наконец, ослабившие свой мозг этим продолжительным и вредным бездействием. Надо его зашевелить, и он очень быстро войдет в свою настоящую силу. Оно, конечно, надо, но вот в чем беда: мы бедны, потому что глупы, и мы глупы, потому что бедны. Змея кусает свой хвост и изображает собою эмблему вечности, из которой нет исхода’…
Выход из заколдованного круга все же имеется: 1) ‘увеличение количества продуктов, остающихся в руках производителя, что уменьшит его нищету и даст средства к дальнейшему развитию’,— это дело либо ‘законодательной власти’, либо (как в дальнейшем тексте выясняется) — воздействия ‘общественного мнения на ход истории — механическим путем’, т.-е. путем революции, и 2) ‘воздействие на непроизводящих потребителей’, могущих и желающих ‘работать умом’.
При той органической концепции хода истории, которая свойственна Писареву, он о каком-нибудь Бланкистском ‘делании революции’ помышлять не может. Законодательный путь он предоставляет власти. Сам же сосредоточивается мыслью на 2-ом из указанных путей — на пути воздействия на уже знакомые нам ‘верхние слои среднего сословия’.
Мысль Писарева напряженно ищет наиболее продуктивных методов этого воздействия. Прежде всего провозглашается принцип ‘экономии сил’.
‘Экономия умственных сил необходима везде и всегда, потому что человечество еще нигде и никогда не было настолько богато деятельными умственными силами, чтобы позволять себе в расходовании этих сил малейшую расточительность. Нам строгая экономия еще необходимее, чем другим действительно образованным народам, потому что мы в сравнении с ними нищие’…
Чтобы применять этот принцип экономии сил, надо прежде всего решить, что полезно обществу — и устранять, освобождать его от всего ‘бесполезного’, Вот эту-то необходимейшую работу и должны проделать ‘реалисты’, сосредоточившись на ней всеми силами своего разума и воли, ибо время такое, что — ‘надо смотреть в оба глаза и работать обеими руками’…
Итак, во главе угла — общественная польза. Но к этому присоединяется тотчас иного характера принцип, давно живший, как мы уже видели, в душе Писарева, но совершенно не всплывавший в том идеологическом очертании, которым он до сих пор обрисовывал тип реалиста (— человека без цели в жизни, руководствовавшегося не идеалами, а только ‘игрой инстинктов’, проявлявшего свое свободное я, стоявшего вне толпы, в стороне от нее, и нимало не печаловавшегося — сдадут ли за ним или нет’)… Теперь провозглашается нечто иное:
‘Для реалиста идея общественной солидарности есть просто один из основных законов человеческой природы — один из тех законов, которые ежеминутно нарушаются нашим поведением и которые своим нарушением порождают почти все хронические страдания нашей породы’.
Само собою разумеется, что и этот принцип подводится рьяным реалистом и утилитаристом Писаревым под рубрику пользы. Это отнюдь не ‘идеал’ и не идеалистический принцип,
‘Человеку для собственного благосостояния необходимо общество других людей’. ‘Дружеские отношения между различными обществами людей, гораздо выгоднее’, нежели враждебные. ‘А чем успешнее развивается общество, тем приятнее живется каждому из его членов’.
Словом, все обстоит благополучно: все сведено к той же пользе и даже наслаждению личности, о котором столько говорилось до сих пор. Эпикуреизм и индивидуализм торжествуют. Но мы видим, что в них влито определенное содержание и что это содержание очень похоже на содержание того ‘альтруизма’ Добролюбова или Чернышевского, против которого столь часто ополчался наш пылкий индивидуалист… Однако критики Писарева, как Антонович и потом Скабичевский, заговорившие о ‘полной капитуляции’ Писарева в статье ‘Реалисты’ перед их давно установленными идеями, были далеко не правы. Если Писареву нравилось выводить свои принципы из идей утилитарной эвдемонистической морали — то ведь это, во-первых, никому не возбраняется, а во-вторых, это было в духе времени: утилитаризм и эвдемонизм были основой всего учения Чернышевского, Джон Стюарт Милль — вообще полонил душу нашей интеллигенции 60-х годов… Эта сторона миросозерцания была всегда тождественна у Писарева с работниками ‘Современника’, и если он здесь чем-либо отличался от них, то лишь в сторону большей последовательности. Но содержание того идеала или ‘закона человеческой природы’, который выдвигал Писарев, все же значительно отличалось от содержания их идеала. У Писарева оно было общечеловеческое, арийское, европейское. Он утверждал, что лишь развившийся до полной сознательности реалист, т.-е. образованный человек может вполне проникнуться этим ‘законом природы’, который прочие-то ‘ежеминутно нарушают’. Они же к своему реализму и утилитаризму пристегивали веру в особые стихийные свойства русской народной массы. Для Писарева проникновенность идеей общечеловеческой солидарности являлась результатом культуры, в глазах наших народников — этот ‘закон природы’ сам собою начертался в народной душе и, особливо, в душе русского крестьянина… Словом, если Писарев значительно и по существу изменил и дополнил свои прежние взгляды к эпохе написания ‘Реалистов’, то капитуляции перед ‘Современником’ все же не было никакой…
Мы помним, что именно в 1865 г. он пишет матери из тюрьмы знаменательные строки о ‘молодом читателе, еще менее знающем жизнь, чем он сам’ и о ‘любви’ своей к этому читателю, и о более ‘строгом’ отношении своем в своим мыслям и статьям.
Результатом этого настроения и явигась та сводка разбросанных и недоговоренных ранее идей, какую представляет собою разбираемая мною теперь статья.
‘Реалист’ 1865 г., конечно, много взрослее своего прототипа ‘Базарова’ 1862 г. Может быть он не так радостен и легкомыслен, как тот (хотя мы помним минорные заключительные строки статьи о Базарове). Но ясно, что он многое додумал до конца и уже не так увлечен юношеским задором и парадоксальными выпадами против общепринятых воззрений,— за исключением разве только пункта об искусстве…
Принцип экономии сил диктует отметание всего, что излишне в данный момент. Надо напрячь все силы нашей ‘нищей’ культуры и сосредоточить их на единой цели. Цель мы уже знаем — это все то же приобщение людей к самостоятельному мышлению. А этому ничто не научает так, как изучение естественных наук. И опять, с неослабевающей энергией — прославляется ‘значение естествознания для исторической жизни масс и для миросозерцания отдельного человека’. Признает Писарев и историю и экономические науки, но подступ к вопросам, ими трактуемым, должен быть не ‘Маколеевский’, не идеалистический, а подступ, согласованный с методом экспериментальных наук — подступ статистический и географический.
Для успешной работы человек выбирает себе специальность, доставляющую ему ‘наибольшее наслаждение’. Это диктуется тем же принципом экономии сил: только труд, дающий наслаждение, дает и наибольшие результаты (эта фурьеристская идея о труде глубоко запала в душу Писарева).
Но выбирать, конечно, могут только те, кто не обезличен подневольным трудом, кто не принадлежит к разряду ‘голодных и раздетых’:
‘Весь ход исторических событий всегда и везде определялся до сих пор количеством и качеством умственных сил, заключающихся в тех классах общества, которые не задавлены нищетой и физическим трудом’… ‘Судьба’ народа решается не в народных школах, а в университетах’.
Не правда ли, читатель,— вполне ‘буржуазная’ программа? Но следите за мыслью Писарева, и вы увидите, что ‘смиряясь’ перед тем фактом, что ‘умные и сильные люди одерживают перевес над слабыми и притуплёнными’, он стремится только к одному — ‘чтобы этот неизбежный факт обратился на пользу самого народа’. Мечтать о ‘миновании капиталистической стадии развития’, возмущаться, ‘стучаться головой в несокрушимую и непоколебимую стену естественного закона’ — Писарев предоставляет ‘энтузиастам’ и ‘эстетикам’. Сам же хочет только реалистически трезво обосновать свою практическую программу.
Свои мысли о судьбах рабочего класса он резюмирует следующим образом:
‘Трагические недоразумения между наукой и жизнью будут повторяться до тех пор, пока не прекратится гибельный разрыв между трудом мозга и трудом мускулов. Пока наука не перестанет быть барской роскошью, пока она не сделается насущным хлебом каждого здорового человека, пока она не проникнет в голову ремесленника, фабричного работника и простого мужика, до тех пор бедность и безнравственность трудящейся массы будут постоянно усиливаться, несмотря ни на проповеди моралистов, ни на подаяния филантропов, ни на выкладки экономистов, ни на теории социалистов. Есть в человечестве только одно зло — невежество, против этого зла есть только одно лекарство — наука, но это лекарство надо принимать не гомеопатическими дозами, а ведрами и сороковыми бочками’…
Та ‘каста’ (как иронизировал Н. К. Михайловский) интеллигентных работников, которую мечтает создать Писарев, сосредоточивает все свои силы только на одном деле: на размножении в России деятельных и образованных людей, распространяющих всюду и везде знание и вмешивающихся в промышленность городскую и сельскую, дабы поднять ее на должную высоту. План — несомненно, грешащий теоретичностью. Но разве не еще более теоретичными были утопические программы народников того времени? Писареву это казалось единственным выходом из заколдованного круга ‘бедности’ и ‘глупости’, а этот выход был центром всех его помышлений…
Никто даже из наиболее энтузиастически настроенных народников не договаривался до таких формул: ‘Вне этого (социального) вопроса нет решительно ничего, о чем бы стоило заботиться, размышлять, хлопотать’… Михайловский до известной степени прав, говоря, что у Писарева есть некоторые точки схождения с Львом Толстым, как есть доля правды и в отзыве о Писареве Овсянико-Куликовского, характеризующего его, как одну из разновидностей типа ‘кающегося дворянина’. Это настроение Писарева наряду с его горячим ‘эмансипаторским’ пылом и жаждой дела, завоевало ему горячие симпатии молодежи. В. И. Засулич в своей интереснейшей статье о Писареве так характеризует практическую сторону взглядов Писарева и его влияние на молодежь 60 и 70 г.г.
‘Так как все его надежды на лучшее будущее родной страны, ее голодных и раздетых масс были основаны на том, чтобы завербовать на службу этим массам ‘рабочие мозги’ молодежи, то он с ней-то именно и говорит, ее беспрерывно имеет в виду, когда пишет свои статьи. В воображении автора рисуется тот неведомый, но горячо любимый товарищ, который ‘читает мою статью где-нибудь в глуши, который еще меньше моего жил на свете и очень мало знает, а между тем, желал бы что-нибудь узнать. И вот когда мне представляется такой читатель, то мною овладевает горячее желание наговорить ему как можно больше хороших вещей’ (из письма к матери). И Писарев сознательно стремился и действительно сумел стать доступным и интересным очень мало знавшим людям, самому широкому слою из возможных тогда читателей. В глухой провинции он попадался юноше, окончившему образование в каком-нибудь уездном училище, девушке с соответствующей степенью познаний, и они находили у него, ‘хорошие вещи’, обращенные именно к ним. Он умел вызвать ‘передвижение в тех мыслях, которые управляли их жизнью’, возбуждая прежде всего стремление учиться во что бы то ни стало, чтобы стать ‘мыслящими людьми’ и тотчас же приняться будить то же стремление во всех окружающих. Для всех ‘рабочих мозгов’ найдется общеполезное дело, лишь бы их было как можно больше. Учиться и учить, будить мысль все дальше, шире, пока она не проникнет в ‘самые темные подвалы общественного здания’, которые уже сами разрешат вопрос о голодных и раздетых людях,— в этом весь пафос произведений Писарева, этим одним ограничивается все то нужное и важное, что он сказал своим читателям. Но в качестве первых услышанных слов, это и были самые ободряющие, самые нужные слова’.
III.
Тот итог, та сводка основных Писаревских идей, какую представляет собою только что разобранная статья ‘Реалисты’,— есть в сущности, завершение Писаревской эволюции.
Этот итог подвел сам Писарев. Он сознавал его слабые места. Но ‘мизерность заключения’, по его мнению, имеет свои основательные причины,— лежащие в условиях русской действительности: ‘Наша бедность и глупость доходят до таких размеров, что глупость мешает нам принимать необходимые лекарства, а бедность мешает приобрести зараз достаточную его дозу’. ‘Великая и плодотворная идея (построение жизни на началах разума и науки) должна пристроиться к самому мелкому практическому применению’….
В общем, он до конца остается верен всем пунктам ‘программной’ своей статьи. Все дальнейшее, написанное им за три последних года его жизни, только иллюстрирует, в лучшем случае дополняет и углубляет высказанные в ‘Реалистах’ идеи.
Вот почему основные задания настоящей характеристики, в сущности, можно считать выполненными. Облик Писарева, как писателя и человека, думается мне, достаточно отчетливо встает перед читателем — из всего вышеизложенного.
Мне надо однако дополнить эту характеристику в двух пунктах, до сих пор трактованных лишь мимоходом. Я разумею: литературно-критическую деятельность Писарева, его отношение к искусству вообще, а затем его социально-политические взгляды, нигде им не подытоженные, в сколько-нибудь стройную систему нигде не приведенные, но представляющие большой интерес, как показатель все той же, столь редкой в те годы, ясности и трезвости мышления и полной независимости его от господствовавших тогда утопических настроений.
Писарев, как литературный критик, в сущности является только логическим завершением того течения нашей критики, которое имеет своим истоком самые последние годы Белинского, но определилось и развилось в писаниях Чернышевского и Добролюбова, т.-е. непосредственных предшественников Писарева.
Писарев и здесь был последовательнее своих учителей, доводил их мысль до конца. Он открыто заявлял, что художественная оценка дело ‘скучное’, не нужное, что он будет говорить лишь — ‘о тех сторонах жизни, которые представляет нам то или иное произведение’.
Не одному Писареву, а всей его эпохе было чуждо понимание художества и его особых путей в познавании мира и жизни,— тот взгляд на него, который побуждает современного критика обсуждать не факты, изображенные в том или ином произведении, а концепцию жизни самого автора, поскольку она проявляется в его творчестве,— как единственное реальное, подлежащее серьезному изучению явление…
Можно сказать, что так называемая публицистическая критика, при всем ее игнорировании искусства как такового, на самом деле, бессознательно ставила его на незаслуженную им высоту, оперируя над субъективными по своему происхождению воплощениями авторского умонастроения, как над фактами действительной жизни: она уподоблялась тем легендарным птицам, которые слетались клевать фрукты, изображенные на картине легендарного Зевксиса…
В этом вопросе может быть два и только два решения. Или надо именно, как делал Писарев, отбрасывать всякое помышление об авторе, его концепции и намерениях, и пользоваться представленными им картинами жизни — просто как материалом или даже поводом, отправной точкой для своих рассуждений, или — брать художественное произведение во всей сложности взаимоотношений между его автором, средой и эпохой, между объективными и субъективными корнями художественного творчества, изучать не только спектр, но и ту призму, сквозь которую он получен, не забывая о ‘коэффициенте преломления’ ее,— а это значит изучать, в числе прочего, и художественные приемы автора, ту ‘скучную’ на взгляд Писарева, ‘поэтику’, которой теперь так увлекается наша молодая критика (по русскому обычаю, перегибающая дугу в обратную сторону), но в которой, несомненно, лежит ключ именно к миро- и жизне-ощущению автора, т.-е. к пониманию субъективного корня его творчества.
Следуя тому принципу, который провозглашен был Чернышевским и горячо приветствовался Писаревым в его статье ‘Разрушение эстетики’,— ‘критические статьи’ надо было начинать именно так, как начинал, например, Писарев свою заметку о ‘Преступлении и наказании’ Достоевского’ — под заглавием ‘Борьба за жизнь’ (1867 г. журн. ‘Дело’):
‘Если сырые факты, составляющие основную ткань романа совершенно правдоподобны, если в романе действуют живые люди, носящие на себе печать существующих общественных условий, то я отношусь к роману, как отнесся бы к достоверному изложению действительно случившихся событий’…
Конечно, сыграла тут роль и более плодотворная в общественном смысле позиция Писарева, но интересно отметить, что во многих случаях его открыто и выдержанно публицистическая критика приводила к оценкам и истолкованиям более правильным, нежели Добролюбовская. Так нет никакого сомнения, что мыслящий читатель наших дней не превознесет Тургеневского ‘Накануне’ за образ Инсарова и признает долю правды в мнении Писарева об искусственности замысла этой повести. Превознесенный — в публицистических целях — Гончаровский Обломов также никем ныне не будет восстановлен на том пьедестале, на который ставил его Добролюбов и с которого стащил его Писарев, классификация и оценка ‘лишних людей’ (за изъятием Онегина, о котором два слова ниже) у Писарева, тоньше, справедливее и историчнее, чем у Добролюбова… Вспомним еще, что статьи Писарева об ‘Отцах и детях’ — были признаны Тургеневым за лучшие статьи об этой его повести…
Вообще, надо отметить, что публицистическое использование литературных типов было удачной стороной критики Писарева. Так, совершенно ошибочные, с точки зрения художественной (а это значит — жизненной) правды — статьи о Л. Толстом: ‘Промахи незрелой мысли’ (о ‘Детстве и отрочестве’ и ‘Утре помещика’) и ‘Старое барство’ (первые главы ‘Войны и мира’), являются очень живыми и яркими памфлетами, обличающими дворянское воспитание и барскую психику. Такова же статья ‘Стоячая вода’, о которой мы упоминали, как о жестоком итоге обывательской провинции, или мрачное, до сих пор волнующее сопоставление ‘бурсы’ (по очеркам Помяловского) с каторгой (по ‘Запискам из Мертвого дома’ Достоевского) — в статье ‘Погибшие и погибающие’.
Но иногда эта прямолинейная публицистика по поводу художества приводила к результатам плачевным. Так, очевидно ‘за ирреализм’, Писарев называет ‘пустяками’ одну из содержательнейших вещей Тургенева ‘Призраки’. Наибольшая неудача постигла Писарева в его статьях о Пушкине, которые он давно задумывал, дважды в своих предыдущих статьях обещал и, наконец, в 1865 г. напечатал под заглавием ‘Пушкин и Белинский’: 1) ‘Евгений Онегин’, 2) ‘Лирика Пушкина’. Для современного читателя нет никакой надобности опровергать совершенно очевидные ошибки, в которые впал здесь Писарев… Даже с чисто публицистической точки зрения, он мог и должен был, например, не замалчивать, а использовать во всю — ту полную горькой, безнадежной иронии картину петербургского великосветского общества, которую дает Пушкин, и те сатирические штрихи, которыми в достаточной мере снабжено трактование фигуры самого Онегина. Писарев предпочел, совершенно отвернувшись от исторического отношения, как к действующим лицам романа, так и к самому автору, исказить гениальное произведение Пушкина — с тем, чтобы, за счет и на спинах Онегина, Татьяны и самого Пушкина, вздыбить свой излюбленный идеал ‘мыслящего реалиста’! Необычные, даже для Писарева, горячность и азартность этих статей доводят его здесь до — поистине — гимназической прямолинейности. Он всюду и везде насильственно подгоняет текст Пушкина к тому, что желает из него извлечь… Это почти единственная не ‘джентльменская’ по тону, не ‘рыцарская’ статья Писарева (не рыцарская — в отношении не к одной Татьяне). Таково же трактование и лирики Пушкина… Чем же вдохновлялся Писарев при этих упорных попытках низвержения Пушкина? Да, разумеется, все тем же, чем вообще он вдохновлялся в своей работе: постоянным стремлением, по выражению В. И. Засулич — ‘побольше навербовать рабочих мозгов’ для служения делу просвещения, делу развития самостоятельного (а это значит — рационального, базирующегося на естествознании) мышления — в читателях… Можно усмотреть здесь даже известного рода чуткость: однажды признав вредоносность эстетических элементов мышления, Писарев увидел серьезную задачу в том, чтобы свалить, убрать с дороги рационалистической мысли именно то гигантское олицетворение мысли интуитивной, какое представляет собою Пушкин. Эстетика, чувствительность, энтузиазм — все это для рационалиста, ‘экономящего’ умственные силы русской интеллигенции,— напрасная растрата этих сил. Уничтожить высшее проявление нашего художества — вот Геростратовский подвиг, которым задался Писарев.
Мы знаем, что не один Писарев отвертывался в те буйные годы от Пушкина: целое поколение должно было сойти с арены общественной деятельности, пока в 80 годах реабилитирована была в глазах русской интеллигенции эта вершина русской художественной мысли.
В заключение о Писареве-критике надо сказать, что художественным критиком он не хотел быть и не был, но что любая статья его, написанная по поводу того или иного художественного произведения (за единственным, пожалуй, исключением статей о Пушкине) и сейчас читается с интересом, ибо ярко и воодушевленно трактует о жизненных и до сих пор далеко не изжитых, вопросах — воспитания личности, взаимоотношений личности и среды, личности и государства…
Теперь — о социально-политических идеях Писарева.
В письме к матери (1864 г.) Писарев так определяет различие между ним и Добролюбовым:
‘Добролюбов думал, что жизнь может обновляться порывами чувства, а я убежден, что она обновляется только работою мысли’….
Здесь обозначена идея, как мы знаем, лежащая в основе всего его миросозерцания. Из нее вытекает и оригинальный, по тому времени, взгляд его на историю. ‘Порывов чувства’ можно ждать и от совершенно первобытных существ и приписывать им такие чудодейственные чувства, которые могут вмиг обновить мир. Видеть основной рычаг в ‘работе мысли’ — значит стоять на точке зрения культуры, искать путей и объективных условий для развития мысли — от первобытного беспомощно-рабского ее состояния до того момента, когда, вооруженная опытом и знанием, она становится фактически творческой, способной реализоваться в жизни. Вот почему вопреки окружающей атмосфере Писарев был приверженцем не сельской, а городской идеологии, убежденным западником, при всем неистребимом влечении его к скорейшему разрешению социального вопроса.
Еще в ‘Зарождении Культуры’ (1863 г.) он так определительно высказывается на эту тему:
‘Человеческая личность развилась всего роскошнее… в тех странах, в которых развернулась разнообразная ремесленная деятельность. Эпоха освобождения и возвышения человеческого достоинства совпадает везде с эпохой пробуждения технической изобретательности и предприимчивости… Человек, начинающий чувствовать себя властелином природы, не может оставаться рабом другого человека’.
Или, наоборот, такая характеристика земледельческой страны и истолкование самодержавно-олигархического строя, в ней возникающего (Писарев, говоря о российском самодержавии, цензурности ради, кивает на средние века в Европе):
‘Где население разбросано по большому пространству земли, где все жители поневоле принуждены добывать себе хлеб первобытными приемами грубого земледелия… там не может быть и живого обмена идей, потому что идеи такого общества так же однообразны, как его материальные продукты, когда исторические события выдвигают среди такого населения на первый план группу предприимчивых и задорных личностей, то этим личностям бывает очень легко справляться с разбросанными, тупыми и невежественными обитателями страны’…
Мы уже видели — в приведенных выше выдержках из статьи ‘Мотивы русской драмы’, в которой Писарев выступает особенно решительным анти-народником, что, по его мнению,— ‘русская жизнь не заключает в себе решительно никаких задатков самостоятельного обновления’. Прямой вывод отсюда, что единственное спасение — в европеизации, в приобщении к европейской культуре и к европейским социально-экономическим ее предпосылкам.
Из экономических идей Писарева приведу только следующий яркий афоризм:
‘Чисто земледельческая страна, с успехом занимающаяся земледелием, — есть чистейший миф’.