Д. Голубков. Недуг бытия, Баратынский Евгений Абрамович, Год: 1981

Время на прочтение: 352 минут(ы)

Дмитрий Голубков

Недуг бытия.

Хроника дней Евгения Баратынского

Роман

М., ‘Советский писатель’, 1981
OCR Ловецкая Т.Ю.

Часть первая

I

Парк, разбитый на покате двух холмов, широкими террасами нисходил к пруду.
Пруд был велик, он имел форму правильного овала. Зимою его расчищали от снега, и он становился похож на старый серебряный поднос. Весною он оглашался протяжными кликами лебедей и тугими, шибкими трелями соловьев. Бледно светился он в летних сумерках и словно приподымался, приглядываясь к пугливо спускающемуся отроку.
За прудом начиналась роща, пышная и разлатая, но, не удержавшись на гребне угора, съезжала с лиственным бормотаньем в овраг, по склону которого зияли, черные пасти гротов и призрачно белели искусно выложенные руины.
Парк и овраг влекли далеко, расставаться с ними не хотелось. Но грустью и легким ужасом веяло от косматых аллей и змеистых троп, внезапно ныряющих в задебренные глубины.
Отец измыслил эту дикую меланхолическую красу — она живуче разрасталась, цепляясь за сердце угрюмой прелестью сиротства и медленного запустенья.
Особенно пленительна была здесь погожая осень. Но чем роскошней сиял золотой и лазурный день, тем непоправимей понималась разлука. Сухо сверкал остов фаворитной беседки отца, тоскливо звенел и стучал о коряги ручей, такой громкий в облетевшем ольшанике. И отрок спешил выбраться из рано вечереющего оврага.
Но всякий раз, будто споткнувшись, он останавливался перед кленом, высоко вскинувшимся меж полунагих берез. Упорно держались на его узловатых ветвях клочья златозвездого облаченья, в сумерках словно столп густого сиянья восставал из темной земли, соединяясь с багровыми облаками. И скудный миткаль соседней осины, словно заражаясь этой гордою яркостью, играл светло и даже пламенно. И вспоминалось дрожанье свеч, и голубой дым ладана, глубокий блеск иконостаса. И шарканье грабель, шелест сгребаемой в аллеях листвы возвращали слуху вздохи и шепот родных, собравшихся помолиться за упокой души отставного генерал-майора Абрама Андреича Баратынского, преставившегося в Москве.
Перед бельведером стояла стайка пиний, чудом прижившихся на чуждой почве. Они нравились ему. Он любовался округлыми очертаниями их кронок, благородным оттенком сероватой, как бы запепленной хвои: деревца родились в Италии, под небесами Данта и Тасса! Солнце упадало на них, и мягкий волнистый свет перебегал по блеклым вершинам,— слабая улыбка, скользящая по лицу чахоточной девы… Он брал на ладонь рыжеватые, как веснушки, шелушинки коры, осторожно нюхал, дул — летите! Они пахли солнечной пылью и канифолью, летели легко, далеко.
Старый садовник говорил, что имя Мара {Название тамбовского имения Баратынских.} означает овраг. Дядя Богдан, остро щуря дальнозоркие адмиральские глаза, рассуждал:
— Мара — гм, Мара… Ежели брать по созвучью, то весьма родственно италийскому il mare {Море (итал.).}.
Интересно объяснял и ветхий, но до чрезвычайности расторопный священник отец Василий:
— Слово сие многомысленное. Можно толковать и как туман, марево, и как оморок, сон, и как блазн — обаяние, можно сказать…
И становилось радостно: чудесной и великой оказывалась Мара! В степном звуке ее имени рокотал картавый гул полуденной волны, сонный северный туман проницали лучи роскошного итальянского солнца…
Мара была населена мечтами и виденьями. Но этого не понимал никто. Братья Ираклий и Леон любили шумные игры и постоянно дрались друг с другом, Серж и сестренка Софи были слишком малы и плаксивы.
Иногда являлся во сне отец: подходил бесшумным шагом, усаживался напротив в своих любимых вольтеровских креслах и улыбался внимательно… Сладко, тревожно екало сердце под родительским взглядом, и тянулся к отцу, хотел спросить что-то — но язык не повиновался. И отец не произносил ни слова — лишь клал на темя первенца большую теплую ладонь.
Он ловил руку папеньки, жмурясь от тепла и света, но рука мягко устранялась. И солнце больно било сквозь раздвинутые гардины в полуслепые спросонья глаза. И мучительная досада заставляла кусать губы: опять не перемолвился с отцом, опять не поговорил о важном, главном…
Входила маменька в темном вдовьем шлыке, из-под которого выбивались два слегка припудренных локона.
— Ты вновь скверно спал, Бубинька?
— Нет, маменька, напротив, я спал превосходно,— отвечал он, краснея от ненужной лжи.
После завтрака и уроков с пожилым любезником французом надлежало идти в маменькин будуар. Ему одному дозволялось забираться с ногами на канапку, обтянутую коричневой, по-лошадиному пахнущей кожей. Расхлябанные пружины уютно поскуливали, резные звериные мордки подлокотников тыкались носами в его ладони. Маменька рассказывала о фрейлинской службе при императрице Марии Федоровне, о дворе покойного государя.
— Маменька,— перебил он однажды,— а двор императора больше нашего?
— Двор императора, мой дружочек, понятие особливое. Это не тот двор, по коему мы с тобою прогуливаемся, это — круг людей, близких особе государя. Ты тоже будешь прибежен ему.
Он с выраженьем напряженного непонимания наклонил голову.
— Двор государя и узок — но и широк. Это его дворец, его родные, советники и помощники.— Александра Федоровна открыла флакон и, смочив кончики пальцев пахучей жидкостью, потерла впалые виски.— Ты дворянин, мон шер, — само название сие указует на твою причастность двору. Все старинные дворяне суть члены единого семейства, отец коего — государь наш.— Она улыбнулась грустно и торжественно. — Настанет пора, ты поедешь в Петербург. Дядя Богдан определит тебя в Пажеский корпус, и ты будешь жить в соседстве с царским двором.
— Я буду паж? Маменька! — Он хлопнул в ладоши и спрыгнул с канапки. — Паж — оруженосец рыцаря! А потом я сам стану рыцарем — да? И буду служить императору…
— Да, но для этого надобно хорошо успевать в науках.— Она погрозила длинным пальцем: — Ты же только и делаешь, что пропадаешь в гротах да слушаешь россказни Боргезе.
Долговязый синьор Джячинто извлекал из сюртучного кармана кожаную табакерку, сложенную розаном, разворачивал ее и погружал в пахучие недра скорбный и торжественный нос.
— Е sempre bene {Ну и славно (итал.).}, — ворчливо произносил он. И резко вскидывал голову, отчего с жуткою четкостью обозначался на шее кадык, острый, как поставленная ребром шинельная пуговица.
Сперва он рассказывал о мудрых и благонравных деяньях Солона или Марка Аврелия. Голос его звучал с монотонною важностью, морщины на лбу разглаживались. Но вдруг, словно опомнившись, итальянец вскакивал с места и, постепенно убыстряя шаг, короткими и гневными, как брань, фразами принимался повествовать о неистовом императоре Калигуле, лакомящемся жарким из соловьиных язычков, о Нероне, этом сентиментальном чудовище, расправившемся с лучшими людьми Рима и любующемся зрелищем зажженного по его приказу города. Путая и обрывая хронологическую нить, старый дядька переходил к последнему королю французов, пренебрегшему ради своих сластолюбивых забав жизненными интересами несчастных подданных и приявшему мученический венец. Обращаясь к решительным героям парижской черни, Боргезе с мрачным и каким-то мстительным одушевлением живописал портреты и поступки народных вождей.
По мере рассказа доброе и, колючее лицо старика принимало выраженье растерянности и усталого испуга, голос падал до хрипливого шепота. Дядька смолкал и со сладострастием отчаянья окунал долгий нос в раздвижное нутро табакерки. Очередная понюшка даровала ему новые силы, старик вскидывался в кресле и рокотал, с непонятной угрозой вперяя темный и сверкающий взор в окно:
— О, bruttissimi, bruttissimi! {О, изверги, изверги! (итал.).}
И Евгений почтительно наблюдал за лицом и манипуляциями Боргезе, который дважды был изгоняем из своего отечества роковыми событиями века, и горько жалел своего наставника, огорченного заблуждениями целого человечества.
Итальянец меж тем успокаивался, его изборожденное чело вновь светлело — старик обращался к поэзии.
Con gli occhi azzuri e coi capelli d’oro
Un giovin camminava innanzi a loro… {*}—
{* Перед ними шел златоволосый юноша с лазурными глазами… (итал.).}
читал он, мерно и широко взмахивая кожаным розаном табакерки. И в воображении отрока оживал гравюрный портрет государя, его ласковое голубоглазое лицо и рука в ослепительной перчатке, возложенная на эфес шпаги…
Но в подлинный, с трудом сдерживаемый трепет приводил его таинственный стих Данта, Произносимый Боргезе с особым чувством печали и некоего ликования:
E tiene ancora del monte et del macigno! {*}
{* Сохранилось нечто от горы и от каменных глыб! (итал.).}
Итальянские уроки походили на любимые тропинки, берущие начало в регулярных аллеях парка и беспутно пропадающие в размашистых дебрях оврага.
Маменька благоволила к Джячинто, по счастью, она ничего не понимала по-итальянски.
Занимали его и темные беседы отца Василия.
Замысловатый катехизис был писан неким знаменитым проповедником, учеником масонов.
— Великого и особого ума человек составлял книгу сию, — уважительно приговаривал отец Василий, раскрывая тяжко шуршащие, крылоподобные страницы, хранящие следы аккуратно соскобленных восковых нашлепок.— Много о вере радел, и воздалось ему по вере его.
Белокурый увалень Леон исподтишка щипал верткого Сержа, вечно увязывавшегося за старшими братьями. Малыш тихонько взвизгивал и ерзал на лавке, но терпел.
Более всего нравилось Евгению то место катехизиса, где рассказывалось о восстании падших ангелов, водительствуемых Люцифером и побиваемых архангелом Михаилом, архистратигом небесного воинства. Он выспрашивал отца Василия подробности об этом событии, но тот отнекивался незнанием, а потом и раздражаться стал неутолимой любознательностью отрока.
— Когда праотец наш Адам, еще в раю пребывая, обозревая всех животных, сотворенных попарно, усмотрел, что токмо он единичен изо всего, созданного господом нашим,— назидательно говорил священник,— то усомнился он.— Отец Василий, с горьким сожаленьем чмокнул губами.
— А почему он усомнился? — бесцеремонно спросил Ираклий.
— А потому, что обетовано ему было размножение, — молвил священник и нахмурился.— Грех на том, кто всегда сомневается и много любопытничает.
Вечером он попросил маменьку растолковать причину сомнения Адамова, содержащую зародыш первого грехопадения. Александра Федоровна вспыхнула и рассмеялась принужденно:
— Ah, c’est trХs sot! {Ах, это такая глупость! (франц.)}
— Но, маменька, отец Василий очень хорошо рассказывает о… — с жаром начал он — и запнулся.
— О чем же, друг мой? — осведомилась маменька.
— Он… Он очень красиво о солнце говорит. Он сравнивает солнце с трииспо… с триипостасным божеством. Само светило — это бог, сияние — это бог-сын, а теплота, животворящая вселенную,— это бог — дух святой,— выпалил он и Победоносно встряхнул кудрявой головой.
Забавно. Однако отец Василий — прямой язычник.
— Что такое — язычник?
— Язычник— это…— Она искательно пошевелила пальцами и перевела на французский: — Язычники — les paОens…— И продолжала уже уверенно: — Les paОens adoraient la crИature au lieu du CrИateur {Язычники обожествляли творение более, чем творца (франц).}.
— A-a,— протянул он, притворившись, что понял.
Ему захотелось еще что-нибудь прибавить к характеристике педагогических заслуг отца Василия.
— Маменька, отец Василий знает об Апомоне!
— Кто сей?
— Из Акопали… Апокалипсиса. Он душегубец и соблазнитель человеков! Отец Василий говорит, что это, верно, Буонапарт.
Ну, полно, дружочек, — прервала мать. — У тебя чрезмерное воображенье. — Она вздохнула. — Тебе потребно образование настоящее. Дядя свезет тебя в немецкий пансион. — Она грустно потрепала сына по щеке.
Он насупился, возбужденно засопел.
— Вы обещали в Пажеский корпус. Я хочу в военную службу. Как папенька.
Александра Федоровна пылко обняла сына.
— Разумеется — о, разумеется! Но для поступления в корпус надобно столько знать, столько учиться! У нас нет порядочного немецкого гувернера. Да и прочие — ah, c’est tellement misИrable! {Ах, это так убого! (франц.)}
Она гневно вспыхнула, вспомнив, как обнаружила недавно на столике сына Мармонтелевы ‘Contes moraux’ {‘Нравственные сказки’ (франц.).}, в коих ничего, кроме названья, не оказалось нравственного.
— Ступай, милый, и спи покойно. Не думай и не читай на ночь ничего — не то головка заболит.
Она рассеянно перекрестила сына, кликнула сонливую девку и, с отвращеньем обоняя крепкий запах лука, дала раздеть себя. Взяла книжку Мильвуа и улеглась в постель. Надо было еще вынуть папильоты — забыла! — но не хотелось звонить девке, уже храпящей за дверьми.
Она любила французские стихи: в них был порядок, четкая мерность и грациозно завитая чувственность. Александре Федоровне нравилось тихо плакать, перечитывая строки, отмеченные ногтем покойного мужа. Меланхолия, порождаемая поэзией, была облачком, смягчающим очертанья темной горы, была пудрой, скрывающей красноту заплаканных щек.
Дверь вдруг распахнулась — легко, как от сквозняка, гуляющего во время грозы по дому, где не успели запереть окна.
Сын кинулся к ней, путаясь в длинной до пят рубахе.
— Что? Что с тобой, Буби?
Она обнимала его, осторожно встряхивая за плечи и сама сотрясаясь от страха.
— Ma… маменька! А… не придет к нам А… Апомон?
— Кто? Какой Апомон?
— Из… из Акопа… из Апокалипсиса. Пред… предреченный антихрист.
Она рассмеялась — суеверно, шепотом, чтоб не раздразнить темных демонов ужаса.
Ah, ce satan neuf… Satan du pauvre pХre Basile… {Ах, этот новый сатана… Сатана бедного отца Василия… (франц.)} Нет, mon petit {Мой маленький (франц.).}, спи спокойно! Новый Апомон после эрфуртского свиданья совершенно очарован нашим государем… Но ты, дружочек, останешься у меня. Здесь, на фаворитной твоей канапке. — Она позвонила. — Даша! Принеси постель барчуку.
Мальчик сладко спал, изредка вздыхая и что-то бормоча. Александра Федоровна, приподнявшись на локте, глядела в лицо сына, по-отцовски бледное, большелобое. Она думала о Бубиньке, она тихо плакала о нем, и о покойном муже, и о себе. И слезы ее были другие — не те, давешние, вызванные приятно печальным чтением. Она боялась за детей — и особенно за любимца своего Евгения, мечтательного, неприспособленного к грубой жизни, она страшилась неизбежной — теперь твердо стало ясно: неизбежной! — отправки его в далекий Петербург, мучительно представляя себе разлуку с ним: так нежен, так не по-детски чуток к маменькиной грусти Бубуша!

II

До Петербурга, до пансиона оставалось еще много: целое лето!
— Скоро, скоро,— говорил он себе и улыбался недоверчиво. И радость, и страх сжимали сердце: Петербург — как далеко! Дальше Тамбова, дальше Москвы, помнящейся смутно, почти сказочно.
…Как будет он жить в Петербурге — без маменькиной опеки, без уютного дома, без Мары? ‘Там будут товарищи…’ Но что такое — товарищи? Их не знало его детство. ‘Петербург велик и прекрасен…’ Но что великого видел он? Степь, небо над нею. А прекрасное? Дом с бельведером, портреты отца, печальное лицо маменьки… Господи, как он мал еще!
— Маменька, когда мы в Кирсанов поедем?
— Скоро, мой друг, скоро.
— Это очень далеко, да?
— О да, очень,— кивает мать.
Он улыбается несколько обескураженно.
— И дорога прекрасная, да?
— Несомненно, друг мой, несомненно.
И маменька смеется своим матовым фарфоровым смехом.
И вот закладывают дрожки и берлин — громоздкий дормез с кожаным верхом, и кучер Никифор, обливаясь потом в наваченном синем кафтане, преувеличенно пыхтя, грузит в легонькие дрожки и в карету кули со съестным, бочонки с грушевым квасом и брусничной водой.
Он ликует: предстоит большое путешествие! Столько припасов берется… Маленький живчик Серж разделяет радостное нетерпенье брата, он то и дело взбирается на подножку дрожек и, звонко вскрикивая, спрыгивает с нее, всякий раз заставляя маменьку испуганно ахать. Флегматичный Ираклий с деловитым видом ходит вкруг берлина и постукивает щеголеватым стеком по колесам… Никифор взлезает на козлы, рядом, сморкаясь в красный фуляр, усаживается Боргезе: дядька не терпит духоты старых барских карет. Евгений, обернувшись на поглощенную хозяйственными распоряжениями маменьку, тишком выскальзывает из дормеза и перебирается на дрожки, к старому итальянцу.
— Бубуша! — окликает маменька из оконца,— В степи будет ветер, ты простынешь!
— Маменька, я чуть-чуть! — молит он, привставая с сиденья и притворяясь готовым немедленно явиться к маменьке.— Un tout petit peu! Je vous prie… {Совсем немножко! Прошу вас… (франц.)}
Вертопрах гувернер все же сумел привить степному дитяти небрежную легкость парижской скороговорки. Мать кивает удовлетворенно и приспускает оконце кареты.
Тронулись, слава богу! Дрожки катят резво, дорога весело размахивается под уклон… Но сзади раздается раздраженный маменькин окрик: Александра Федоровна не терпит излишней скорости. Кучер, натянув поводья, сдерживает рвущуюся вперед пару. Какая жалость! Вихрем бы мчаться по утреннему простору — разогнаться так, чтобы почувствовать себя взлетающим вместе с лошадьми и оторопевшим Боргезе в небеса, чтоб волосы встали дыбом, запламенев от солнца и ветра, как у безрассудного Фаэтона!
Но тихо трусят соловые кобылы, и степь, такая прелестная при стремительной езде, золотистая на освещенных увалах, серебряная и лиловая в росистых тенях, приметно скучнеет. Грязно-желтые цветочки белены мелки и неприглядны, лохмы пышечника и полынка блеклы, пыльны. Лишь малиновые, чуть запепленные уголья мордвинника да черные крыши отдаленных хат, похожие на угрюмо нахлобученные шапки бродяг, разнообразят монотонную картину. ‘Голым-голо. Нечем даже кошку высечь’,— говорят здешние мужики. Жесткая, птичья цепкость скудных цветов, трав, строений: только б выжить в этом бесприютном просторе, устоять под хищным ветром…
Равнина забеспокоилась — холмы тяжкими, постепенно взбухающими волнами покатились по ней. Сейчас холмы накрыты, как одеялом, нежно зеленеющей нивой, морозно сверкает Вяжля — она широка в этом месте. Искупаться бы! Маменька не разрешит… Как океанские валы на картине в дядином кабинете, бегут к горизонту широкие, мощные холмы. И серо-голубое марево трепещет впереди, суля жестокий полдневный зной.
Джячинто Боргезе нюхает из табакерки, чихает и, величаво выпятив маленький честолюбивый подбородок, произносит латинский стих:
‘Nunc maris in tantum vento…’ Перевьедите.
— ‘Nunc maris in tantum vento’,— повторяет Евгений, мечтательно прикрыв голубые глаза. — И вот носит нас ветром по морю!
— По морью,— соглашается дядька и клюет носом кожаный розан.
Ветер стихает. Солнце медленно карабкается по небосклону, иссушая редкие облачка. Запылившаяся лазурь сияет равнодушно, устало, степь дремно мреет в зное. Не сон ли эта скифская дорога, эта царственная латынь, безотзывно звучащая в гиперборейской пустыне? Мара. Марево. Море…
— Тпр-ру! Стой, проклятые! Никак задремали, барчук?
Никифор останавливает лошадей. Свежестью потянуло… Что за прелесть — лесок в той ложбинке! Коренастые дубки с темною, синеватой листвой, млечные стволы берез… Там, внизу, струится ключ… Заповедный. Кастальский! Да, конечно: вот ручеек течет. Но как он грязен здесь! Сапоги кучера и глупые лошадиные морды кощунственно взмутили его чистейшую влагу.
Стараясь не задеть прикорнувшего дядьку, он спрыгивает с подножки и бежит вниз по ручью.
Неуклюжий берлин, скрипя и колыхаясь бокастым кузовом, подваливает к дрожкам и останавливается возле них.
Никифор распрягает лошадей, они тянут из ручья, тяжко взмахивая хвостами, и второй кучер, широко раскорячась, припадает к взбаламученной воде, не замечая презрительной ухмылки камердинера Прохора.
— А барчук куда подевались? — бойко спрашивает нарумяненная горничная, придерживая выбившиеся из-под чепчика кудерьки.
И уже кричит, высунувшись из окошка, смертельно побледневшая Александра Федоровна:
— Бу-би-нька-а! EugХne! OЫ est-il? {Евгений! Да где же он? (франц.)}
Он слышит крики слабогрудой маменьки, ему жаль ее, но жалость эту пересиливает какое-то злорадное озорство.
— Je suis nulle part…— бормочет он, хихикая и задыхаясь,— nulle part, nulle part… {Я нигде… нигде, нигде… (франц.)}
Зазеленяя новенькие панталоны о сочные стебли гусятника, он сползает в овраг и продирается сквозь кустарник к ручью.
Он опускается на колени и окунает горящие губы в упругую, заплетенную струями воду. Ствол ольхи, отразивший рябь солнечного ручья и березовой листвы, тоже струится, трепещет, растворяясь в зеленом сумраке. Беглец растягивается на берегу и, свесив взлохмаченную голову, любуется своим отражением.
— Я — Нарцисс Овидиев. Меня никто не найдет здесь. Умру на бреге светлых вод. И превращусь в белый цветок смерти…— Он резко переворачивается на спину. Меж темных, почти черных против солнца листьев дрожат и разваливаются глыбы облачной лазури. Тихо, словно сдерживая счастливый смех, звучит вода, сладострастно стонет иволга.
— Нет. Я — Беллерофонт!
Он мечтает… Он — бесстрашный юноша Беллерофонт, он нечаянно совершил преступленье и должен бежать из родного города. Для искупления вины ему надо убить чудовищную Химеру, дочь Эхидны. Но для этого необходимо найти и обротать Пегаса! Крылатый конь придет сюда на водопой. Нелегко укротить его! Нужно забыть все, забыться сном — и во сне явится преблагая Афина. Она оставит здесь, на берегу, золотую уздечку. Надо забыться… И Афина… Уздечка…
— Лошадь-то привязал, дубина?
— Привязал… Куды он делся-то?
— Куды, куды. На кудышшу гору! Ежели что случится — брюхо балахоном распущу!
— Да нешь я… Я лошадей поил.
— Лошадей. Сам лошак непутный!
Трещат и раздаются кусты. Мутится под тяжелыми сапогами влага волшебного источника. Гремит радостный бас кучера:
— Да вот он! Спит, никак. Эх, Евгений Абрамыч, нешь можно так?
Он понуро подымается с травы, отдает одну руку Никифору, другую — сердито ухмыляющемуся камердинеру. Его ведут назад, под жаркое голое солнце, в тревожную суматоху, кипящую вкруг экипажей. Он молчит, злые слезы вздрагивают на его ресницах. В ушах стучит устало и настойчиво:
‘Не хочу. Не хочу. Je suis nulle part… nulle part…’

III

Александра Федоровна, прижимая к покрасневшему носу флакон с нюхательной солью, в десятый раз перечитывала письмо с петербургским штемпелем:
‘Дражайшая маменька! Петербург велик и прекрасен…’
Александра Федоровна мечтательно подняла взгляд и, вздохнув, отложила письмо сына.
…Петербург! Творец всемогущий, не вчера ль это было? В Петербурге, об эту же пору, в апреле… Она — новая фрейлина императрицы Марии Федоровны, а он — такой скромный и такой важный в свои тридцать лет — уже генерал и в фаворе у государя… Петербург, Петербург! Какая даль, какие долгие версты…
Она опустилась в качалку, сраженная внезапной усталостью.
…Под жестким сукном военного мундира билось сердце нежнейшее, чувствительное к любому страданью, к любой несправедливости! Аракчеев послал его в Киев — инспектировать войска пехотные, впрок нагнать страху. Там ждали людоеда гатчинского — а он поразил солдат и офицеров кротостью, успокоил их насчет ужасов государева гнева и сделал решительную протестацию противу жесткого обращения с нижними чинами. Это ему вскоре припомнили в Петербурге.
Петербург, Петербург… Дивный праздник тезоименитства Марии Федоровны. Все населенье города перекочевало в Петергоф: кареты, коляски, телеги простонародья — целый табор на просторной площади против верхнего дворцового сада и на заросших синелью пустырях! Тут же, под открытым небом, как на походном биваке, повара готовили на кострах пищу, кипятили самовары. И все пили чай здесь же, и дамы переодевались прямо в каретах. От одного экипажа к другому ходили с визитами, порхал французский говор, и долетали из-за кустов страстные звуки роговой музыки. Сколько экспромтных встреч, сколько свиданий нежданных!
День праздника начался выходом императорской фамилии в церковь и поздравлениями. После обедни устроен был развод перед дворцом. И явился он, высокий и женственный, в белом пудреном парике с длинною косой. И покойный государь, такой маленький и умилительно некрасивый рядом с ним, милостиво потянулся перчаткой к его плечу и хрипло, ласково молвил что-то. Фрейлины, прячась за тюлевой занавесью, любовались из окна статным молодым генералом и льстиво, громко, чтобы она слышала, хвалили его: знали, что уже просватана.
А она тоже любовалась — и, досадливо кусая губы (у Бубуши та же скверная привычка!), влюбленным взглядом искала юного огненноглазого капитана в скромном мундире и о блистающим эспантоном {Род алебарды.} у плеча — Александра, младшего из братьев Баратынских.
Он напоминал старшего чистым лицом, скромно-горделивой осанкой и приятностью голоса. Но пылкость натуры, но безрассудная смелость взоров и поступков! И этот магнетический трепет твердой, горячей руки…
Она вышла замуж за Абрама Андреича и была радостна. И муж твердил о счастии своем. И старился с непонятной быстротою, и делался все молчаливей.
Незадолго до его опалы встретили в Петербурге выходящего из католической церкви Станислава Понятовского, коему монаршая милость разрешила жить в Петербурге. Король был дряхл, болен, но в чертах сохранились следы величия. В собольей шубе, крытой бархатом, и с двумя звездами, он медленно поравнялся с молодыми супругами и, остановив на Абраме Андреиче светлый взор, наклонил голову,— словно мартинист, узнавший собрата. И она вспыхнула, как уличенная. И сжала руку мужа, возвышенно скорбного, покорно и царственно предавшегося тайному року…
А вскоре последовала опала — внезапная, необъяснимая. Ах, с каким — поистине королевским — достоинством нес он это бремя! Не пожелал хлопотать ни о чем и, отказавшись от искательства перед всесильными временщиками, не захотел ни дня оставаться в опостылом Петербурге.
В именье он весь и отдался тайным порываньям изящной души своей. Меланхолическая фантазия его проявилась в полном блеске, и апофеозой ее стала Мара с ее изысканно простым домом, с волшебно устроенными гротами, беседками и каскадами… Как благоговели соседи пред его художествами и образованностью! И когда избрали на должность губернского предводителя, то воистину отцом тамбовских дворян стал почитаться Абрам Андреич.
Он грустно смеялся, рассказывая, что игральных карт в Тамбов ежегодно привозят двенадцать подвод, а книг — всего одну. И ревностно радел о губернском просвещении, о поддержании училищ. Здешним Дон Кишотом окрестил его забубённый игрок Федор Толстой, нагрянувший в Тамбов почти накануне смерти Абрама Андрейча.
…А тот, пламенный возмутитель и скрытый безумец, все не женился. И наведывался в Мару, пока другие братья — Петр и Богдан — не выказали явно своего недовольства.
…Боже, но ведь даже до руки не допускала! Только мысли, только содроганье душевное, только косвенные взоры… И когда деверь Богдан намекнул — ужаснулась, едва в обморок не упала от уязвленной гордости и гнева! Три дня длился сильнейший нервический припадок — лишь боязнь о здоровье бесценного первенца понудила встать на ноги.
…Александр не посещал более их дома. Прелестным дитятею становился умненький скромник Бубинька — верная копия отца. Подрастали другие дети и тоже радовали сердце. Их бедный родитель покинул ее, ни разу не упрекнув, не обидев ни намеком, ни тенью подозрения, даже не спросив ни о чем. И это было жестоко — так жестоко!
…Она понюхала из флакончика и потерла виски. Письмо тихо прошуршало на столике. Она дернула шнурок сонетки. Раздраженно сказала заспанной горничной:
— От окна так и несет ветром. Велите заклеить.
— Барыня, вы приказали выставить первую раму, Весна-с.
— Ах, да — весна. Разумеется — весна.
— Вчера жарко было-с, — смелея, продолжила горничная.
Вчера — одно, а нынче совсем другое. У нас тепло, мы на юге. А сын мой на севере. Там, в Петербурге, апрель холоден. Ступай! — сердито скомандовала Александра Федоровна.
Ах, Петербург, Петербург! Счастлив Бубуша. Так счастлив, что почти ничего не пишет ни о Петербурге, ни о пансионе, ни о себе.
Она вздохнула обиженно и ревниво.

IV

Петербург был велик и прекрасен.
Увидев Зимний дворец и огромную площадь перед ним, Евгений крепко вцепился в руку дяди Богдана, словно страшась быть поглощенным этою ветреной, полной света просторностью.
Богдан Андреич засмеялся:
— То-то, брат. Осматривайся. Запоминай.
Они остановились на Литейной, в доме дяди Пьера, человека чрезвычайно занятого и важного. Петр Андреич был отменный щеголь. Не по годам плотный, рано отяжелевший, он высоко подвязывал черный шелковый галстук и сбивал волосы в высокий тупей. Он был англолюб и одним из первых в столице сменил долгополый французский кафтан на легкий аглицкий фрак с откидным воротником и нагрудными клапанами.
— Франт, франт, — добродушно посмеивался над братом Богдан Андреич. — Второй Михаил Леонтьич.
— Кто это? — полюбопытствовал Евгений, жадно озирая невиданно высокие дома и дворцы.
— Магницкий. Он после кончины императора привез из Парижа депеши о мирном трактате с Буонапартом. Шея его была окутана огромным жабо, и вместо трости имел он громадную суковатую палицу, которую называл droit de I’homme {Право человека (франц.).}.
Дядя Богдан раскатисто расхохотался.
— Петербургская публика бегала за нашим соотечественником, одетым по новейшей парижской моде Ю l’incroyable {Экстравагантно (франц.).}, как за дрессированной обезьяною. То было уже давно. Лет двенадцать тому, как не более. А потом шуму наделал другой модник — уже настоящий француз. О ту пору Наполеон стал первым консулом. И для поздравления государя с восшествием на престол, а более для выведания образа мыслей государя насчет европейской политики злодей выслал в Петербург своего адъютанта Дюрока.
Богдан Андреич остановился, поправил шляпу с пышным черным султаном. Его полное, приятно розовое лицо сморщилось брезгливо.
— Столица без ума была от Буонапарта. Многие дамы — и твоя матушка в их числе — носили на груди его силуэты.
— Но Бонапарт — величайший после Александра Македонского полководец! Он освободил Европу от тиранов, он…
— Ну, пошел, пошел,— Богдан Андреич сокрушенно крякнул.— Узнаю покойного братца.
— А чем замечателен был Дюрок?
— Чрезвычайно строен. И одевался щегольски.
— Только-то,— разочарованно протянул племянник.
— Он не пудрился,— продолжал дядя.— Впервые увидели мы человека в военном мундире без косы и без пудры… Однако должен я поспешать.— Богдан Андреич, отпахнув полу сюртука, вынул брегет и озабоченно цокнул языком. — Ты поброди покудова с Прохором. К обеду не опоздай!
И дядя царственным жестом остановил извозчика.
Камердинер глупо ступал за барчуком след в след и не знал ничего. На него, по-видимому, никак не действовали ни красота окрестных зданий, ни упоительная свежесть морского ветра, ни воля, стройно разверстанная божественным геометром на прямоугольники площадей и ровные пролеты проспектов.
— Далеко отошли-с,— робко заметил Прохор.
— Не беда,— беспечно бросил барчук.— Гляди — экой дом славный!
Малый послушно обернул голову в указанную сторону, а Евгений, чуть не угодив под колесо мчащейся во весь опор золоченой кареты, юркнул за угол и поспешил затесаться в толпу, полуокружившую грузное казенное здание.
— Кому принадлежит сей дом? — вежливо обратился он к сгорбленному чиновнику в шинели с выщипанным собачьим воротником.
— Банк,— хрипло отвечал чиновник.— А это, вишь, шпион Бонапартов.
Только сейчас Евгений приметил молодого барина в красивой бекеше, прогуливающегося со значительным видом вдоль фасада и бросающего пристально-рассеянные взоры на окна и двери банка.
— Смотрит, вишь,— сказал вполголоса рослый лакей, поворачивая к чиновнику красное лицо, очеркнутое волчьим мехом ливрейной шубы.
— Шпион. Как есть шпион, — радостно повторил чиновник.
Скуластый парень в расстегнутом кафтане вопросительно глянул на обоих наблюдателей и, утвердясь в каком-то намерении, решительно двинулся к таинственному красавцу в бекеша.
‘Неужели шпион? — возбужденно подумал Евгений. — Быть того не может…’
— Он не шпион, — негромко сказал он. — Это ошибка.
На него уставились несколько пар изучающих глаз. Ему стало жутко, он попытался вытолкаться из давки, озираясь, ища взглядом брошенного камердинера. Но краснолицый лакей, ощерясь, ухватил за локоть:
— Погодите, барчук. Постойте-ка…
Звук сочной оплеухи раздался во внезапной тишине — и малый в распахнутом кафтане, потирая скулу и умиленно улыбаясь, попятился назад, к сочувственно раздавшейся толпе. Его ретираду сопровождали энергические ругательства разгневанного обладателя бекеши.
— Не, братцы, это барин наш,— бормотал малый, холя побагровевшую щеку.— Дерется здорово! И ругаться умеет. Славно огорчил!
Лакей отпустил Евгения. Зеваки, удовлетворенно посмеиваясь, окружили доброхотного разоблачителя Бонапартовых соглядатаев.
‘Господи, как глупо! — кусая губы, думал он, пробегая безлюдным переулком.— Ведь столица… Mon Dieu {Мой бог (франц.).}, как глупо…’
Он вдруг вспомнил, что дядя Богдан обещал нынче показать Пажеский корпус. Ему захотелось самому найти здание, давно созданное его воображением. Он учтиво остановил гвардейского франта в надвинутой на лоб фуражке с кисточкой и спросил дорогу. Франт пристально воззрился на покрасневшего отрока:
— Ступайте прямо до Аничкова моста, пройдя его, возьмите налево, по Фонтанке. Далее идите по Кирочной. Засим будет Таврический сад. Там спросите Таврический дворец… — Франт глубокомысленно поднял писаные дуги бровей.— Засим… э-з… Засим увидите Смольный. А там уж и рукой подать.
Евгений растроганно поблагодарил любезного незнакомца и пустился в путь.
Он успел приустать, кичливое великолепие города начинало подавлять его. Обилие пышного камня и скудность редких деревьев обратили его мысли к покинутой Маре.
— Какая здесь холодная весна,— вслух говорил он, стараясь шагать поскорей.— В овраге орешник уже цветет об эту пору.
И вспомнилось, ясно, четко — даже в ноздрях защекотало! — пыльное золотце орешникового цветенья, почти не пахнущее, дразнящее обещаньем близкого лета…
— Смольный,— сказал он.— Маменька воспитывалась в Смольном. Это славно, что Пажеский рядом!
Ему опять стало весело: скоро он будет пажом! Хлопотами дяди он уже зачислен в корпус. Останется подучиться в пансионе, дабы в совершенстве овладеть противным немецким,— и он кадет! А вон, кажется, и Таврический теперь близко…
Но аккуратный старичок, к которому он обратился у ворот незнакомого дворца, посмотрел на него, как на сумасшедшего:
— Господь с вами, юноша! Пажеский корпус в противной стороне! Над вами подшутили!
Выслушав сбивчивый рассказ мальчика, он расхохотался самым добродушным образом:
— Да вы были подле корпуса — боком, так сказать, потерлись! Ступайте-ка назад. Вот, постойте, я вам объясню досконально…
Но Евгений, еле удерживая слезы, кинулся прочь.
Во всех встречных лицах читалось ему выражение насмешки и лжи. Простолюдины казались наглыми дураками, чисто одетые прохожие и военные смотрели прямыми обманщиками. Роскошь зданий вызывала страх и отвращенье.

V

‘…Наш пансион, дражайшая маменька, расположен по царскосельской дороге, в семи верстах от города. Это красивое зданье о двух этажах, с бельведером и превосходной библиотекой. Учители весьма порядочно образованны.
Когда я покидал Мару, я еще не чувствовал всей тягости вашей разлуки…’
Письмо задрожало в пальцах Александры Федоровны,
…Как ужасна эта разлука! И в такое время, в такое страшное время! Сбылось пророчество нелепого отца Василия: новый Апомон преступил рубежи державы и подвигается к Москве. Из соседних имений доходят самые фантастические слухи. Слава творцу — Тамбовская губерния осталась в тылу у противника. Напрасно, боже, как напрасно поторопились отправить Бубушу в Петербург! Но нет: французов не допустят до столицы, не может этого статься… Но кто бы мог вообразить, что этот прелестный маленький консул окажется таким, обманщиком, таким наглым нарушителем клятв и обетовании вечного дружества!
‘Как жалею я, милая маменька, что не остался дома! Но еще несноснее помышлять о том, что я так мал, что я опоздал явиться в сей мир хотя бы четырьмя годами ране! Сказывают — нынче в корпусе будет ускоренный выпуск в офицеры,— и пажи, кои по летам и телесному сложению окажутся способны вступить в военную службу, будут экзаменованы в присутствии самого государя! Ах, маменька, если б я был несколькими годами старе! Увы! Дядя Богдан сообщил мне, что в корпус меня определят не ранее декабря! Целых четыре месяца должно мне оставаться в пансионе!’
Она обиженно покачала головой: ‘Ты меня упрекаешь, Бубуша?’

VI

Впервые увидев такое множество мальчиков своего возраста, он и растерялся, и обрадовался. Все казались ему ласковыми и приветливыми, и с каждым хотелось разговориться задушевно. Сначала он молчал, кидая пытливые косвенные взгляды на своих соседей по строю и столу. Но вечером, в дортуаре, перезнакомился со многими из однокашников и поспешил раздать им весь свой запас книг и сладостей.
Почти все мальчики были петербуржцы, умели учтиво кланяться, все важничали и представлялись старше своих лет. И почти все сносно болтали и читали по-немецки — он сразу же выделился своим варварским произношением и незнанием грамматики. Его прозвали французом.
Он помнил слова матери о том, что все дворяне суть члены одного великого семейства, и еще издали, заочно питал к будущим своим пансионским товарищам чувство братской любви. С веселой открытостью спешил он сблизиться с ними. В первый же вечер он рассказал о Маре, о своей закадычной дружбе с чудаковатым Боргезе, о фантастических уроках отца Василия. Однокашники дружно сочли его недорослем и провинциалом. Его доверчивость и щедрость были истолкованы как глупость, а боязнь холода и пристрастие к лежанью в постели послужили поводом для самых обидных предположений. Он не умел справляться с множеством пуговиц, крючков и пряжек нового платья и по рассеянности насажал на камзол чернильных пятен — его задразнили неряхой.
Многолюдье и шум, сначала так радостно возбуждавшие его, теперь раздражали. Ровесники, в каждом из которых он желал видеть верного друга, оказались насмешниками и драчунами. Он постепенно замыкался в себе, стал задумчив и молчалив, и Соймонов, жеманный и задиристый отрок, окрестил его маркизом.
Педагоги, в которых он мечтал найти чуть ли не мудрецов Платоновой академии, были зауряд-педантами. Хорошие баллы ставились воспитанникам, назубок затвердившим заданные страницы и параграфы. Но зубрежка внушала ему отвращенье, он привык изъясняться своими словами, Боргезе приучил его дорожить собственными мыслями. Это сердило здешних наставников.
Охота к чтенью, превратившаяся в неодолимую страсть, совершенно вытеснила рвение к наукам. В классах, вместо того чтобы писать в тетради по диктовке учителей, он втихомолку глотал книги, вовсе не относящиеся к делу.
Лишь уроки истории высокомерного карлы Гавриила Васильича Геракова были ему по сердцу. Маленький чудак, кичащийся тем, что в жилах его бурлит эллинская кровь, витийствуя с кафедры о подвигах древнегреческих героев, распалялся нешуточною страстью и сам начинал казаться едва ли не великаном. К тому же он был сочинитель — пусть не из удалых, но — сочинитель, автор! Над Гераковым смеялись решительно все. Евгений взирал на него благоговейно.
Он трудно засыпал здесь и спал смутно, прерывисто. Снов не было, но непрестанно плыло перед глазами что-то зеленое, бледно-голубое, розовое… Он догадывался: Мара! — нежные купы едва опушенных весенних лип, колыхание пруда, полного вечерними облаками, дрожанье степного воздуха… Он раскидывал руки, стремясь взлететь, окунуться, обнять… Мягкий, теплый шепот звучал над ухом, дышал внятно — надо было напрячься, расслышать… Но бил маленький неприятно звонкий колокол,— надлежало незамедлительно встать, бежать в полную толкающимися, крикливыми подростками умывальную, молиться гуртом и гуртом завтракать — и, четко маршируя, расходиться по классам.
Пансион отапливался скаредно. Чтоб не мерзнуть, Евгений спал в теплом белье. Это строжайше воспрещалось, но он исхитрился выворачивать штанины светлой подкладкой наружу, что обманывало подслепого старого педеля. Он задремывал, с головою забившись под одеяло, согреваясь своим дыханьем, воспоминаниями о щедром вяжлинском лете, о родительском доме. Все там представлялось нынче прекрасным: и ласковость дворовых, и шумная бестолковость братьев, и даже важная глупость камердинера Прохора… Но с особенною, с исступленною нежностью воображалось печальное, горделиво вскинутое лицо матери, ее рассеянная улыбка и голос, мелодически льющийся, всегда ровный, тихий.
О тишине, о пристальной женской нежности мечталось ему в ночном дортуаре, полном сонного бормотанья, грубого мальчишеского сопенья и скрипа кроватей. Мать, далекая и тоскующая, представлялась воплощеньем доброты и поэзии.
Однажды ночью, уже под утро, сочинились стихи. Крепко сомкнутые веки загорелись, как это бывало перед слезами, он сжал их еще крепче и прошептал беззвучно:
Je voudrais bien, ma mХre,
CИlИbrer tes vertus
Que de la main divine
En naissant tu reГus,
Pourrais-je m’en dИfendre,
Voyant ta bontИ,
Ton Бme douce et tendre,
Ton esprit, ta beautИ!
Je pense au nom de Flore,
De VИnus, de PsychИ,
De Pallad et d’Aurore,
Mais, hИlas, quel pИchИ…
Он взял карандаш, тетрадку — и вдруг запнулся: хотелось продолжать по-русски, но какая-то робость, стыд какой-то мешали. На языке чужом получалось словно бы не от себя и потому не так страшно.
…Comparerais-je un Йtre
Si vrai, si beau, si bon,
Aux beautИs… {*}
{* Матушка, я хотел бы восславить добродетели, дарованные вам при рождении божественной десницей. Возможно ли устоять, созерцая вашу доброту, вашу кроткую, нежную душу, ваш ум, вашу красоту? Мне приходят на ум имена Флоры, Венеры, Психеи, Минервы и Авроры, но увы!..
Не кощунственно ли сравнивать с чем-либо существо столь правдивое, прекрасное и доброе…}
Он писал, прилежно склонив набок ушастую голову, не замечая иронически блестящих глаз проснувшегося Соймонова. С первым ударом колокола он сунул листок в тумбочку и поспешил в пустую умывальную.
На немецком он, по своему обыкновению, погрузился во французский роман. Усыпительно лопотал что-то добряк Лампе, старенький остзеец, обожавший каламбурить по-русски, прилежно шелестели переворачиваемые учениками страницы.
Вдруг он вздрогнул: смех и шепот слышались вокруг, он явственно расслышал свою фамилию, его толкнули сзади и передали какие-то бумаги, сколотые вместе. Он выхватил свои стихи с пришпиленной к ним карикатурой, изображающей отрока-переростка в девических панталончиках, держащегося за подол томной барыни с развернутым парасолем. ‘Баратынский с дражайшею маменькой’,— прочел он слова, выведенные стрельчатым почерком Соймонова.
Он быстро обернулся: Соймонов пялился на него, широко осклабляя щербатый рот.
Жаркая краска ударила ему в лицо, он схватил обидчика за горло.
— Господин Баратыский! — громко возгласил учитель.— Пошаласта к кафедре!
Глядя под ноги, но не видя ничего, он пошел по ступенькам.
— Французу нипочем не взойти,— внятно сказал голос Соймонова.
Евгений споткнулся и рухнул на вытянутые вперед руки. Ладони больно корябнуло и обожгло. Дружный хохот грянул за его спиной.
— У тебя глаза не плоски. Аль не видишь: тут доски? — заметил немец. Новый взрыв смеха сопровождал эту неуклюжую эпиграмму.
Старичок крикнул рассерженно:
— Я не позфоль! Здесь не феатр! Коли ты не имеешь твердые ноги, то, пошалуй, стань на колени! Шиво!
Униженье длилось недолго: прозвенел звонок на рекреацию, и юный инсургент был прощен.
Но мгновения, проведенные на коленях, ошеломили его.

VII

Гул неурочной осенней грозы сливался с глухим, ухабистым шумом проходящего по недальнему шоссе войска.
Гром двинулся широким угловатым изломом — как бы очертив путь медленно проблиставшей за окном молнии. Стекло томительно прозвенело. Огарок свечи, тайно зажженный под кроватью, погас — и сразу же усиленно зашевелились звуки, обрадованные воцарившейся тьмой. Внятно зашуршали жалюзи, деликатно заскреблась в половицу мышь, заскрипела кровать в дальнем углу дортуара.
Но гром откатился, и постепенно стихнул шум, производимый удаляющимся ополчением. Тревожная ночная жуть стиснула сердца мальчиков.
— Спишь, Баратынский?
— Нет.
— Тогда слушай…
И Павлуша Галаган, сын орловского дворянина, принятый в пансион сверх предусмотренного комплекта благодаря хлопотам знатной петербургской родни, начал рассказывать бесконечную одиссею своего путешествия в столицу:
— И вот папенька отправился со священником в свой кабинет. Папенька показал написанную мною молитву, где я выразил всю мою скорбь и где молил бога допустить меня в ряды защитников отечества.
— Ты уже говорил об этом, Поль.
Павел, не смущаясь перебивкой, продолжал как по писаному:
— Папенька исповедался и приобщился святых тайн. Повестили крестьян, и в нашей церкви собралось великое множество народу. Отец вышел после обедни во двор и прочел воззвание. Он приглашал каждого по возможности пособить государю в общем бедствии деньгами и вызывал охотников идти против врага. Он еще сказал так: ‘Сам я, семидесятилетний старец, пойду перед вами и возьму с собой на битву сего отрока, единственного моего сына…’ Тут голос его пресекся.
‘…Боже, какая обида! — думал Евгений, переворачиваясь на живот.— Как жаль, что я очутился в этом Петербурге, в этом мерзком немецком пансионе!’
— Всего было собрано до пятисот рублей. Управляющий вместе с конторщиком записали имена жертвователей. Но охотников, кроме старого Варфоломеича, никого не сыскалось…
‘Я бы отправился охотником. Ираклий чрезмерно флегматичен. Серж понял бы меня,— даром, что мал. Он брат мне истинный…’
Разыгравшееся воображение приблизило к его глазам Сержа, волшебно выросшего и преданно взирающего на старшего брата.
— Длинный хвост дворовых и крестьян провожал нашу карету… В нашем именье отца ждала бумага. Все дворяне уезда вызывались в Москву ко дню приезда государя. Московские дворяне обещались поставить одного ратника с каждых десяти ревизских душ. Батюшка сказал, что государь остался очень доволен. Засим он воротился в деревню…
— Кто воротился? — спросил Соймонов.— Государь или твой отец?
— Нет, разумеется, не государь, а батюшка! Но, к его прискорбию, обнаружилось, что возраст его слишком преклонен для военных действий.
— А ты? — спросил Соймонов с интересом.
Галаган смущенно хихикнул, но тотчас попал в прежний тон, спокойный и величавый:
— Мои лета тоже не удовлетворяли требованиям суровой ратной жизни. Но я обратился к предводителю…
— Поль, не надо,— тихо попросил Евгений, в потемках краснея за разболтавшегося товарища.— Ne piaffe pas! {Не гарцуй! (т. е. не выламывайся. Франц. идиома.)}
— А ты молчи, маркиз, — приказал Соймонов.— Французишка. Рассказывай, Галаган.
— В Москве батюшка мой поехал к графу Мамонову, — продолжал Галаган самоуверенным и словно бы потолстевшим голосом, — дабы выхлопотать для меня право поступления в его полк, поименованный бессмертным. К сожаленью, там оказалось множество смутьянов и самоуправцев. Они буянили, предавались кутежам, требовали себе денег и всяких привилегий. Губернатор велел раскассировать полк, а Мамонова заставили выйти в отставку и снять генеральские эполеты. Говорят, он предался самой мрачной ипохондрии, и рассудок его в опасности. Такова, увы, участь многих благородных мечтателей!
Евгений зарылся с головой в одеяло. Грустно, но и раздражительно интересно было слушать фанфаронские речи Поля, в которых правда мешалась с бессовестным враньем.
Но даже под одеялом внятен был голос Поля. И опять подмывало любопытство узнать подробности о событиях, столь близким свидетелем которых оказался этот счастливчик.
— В конце августа вечера стали темны. На северо-запад от нас, по направлению смоленской дороги, можно было видеть бивачные огни нашей армии.
— Ты их видел? — почтительно спросил Соймонов.
— Я даже нашел лядунку, оброненную кем-то из наших гусар! — торжествующе отвечал Галаган. — А поздно вечером, в день Бородинского сраженья, я, обманув маменьку, прокрался в поле. Лег на землю, припал к ней ухом и явственно разобрал протяжный стон, гул пушечных залпов и топот скачущей кавалерии. Потом мы уехали, потому что стало опасно. Когда мы подъезжали к мосту через Оку, нам стали встречаться самые разнообразные экипажи.
Галаган вдруг расхохотался.
— У, чего только мы не насмотрелись! Вообразите — катится тележка, запряженная коровою! А рядом — дрожки, и везут их лошадь и бык! А уж люди как одеты — прямо балаган! На женщине одной мужская шинель, на другой — байковый сюртук. Какой-то чиновник бежит в бабьей шали…
Галаган кашлянул и продолжал посерьезневшим тоном:
— Навстречу нам шли вновь набранные ратники каширского ополчения. Они были в новой форме русского покроя. На фуражках красовался медный крест с надписью: ‘За веру и царя’…
Галаган взволнованно хмыкнул и замолчал.
— Дальше,— сурово потребовал Соймонов.
— На мосту была ужасная теснота. Наш обоз едва продвигался. Один молодой ратник обозвал нас беглецами, другие к нему пристали, крича: ‘Изменники! Трусы!’ Батюшка сидел в коляске с понуренною головой и не произносил ни слова…
Евгений стиснул кулаки. Воочью увиделся ему и длинный, запруженный ратниками и беженцами мост, и скорбная фигура старого дворянина.
— Ну, в Веневе мы кое-как сыскали постоялый двор. Спать, однако ж, было негде. Меня уложили в карете. Средь ночи я вдруг проснулся. Вышел из экипажа и увидел огромное зарево, прямо к северу…
— Что это было? — хрипло спросил Соймонов.
Галаган громко глотнул и ответил еле слышно:
— Москва. Это Москва горела.
Воцарилось молчание, нарушаемое лишь монотонным стуком дождя. Соймонов бесшумно поднялся с кровати. Он был неестественно тонок и призрачно светел в белом исподнем: никто из воспитанников не боялся нынче бдительного педеля. Энергично вскинув сжатый кулак, Соймонов глухо молвил:
— Господа! Поклянемтесь в виду общего российского бедствия… Поклянемтесь не изменить закону дружества! — Он порывисто вздохнул.— Поклянемтесь, ежели неприятель приблизится к Санкт-Петербургу, встретить его, как подобает мужчинам и воинам!
— Поклянемтесь! — согласным хором отвечали мальчики.

VIII

Прелестная Дафна убегала от влюбленного Аполлона, раня розовые ноги о черные шипы терновника. Силы оставляли ее.
‘Помоги мне, отец мой Пеней,— шептал он за Дафну.— Боги, отнимите у меня мой образ, ибо он причиняет мне одно страдание’.
И сжалившиеся боги превращали нимфу в стройный многолиственный лавр. Тончайшая кисть художника прилежно напечатлела апофеоз Овидиевой ‘Метаморфозы’, весь ужас и восторг ее: мнилось, на глазах зрителя вырастали из смятенных девических кудрей буйно-зеленые листы и гибкие ветви, словно руки с вытянутыми перстами, трепеща, отстранялись от цепенеющего Аполлона.
С не меньшим искусством изображалась история мужественного несчастливца Беллерофонта и ловимого им крылатого Пегаса.
А в левой половине великолепного плафона неслась по небесам безумная колесница неслуха Фаэтона, и пламенный ореол сиял вкруг победной головы юноши.
Воистину волшебным сюрпризом оказалась эта великолепная роспись! Словно ведал усопший хозяин, что заказать живописцу для отрады неведомого юнца, словно знал живописец, как поразить зренье отрока, очарованного дивными Овидиевыми сказаньями…
Влек и разжигал воображенье и еще один сюжет: блистающий доспехами Персей поражал клубящегося у его ног дракона,— и с целомудренным испугом взирала на спасителя лишенная покровов Андромеда, неумело прикрывающая нежную белую грудь и низ перламутрового живота.
Но эта соблазнительная картина услаждала взоры пажей старшего отделения: являться в их владенья без надобности не полагалось.
Взрослые пажи именовались закалами. Их можно было узнать по особой, с перевальцем, походке и по какому-то развратному скрипу, производимому их сапогами. Обшлага мундиров были прожжены горящими чубуками, скрываемыми более из чувства соболезнованья к педелям, побаивающимся старых кадетов, нежели из страха.
Самые дельные из ‘стариков’ производились в камер-пажи и командовали на плацу взводами в пять рядов, постигая на практике трудные деплояды с контрмаршем и построением анэшека.
Зорю били в пять часов. Малыши тихонько вскакивали е кроватей, умывались и торопились одеться. Старшие продолжали нежиться в постелях. Трепещущий от служебного рвенья и робости дневальный возглашал, появляясь на пороге:
— Старшему отделению осталось вставать двадцать минут!
Никто из закалов не шевелился. Старательный отрок кашлял в волненьи и ждал.
— Старшему отделению осталось вставать десять минут! — объявлял он, напрягая голос до струнной звонкости.
Кто-то из стариков швырял в дневального сапогом.
— Старшему отделению ничего не осталось вставать! — в отчаяньи взывал тот. И словно вулкан взрывался, грозя огнепальным изверженьем всему живому! Закалы вскакивали с грохотом и опрометью неслись в уборную, норовя сбить с ног или стукнуть побольнее не успевшего ретироваться мальчика.
Но даже эта процедура показалась Евгению милой забавою.
И даже эти прожженные ветераны корпуса с добродушной, а иногда и умиленной усмешкой любовались малышами, впервые собирающимися на дворцовое дежурство. Тщательно завитые и напудренные, с большою не по росту треуголкою в руке, затаив дыханье, стояли те у дверей, в кои проходили члены императорской фамильи, и, вытягиваясь в струнку, обожающе взирали на высочайших особ — маленькие, напыженные пажи.
И он так же рьяно пыжился у дверей в Зимнем, и его глаза замутились слезой чистейшего восторга, когда, ласково ему улыбнувшись, мимо прошествовала вдовствующая императрица Мария Федоровна — полная, еще крепкая дама с добрыми чертами несколько оплывшего лица, в токе со страусовым пером, в платье декольте и с белым мальтийским крестиком на черном банте у левого плеча… И он, переросток, совсем как кадетики младшего отделенья, несколько дней не смывал с волос пудры и вновь припудривал голову, дабы всем были заметны знаки его счастия.
Величественное зданье с огромными мраморными сенями и двойной лестницей, по обеим сторонам уставленной античными статуями и высокими зеркалами, обширный сад, забранный литою оградой, мерно поделенной четырехгранниками колонн: церковь, построенная при императоре Павле и освященная в год Евгениева рожденья,— все было волшебным Петербургом, просторным прекрасным домом, обитаемым отзвуками и тенями неумершего былого.
Лень и неопрятность как рукою сняло: он переменился в первые же недели своей пажеской жизни! Да и все его сверстники разительно отличались от пансионских однокашников — даже сутулый Поль Галаган, похудевший и постройневший, словно его на железный стерженек насадили, стал вдруг похож на молоденького офицера.
Галаган сближался с ровесниками быстро. Пользуясь искусством рассказывать бойко и картинно, он легко завоевывал внимание новых знакомцев. Как и в пансионе, поздними вечерами к его кровати тишком подсаживались благодарные слушатели, и Поль, поставив подушку ребром и прислонясь к ней, принимался за дело.
Хвастаться своей косвенной близостью к недавним батальям он теперь не решался: в корпусе все было полно только что отшумевшей войною. Но дух рыцарства, витающий в стенах заведения, вдохновлял на сюжеты романтического прошлого.
— Дядя мой был капитаном гренадер,— с важною неторопливостью начал Поль.
— Мой тоже был капитан,— перебил неугомонный живчик Митя Ханыков.— Только он был капитан во флоте.
— Оставьте, Ханыков,— молвил чопорный красавчик Приклонский.— Перебивать неприлично. Continuez donc, Paul, s’il vous plaНt {Пожалуйста, Павел, продолжайте (франц.).}.
Ханыков послушно юркнул под одеяло — лишь монгольские глаза его азартно блистали в свете ночника.
— Э-э… Так вот. Наши только что взяли Варшаву. Оставив маленький гарнизон, они двинулись под водительством Суворова дале. И вдруг — представьте себе — в городе загорается бунт! Застигнутый врасплох гарнизон, разумеется, вынужден отступить, и добычей разъяренных поляков становятся три русские дамы — ma tante {Моя тетя (франц.).} и госпожи Гагарина и Чичерина. Их содержали, как знатных пленниц, в королевском замке. Но из стен не выпускали ни на мгновенье.
— Как нас, — вставил задумчивый и вспыльчивый Креницын.
— Наш плен — добровольный, — веско заметил Приклонский.
Галаган продолжал:
— Дядя мой, томимый разлукою с невестой, дважды письменно обращался к самому Костюшке с просьбою выпустить дам. Он предлагал взамен двух полковников польской службы.
— Ого! — восхищенно бросил золотушный тихоня Шуйский, родственник могущественного Аракчеева.
— Но дерзкие ляхи оставались неумолимы. Тогда Суворов повел наше войско на штурм Варшавы.
— Он предпринял сей шаг ради вашей тетушки? — мягко улыбаясь, спросил Приклонский.
Галаган несколько смутился:
— О нет, конечно. Просто-запросто… просто события так совпали!
Он быстро оправился и продолжал с подъемом:
— Ах, господа, какие письма писал мой дядюшка тетушке моей! Это… это прямой Шиллер! Я читал их, замирая от восторга и скорби!
— Вы несколько отвлеклись от сюжета,— любезно напомнил Приклонский.
— Да, пардон, господа. Штурм длился и длился. Женщины, внимая страшным раскатам пушечной пальбы и кликам атакующих, то и дело теряли сознанье. Тетушка говорила, что ее спасло лишь воспоминание об опасности, коей подвергался ее отважный жених. Но, слыша неистовые вопли толпы под окнами замка и видя грозные взоры стражей, она вновь страшилась за себя и за несчастных подруг своих. Воображенье рисовало ей ужасы тогдашних парижских событий…
Евгений полусидел на кровати, не сводя расширившихся глаз с потрескивающего ночника. Зависть мешалась в его душе с восторгом. Как умеет рассказывать Поль! И хоть знаешь, что наполовину это вымысел, нарядное вранье,— все равно невозможно не позавидовать! А ведь сколько увлекательного можно было поведать новым друзьям из семейных преданий рыцарского рода Баратынских… Но разве достанет смелости выступить после Галагана?
— Пальба унялась. Тишина прерывалась лишь молитвами пленных дам и звуками подавляемых рыданий. Тетушка моя, не выдержав сего томленья, накинула платок и выбежала из замка. Она бежала по пустынному проулку, ручьи крови струились под ее ногами, груды ядер и растерзанные трупы преграждали путь. Наконец она добралась до Прагского моста и остановилась посреди него, окутанная клубами пушечного дыма. ‘Мари!’ — послышалось ей. Она резко обернулась. Офицер с обнаженной шпагой в руке, шатаясь, брел ей навстречу. И она, рыдая от счастья, пала без чувств в его объятье…
Он уже не слышал ничего. Мечтанья уносили его в далекое, давнее. Женщины соединялись со своими возлюбленными средь враждебных воплей и орудийных залпов, война разъединяла верных супругов, нежнейшие стихи рождались в тюремной камере, в преддверье гильотины, любовь, честь и долг правили судьбою.
…Какое несчастье — опоздать родиться! Словно дразня, фортуна поместила его в эти высокие стены, хранящие благоуханье и звон пышных екатерининских празднеств, гулкие шаги героев… Какие люди бывали здесь, и прогуливались под этими сводами, и смеялись, и горестно вздыхали!.. Сперва был дворец Елисавет, славной дщери Петровой. Отсюда выехала она, по-мальчишески бойкая и смелая, в Преображенские казармы — и там провозгласила себя императрицей. Как безрассудный Фаэтон, сын Гелиоса, скакала она в офицерском одеянье, придерживая на золотых от солнца кудрях гвардейскую треуголку… Вслушаться — и различимы станут в податливой тишине цокот копыт, горячее дыханье всадницы… А ежели насторожиться еще чутче, учуешь, пожалуй, и размашистое топанье великаньих ботфортов Петра, и громоподобный хохот его. Здесь, под окнами, где проложены нынче аккуратные деревянные тротуары и мостовая выстлана брусчаткой, тогда была болотистая грязь, и мощные шаги Преобразователя протаптывали прямую упругую тропу.
…Потом обитал здесь всесильный Воронцов, вице-канцлер, женатый на двоюродной сестре Екатерины. Царица любила бывать в пышном особняке, она гордилась им, как собственным домом. Здесь гостил принц прусский Генрих — родной брат Фридриха Великого, здесь раздавалась хриплая речь маленького Павла. Здесь, здесь, и совсем недавно, божественный Александр самолично экзаменовал счастливцев, досрочно произведенных в офицеры и отправившихся вместе с ним в триумфальный европейский поход…
И все это было,— и все смолкло, смерклось! И роскошный дом, блистающий и деловито шумный, тих и пуст. Словно богатая шкатулка, из коей похищены бесценные сокровища.
Какое несчастье — родиться поздно!
…Но какое все-таки упоенье, какая безмерная радость — жить в таком доме, в таком городе! До сих пор с трудом верится, что ты паж! Творец всемогущий — сам Вольтер был пажом при французском посланнике! И знаменитый вольнодумец Радищев, коего зазнал покойный папенька, учился в Пажеском…
А сколько благородства в здешних товарищах! Все они разные: сын камергера Приклонский изыскан и чопорен, как английский милорд, Ханыков, его родственник, напротив, по-русски прямодушен и бесшабашен. Будет гусаром, по всей вероятности… Креницын замкнут и горяч, кажется, пишет стихи… Паша Галаган, конечно, изрядный болтун, но это легко прощаешь, узнав его короче. Он совершенно помешан на рыцарстве, на чести…
О господи, да кто же не помешан здесь на этом!
Гофмейстер Клингенберг был прелестен. Свирепый и отходчивый педант фрунта — истый офицер, настоящий вояка!— он покрывал грехи своих воспитанников и, случалось, даже курил с ними в уборной.
Схожий с ним звуком немецкой фамилии инспектор Клингер, однако ж, ничем не напоминал простодушного краснолицего усача. Он являл собою фигуру статную, безмолвную и как бы неодушевленную. Пристальный взгляд его прекрасных, льдисто-прозрачных глаз заставлял маленьких пажей ежиться и виновато потупляться, даже если за ними не было никакой вины. Евгению нравилась четкая походка этого непонятного человека.
Чем-то трогал и учитель физики Вольгсмут, чиновник горного ведомства. Какая-то вызывающая тишина воцарились в классе, когда к кафедре робко, бочком подплыл маленький человечек в черных лосиных панталонах и синем мундире с засаленным бархатным воротником. Жуя фиалковый корень, Вольгсмут начал было читать что-то бессвязное и шепелявое, как вдруг его окружили пажи-второгодники и, бесцеремонно шумя, стали клянчить, чтоб он показал им фокусы. ‘Не фокусы, но опыты!’ — с жалким апломбом возразил педагог. ‘Опыты, опыты!’ — радостно загалдели воспитанники. ‘В следующий раз, господа,— сказал Вольгсмут, испуганно глядя на новичков.— В следующий раз…’
Евгений с нетерпеньем ждал следующего урока. Но Вольгсмут расхворался и не приходил в класс до самых экзаменов.
Математик Войцеховский, правда, был несколько суховат. Но зато француз Лельо, изящный худенький старичок с напудренной бородавкою на розовой щечке, олицетворял самое нежность. Он сразу расположился к Баратынскому и, слушая его ответы, закатывал глаза так глубоко, что виделись лишь белки в желтых прожилках:
— TrХs charmant. TrХs charmant, mon petit parisien {Очаровательно… Очаровательно, мой маленький парижанин (франц.).}.
Мсье Лельо был живою летописью корпуса. Он любил рассказывать младшим о прежних порядках, о давних своих воспитанниках. Память его дотошно хранила мельчайшие подробности корпусного бытия. Часу в пятом пополудни, когда кадеты занимались ‘про себя’ в классах или в большой зале, он, мелко тряся косицей старомодного паричка, усаживался за пустую кафедру и благосклонно задремывал. Время от времени он вскидывался, словно дятел, и говорил, потешно коверкая русские слова:
— Допрежде пажи жили в старый дворец. В Зимний дворец — а-га. Он был деревянная и весьма ветхая. Форм пажеский был таков: зеленый камзол и штаны. И чулки пунсовые. И пуховый шляп, обшитый позумент. А-га.
Лельо ронял голову и всхрапывал с неожиданной для столь тщедушного тела громкостью. И вдруг вскидывался вновь:
— Главный начальств был обер-гофмаршал Ба-ря-тинский. Monsieur {Господин (франц.).} Бортинский, это будет ваш дедушк?
— Non, monsieur Лельо {Нет, господин Лельо (франц.).}.
Вопрос этот задавался каждый раз — и каждый раз Евгений отвечал кротко, чем умилял путающего русские фамилии старичка.
— Строгий начальств — обер-гофмаршал Барятинский! Уф-ф! Драл ух, кричал: ‘Щенки!’ Ежель кто из паж измарал платье — oh, c’est un pИchИ capital! {О, это — страшное прегрешенье! (франц.)}
Француз трагически округлял карие глазки, надувал щеки и выпаливал свирепо:
— Се-кли! А-га!
Лельо с удовольствием вспоминал пажей отличного поведения. Особенно нежно говорил он о последнем своем фаворите, некоем Пестеле, экзаменованном в позапрошлом году самим государем и выпущенном первым в успехах.
— Oh, c’est un homme aux grands moyens! {О, это человек великих возможностей! (франц.)} Пе-стель. А-га…
Фамилия эта запала ветхому французу, верно, потому, что звучала совсем не по-русски.
‘Секли,— недоуменно размышлял Евгений.— Странно: дворян, пажей — се-кли… Вздор. Француз запамятовал, — утешал он себя.— А ежели и было, то давным-давно. Нынче не секут: этого не может случиться у _н_а_с’.
Радостным и счастливым уехал он на летние вакации домой в Мару.

IX

Маленькой — совсем игрушечной — показалась Мара после долгой разлуки! Чудно укоротились ее аллеи, еще недавно бесконечные, гроты, осажденные хмелем и высокой крапивой, словно бы вросли в землю и нисколько не пугали теперь в потемках, узок и мелок стал овальный пруд, полузадернутый глянцевитой ряской…
Заплаканная и улыбающаяся маменька, опираясь на руку подросшего Ираклия, сошла со ступеней веранды. Странно бесцветил ее удивленное лицо белый чепец, надетый взамен темного вдовьего шлыка.
— Mon cher enfant… Mon ange… {Мое дорогое дитя… Мой ангел… (франц.)} — только и пролепетала она. И все смотрела, шепча невпопад: — Рассказывай, рассказывай же все-все. Все свое сердечко открой…
Но, едва он принимался рассказывать, перебивала вздохом, восклицаньем, прикосновеньем холодных вздрагивающих пальцев. И вновь требовала откровенности, рассеянно и напряженно разглядывая его лицо. И он смущался, как если бы незнакомая дама взошла бы вдруг в их пажескую спальню и, приблизясь к его кровати, попросила бы показать его письма к матери.
…И снова он затосковал о невозможной встрече с отцом. Ночью, в мезонине, душном от накалившейся за день крыши, он долго ворочался, тщась воскресить хоть одну фразу отца, хоть какую-то его черту… Но странной, почти бесплотной тенью ушел из жизни родитель, не задев, а лишь овеяв своей молчаливой судьбой круг знавших и так быстро забывших его людей.
Боргезе болел тяжко и неисцельно, его еще зимой свезли под надзор двух французских военных лекарей, осевших в Тамбове. Евгений сперва даже обрадовался, не застав любимого дядьку в именье: неизбежное разочарованье было бы так огорчительно! Но в следующее мгновенье он испугался, кровь ударила в лицо.
‘Господи, как чудовищно окаменела моя душа! Какая страшная метаморфоза творится со мною… Неужто не способен я к любви преданной и верной?’
Голоса братьев и плач маленькой Софи, доносящиеся откуда-то сверху, развлекли его.
Перила тонко пели под вспотевшей ладонью. Паутина, разрываясь с шелковым треском, липла к волосам и лбу. Боже, как восхищал этот подъем в душное, пропахшее лиственной пылью и полынными вениками преднебесье!
Чердак был просторен и темен — лишь впереди белел полуовал слухового окна. Здесь средь листьев и тряпичной ветоши нашел он когда-то старинную саблю с заржавленным желобком… Но отчего так шумят эти глупые дети?
— Мы хотим играть в Фаэтона, а Софи боится,— хмуро пояснил Леон.
— Помните, как мы летали? Как вы летали,— искательно улыбаясь, поправился раскрасневшийся от волненья Ираклий.
Софи и Серж молча, исподлобья глядели на старшего брата — два своевольных, похожих друг на дружку дичка-смугленыша.
Он радостно рассмеялся, привлек малышей к себе.
— И хорошо, что боитесь. Упадете — ох, расшибетесь!
— Я не боюсь,— басисто возразил Серж.
— И я не боюсь,— подхватила Софи.
— И напрасно. Как я тогда разбился! Помнишь, Ираклий?
Он шагнул к полуотворенному окну. Маковка молодого дуба тянула к наличнику побеги салатного цвета. Облако, совсем близкое, мягко круглилось, высовываясь из-за сизо-зеленой плакучей березы. Такое же было тогда и так же обещало безопасный полет. И небо колыхалось совсем рядом, теплое, совсем не страшное. Деревья раскинули густые ветви, словно собираясь помочь, и маленький Ираклий услужливо протягивал развернутую маменькину парасольку… Ух, как ударил в уши ветер! Дуб щекотнул лицо листьями, шепнул что-то, земля рванулась навстречу, а небо предательски отпрянуло ввысь…
— Поиграемте, братец? — просил Ираклий,— Вы будете отец Гелиос, а я Фаэтон. А Софи — богиня Селена. Поиграем?
— Нет, милые. Идемте вниз — маман кличет.
Маменька, как всегда после обеда, почивала в своей спальне. Он, тихо ступая, прошел в библиотеку, рассеянно порылся в шкафу, где стояли книги отца. Томный Мильвуа — маман его обожает… Изящно переплетенный волюм Андре Шенье. Какая безумная судьба, какие удивительные стихи! А вот совсем забавная книга: ‘Емблемы и символы…’
Он наугад открыл толстый запыленный том на гравированной картинке с надписью: ‘Каперсовое древо. Разделяет мраморы. Проникает и сквозь крепчайшие камни’.
— Каперсовое древо,— повторил он задумчиво.— Кажется, в Италии произрастает. И разделяет мраморы…
Он поставил книгу на место и нарочито шаркающей, старческой походкой направился к дверям на веранду.
— Что, Бубуша? Куда ты? — встревоженно окликнула маменька.
Внезапное раздраженье охватило его.
— Погулять. Пинии проведаю, — кротко отозвался он.
…Тощие и сухие, словно обдышанные незримым огнем деревца скучно пахли скипидаром. Он сорвал хвоинку, вяло пожевал и выплюнул: горько!
На лавочке подле людской камердинер Прохор с кучером Ефремом играли в горку, смачно шлепая засаленными картами. Толстый буфетчик пронес груду судков, вылавливая и жуя на ходу кусочки недоеденного фрикасе. Евгений брезгливо попятился за разросшуюся куртину. Когда буфетчик скрылся в кухне, он выступил из своего укрытия и свернул на тропинку, ведущую к каретному сараю. С тоскою глянул в растворенную дверь, где горбатыми силуэтами темнели контуры старых рыдванов и неясно рисовался легкий абрис прогулочного фаэтона.
На следующий день он упросил маменьку отпустить его до конца вакаций в смоленское именье Богдана Андреича.

X

Дом дяди Богдана был велик и неудобен.
Сначала проходили, зажав нос, переднюю, полную дворовых людей. Одни из них полулежали на прилавках, другие, расположившись вкруг большого стола, занимались латаньем ветхих камзолов и исподнего платья, третьи подшивали сапоги или мазали их дегтем и ворванью.
Далее следовали чрез анфиладу из трех комнат: залы в четыре окна, гостиной в три и диванной в два. По мере углубления в недра дома воздух становился чище, а комнаты темней и опрятней.
Дядин кабинет помещался за буфетной. Здесь царила строжайшая чистота и всегда были приспущены маркизы на двух продолговатых окнах. В трех необъятных шкапах содержались книжные богатства Богдана Андреича. Комната пахла мореным деревом и плодами: хозяин полагал, что испарения от свежих яблок и груш помогают сохранять здоровье лица и бодрость духа.
Евгению нравилось бывать здесь, нравилось представлять сидящего в темном углу отца, окутанного облаками трубочного дыма и сокровенно беседующего, с любимым братом.
Выпуклые светлые глаза Богдана Андреича загорались задорным огнем, когда он вспоминал о покойном.
— Отец твой не был из числа тех исполнителей, коих усердие превозмогает всё — даже глас совести. Когда граф Александр Васильич Суворов был сослан в свое поместье, о нем забыли решительно все.— Адмирал сердито пристукнул об пол палкой, вырезанной из можжевелового корня.— В заточении своем горделивый старец никем не был навещен. Все страшились даже косвенно проведать о его здравии.
— Но папенька…— тихонько напомнил Евгений, многажды слышавший эту историю, но всякий раз заново радовавшийся рассказу о благородстве отца.
— Во всем Петербурге лишь твой отец открыто сожалел о горестной судьбе Суворова.
Дядя гулко сморкнулся в клетчатый платок и сильно стукнул палкою. Вбежал заспанный пухлощекий казачок с голубыми галунами на груди.
— Ступай вон, пендерь, — добродушно прикрикнул Богдан Андреич.— Когда надобно, не докличешься.
— Дядюшка, расскажите еще о папеньке. Как его государь покойный жаловал.
Дядя нахмурился и громко хрустнул пальцами, изуродованными подагрой.
— При Павле Петровиче всех нас окунали попеременно то в кипяток, то в ледяную прорубь. За сущую безделицу исключали со службы, заточали в крепость. А то и в Сибирь. Арестации почитались ни за что.
— Государь был злодей?
— Кто сказал? — Адмирал сердито засопел и слегка привстал в креслах.— Государь Павел Петрович был существо, недоступное простому разуму. Мы, верные слуги его, были свидетелями самых поразительных его превращений! Да, бывал жесток. Но вместе с тем изливались великие милости. Умел наказывать, но и взыскивал щедро. Нынче он ласковый. А завтра — берегись! — Богдан Андреич резко захохотал.— Любил всякое рыцарство. Дом Воронцова, где нынче корпус твой, прохвостам мальтийским пожаловал.
Евгений вспомнил мраморные доски с девизами и католическое распятье над православным иконостасом корпусной церкви.
— Mon oncle, mais pourquoi… {Дядя, но почему… (франц.)}
— Нет, государь зол не был,— твердо прервал Богдан Андреич.— Рыцарство в нем было, широта. А какие виктории при нем! А почему? Потому, что армия трепетала!
Богдан Андреич развалистой походкой приблизился к племяннику, мягко приподнял его за плечи.
— Начитался своих французов! Эк подумать: ‘Государь злодей…’ Эк догадало! Чему только учат вас нынче? Бесенок в тебе завелся — стерегись! — он погрозил скрюченным пальцем.
— Это Вольтер говорил, дядюшка. Про бесенка:
Признаться надо нам, так наша жизнь проходит,
И каждого из нас бесенок некий водит…
— Смотри, чтоб бесенок сей не обратился в рогастого беса. В наше время многие полупросвещенные повесы пленялись твоим Вольтером.
— И что же?
— Ну полно,— строго остановил Богдан Андреич.— Brisons lЮ {Оставим об этом (франц.).}. Потолкуем об ином. Твоя матушка хвалила в письме твои вирши французские. Покажи.
Евгений судорожно прикрыл оттопыренный карман: не успел спрятать до дядиного прихода проклятую тетрадку…
— Oh, cher oncle! Brisons lЮ… Pour l’amour de Dieu… {О, дорогой дядюшка! Оставим об этом… Ради бога… (франц.)}
— Э, брат, не годится! Негоже от командира утаивать!
— Дядюшка, но клянусь Аполлоном…
Он залился жгучей краской. Как поведать милому адмиралу, что после оглушительного пансионского конфуза не показывал ничего — никому, никогда, даже маменьке. Да и пажеское ли, мужеское ли дело — кропать втихомолку рифмы?
— Печально, брат,— молвил Богдан Андреич.— Печально, что сошел с поприща, не успев утвердиться на оном. А я, признаться, надеялся. Собирался свесть с Гаврилой Романовичем — знакомы были…
— Вы, дядюшка? — Евгений задохнулся восторгом.
— Пустынны губернии словесности российской,— грустно и торжественно продолжал Богдан Андреич.— Певец Фелицы дремлет, обрекая на сон всю поэзию нашу. А на Москве одного Шаликова и слыхать.
— А Жуковский? А Батюшков? Дядюшка! Да я вам… Ах, нет, лучше потом…
Он ринулся к дверям.
— Да погоди ты! Экой, право! — кричал вслед дядюшка, смеясь сочувственно. — Меня-то хоть не бойся! Или я супостат родному племяннику?
Но родной племянник был уже далеко.
‘Какой стыд! Еще немножко — и поддался бы…
А может быть, стоило показать? Дядюшка знает толк в стихах…
…Нет, нет: нельзя! Так слабо, так убого… Это несносное обезьянничанье, эта мерзкая переимчивость — ни один стих не скажется по-своему… Отвратительное французское жеманство… Господи, отчего не пишется по-русски?’
Огромные перепутавшиеся липы прислушивались друг к дружке. Ровик, засыпанный прошлогодним листом, густо порос по склону сухой травою. Страстно гукала горлинка, и гулко раскатывались парные клики кукушки, словно подманивая в глухие недра парка.
Светлая поляна ступенчато запестрела высоким зверобоем и низенькой душичкой. Он нагнулся и сорвал лиловую гроздку, растер и понюхал — ударило полынной горечью. А пообвянув, меленькие эти цветочки заблагоухают сладостно и грустно…
Старый, вольно раскинувшийся сад томился под тяжким предвечерним солнцем. Дебелые яблони женственно круглились зеленью слабой и нежной, словно просвечивающей сквозь туман. Он хотел было пойти к ним, но остановился: яблоки-то еще незрелы. Да и слишком жарко здесь.
Он повернулся назад и побрел пятнисто затененной аллеей. И вдруг раздалось звонкое, нетерпеливое:
— Venez ici, EugХne! Je vous cherche partout! {Идите сюда, Евгений! Я ищу вас повсюду! (франц.)}
…Кузины играют в серсо. Господи — из огня да в полымя!
Он скомкал постылую тетрадку и сунул ее в жасминный куст.
Смуглая кривоножка Аннет была капризна и плаксива, как сестренка Софи, белокурая шалунья Мари отпугивала насмешливостью бойких речей и телесной ловкостью. Он скверно играл при ней.
— Ах, кузен, чему только вас учат в корпусе,— досадливо сказала Мари, роняя деревянную шпажку и отирая вспотевший лоб изнанкой ладони. Узкое ее лицо было зеленовато от лиственной мглы и закатного неба, но смешной губастый рот алел ярко и влажно.
Он потупился, поднял шпажку и с поклоном подал кузине. Аннет, смуглая, как негритенок, глянула исподлобья и, не сказав ни слова, побежала к дому.
— Куда, Аннет? — окликнула Мари. И рассмеялась нежно и властно, как взрослая дама. Села на скамейку и, выставив красивую ножку, звездчато отороченную панталонным кружевом, начертила на песке носком туфельки прямую линию.
— Эжен, чему вас учат в корпусе? Это, должно быть, чрезвычайно интересно!
Он вздохнул и начал перечислять:
— Математика, геральдика, фортификация, история, языки немецкий и французский. Есть еще ситуация…
— Ситуация — это прелестно,— заметила она и нетерпеливо притопнула ножкой.— Но ведь вы офицером будете? Вам, следственно, преподают военные предметы — n’est-ce pas? {Не так ли? (франц.)}
— Да, конечно, я говорил вам: фортификация, ситуация, засим, засим…— Он мучительно нахмурился, силясь вспомнить самое увлекательное.— Фехтование! И выводят иногда на плац — показывать фрунтовые артикулы. Но это позже, когда произведут в камер-пажи.
Мари оживилась.
— Камер-паж — это уже какой-то чин, да? Что-то уже серьезное?
— Несомненно, — подтвердил он, несколько приободрившись.
— А какие обязанности камер-пажа?
— Камер-паж должен ловко и в меру подвинуть стул высочайшей особе, подать с правой стороны золотую тарелку, на которую императрица кладет перчатки и веер,— заученно повел он.— Не поворачивая головы, императрица протягивает назад через плечо руку с тремя соединенными пальцами, в которые надо вложить булавку, коей ее величество прикалывает себе на грудь салфетку…
— Постойте-ка,— прервала Мари. Приняв чинное выражение и каменно глядя перед собой, она протянула через худое плечико тонкую руку. — Ну, вкладывайте же! Я ваша императрица.
Он быстро обломил с розового куста длинный шип и с поклоном вложил в пальчики кузины.
— Благодарствуйте. Вы становитесь находчивы,— важно молвила девочка.— Ну-с, продолжайте.
— Перед особами императорской фамилии камер-паж расставляет золотые тарелки, которые не меняются во время всего обеда. Он должен проворно и без стука поставить подносимую тарелку на золотую…
— Господи, скука какая! Прямая лакейская служба!
Он вспыхнул.
— Лакей служит в перчатках, а камер-паж — без оных.
— Но ежели у него руки не чисты?
— Камер-паж обязан содержать свои руки в холе,— глухо сказал Евгений и незаметно посмотрел на свои ладони.— Кроме того, камер-паж обязан…
— Ах, полноте об этом! Все скука,— сказала Мари и встала. — Скушен ваш корпус, и вы скушны.— Она порывисто обернулась к нему: — Но не обижайтесь! Pardonnez ma franchise… {Извините мою откровенность (франц.).}
— Je tiens beaucoup Ю votre opinion {Я очень дорожу вашим мнением (франц.).}, — растерянно пробормотал он.
— Слышите, как чибис плачет? — таинственно прошептала кузина.
За деревьями, над дымящимся прудом, стонал чибис, мечась в медном небе и мучаясь неведомой тревогой.
Мари дотронулась до его руки, пальчики ее дрогнули и отдернулись.
— А все-таки ужасно жаль, что вам скоро уезжать в этот противный Петербург, — небрежно обронила она и, резко повернувшись, побежала к вдруг вспыхнувшим окнам дома.

XI

Учитель Вольгсмут в прошлогоднем мундире с засаленным и припорошенным перхотью воротом пробирался к кафедре, жуя фиалковый корень и что-то бубня под нос.
— Фокусы! Фокусы! — загалдели отдохнувшие за лето пажи, бесцеремонно вскакивая со скамеек и окружая педагога.
— Опыты, господа, физические опыты,— неуверенно поправил учитель.
— Опыты, опыты! — клянчили озорники.
— Но на это потребны деньги, — сказал Вольгсмут и опасливо покосился на двери. Расторопный тихоня Шуйский тотчас стал на пороге и спиной своей припер дверь. Пажи столпились вкруг кафедры, вываливая из карманов звонкие пятаки и алтыны. Педагог, малиново краснея, ссыпал деньги в платок, торопливо завязал его и сунул в карман. Сгорбись, сошел со ступенек и юркнул в коридор.
— Откупились! — весело сказал Ханыков и подмигнул Евгению плутоватым глазом.— Читай теперь сколько влезет.
Вольгсмут воротился через несколько минут, нагруженный какими-то машинками и пузырьками.
— Вот-с, господа,— начал он.— Следите внимательно…
Никто, однако ж, не следил: всяк занимался своим делом. Евгений, с брезгливой жалостью понаблюдав некоторое время за манипуляциями физика, погрузился в недра французского романа.
В классах Вольгсмута можно было скучать шумно и весело.
В классах русской словесности царила скука тишайшая, бдительно лелеемая седогривым словесником, неусыпно упражняющим воспитанников в хриях и прочих риторических фигурах.
Уроки истории отличались скукою апатично-дремотной, оживляемой изредка анекдотами об Олеговом коне и о кобылятине, коей питался храбрый Святослав.
Содержание любимой им математики составляли несколько задач Войцеховского и набор зазубренных формул дифференциалов и интегралов.
Француз Лельо, безнадежно состарившийся, но упорно изящный и даже щеголеватый, все чаще засыпал за своей бродяжьей кафедрой и лепетал свое знаменитое ‘трэшарман’ {Очаровательно (франц.).}, внемля самым бестолковым ответам прошлогоднего фаворита. Лишь однажды он встрепенулся: Евгений вместо заданного экзерсиса продекламировал под сурдинку две строфы из Андре Шенье. Француз ничего бы не заподозрил, если б не Приклонский, закатившийся ясным, девически рассыпчатым смехом. Лельо встрепенулся, напудренная бородавка потемнела на его розовой щечке. Но? встретив безмятежный взгляд красивого лобастого юнца, француз благосклонно закивал:
— TrХs charmant, trХs charmant, mon cher Бар… Баррытинский. А-га…
И, сладко закатив глаза, сказал:
— Главный начальств при императрис Катерин был обер-гофмаршал Ба-ря-тин-ский. Это будет ваш дедушк?
— Oui, monsieur {Да, сударь (франц.).}, — неожиданно для себя подтвердил Евгений и дерзко вскинул глаза.
Дружный хохот грянул со всех скамеек. Француз приподнялся, опираясь трясущимися ручками о стол, и пристально воззрился на тихого проказника. Баратынский медленно покраснел. Лельо опустился на стул и, брызгая чернилами, вписал что-то в свой журнал. Поднял кукольную пудреную головку и произнес укоризненно:
— Вы есть о-зор-ник. Я буду доложить господину Клингеру.
Мечтательно приспустил морщинистые веки и добавил:
— Обер-гофмаршал Ба-ря-тин-ский. Строгий — уф-ф! Сек-ли!
Новый начальник отделения капитан Мацнев причудливо сочетал в характере своем раздражительность с осторожностью. Вечерами, после уроков, он разрешил своим пажам заниматься ‘про себя’ не в зале и не в классах, а в спальне. Это дозволялось раньше лишь некоторым, особо прилежным воспитанникам, для прочих спальня была заперта в продолженье всего дня. В восемь часов вечера капитан уединялся в своей комнате, примыкающей к отделению, и предавался тихому пьянству, предоставляя воспитанникам полную свободу,
Галаган, полусидя на кровати в одном исподнем, рассказывал:
— Мы квартировали тогда в Литве, в маленьком городишке, гарнизоном коего командовал мой папенька. Папенька был оповещен уже о неминучей опале. С ужасом ловили мы ввечеру звук приближающегося почтового колокольчика — и радовались, безмолвно улыбаясь друг другу, когда он замирал вдалеке…
— Сколько ж тебе было о ту пору? — насмешливо поинтересовался Креницын.— Император почил в бозе в восемьсот первом.
Ханыков басисто расхохотался.
Галаган достал из-под тюфяка трубку, высек огонь и затянулся.
— Умственные способности разных людей,— сказал он лениво,— развиваются по-разному. Бывает, что и пятнадцатилетний недоросль не в пример глупее двухлетнего дитяти.
— Continuez donc {Продолжайте, однако (франц.).}, — бросил Приклонский.
— Но однажды — как вспоминает моя матушка — звонок смолк у дверей нашего дома. В ворота постучали громко и повелительно…
За дверьми спальни послышались веские шаги, сопровождаемые услужливым стучком капитановых сапог.
— К нам,— прошептал Приклонский.
Галаган пустил в чубук слюны, трубка зашипела и погасла.
— Пожалте, ваше сиятельство,— раздался сипловатый тенорок Мацнева.— Простите великодушно — я хворал намедни.
В спальню вошел немолодой тощий генерал в артиллерийском мундире. Жесткий серый ежик волос налезал на лоб, колючие брови были сурово сдвинуты. Генерал остановился на пороге и брюзгливо повел большим толстым носом.
— Да они у вас курят,— заметил он негромко.
— Никак нет-с, ваше сиятельство,— пролепетал, вытянувшись по струнке, маленький Мацнев.— Строжайше запрещено-с.
— Курят,— еще тише повторил Аракчеев и прошагал к койке ставшего во фрунт Шуйского. — Ну-с, дражайший дружочек, как тут твои обстоятельства?
Пажи, торопливо застегиваясь, один за другим покинули дортуар.
Шуйский, с головой укрывшийся одеялом, притворялся спящим. Перетрусивший Галаган сосредоточенно жевал фиалковый корень, дабы заглушить табачный запах.
Приклонский как ни в чем не бывало насвистывал арию Керубино. . .
— Вот — Ю propos {Кстати (франц.).} к твоему рассказу о Павловых временах,— прервал всеобщее молчанье Креницын.— Павел волею божьей помре почти полтора десятилетья тому, а верные его слуги наводят страх и поднесь.
— Но сам император вовсе не был таким чудовищем, как принято считать теперь,— лениво заметил Приклонский.— Он отличался не только вспыльчивостью, но и великодушием.
— Он был жесток, как все тираны,— с неожиданной яростью сказал Креницын.— Тиран и самодержец не может не быть жесток.
— Я не согласен с вами, mon cher {Мой дорогой (франц.).},— мягко возразил Приклонский.— Несправедливости, творимые при Павле Петровиче, часто вершились другими людьми и помимо его воли. — Он слегка приподнялся и кивнул в сторону нарочито захрапевшего Шуйского.
— А я считаю, что, не будь на российском троне изверга Павла, не являлись бы и люди, подобные достославному графу.
— Тсс,— опасливо остерег Галаган.— Прошу вас, господа…
— А как вы полагаете, Баратынский? — осведомился сын камергера.
—Я считаю, что прав Креницын,— сказал Евгений. И внезапно рассмеялся.— Не правда ли, господа: Мацнев — вылитая копия Павла Петровича? И рост, и взор. И нос обезьяний. Как он осмелился этак собезьянничать при покойном императоре?
Пажи невесело посмеялись.
Устрашенный высоким визитом, капитан взялся за свое отделение со всей энергией битого служаки.
Спальня запиралась теперь сразу после завтрака. Пажи уныло торчали в душных классах или под присмотром дежурного офицера зубрили в общей зале заданное на следующий день. За ворота не выпускался никто: воспитанники Мацнева могли покинуть здание корпуса лишь по билету, подписанному их непосредственным начальником. В специальной записке, кроме того, отмечался час выхода и возвращения кадета. Даже в праздничные дни рьяный цербер устраивал послеобеденную перекличку своих питомцев.
Но самым горьким ущемленьем свободы стали ежевечерние обходы, производимые дежурным, которого часто сопровождал сам капитан. В девять часов строжайше проверялось, все ли в отделении улеглись спать и погашены ль свечи. Пажи обязаны были об эту пору безмолвствовать, пребывая в полной темноте.
Человек невежественный и неумный, а посему враждебный к самомалейшему проявленью умственной независимости, Мацнев категорически воспретил чтение посторонних книг. Он появлялся в дортуаре нежданно, тотчас после вечерней зори, и, вскинув лицо с широко расплюснутым носом, ныряющей походкой скользил меж кроватями, попутно вороша книги и тетрадки, сложенные на тумбочках.
Однажды он остановился у койки Баратынского: косо поставленная подушка привлекла вниманье раздраженного похмельем аргуса.
— Что здесь? — спросил он отрывисто.
— Книга, — тихо отвечал Евгений.
Мацнев сбил подушку в сторону и вынул два французских томика.
— Что это?
— Сказки,— глухо сказал Евгений и густо покраснел.
Мацнев подхватил книги и вышел из спальни.
Негодованью капитана не было предела, когда он узнал, что реквизированные им волюмы суть сочинения душемутительного вольнодумца Вольтера.

XII

‘Что с нею, с моей душой,— сей стыдливой Психеей, поминутно заглядывающей в бездны, клубимые черной тьмой соблазна и гибели? Иль мало ей тихих восторгов семейственного счастья, отроческой дружбы? Или не радо сердце мое красоте столицы, нежным письмам маменьки и памяти безмятежных восторгов детства? Увы — во всем видится мне разочарованье… И льзя ли найти в сем мире душу истинно родную?’
Он перечел написанное и выдрал лист, покрытый жеманно завитыми росчерками.
— Ах, но зачем пишу я это? — спросил он себя — и оглянулся испуганно. Но никто не мог слышать его слов: послеобеденный субботний класс был пустынен, ненавистный надзиратель, наверное, спал, втихомолку напившись в своей комнате.
В окно упругим отвесом уперся столп предзакатного солнца. Обоз с камнем для строящегося собора тяжко тащился по мостовой. Цокот копыт был неспешен и невоинствен, но звук этот неудержимо повлек воображение на волю, за толстые пыльные стекла, на улицу, пахнущую весной, сулящую неведомое и неспокойное счастье…
Он со вздохом оторвался от окна и, вырвав из тетради свежий лист, принялся писать снова, прилежно и строго выводя буквы:
‘Дражайшая маменька! Посылаю Сержу игрушечный кораблик, а Софи модные туфельки. Пусть она сделает больше куколок, усадит их в кораблик и пустит его плыть по ручью. В Маре, в нашем овраге, сейчас много ручьев…’
Он прикрыл глаза и, грызя стебло размохначенного пера, живо представил любимый овраг, нетерпеливо стучащий и вызванивающий неугомонным весенним потоком.
‘…хоть Вы и говорите, милая маменька, что есть вещи, зависящие от нас,— но есть и другие, которые доверены Провидению. Я не могу верить, чтобы наша смерть зависела от выбора службы на суше или на море. Я Вас умоляю, милая маменька, не противиться моей наклонности. Я не могу служить в гвардии, куда буду выпущен по окончании корпуса: ее слишком берегут. Во время войны она ничего не делает и остается в постыдной праздности. Это не существование, а непрерывный покой. Поверьте мне, что ко всему можно привыкнуть, кроме покоя и скуки. Я бы предпочел быть совершенно несчастным…’
Он отложил перо и горделиво выпрямился, по-наполеоновски кинув скрещенные руки на грудь. Ноздри жадно раздулись, крутой белокурый локон упал на лоб. Он с силой тряхнул головой и продолжал:
‘В самом деле, я чувствую, что мне всегда нужно что-то опасное, что бы меня занимало. Мне нравится представлять себя на палубе, среди разъяренного моря, средь бешеной бури, подвластной мне,— на мостке между жизнью и смертью. Прошу Вас, дражайшая маменька, не противиться наклонностям души моей и попросить дядю Богдана, чтобы он устроил меня в армию. Особливо хотел бы я попасть во флот: море — любимая моя стихия’.
Он пробежал написанное — и, боясь слишком встревожить расхворавшуюся маменьку, добавил постскриптум:
‘Многие улицы высохли, можно гулять, сколько хочешь…’
— Сколько хочешь, — повторил он и насмешливо покачал головой. Ах, как бесстыдно научается он лгать!
‘Какое удовольствие смотреть, как тянутся к солнцу слабые весенние травинки! Как я мечтаю быть с вами сейчас и деревне!’
Крестообразная тень упала на бумагу — он испуганно вскинул глаза. Все было спокойно: просто солнце перешло на другое место. Он вообразил вдруг темное плоское лицо Мацнева, изучающего это посланье, ненароком попавшееся в его руки, — и, гадливо сморщившись, сделал еще одну приписку:
‘Сообщите мне, пожалуйста, запечатанным или распечатанным получите Вы сие письмо’.
— Сочиняешь? — раздалось за его спиной.
Евгений проворно накрыл лист учебником Войцеховского.
Ханыков, ухарски крякнув, сел рядом. Наклонился и поднял с пола листок, исчерканный вензелями и затейливыми титлами.
— Однако! Это ты?
— К уроку каллиграфии упражнялся…
Занятно… — Ханыков поднял на товарища узкие блестящие глаза.— Да ты художник!
Евгений польщенно зарделся.
— Дивно, дивно, — продолжал Ханыков.— А вон и Галаган ползет. Эй, Галаган, что нос повесил?
— В город не отпускают. А как надо! Ах, прямой зарез так надо!
— Слушайте, господа, — решительно сказал Ханыков. — Был я намедни у брата старшего. Он только что из Парижа. — Дмитрий щипнул заметную полоску пуха над верхней губой.— Брат у меня ёра, улан. А в Париже побывал — так совсем стал угар, как у них в гвардии говорят. Надышался.
— Чем надышался? — вяло спросил Галаган.
— Воздухом,— насмешливо бросил Ханыков.— Император хлебнул, а гвардия и двор так и вовсе захмелели. Ждите перемен, господа.
Пажи помолчали.
— А что Бонапарт? — поинтересовался Евгений.
— За Бонапарта не беспокойтесь, господа, — важно отвечал Ханыков.— Он недолго усидит на своем острове. Сама фортуна взяла его себе на колени, она еще послужит ему…— Дмитрий сплюнул на пол,— Завтра опять пойду к брату.
Евгений, нахватавший скверных баллов по немецкому, и Галаган, наказанный за курение в нужнике, завистливо переглянулись, им предстояло провести воскресенье в стенах корпуса.
— У меня тоже брат есть,— сказал Поль.— Он чиновник. Но тоже ужасно много знает. У них в канцелярии все новости… — Галаган помолчал минуту и добавил со скромным достоинством: — Он в канцелярии Кикина. В комиссии прошений на высочайшее имя.
— Да, жаль, жаль,— неопределенно пробубнил Ханыков.— Да, хорошая эта штука — брат.
— Брат — это друг, дарованный природою,— заметил Евгений.— Так Плутарх говорил.
— Брат — это нешуточно…— бормотал Ханыков, обдумывая что-то.
И вдруг, хитро сощурив неистово заблестевшие глаза, обнял приятелей за плечи и зашептал горячо:
— Слушайте, великая мысль осенила меня! Не такая нынче пора, чтобы терпеть тиранию какого-то пьяного прохвоста.
— Не такая! — с мрачным жаром подтвердил Галаган.
— Нам должно объединиться! Господа, составимте общество мстителей!
— Любопытная мысль, — одобрил Евгений.— Но постой, Дмитрий…— Он замолчал, покраснев.
— Ну вот, опять мямленье, сомненье! — пробурчал Ханыков.— Вечно ты, Баратынский, раздумываешь. Действовать надобно!
— Но кому мы будем мстить?
Ханыков с недоуменьем уставился на товарища. Баратынский выдержал взгляд, лишь лоб его слегка побледнел.
— Иль мало тебе унизительных досмотров пьяного бурбона? — начал Ханыков.— Иль не бесит тебя стесненье в поступках, в действиях? — продолжал он, постепенно воодушевляясь звуками твердого своего голоса.— Иль не хватает тебе, что тобой помыкают, как простым денщиком? Иль не восстает в душе твоей поруганное достоинство русского дворянина?
Галаган хлопнул в ладоши,
— Браво! Я вступаю в общество! И обещаю кровию своей и честию служить…
— Креницын уже готов. С кузеном Приклонским я говорил тоже — был вчера у него в лазарете. Он склоняется к моему плану.
— Я тоже склоняюсь,— с улыбкой сказал Евгений,— Вот вам рука моя.
— Чье это творенье? — спросил Галаган, вертя в пальцах исписанный каллиграфическими росчерками листок.
— Баратынского,— уважительно ответил Ханыков.— Гляди — рука государя…
— Молодец. Чудо… — Галаган опасливо и благоговейно склонился над императорскими начертаньями. — Но какое искусство, однако… А за Мацнева — можешь?
— Разумеется.
— Я за батюшку могу, за брата тоже,— пробормотал Галаган, любуясь подделанными вычурами и вензелями.— Но они подписуются просто… — Он вскинул на товарища загоревшийся взгляд: — Выручи, Эжен, а? За Мацнева. Он трудно пишет, я не смогу.
Евгений, вспыхнув, присел на кончик скамьи и вывел фамилию капитана с крючком и размахом в конце.
— Чудо, чудо! Не отличишь… А остальное я уж сам припишу. Я ведь тоже художеством дома занимался. Батюшка очень хвалил — особливо как я маску Зевеса скопировал…
Молодца Галаган! — тихонько восторгался Ханыков. — Я в окошко глядел: унтер внизу прочел записку, пропустил и даже честь отдал! Повезло: Мацнев болеет, не проверил… А что ж ты, Баратынский? Почему для себя не сделал?
Евгений покраснел и не ответил.
Чтобы скоротать несносную воскресную скуку, он принялся мастерить для захворавшего Приклонского кукольный театр. Из липовых чурбачков, палочек и обрезков шинельного сукна сладил три потешные фигурки, соединил нитками и резинками, раскрасил цветными карандашами — и получились пресмешные Пьеро, Арлекин и Коломбина. Креницын, скептически посмеивавшийся вначале, незаметно увлекся сам и, обнаружив отличный портняжный дар, скроил для кукол панталоны и плащи. Евгений склеил из картона сцену и складные ширмочки.
Собрав театр и актеров в коробку, друзья испросили разрешение у дежурного офицера и отправились в корпусной лазарет.
Томный и еще более похудевший от двухдневного воспаленья в гортани Приклонский пришел в восторг. Навестивший сына камергер, любезный господин, тщательно причесанный Ю la Titus {Как император Тит (франц.).}, восхитился искусством молодых людей.
— Прэ-элестно, прэлестно,— приговаривал он, близоруко щуря влажные глаза.— Они совершенно живые! Это вы вдвоем делали?
— Платье шил я, а кукол — господин Баратынский,— отвечал Креницын.
— Прэлестно, очаровательно. Господа, милости прошу вас по выздоровлении моего сына в гости. А вы, господин Баратынский, не доводитесь ли роднею покойному Абраму Андреичу?
— Я сын его.
— Прэ-лестно… Очень прошу вас, господин Баратынский, пожаловать к нам. Я слышал — вы сочиняете? Я покажу вам свою оду на прибытие в Москву государя Александра Павловича.
И камергер милостиво склонил надушенную голову набок.
Воспользовавшись болезнью своего неусыпного цербера, мстители поздним вечером покидали кровати, оставив на них одеяла, сворачиваемые так, чтоб они напоминали фигуру спящего человека, и на цыпочках проходили мимо храпящего педеля в коридор. По черной лестнице они пробирались на просторный чердак корпуса. Из карманов извлекалось все, что удалось утаить за вечерней трапезой,— и начиналось задушевное застолье. Сбившись в кучу под прикрытием железных коек, снесенных сюда за полною негодностью, заговорщики жадно истребляли съестное и по очереди курили из длинной Галагановой трубки.
Иногда чердачные заседания сопровождались богатым угощеньем: красавчик Приклонский доставал из своей рабочей укладки пирожные и дорогие конфекты. Однажды он принес даже бутылку пенистого моэта, который был распит с необычайным одушевлением. Когда товарищи приставали с расспросами, откуда Приклонский достает деньги на эти яства, он с притворным смиреньем опускал изящную голову и намекал на какую-то тайну…
Счастливая неделя пролетела стремглав. Грозный аргус Мацнев исцелился и принялся за исполнение своих обязанностей с удвоенным рвеньем.
Прекрасными крупными буквами Евгений вывел на листе бумаги слово ‘пьяница’, намазал клейстером и, улучив момент, прилепил к спине ненавистного капитана.
Вечером следующего дня раздраженный наставник, воротясь к себе, обнаружил, что парадный шарф куце обрезан и впредь надеваем быть не может.
Французская эпиграмма, подкинутая неделю назад, была писана тем же почерком, что и отвратительный пасквиль, приклеенный вчера на спину.
Мацнев кликнул денщика, велел подать трубку, расположился перед своей конторкой и, горько щурясь, принялся мысленно перебирать всех воспитанников своего отделения. Лица отроков, безмолвно призываемых для дачи откровенных показаний, тоже щурились — и расплывались в дыму яростно куримого бакуна {Сорт табака }. Задерживались и виделись долее прочих трое: тихоня Шуйский, трепетавший своего всесильного дяди, но еще более боявшийся однокашников своих, Галаган, мальчишка балованный и лживый, но искательный и подобострастный, попался намедни в театре — вызнать, кто отпускал в город, и сосед его по строю — этот, лобастый. Аристократишка, француз.
…Ежели б позорная надпись ‘пьяница’ да вкупе с французской эпиграммой дошли до начальства — до господина Клингера? А порча шарфа? Мало, что шестьдесят целковых загублены, — но каково неуваженье к начальству, к власти! Мальчишка, надменный барчук, выкормыш французский, — считает себя вправе потешаться над скромным слугою престола! Но ведь есть и повыше чином слуги, кои так же не отличны ни знатностью, ни образованьем. Граф Алексей Андреич, к примеру. И ежели попускать этаким шалунам, то сыщутся проказники…
Капитан поежился. Подошел к походному поставцу и налил из пузатого флакона в большую зеленую рюмку. Но пить остерегся.
…Вольномысленный аристократишка подлежит наказанью. Пусть нет на нем вины явной — несомнительны вины, до времени таимые.
И, всосав в сипящую грудь добрую порцию едчайшего дыму, капитан Мацнев начертал в аттестации пажа Евгения Баратынского:
‘Нрава и поведения дурного. Замечен во многих шалостях’.
Облегченно вздохнул. Понюхал и выпил до дна большую зеленую рюмку. И приказал себе вслух молодецким фрунтовым басом:
— Кадета Павла Галагана — вызвать и допросить.
Галаган вернулся от начальника отделения, когда пажи укладывались спать. Губы его вздрагивали, трясущиеся пальцы с трудом расстегнули пуговицы и крючки мундира. Не сняв лосин, он повалился на кровать и закрыл затылок руками, словно защищаясь от грозящего удара.
— Поль,— тихонько окликнул Евгений,— что случилось?
Галаган молчал.
— Поль! По-оль! — он слегка потормошил соседа. — Или мы не товарищи боле?
Галаган рывком сел на постели. Лицо его исказилось слезами и злобой.
— Ищите других товарищей! Все вы, все…
И рухнул на подушку, сотрясаясь от рыданий.
Более ничего не удалось добиться.
Проснувшись от барабана, особенно отвратительного нынешним утром, по-зимнему серым и низким, Евгений увидел, что койка соседа пуста.
Дежурный Креницын проговорил вслух молитву, и пажи, остервенело топая, попарно промаршировали в трапезную.
Евгений шел один.
Ровно в семь разошлись по классам. Было еще темно, лица казались болезненными и худыми.
— Что с Галаганом? — шепотом спросил Баратынский.
— В карцере,— шепотом же отвечал Шуйский.
По окончании утренних уроков всем кадетам надлежало являться в рекреационную залу и строиться по отделениям. Проходил очередной караул из десяти пажей, барабанщика и камер-пажа, и полковник Клингенберг со вкусом, как на вольном воздухе, раскатывая в притихшем помещении слова команды, делал развод по всем правилам гарнизонной службы.
Сегодня Клингенберг заставил себя ждать целых пять минут.
Опоздавший полковник казался смущенным, его сочные щеки обвисли и поблекли. Бравого гофмейстера сопровождал подтянутый и моложавый генерал Клингер — главный директор Пажеского и Кадетского корпусов. Красивое лицо его было торжественно и печально.
Клингенберг сделал знак — дневальный выступил вперед и деревянным голосом прочитал указ о возмутительном проступке пажа Павла Галагана, воспользовавшегося поддельным увольнительным билетом. Ударил барабан: двери распахнулись, и два бородатых инвалида ввели преступника.
Галаган шел, апатично передвигая ноги и тупо глядя в пол.
Два других сторожа втащили скамейку и пук длинных, влажно блестящих розог.
‘Отчего они такие свежие? — подумалось Евгению.— Словно только что из лесу… Но где же здесь лес?’
У него слегка закружилась голова, он невольно качнулся к плечу Ханыкова. И перевел взгляд с обнажаемого сторожами, неприятно белотелого Поля на Клингера.
Впалые щеки директора немного порозовели, странно внимательное, участливое выражение скользнуло в еле заметном наклоне изящной полуседой головы, в тонких, поджатых губах и в чуть приподнявшейся правой брови… Клингенберг что-то шепнул ему, и оба вышли за дверь.
Преступника положили на скамейку, один сторож сел у него в ногах, другой, грузно наклонившись, прижал толстыми пальцами щуплые Галагановы плечи.
— Идем,— жарко шепнул Приклонский и рванулся вперед.
Строй мгновенно измялся, пажи с шумным топотом, но молча кинулись на сторожей и оттеснили их. Галаган стоял около скамейки и теребил в руках исподнюю рубашку, не решаясь надеть ее.
— Gemach! {Спокойствие! (нем.)} — раздался металлически звучный оклик.
Пажи бросились назад, наталкиваясь друг на друга и спотыкаясь.
Крепкая рука схватила замешкавшегося Евгения за ворот. Клингер, белый, с трясущимися губами, словно ему, а не Галагану предстояло быть наказанным, зашептал яростно:
— Savez-vous que Гa brШle? Savez-vous? {Знаете ли вы, что это жжется? Знаете ли вы? (франц.)}
Пажи торопливо строились по отделениям. Сторожа, опасливо озираясь и сопя, вновь уложили нимало не сопротивляющегося Галагана. Капитан Мацнев выступил на середину, испуганно оглядывая своих воспитанников. Свистнула первая розга. Клингер коротко кивнул головой и удалился.

XIII

Главный директор Пажеского и Кадетского корпусов Клингер был немец, взысканный на русской службе.
Природа наградила его изобретательным воображеньем, острым умом и живым, смелым слогом. Уже в отрочестве он начал писать стихи и помышлял о троне гения в отечественной литературе.
Лукавая судьба послала ему достойного сотоварища: Клингер родился в доме, где годом ранее увидел свет спутник и товарищ его молодости Гёте.
Трагедия ‘Близнецы’ имела грандиозный и неожиданный успех. В ней молодой автор, как судили сведущие люди, разобрал и пристальнейше рассмотрел все атомы человеческого сердца. Некоторые утверждали, что в этом сочинении Клингер возвысился до Шекспира, нашлись, впрочем, и злоязычные зоилы, говорившие, что, изучив под микроскопом все клеточки сердца, поэт не разглядел самого сердца.
Воодушевленный успехом и честолюбием, Клингер единым духом написал драму ‘Буря и натиск’ — и внезапно сделался вождем школы бурнопламенных витий. Страстные тирады его героев, восстающих противу общественных предрассудков и феодального угнетения, вызвали шумный восторг публики.
Клингер подливал масла в огонь: он издал романы ‘Светский человек и поэт’, ‘Жизнь и деяния Фауста’, том стихотворений.
Но уверенно и неуклонно восходила звезда, Гётева гения. Небрежный и заносчивый приятель обгонял земляка, первым опытам коего споспешествовал еще недавно, уверяя, что готов учиться у своего великого друга… Гёте уже царил в Веймаре, где стал наперсником и министром юного курфюрста,— и в Клингере возгорелось тщеславие государственное. Он примчался в Веймар, томясь мечтою о политической карьере и тайною жаждою соперничества.
Гёте меж тем успел охладеть к бывшему товарищу. Он сдержанно отозвался о новых сочинениях Клингера и присоветовал ему обуздать несколько зарвавшееся воображенье трезвым взглядом на современную жизнь.
Клингер с наружным спокойствием выслушал критики возвеличенного фортуной собрата, сделал вид, что благодарен за преподанный урок, и покинул Веймар.
Место гения в немецкой литературе оказалось занято. Уязвленный честолюбец устремил свои взоры в иную сторону.
Двор Екатерины пышностью своей и влиятельностью начинал затмевать многие европейские дворы. Клингер решил уступить бывшему приятелю веймарское поприще, надеясь в ближайшее время поразить ‘надменного выскочку’ своими победами в великолепной варварской столице.
В первые годы своей гиперборейской жизни он еще писал и отсылал свои творения в Германию, где их публиковали и даже хвалили. Но сочинения его год от году становились холодней и суше. Воинствовавший ранее за идеалы человеколюбия и общественного братства, Клингер с воцарением Павла Петровича незаметно для себя, но с быстротой удивительною превратился в рьяного слугу тиранической власти. В новых своих романах он как бы мстил кому-то за несбывшиеся упования молодости, его писания дышали презрением и горечью охлажденного ума.
Появление и триумф Гётева ‘Фауста’, мощная его поэзия, ничего родственного не имеющая с пафосной и слезливой риторикой его собственного ‘Фауста’, наполнили душу Клингера ненавистью ко всему истинно поэтическому. Он оставил творческие притязания и добился, чтобы прежние его литературные произведения были запрещены в России, как бы отсекая прошлого Клингера, немецкого вольнодумца и кумира немецкой молодежи, от Клингера русского.
Он невзлюбил отныне не одну поэзию: чужая молодость также сделалась ему враждебна. В ней примечал он опасный дух либеральности. Назначенный при императоре Павле инспектором классов Шляхетского Сухопутного корпуса, а при Александре — директором Кадетского и Пажеского корпусов, он ревностно радел об истреблении сего духа среди юных питомцев обоих заведений. ‘Просвещения в России более, нежели довольно,— писал он своему франкфуртскому корреспонденту.— Достаточно с нее и того, что есть’.
В Пажеском корпусе раздражали генерала Клингера поблажки, коими пользовались пажи сравнительно с другими петербургскими кадетами. Да и все здесь не нравилось ему: и развратительная прелесть сада, и ненужная просторность внутренних помещений, и пышность плафонов, расписанных двусмысленными сюжетами Овидиевых ‘Метаморфоз’.
Не нравились ему и лица здешних воспитанников: какая-то нечеткость, мечтательная детскость какая-то, а в иных и прямая дерзость… Своих кадет он школил сурово, не спуская ни малейшей шалости — особливо во времена приснопамятного Павла Петровича, когда мизантропические склонности столь яростно и явно одолевали его обиженную душу. Он не прощал никогда — и сам проверял исполненье приказа о наказании. Он любил ошарашивать какого-нибудь из младших неожиданным вопросом: ‘Вам розги дали?’ — ‘Дали’,— испуганно отвечал кадетик, виновный в сущем пустяке. ‘И крепко дали?’ — спрашивал уже снисходительно инспектор. ‘Крепко, ваше превосходительство’, — обрадованно ответствовал отрок. ‘Это хорошо!’ — заключал удовлетворенно Клингер и удалялся, высоко неся печальную и горделивую голову.
…Но в нынешнее царствованье все стало по-другому — особенно после этой непонятной победы над Бонапартом. Даже кадеты развинтились, а о пажах и говорить нечего.
И вот результат: целая череда возмутительных проступков, каждый из которых заслуживал строжайшего наказания!
Он отпил из хрустального стакана зельтерской. Серебряные шарики взволнованно запрыгали в прозрачной влаге.
…А сегодня случился прямой бунт! Какие у них были физиономии у всех! Зверские и решительные. Что из этого может выйти, какими они вырастут?.. Правда, скоро опамятовались. И стояли в продолженье всей экзекуции стройно и тихо. Но рослый юнец на правом фланге — странное выражение! Странное и упорное. Что-то девически нежное — и непреклонно мужественное, что-то знакомое, но далекое уже… Капитан Мацнев сказал, что на скверном счету, хоть ни в чем покамест не уличался. Но как смотрел! И совсем не было страха…
Генерал-лейтенант допил воду, выдвинул ящик стола и достал папку с золотым тисненьем. В смутные часы своей жизни он успокаивался чтеньем благодарственных рескриптов государя. Александр Павлович неизменно хвалил верного слугу и за бдительную строгость в воспитании кадет, и за экономию средств, отпускаемых на обмундирование, топливо и ученье.
‘Пребываю благосклонным. Александр’, — медленно прочел Клингер.
И на чистом листе голубоватой казенной бумаги записал, чтобы не забыть, стараясь подражать красивому почерку государя:
‘Баратынский Евгений. Из третьего отделения кап. Мацнева’.

XIV

‘Дражайшая маменька! Я только что получил Ваше письмо и не могу выразить радость, которую я ощутил, видя, что Вы по-прежнему меня любите и прощаете мне мои проступки! Мне в самом деле необходимо было это утешение, оно примирило меня с самим собою…’
Александра Федоровна облегченно вздохнула и понюхала письмо сына. Бумага не пахла ничем, но ей почудилось, что от гладкого листка исходит молочный запах младенческих волос.
— Узнаю моего доброго Бубушу,— шепнула она.
‘С величайшей горестью узнал я о кончине бабушки. Я не имел счастья знать ее, но ежели она напоминала Вас, как бы я любил ее! Но не сокрушайтесь чрезмерно, милая маменька, смерть — это закон природы. Все мы должны покинуть сей маленький атом пыли, именуемый Землею’.
Болезненно морщась, Александра Федоровна поднесла листок вплотную к лицу. Будучи близорукой, она даже наедине с собою не надевала очков, дабы ни на минуту не скрывать красоты своих пристально-неподвижных глаз.
‘Будем надеяться, что в лучшем мире мы снова увидимся с теми, кем мы здесь дорожили. Бог любит нас и, без сомнения, не захочет воздать нам безотрадною вечностью за жизнь, полную столькими горестями’.
— Бубуша, но это прямое кощунство! Откуда в тебе это, Бубуша?
Она содрогнулась в качалке, хоть весеннее солнце со всем азартом юности грело ветхую веранду.
Всякое упоминание о смерти приводило Александру Федоровну в ужас.
Она сжала виски длинными ледяными пальцами.
…Чудовищна эта весна, такая цветущая — и такая злая! Побег корсиканского изверга, смерть матери, известия о Евгеньевых шалостях… Как недостает твердой мужской руки, спокойного и твердого совета мужского! Поехать к Богдану, к Пьеру, побеседовать с ними. Но нет — сие невозможно…
Она взяла письмо сына и прошла к себе. Задернула штору и опустилась на колени перед образом Казанской божьей матери.
Александра Федоровна гордилась своей набожностью и считала себя натурой религиозной до экзальтации. Но истинно верила лишь в предчувствия и молилась лишь из страха.
Помолившись, она почувствовала некоторое облегченье.
‘…Скоро я буду дышать с Вами одним воздухом, скоро увижу наш экипаж, запряженный четверней и въезжающий на широкий наш двор! И вот мы все усаживаемся на нашей веранде и заливаемся слезами радости. И я, как путешественник, пересекший океан и возвратившийся в свою хижину, сижу у родного очага и повествую о моих злоключениях. Сколько счастия ждет меня! Я готов уподобиться тому римскому полководцу, который просил Юпитера ниспослать ему хоть маленькое несчастье, дабы уравновесить опьянение от побед!’
— Глупенький, — прошептала Александра Федоровна и перекрестила письмо.
‘Но я вижу, что утомил Вас моей риторикой! Страсть к философствованию — не единственный мой недостаток, и я не собираюсь его исправлять. Я абонировался в библиотеке Плюшара и много читаю. Стихи Вольтера, сего еретика, всегда спорящего, часто неправого, исполнены удивительной силы! А сколько прелести в Гётевом ‘Фаусте’, далеко еще не оконченном, но уже и теперь пленяющем роскошью воображения и глубиной замысла! Ах, маменька, что за чудо — сцена обольщенья Мефистофелем невинной Маргариты!’
Александра Федоровна открыла флакон, обмакнула пальцы и потерла виски.
‘Признаться ли Вам, дражайшая маменька? Никому не открою я сей тайны,— лишь Вам доверю ее! Больше всего полюбил я поэзию и сейчас, в минуты отдыха, занимаюсь переводом и сочинением маленьких историй. В следующий раз я пришлю нечто вроде маленького романа. Если Вам покажется, что у меня есть кое-какой талант, я буду изучать правила, чтобы совершенствовать оный. Остаюсь Вашим покорным сыном…’

XV

Несомненно: кто-то донес о его проказах капитану Мацневу!
Он не сознался в проделках с шарфом и с надписью ‘пьяница’ — прямых улик не было. Но то, что французская эпиграмма сочинена им, не отрицал: в противном случае Мацнев грозил расправою с Креницыным, тоже сочиняющим стихи.
Трое суток он отсидел в карцере на пище святого Антония. Благодаренье создателю — удалось пронести в одном сапоге свечку, а в другом — книгу, и по ночам, когда стерегущий его инвалид засыпал, Евгений предавался чтению шиллеровских ‘Разбойников’.
Но мстительный капитан не успокоился. Тихий мятежник был лишен права посещать петербургских родственников, воскресенья и праздничные дни ему надлежало пребывать в стенах корпуса.
Тоска и равнодушие все полнее овладевали им. Он почти не огорчился, когда Лельо сбавил ему балл по французскому, а капитан Мацнев аттестовал его поведение самой суровой оценкой.
Но в следующее отделение переводили по общему итогу всех баллов.
По сумме проставленных отметок и за предосудительное поведение Евгений Баратынский и Павел Галаган были оставлены в третьем классе.
Закисшая земляничина отзывала валерьянкой. Он отодвинул серебряное блюдечко и виновато улыбнулся матери.
— Кушай, Бубинька, ты так исхудал.— Она погладила его руку.— Покажи шрамик, Бубуша.
Он вяло разжал кулак.
— Не на этой — на левой, — сказала Александра Федоровна.
Он и позабыл давно, а маменька помнит. Конечно, на левой ладони. Белесая звездочка — след ранки. Это когда летал с чердака и напоролся на высохший сучок.
Он покраснел.
Все помнит маменька, все его тело знает с подробной дотошностью. Как странно устроен человек. Как зорка и слепа любовь…
— У нас в отделеньи есть паж. Его фамилия Креницын. Он перед самым моим отъездом показал свои мадригалы. Один — просто чудо! Ежели хотите, я прочитаю…
— Да, да, Бубуша, разумеется. Поэзия — давняя слабость и страсть моя.
Она откинулась в качалке, ее бледное лицо приняло выражение мечтательной истомы… И вдруг испуганно раскрыла глаза, сжала виски пальцами:
— Mon Dieu, едва не позабыла! Тетушка Мария Андревна прислала из Москвы чудного мундирного сукна! Прелестный матерьял — тонкий, легкий как пух!
И опять кормила земляникой со сливками, и бранила за обедом повара, что паштет слишком жирен, а Бубинька не ест жирного, и жаловалась на страшную дороговизну: сахару не напастись, девки и лакеи тащат, а стоит он баснословно: спасибо, Кривцовы надумали войти в долю и купить сообща целую бочку. Так получилось дешевле: пуд обошелся всего по девяносто рублей… А после обеда, размягченно улыбаясь, гладя его руку, сказала, что маленький его роман прочла, что слог очень легок и местами даже изыскан, но об этом после. А вообще ему лучше даются французские стихи — в жанре Мильвуа, и попросила принесть из папенькиного кабинета книгу своего любимого элегика.
Он пошел, торопливо отыскал на полке знакомый волюм и вернулся к маменьке. Но Александра Федоровна дремала в креслах, продолжая улыбаться доброй и внимательной улыбкою.
Ираклий и Леон ходили по пятам, приставая с расспросами о пажеской жизни. Он отвечал рассеянно и без охоты.
— А у вас шпаги носят? — любопытствовал Ираклий, смертельно завидующий старшему брату.
— Да, есть. Но они полагаются лишь камер-пажам.
— А скоро тебя… Вас произведут в камер-пажи?
— Да, скоро. — Он пожал плечами и прибавил: — Вероятно, скоро.
— А шляпы? Треугольные, да? — восторженно глядя снизу вверх, спросил коренастый крепыш Леон.
— Да, да,— раздраженно бросил он и ускорил шаг.
Братья, обиженно пошептавшись, поплелись назад.
Ему стало стыдно и жалко мальчиков. Он хотел окликнуть, вернуть их. Но через мгновенье за кустами послышались веселые возгласы, радостно-победный вопль Леона, звуки возни. Он вздохнул и направился к деревне.
Старик садовник троил мятную воду для ягодного отвара. Евгений живо ощутил во рту вкус пахучей и терпкой жидкости. Господи, каким лакомым казался этот отвар! Он затеял было разговор со стариком, но тот, робея, отвечал лишь ‘да-с’ и ‘нет-с’, и Евгений, кивнув ему, пошел дальше.
Священник в буром подряснике сидел на лавочке, худенький, маленький, как подросток после болезни. Евгений подошел под благословенье, подогнул коленки, отец Василий благословил, обхватив ручками его плечи, заторопился поднять, забормотал:
— Господь с вами… ныне, и присно, и во веки веков…
Слезы подступили к его горлу: катехизис, пророчества о втором антихристе Апомоне, прегрешенье усомнившегося Адама — как давно это было! Во времена Адамовы…
Священник побрел к церкви, а он стоял, глядя вслед. Лопатки как-то по-кошачьи, треугольно выпирали на спине отца Василия… Он мучительно улыбнулся этой бедной спине.

XVI

‘Боги, отнимите у меня мой образ, ибо он причиняет мне одно страданье…’
Зимняя ночь кончилась, но дневному свету не скоро еще предстояло праздновать свою куцую победу. Спальня была погружена во мрак, и плафон с изображеньем несчастной Дафны лишь угадывался в поредевшей мгле.
— Боги, отнимите у меня мой образ,— прошептал он.
Сейчас ударит барабан — и кадеты бросятся, сбивая друг друга, в умывальную. Они еще маленькие, благоговейно робкие и послушливые, они громко топают, идучи в трапезную, и истово повторяют про себя слова молитвы, четко выборматываемой дежурным. И, разойдясь по классам, будут сидеть при желтых сальных вонючих свечах, терпеливо трещащих в ожидании позднего зимнего утра.
Но ему-то что до этих уроков, опостылевших еще в прошлом году, до этих новых однокашников — как на смех, низкорослых, запуганно-исполнительных, скучно аккуратных!
Только Галаган остался с ним заодно из всего прошлогоднего товарищества. Они стоят рядом — самые взрослые в нынешнем строю третьего отделения. Но Поль стал иной, совсем иной: он осторожен и скрытен, он прилежен и угодлив. Ему надобно выслужить благоволенье начальства… Какая прозаическая метаморфоза: из мечтателя и шалуна, пылко грезящего рыцарскими подвигами,— в зауряд-паиньки, в старательные педанты!
— Боги, отнимите у меня мой образ… Но я ведь нынче дневальный! К закалам…
Он едва успел до зари умыться и одеться — и, чеканно стуча каблуками, стремительным шагом прошел к спальне первого отделения.
— Старшему отделению осталось вставать десять минут!
Никто не пошевелился. Он с тоской задрал голову и уставился в потолок. Андромеда, прикованная к скале, блещущая бело-розовой красою, с целомудренной страстью взирала на закованного в доспехи Персея. Прелестное ее тело и алый приоткрытый рот дышали жаждой и нетерпеньем.
Он облизнул горячие губы и крикнул:
— Старшему отделению осталось вставать пять минут!
Крепкая черноволосая башка приподнялась с угловой койки, румяное, яркоглазое лицо насмешливо уставилось на дневального.
Евгений откашлялся, готовясь выкликнуть последнюю фразу: ‘Старшему отделению ничего не осталось вставать!’
Глазастый закал издевательски осклабился. Евгений закусил губу и поднял взгляд. Андромеда вожделела и ждала Персея.
И вдруг ярость охватила все его существо. Идиотская бессмысленность фразы, коей с таким удовольствием ждал от него наглый закал, предстала ему во всей своей откровенности: ‘Ничего не осталось вставать!’
— А и черт с вами, — сказал он громко и, круто повернувшись, пошел к своему отделению.
Ошеломленные небывалой дерзостью закалы шумно повскакивали с коек и растерянно потрусили в умывальную.
…Лениво потягивалось за окном долгое зимнее утро, трещали, зловонно чадя, желтые сальные свечи. Профессора еще не было, пажи шумели,— но странная тишина невидимым кругом обстала Евгения… Это пугающее ощущение пустоты и тишины уже не впервые поражало его в нынешнем году. Пуст и тих был теперь ему корпус, как музыкальный ларец о вынутой пружиной, как шкатулка, из которой похитили драгоценности.
Отворилась дверь, на пороге показался профессор всеобщей истории — человечек в коротко обстриженном рыжем парике и в полинялом коричневом фраке.
Пажи поднялись, кланяясь и преувеличенно громко шаркая сапогами. Профессор кивнул и легонько помахал рукою, шум, однако ж, продолжался. Преподаватель пробурчал сердито:
— С вашего позволенья, государи мои, подобное учтивство хуже иного невежества,— и тем же ворчливым тоном, без всякого перерыва, продолжал, подымаясь по ступеням кафедры:— Семирамида была хотя и легкомысленная женщина, но монархиня наизамечательнейшая.
Мертвая скука посягала даже на историю, на самое вечность!
Деликатное зеванье и посапыванье зашуршало вокруг, оно постепенно усиливалось, переходя кое-где в откровенный храп. Никто не внимал профессору: большинство учеников спало, остальные играли тишком в кляксы и в почту, кое-кто читал. Лишь Галаган аккуратно записывал в тетрадь тягучие фразы наставника, готового, казалось, всякую минуту задремать на своей кафедре.
Свечи горели желтым, постепенно бледнеющим огнем, в этом чахлом, чадном огне была все-таки жизнь, живой свет, трепет… Немигающими глазами уставился он на оплывающую, лениво вздрагивающую свечу…
Средь ночи он проснулся — привиделось темное, нехорошее: мгла, ветер, белая церковь в Маре, сотрясаемая порывами урагана, легкая и хрупкая, как игрушечный театр, подаренный Приклонскому.
В спальне было душно и темно, как в склепе. Ему жадно захотелось покурить. Он вытащил из-под матраса кисет, взял трут, кресало и на цыпочках вышел в коридор.
Педель-инвалид спал, Евгений пробрался на черную лестницу и единым духом взбежал на чердак.
Слуховое окошко было полно звезд. Он распахнул обе створки — ударило снежным холодом и светом. Светло и вроде бы тепло было во дворе. Лишь церковь тоскливо чернела проемами мертвых окон и пятном запертой двери.
Он сбежал вниз во двор и по водостоку вскарабкался на чердак церкви. Кошкою спрыгнул с хоров, дрожащими руками выбил огонь и расторопно зажег все свечи и лампады.
Ах, как славно ожил храм! Как дивно зашевелились на сводах херувимы с крестами в пухлых детских ручках, как остро вспыхнули по стенам строгие мальтийские кресты! И внятно улыбнулась богоматерь с книжкой в тонких белых пальцах.
Он постоял, любуясь делом своих рук, благоговейно перекрестился на иконы Михаила Малеина и Анны Пророчицы, застенчиво поклонился богородице и тихо вышел во двор.
Из слухового окошка корпусного чердака он вновь поглядел на церковь. Праздничными огнями горела она, словно шла в ней некая служба, безмолвная и потому особенно торжественная…
Так же незаметно удалось ему прокрасться в дортуар. Натянув на голову одеяло, он жадно вслушался в ночь. Все было тихо. Это была благословляющая тишина. И он забылся тем глубоким сном, который посылается в награду за содеянное благо.
Вышедший перед рассветом денщик Мацнева, увидев озаренный храм, сдернул с бритой головы кивер и размашисто перекрестился. И вдруг понял, что неурочная эта озаренность есть непорядок, — и опрометью бросился докладывать начальству.
Евгений очнулся позже всех. С преступным восторгом внимал он растерянным крикам, гулкой беготне по коридору, звяканью шпор и брани дежурных офицеров.
Чувство раскаянья явилось лишь после обеда, при известии, что пьяненький церковный сторож посажен под арест, а его жена с грудным младенцем не выпускается из дому и к ней приставлен полицейский солдат с ружьем.
Впрочем, и сторож, и грозно сторожимая жена его к вечеру были уже вне подозрений.
Расследование, однако ж, продолжалось. Пришел приказ главного директора Кадетского и Пажеского корпусов генерал-лейтенанта Клингера, коим, директору Пажеского корпуса господину Гогелю повелевалось до особого разрешения рассадить всех воспитанников, замеченных в каких-либо шалостях, по отдельным комнатам и строжайше вести дознание.
Арестациц подверглись пажи второго отделения Приклонский, Креницын и Ханыков, из третьего — второгодник Баратынский.

XVII

В воскресенье всех подозреваемых выпустили.
Он растроганно приглядывался к старым товарищам, как бы заново знакомясь с ними. Сознанье, что они невинно пострадали из-за его проделки, наполняло его душу тихим умиленьем и желаньем служить им. Но открыться он не решался…
— Ты понапрасну отчуждаешься от нас, Баратынский, — важна молвил Креницын.— Негоже забывать давних соратников.
Евгений грустно рассмеялся. Разве отчуждался он? Сама судьба разрознила их. Судьба и дозорчивая опека злопамятного капитана.
Ханыков, как бы читая его мысли, сказал весело:
— Други! А не возобновить ли нам наши чердашные симпосии? Мацнев заболел — и, кажется, серьезно.
А Десимон терпеть не может злобного бурбона,— веско вставил Приклонский.— Капитан чем-то его обидел, и француз par dИpit {С досады (франц.).} во всем мирволит его воспитанникам. N’est-ce pas {Не так ли? (франц.)}, Баратынский?
Это было правдой: разве удалась бы при Мацневе столь ослепительная проказа?
Он кивнул. Душа, стосковавшаяся в одиночестве, так и рванулась навстречу бесшабашному дружеству.
— Выждем, однако ж, покуда история с церковью не уляжется,— рассудительно заметил Приклонский,— и опять начнем собираться. А история, кажется, покончится благополучно. Начальство замнет, дабы не огорчать государя.
…Юных заговорщиков меньше прельщали теперь пирожные и конфекты. Все чаще за импровизированным столом, сооруженным из кровати с поломанными ножками, красовалась бутылка моэта или бордо. И редко и далеко не с прежним жаром обсуждались теперь похождения достославного Ринальдо Ринальдини.
Запевалой душемутительных разговоров о женских прелестях был Приклонский.
— В прошлое воскресенье дядя водил меня в театр,— рассказывал он, небрежно прихлебывая из горлышка раскупоренной бутылки.— Пела Нимфодора Семенова. Ах, господа!
— У Семеновой голосок тощий,— вступил Евгений. И тотчас залился жгучей и липкой, как вар, краскою: он никогда не слышал пенья Семеновой и повторил сейчас чьи-то чужие слова.
— Мненье ваше справедливо, Баратынский,— важно согласился Приклонский.— Голос у нее действительно тощий. Но зато какая роскошная полнота плеч!
Все почтительно примолкли. Евгений протянул руку.
— Позвольте мне глоток,— сказал он сипло.
— Ах, пожалуйста! — Приклонский передал бутылку.— Пейте смелей, Баратынский. Завтра я принесу еще.
Все опять притихли. Креницын первым прервал молчанье:
— Приклонский, мы стали взрослыми. Нам надобно все же знать, откуда берешь ты средства на эти роскошные угощенья.
Приклонский снисходительно улыбнулся:
— Ах, господа, господа… Ну — так и быть. Ведь мы свои люди.— Он обвел пытливым взглядом насторожившихся товарищей.— Ничего страшного, уверяю вас! Вы же знаете, сколь богат мой дражайший родитель. В его бюро лежат пуки высчитанных ассигнаций. Когда мне надобно, я прошу папеньку — и он мне дает.— Приклонский деланно зевнул.— Но иной раз неохота отвлекать его, и тогда я беру сам. Вот,— сын камергера извлек из кармана ключик с резной бородкой и рассмеялся.— Ах, господа, но какая нам-то с вами забота! Разве, в конце концов, деньги моего родителя — не мои деньги? Я ведь прямой наследник его. Выпьем же, господа, за то, чтоб не сякло вино за нашими тайными трапезами! Виват!
— Виват! — молвил раскрасневшийся Креницын,— Прекрасно сказано у Карамзина:
Да светлеет сердце наше,
Да сияет в нем покой,
Как вино сияет в чаше,
Осребряемо луной!
— Прекрасно сказано! — подхватил с жаром Евгений.— Выпьем, господа!
Приклонский придержал его за обшлаг мундира и шепнул доверительно:
— Баратынский, одну минуту…
Рекреационная зала была полна прогуливающимися и чинно шалящими пажами. Заговорщики вышли на лестницу.
Сын камергера картинно облокотился на мраморное перило.
— Матушка моя, находясь в Москве, опасно занемогла. Она жаждет видеть меня. Начальство отпускает меня по семейственным обстоятельствам в Белокаменную.— Он выдержал небольшую, но значительную паузу.
— И надолго вы?
— Бог весть.— Приклонский грустно вздохнул.— Тоскливо мне расставаться с вами, дорогие друзья, и с укромным убежищем нашим.— Он ободряюще улыбнулся.— Но я вовсе не желаю, чтобы наше сообщество терпело в чем-нибудь нужду! У меня есть план. Я избрал тебя, Баратынский.
Евгений польщенно вспыхнул: впервые за все время знакомства великолепный Приклонский почтил его свойским ‘ты’…
— Лишь на тебя я могу положиться, Баратынский. Я ведь знаю, кто осветил церковь. О, не вздрагивай: я не выдам и на эшафоте! Но и ты…
Приклонский испытующе вперился в побледневшее лицо приятеля.
— Mais qu’est-ce donc…{Но что же, однако… (франц.).} — растерянно пробормотал Евгений.
— Тебе я оставляю залог моей преданности нашему содружеству.
Приклонский вынул из кармана ключ и небрежно повертел им.
— Кузен Дмитрий слишком легкомыслен…
Он взял руку оторопевшего Евгения и, словно бы играя в детские ладушки, вложил в нее запотевший ключ.
Ударил колокол, вещающий окончание рекреации.
После ужина собрались на чердаке. Приклонский держался грустно и торжественно. Креницын уныло молчал. Плутоватые глаза Ханыкова обескураженно блуждали по лицам товарищей — казалось, озорник готов был заплакать с огорченья.
Приклонский поднял руку:
— Silence {Молчание (франц.).}, господа! Мне неведомо, на какой срок отторгнут меня от вас печальные мои обстоятельства. Но, господа, уезжая, я подумал о вас. Оставляю вам заместителем моим Баратынского.
Креницын недоверчиво вскинул взгляд. Евгений потупился.
— Друзья,— продолжал Приклонский, раскупоривая вторую бутылку моэта и наполняя протянутые стаканы,— пусть не гаснет веселие, зажженное нашей младостью на этом угрюмом чердаке!
— Пусть не гаснет,— подтвердил Ханыков.
Пажи выпили.
— Но чтобы оно не погасло, надобны средства. Помыслив на досуге, я решил без жеребьевки избрать хранителем сего орудия (Приклонский показал заветный ключ) Баратынского. Выпьем, господа, за вольное сообщество наше!
— Виват! — воскликнул Ханыков.
— Тсс, кузен. И особливо хотел бы я выпить здоровье Баратынского — истинного рыцаря дружбы!
— Виват, Баратынский! — Креницын порывисто обнял соседа.
Хмель колыхливо плеснул в голову, жарко обдал сердце. Растроганно мигая, Евгений любовался вдохновенным лицом Приклонского.

XVIII

На масленую пажей отпускали к родным.
Первый день праздников решено было отпировать на воле.
Обманув — каждый по-своему — дежурных офицеров и людей, присланных от родственников, заговорщики встретились возле кондитерской Молинари. Осипшим от волненья голосом Ханыков заказал три рюмки ликеру.
Евгений опьянел, как всегда, стремительно. Он испытывал давно забытую уверенность в своих силах, в благосклонной своей судьбе. Воистину командиром этих славных, вдруг оробевших ребят чувствовал он себя сейчас. Ему хотелось предводительствовать и блистать.
— Что приуныли, други? Экий грех, право, — собраться на воле и пить вино! Одни слабые умы хотят, чтоб их почитали непогрешимыми.
— Превосходно сказано,— солидно кашлянув, ободрил Ханыков.
— Давайте еще по рюмке! Впрочем, нет: по бокалу шампанского!
Беспричинно смеясь, приятели вытолкались на улицу. Легкий, по-весеннему пахучий, но морозный ветер приятно жалил ноздри. Множество саней мчалось по Невскому. Следы полозьев сверкали на мерзлом снегу хищным сабельным блеском.
Кучер в синем кафтане, перехваченном малиновым кушаком, пронесся мимо, обдав целым снопом колких снежных искр. Из-под косматой папахи свирепо и весело глянуло румяное лицо усатого седока.
— Денис Давыдов. Герой и стихотворец,— завистливо бросил Креницын.
— Гей, извозчик! — крикнул Евгений.— В Красный кабачок!
Сани плавно прокатили по Литейному, бойко, но сдержанно миновали чинный трехэтажный дом дяди Пьера, сторожко и вроде виновато скользнули мимо уныло вытянутого деревянного особняка, отвоеванного у казны Аракчеевым, — и беспечно понеслись по уезженной дороге. Пар двумя морозными столпами вырывался из ноздрей игреневой кобылы, снег упруго брызгал из-под копыт.
— Упоительно,—бормотал он, закрывая глаза и всем существом предвкушая что-то восхитительное и ужасное.
Ханыков привалился к нему и оглушительно шепнул, прямо в ухо:
— Едем к Приклонскому!
…— Ну, прощайте, господа,— шатаясь на нетвердых ногах, бормотал Креницын, обнимая единомышленников.— С богом, господа…
— А ты куда? — упавшим голосом спросил Евгений.
— Мне в придворную прачешную. К кастелянше,— Креницын смущенно улыбнулся.— С поручением от маменьки.
Камергер сперва несколько удивился позднему визиту молодых людей: он недолюбливал шаловливого племянника. Но, узнав Евгения, тотчас подобрел.
— Как же, как же, отлично помню. Прэ-лестные игрушки! И ведь все своими руками, не так ли? — Любезный молодящийся господин, неестественно белое чело которого спорило с фальшивой чернотой тщательно причесанных волос, несколько отступил назад, как бы желая лучше рассмотреть искусника.
— A… Oui, monsieur, — замешкавшись, пролепетал Евгений.
— Митя, э… покажи гостю гравюры,— сказал Приклонский.— А я схожу за одой. Одой на прибытие государя. Как раз напечатали, напечатали. Сам Василий Львович Пушкин похвалил — хе-хе…
И, запахнув полы полосатого халата, хозяин ушел на поиски своей оды.
— Ну? — шепнул Ханыков.— Сдрейфил?
— Чего? Отчего? — Евгений пожал плечами и сделал шаг к дверям.
— Ключ-то где? Ступай, коль соглашался. Эх, мямля! — Ханыков сердито хмыкнул.
— И вовсе не мямля,— оскорбленно сказал Евгений. Язык странно отяжелел и еле повиновался ему.— И вовсе… Все равно. Мне решительно в-все равно.
— Они здесь,— шепнул Ханыков.— А я на рояле поиграю. Будто мы — так, ничего… Они здесь. Вон в бюро.
Евгений, чуть не падая, приблизился к темно-вишневому бюро с латунными веночками, ткнул ключом в резное гнездо замка. Раздался отвратительный скрип, он потянул за веночек — ящик подался туго, неохотно. Он рванул яростно — куча новеньких ассигнаций, словно шелестящая пена, хлынула к его пальцам.
— Сколько брать?
— Бери пять. Нет — десять,— шепотом отвечал Ханыков, прильнувший ухом к зеленой штофной портьере.— Там еще шкатулка. Ее тоже.
…Запомнились рваные, несвязные подробности: непрестанно хихикающий и заикающийся Ханыков тащит в подворотню, потом бегут на черную лестницу, воняет мокрым тряпьем и квашеной капустой, у запыленного зарешеченного оконца (‘Тюрьма! Уже!..’) вытаскивают из карманов и роняют ассигнации, никак не могут сосчитать, Дмитрий перочинным ножиком взламывает шкатулку,— пуста прелестная шкатулка! Пуста и грубо обезображена ножом… Сбегают вниз, спешат сумеречными переулками к придворной прачешной, на квартиру кастелянши. Креницын встречает — они вдруг оказываются в зальце, заставленном креслами и лубяными коробьями. Раскаленный рог месяца упирается в оконницу, отбрасывает темный крест на льдисто мерцающий пол… И страшная слабость, ноги подкашиваются, он опускается на узкий сундук (‘Ах, как жестки железные полосы оковки!’). И туман. И в нем — неестественно белое чело камергера Приклонского, влажные близорукие глаза в красных веках. И тишайший, вздрагивающий, полный слез маменькин голос… Но это уже во сне.

XIX

‘…Баратынский и Ханыков, отпущенные на масленицу к родственникам, вместо того, чтобы идти к оным с присланными за ними людьми, с коими из корпуса отпущены были, пошли к камергеру Приклонскому, по знакомству их с сыном его, пажом Приклонским, и вынули у него из бюро черепаховую в золотой оправе шкатулку и 500 рублей ассигнациями. Директор корпуса, коль скоро о сем узнал…’
Генерал-лейтенант Клингер отъехал в кресле по навощенному паркету и шумно выдохнул скопившийся в груди воздух. Он отдыхал.
…Экзекуция в Пажеском корпусе всколыхнула многое. Впервые за долгие годы отчасти утолялась тоска по отмщенью. Он даже испугался себя в те минуты. Спасибо добродушному глупцу Клингенбергу, что надоумил выйти за дверь.
И этот статный юнец с лицом нежным и решительным тоже задел, растревожил…
А случай с церковью?
…Он мнил себя редкостным сердцеведом, учеником Лафатера, знакомством с коим весьма гордился. Навещая Пажеский корпус, он пристально вглядывался своими прекрасными, льдистыми глазами в бледнеющие лица воспитанников, стараясь определить, кто мог отважиться на столь дерзкую и романтичную шалость.
В праздник хиротонии архиерея тесная церковь едва вместила всех воспитанников, корпусное начальство и собравшихся гостей. Кадетский хор пел на двух клиросах литургию Бортнянского под личным регентством автора, величаво помахивающего шапкою шелковых седин. И уже знакомый рослый паж пел соло, стоя вполоборота к публике.
Он пел недурно, даже с чувством. Но светлые, выпуклые глаза рассеянно блуждали где-то под сводами и, казалось, вспоминали что-то непристойное. Мечтательные губы имели выраженье нежное и мужественное, вольный покатый лоб, отблескивающий желтоватым пламенем свечей, изобличал душу упорную и возвышенную. Клингер невольно залюбовался юношей, давние впечатления бледными бликами расколебали отвердевшую память.. Ему вдруг помнилось, что юнец похож на молодого Гёте — похож не столь чертами лица, сколько гармонической ладностью всего облика, какою-то уверенною светоносностью.
…Конечно, можно было бы на свой риск строго наказать неразоблаченного мятежника, за которым, как это удалось установить, водилось уже немало грешков. Но карать за пустяки не хотелось — Клингер был выше пустяков,— а возмутительный проступок с полунощным освещением запертой церкви доказан все-таки не был.
Он прознал, что воспитанник третьего отделения Евгений Баратынский замечен в сочинении виршей. Самолюбие Лафатерова ученика отчасти удовлетворилось этим открытием. Клингеру представилась тетрадка с зеленой обложкой и голубоватыми страницами, испещренная стихами в туманно-вольнолюбивом духе, старательно срифмованными, но с многочисленными нарушениями цезуры и метра.
Увлекшись игрою воображенья, он попытался даже набросать нечто в предполагаемом стиле этого осанистого молокоcoca — с тем, чтобы когда-нибудь сличить подлинные его писания со своей априорной поделкой. Но стихи уже скверно давались ему, генерал брезгливо порвал черновик.
При вести о преступном событии, главная роль в котором принадлежала Евгению Баратынскому, и о существовании секретного общества, руководителем коего также оказался поименованный кадет, им овладели гнев и страх: что будет, ежели прознает Аракчеев или государь? К этим чувствам, однако ж, вскоре присоединилась затмившая их тайная радость. То была радость важная, похожая отчасти на удовлетворенье, которым некогда венчались творческие прозрения молодого Клингера. Предчувствие стареющего провидца сбывалось блистательно.
Генерал-лейтенант русской службы вновь придвинул кресло к письменному столу и, оперев подбородок на твердый золоченый воротник, продолжал сочинение всеподданнейшего рапорта:
‘…послал гофмейстера на придворный прачешный двор к кастелянше Фрейганг, у которой, по порученности от матери, находился, по случаю масленицы, паж Креницын, у коего по известной по корпусу между ними связи, предполагали найти и упомянутых пажей, Ханыкова и Баратынского, как действительно и оказалось’.
Он отпил зельтерской, возбужденно побарабанил указательным перстом по столу и вновь принялся за работу, с усильем переводя на русский язык немецкие фразы, изящно слагающиеся в его голове:
‘Пажи сии, по приводе их в корпус, посажены будучи под арест в две особые комнаты, признались, что взяли упомянутые деньги и шкатулку, которую изломав, оставили себе только золотую оправу’.
Он отвалился на жесткую спинку прямого кресла и проворчал благодушно:
— Barbarische Land. Barbarische Sprache {Варварская страна. Варварский язык (нем.).}

XX

Девки бойко сновали по коридору с тазами теплой воды. Камердинер Прохор хрипло командовал в зале, которые рамы распечатывать и выставлять.
Зяблик за окном раскатисто трелил, примостясь на старой елке. Маменька остановилась, полюбовалась красноватой, решительно выпяченной грудкой певуна и пошла с нянькой Перфильевной на деревню — врачевать хворых баб.
Он привстал на кровати — непреодолимо потянуло броситься вослед.
Голова закружилась: два месяца горячки обессилили его.
Он поборол прилив слабости и вытащил из-под матраса тетрадку.
‘Случай — ничто для сердца равнодушного и невнимательного’ — так Вы однажды сказали, дражайшая маменька. Но несчастное происшествие, потрясшее весь состав моей души, навечно запечатлелось в моем сердце. Вы одна способны понять это’.
Он отбросил карандаш и прошептал с отвращением:
Боже, как я пуст! Как омерзительно пуст! — Взял со столика зеркальце, забытое матерью. Настороженно глянули запавшие, обведенные коричневыми кругами глаза. Но губы были румяны и упруги, как у здорового.
— Какое порочное лицо,— прошептал он с мстительным удовлетвореньем.— Какое бесстыдно лживое…
Он в изнеможенье упал, на подушки. И снова с упорным сладострастьем растравляя в себе чувство ужаса и стыда, погрузился в размышления о темном своем прошлом, о пустоте своего грядущего. Он находил в этом самоистязании странную отраду, успокоенье даже.
‘Я страдаю, страдаю. И поделом! Поделом вору мука! О, жестокий рок — казни, казни меня! Пусть душа моя погаснет от горя и общего презрения, пусть я исчахну, умру, оплакиваемый доброй маменькой, братьями, невинною крошкой Софи… Как знать? — может быть, и кузина прольет слезу при известии о кончине моей… Нет: все изменяет на этой изменчивой земле! Приклонский — боже мой, Приклонский!’
Дни, проведенные в ожидании высочайшей воли, были самыми ужасными в его жизни.
Каждый удар барабана заставлял вздрагивать и обмирать: чудилось — сейчас дежурный выкликнет его фамилию, и его поведут в рекреационную, сторожа, ухмыляясь, разденут его, качнется и окаменеет шеренга однокашников — уже бывших, уже далеких, чужих! — весело свистнет в омертвелом воздухе сочная глянцевитая розга…
Пажи отделения не разговаривали с ним, воспитатели и педагоги, проходя, хмурились, не глядя и не отвечая на форменное приветствие. Лишь мелюзга из младших классов вилась под ногами, дергала фалды мундира и выкрикивала глупые срамные прозвища.
И Приклонский,— Приклонский, срочно вызванный из Москвы, отрекшийся от всего, брезгливо воротящий при встречах надменное красивое лицо! Это было страшнее всего.
Первого марта 1816 года Баратынский и Ханыков уже не числились в списке пажей, третьего марта последовало приказание министра, объявлявшее волю государя: Баратынского и Ханыкова, как исключенных из Пажеского корпуса за негодное поведение, запрещалось принимать в какую бы то ни было службу, кроме как — ежели они сами того пожелают — рядовыми в армию.
…Он уходил из корпуса в отроческом своем камзоле, из которого вырос еще в прошлом году, ведомый молчаливым, взволнованно посапывающим дядей Пьером, одевшимся, как нарочно, в щегольской синий фрак со светлыми узорчатыми пуговицами, в узкие гороховые панталоны и сапоги с желтыми отворотами. Уходил, понуря голову, полную звенящего пламени, по-старчески сутуля плечи, изо всех сил стараясь съежиться, уменьшится в росте, распылиться в душном столпе отвесных лучей, бьющих из верхних окон.
‘Боги, отнимите у меня мой образ…’
Но какой свежий воздух был здесь! Или казалось так после долгой болезни?
Чаем, крепким парным чаем пахла юная листва берез, терпко, задиристо благоухала у ледника свежая крапива. И отцовские пинии дышали сухим смолистым ароматом — как старые скрипки. Они поднялись, точно привстав на цыпочки, и широко развернули свои зонтики, готовясь к небесному полету.
А Джячинто умер — маменька писала в корпус, когда уже разразилось несчастье, но еще не ведая о нем. Добрый старый Боргезе — как огорчился бы он, узнав о преступленьи своего питомца.
— Vivere sperando, morire cacando {Жить в надежде, умереть в дерьме (итал. поговорка).}, — ворчал дядька, читая о поражениях своего давнего недруга Бонапарта и кровожадно осклабляясь. Но когда Наполеон добровольно предался злейшим своим врагам — англичанам и те на корабле ‘Беллерофонт’ отвезли великого возмутителя на глухой остров,— какою скорбною жалостью просветлело хмурое лицо итальянца!
Он пожелал, чтобы его схоронили в Маре, в ограде церкви, выстроенной в год папенькиной смерти. Вот могила его: холмик, похожий на огородную грядку. А ровно обтесанный камень надгробья напоминает дорожную укладку… Сочинить эпитафию. В стихах, непременно в стихах. Бедный странник Боргезе любил стихи…
Он побрел к оврагу. Ираклий и Леон бежали навстречу, отмахиваясь от жары огромными лопухами. Ираклий, споткнувшись, улыбнулся предупредительно и вроде бы испуганно, Леон, потупясь, посторонился, хоть места в аллее было, предостаточно.
Он улыбнулся и кивнул им. И пошел далее, невольно замедлив шаг, надеясь, что окликнут. Но тотчас подумалось:
‘Что я им скажу? Как буду с ними?’
И зашагал скорее. Но братья не окликнули.
Он быстро устал и побрел назад, выбирая тропинки глуше, чтобы не встретить ненароком маменьку. Дома, на людях, с нею было легче.
…Пытка прощающей нежностью оказалась несносней ожидаемых укоризн. Мать беседовала с ним кротко. Но он чувствовал на себе ее косвенные взгляды, смущенные, недоверчивые. И, господи, столько печали, затаенного ужаса сквозило в ее глазах, в утомленном голосе! И так откровенны были намерения говорить о постороннем, о пустяках: жаловаться невпопад на Сержа, который целыми днями бегает с сачком за бабочками и препарирует перочинным ножиком каких-то гадких жуков, и с искусственным негодованьем рассуждать о дороговизне чая и грубости камердинера, и сетовать на капризность Софи…
Она приблизилась, играя аленьким парасолем, улыбаясь беспечно.
— Бубушенька, тебе не попадался Серж? Противный шалун! Контрарирует {От франц. contrarier — противодействовать.} все мои распоряжения…
Он молчал. Мать взяла его руку, подвела к скамейке.
— Ты что-то красен, мой дружок. Нет ли у тебя жара? — Она пробежала по его лбу холодными легкими пальцами.
— Нет, maman.
— А! — она рассмеялась.— Ты, верно, играл с Ираклием и Левушкой? Ты всегда придумываешь разные проказы: у тебя характер жовиальный {Игривый, живой.}, это очень здорово…
— Маменька, милая, золотая моя, ма… маменька,— вдруг забормотал он, целуя ее руки, тычась головой в ее грудь.— Отпустите меня к дяде! Про… прошу вас!
Внезапно рванулся и побежал к дому — нелепо, какими-то зигзагами, точно раненый или слепой.
Александра Федоровна, медленно бледнея, смотрела вослед.
— Mon Dieu, je suis coupable de cette faute. Je suis trХs coupable… {Боже мой, я виновата во всем этом. Я так виновата… (франц.)}

XXI

Августовский утренник взбодрил притомившуюся четверню. Игреневый коренник бойко застучал копытами по глинистому, скованному ожеледью шляху, гнедая и две буланые с черными ремнями на спинах, распушив хвосты, легко понесли грузный дорожный рыдван.
У пограничной межи дядюшкины люди встречали в нагольных тулупах. Сняв шапки, они окружили экипаж и с добродушной настойчивостью заставили переодеться по-зимнему.
В карете было не холодно, но он сопротивлялся недолго и почти с наслаждением погрузился в пахучее овчинное тепло.
Плавные лесистые холмы чисто синели в ясном воздухе. Светлые глаза румяных мужиков смотрели простодушно. Терпеливо ждали добрые лошади — лишь неугомонный жеребец, запряженный в корню, пританцовывал, пытаясь сделать щеголеватую лансаду.
Он смущенно улыбнулся и, подхватывая полы обильного тулупа, полез в карету.
…Ни Богдана Андреича, ни кузины Мари в Подвойском он, слава богу, не застал.
Тетушка, безгласно нежная, застенчиво восторженная, обняла, облобызала, омочив его щеки радостными слезами, — и скрылась, превратись в теплое заботливое облако.
Дядюшкин кабинет покойно двинулся встречь таинственно-смутными углами и строгими ступенями восходящих до потолка полок, ласково опахнул влажным ароматом яблок, сухим, шершавым запахом пожилых книг.
Тишина стояла в большом доме, словно бы погруженном на дно лесного озера. Лишь смех и плач маленьких дядюшкиных племянниц редкими всплесками нарушали ее.
Все оставалось здесь прежним, ничто не изменило.
Не изменилось и не изменило ничто. Это радовало его. Он целыми днями читал книги и давнишние журналы, играл с малышами, учил их арифметическим правилам и рисованью.
Но вдруг вспоминалось все. И в прочной безмятежности старых стен металась очнувшаяся мысль о страшной перемене, потрясшей его действительность и опустошившей будущность.
И снова он мечтал о смерти и, в отчаянье кусая губы, горько сожалел о своем выздоровленье. И жизнь начинала ему казаться недугом, позорным и неисцельным.
Он брел на кладбище. Дорога, выложенная липовым листом, белесым от упорных дождей, становилась все круче, скользче. Голые деревья, еще недавно такие осанистые и мягкие, чернели судорожно и колюче. С долгим кликом проносилась журавлиная стая — и мнилось, что это звук самой жизни, покидающей стынущие просторы земли.
На плите, тронутой ржавым мохом, едва различались буквы, выбитые крупно и угловато:

PIETRO BORATINSKI

Мраморный ангел, изваянный безвестным итальянцем, неутешно скорбел, подогнув детскую коленку и опустив пышное крыло.
Он смотрел на плиту, силясь вызвать в воображении мощную фигуру в кованом рыцарском доспехе. Но представлялся вихлястый аптечный скелет и череп, страшный и смешной.
И нахлынувшая тоска гнала назад к дому, к его сонной, но живой тишине, к заботливому шарканью тетушки и детским голосам.
И собственное детство приближалось на миг, кивая родными деревьями и бледным лицом маменьки, и братья окликали его.
И, стискивая зубы, чтобы не разрыдаться, он писал в Мару, куда не смел вернуться, томимый стыдом и неуклюжим ростом, ошеломленной души:
‘Милая маменька, мы проводим здесь время восхитительно приятно. Одна только мысль омрачает в глазах моих картину удовольствий: это мысль об их кратковременности и о том, что скоро я должен буду расстаться со всеми этими наслаждениями’.
Он громко шуршал смерзшейся листвой.
— Уже деревья тощи, голы… Деревья тощи, голы… Ах, я бездарен! ‘Деревья тощи, голы…’ Державин бы сказал: ‘древа’. ‘Древа нагие…’
Он прислушался к шуму вздымаемых ветром листов…
— Нет, я бездарен, бездарен! — Задрав голову, он стал читать почернелым липам и угрюмым облакам летучие строки Батюшкова и Жуковского, кряжистые, тяжкокрылые строфы Державина. Это утешило, он беседовал с природою, с богом, и ему не мешали. Потом побрел назад в дядин кабинет и опять погрузился в чтение.
Батюшков и Дмитриев трогали нежностью, легкой напевностью. Но пресыщали скоро: слишком сладостно, неосязательно… Он снимал с полки державинский том и, всем существом своим предчувствуя некое напряжение, как если бы предстояло отворить массивные кованые врата, открывал книгу. ‘Бог’ и ‘Ода князю Мещерскому’ оглушали грузным великолепьем, мощь славянской речи подавляла и влекла ввысь. Но чрезмерно круты и огромны были ступени, ведущие в горнее царство державинских воспарений.
Он захлопывал книгу и протяжно зевал. Как бедно влачится его младость! Так бедно, что даже и не жаль ее…
И воображался неведомый ровесник. Он был окружен весельем и вниманием, он был счастлив и в любви, и в преданной дружбе. Баловень судьбы, он упивался всеми радостями и упованьями жизни. И писал стихи, которые были сама поэзия… Все ревнивей и горячей привязывался Евгений к этому странному созданью своей фантазии.

XXII

— Чем живут и поныне Рим, Греция? — вопросил Богдан Андреич. Решительно хрустнул пальцами и ответствовал победоносно:
— Сочинителями своими! Суди сам: Кагул и Рымник — сражения столь же великие, сколь Фермопилы и Марафон. А переход Суворова чрез Альпы? Разве не затмил он славу Аннибаловых походов?
— Пожалуй…
— Но подвиги древности кажутся нам выше! Ибо изображались красноречиво.
Дядюшка пошел по кабинету, энергически подавая вперед плотный, еще статный корпус.
— Знаешь, чем славен стал бедный армейский офицер Безбородко? Ре-ля-ци-я-ми! Кои сочинял с примерною живостью, умея заинтересовать государыню. А первые оды Державина?
Богдан Андреич подхватил со стола закрепленное чернилами перо и назидательно уставил им в племянника:
— И чин, и богатство, и высочайшую благосклонность можно завоевать сим ничтожным предметом!
Евгений сиротливо съежился.
— Что примолк? О чем раздумался? — подступил дядя, мгновенно озабочиваясь его меланхолическим видом.
— Но мне кажется, что оды… Что сей жанр несколько обветшал.
Богдан Андреич яростно черкнул в воздухе скрюченным пальцем, отвергая возраженье своего робкого контрверзиста:
— Николи! Во веки вечные не обветшает!
— Но отчего же сегодня никто не пишет од? Разве лишь немногие чудаки…— Он вспыхнул, вспомнив франтоватого камергера.
— Потому, что вы, молодые, чрезмерно ленивы и равнодушны! В те годы, когда мы с твоим родителем проходили службу, молодые люди не стыдились выказывать свой пламень. А нынешние слишком скаредны на чувство!
Старый воитель глянул на притихшего племянника и сконфуженно запахнул полы персидского халата.
— Заболтал я тебя…— Богдан Андреич шутливо потрепал покрасневшее ухо юноши. — Ввязывайся, брат, в баталью,— обидно мне, что ты сиднем сидишь с твоими способностями. Испробуй силы свои. Сочини, к примеру, оду на случай — э-э…
— Нет, милый дядюшка. Одический жанр решительно не по мне.
— Отчего же? Слог у тебя отменный, воображенье дерзкое.
— Нрав жовиальный,— подсказал Евгений. — Дозвольте, дядюшка, в парк — погулять.
Дядя был забавен и утомителен со своей неуклюжей заботливостью, со своими надеждами на пиитический дар племянника, — надеждами, которые могли скорей устрашить, нежели поощрить. Но неусыпность этой опеки, простодушной и монотонной, как колотушка старенького сторожа, охраняющего ночами сон господского гнезда, умиляла и, даже надоедая, будила что-то в потрясенной душе юнца. То был дядя, любимый брат покойного отца, то был родич кровный, простой и надежный, как старые дерева и стены древней вотчины Баратынских. И по-солдатски грубое объятье его крепких рук сообщало всему Евгеньеву существу какую-то теплую силу и смутную надежду.
Время текло здесь подобьем ленивой, доброй реки. И все было полно жизни и спокойной веры в земное и небесное попечительство.
И все повторялось: протяжное благоуханье древних вновь зацветающих лип, угрюмое гуденье перегруженного душистой добычей шмеля и светлый смех кузины Мари, опять посетившей Подвойское.
Она смеялась охотно и много: знала, конечно, как прелестны ямочки на ее щеках — шаловливые следы кунидоновых пальчиков.
Она восхитительно повзрослела: дама, маленькая белокурая дама в серой неаполитанской шляпке, завязанной голубыми лентами, в ловком узком платье из марсельского шелку, с пестрой китайской парасолькой в небрежной руке.
Она простодушно хвастала своими первыми светскими успехами.
— А зимою, в первый день нового года, папенька возил меня на праздник в Эрмитаж.
Он слегка покраснел. Он мог быть, он должен был бы присутствовать на этом празднике, ежели бы…
— Лож не было, государь и его семья занимали кресла меж оркестром и скамьями. А по обеим сторонам, по ступенькам,— Мари летуче раскинула руками,— стояли камер-пажи. Ах, какая красивая форма! Какие шпаги!
‘Ничего особенного. Только треуголки, обшитые позументом, и лосины, точно, хороши. А шпаги — игрушка, забава младенческая’.
— Для ужина устроили дивный хрустальный шатер.
— Стеклянный, наверное. Стеклянную палатку.
— Ах, не прерывайте! Вот такой шатер…
Мари ручкою зонтика нарисовала на песке нечто, похожее на китайскую пагоду.
— Стены и потолок из стеклянных узоров, очень миленьких. Изнутри все это освещается канделябрами, а снаружи люстрами и лампами. Очаровательно! — Кузина упоенно рассмеялась.— Шатер казался сотканным из брильянтов! А если бы вы слышали музыку обер-егермейстера Нарышкина! О, это волшебство…
Она напела вполголоса тихонько, но очень верно и с чувством:
Я скромна и молчалива,
Редко видит свет ме-ня-а…
Поправила выбившийся из-под шляпки локон и вздохнула печально:
— Ах, кузен, какая жалость, что вас не было о ту пору в Петербурге!
Он молчал, похлестывая гибким прутом жасминовые кусты. Листья звучно лопались, он хлестал все усердней и чаще.
— Я вспоминала вас зимою,— сказала Мари и томно улыбнулась.
Он приостановился с занесенным прутом.
— Я танцевала на этом бале польский с одним камер-пажом. Он очень хорош собой.— Мари скользнула взглядом по фигуре кузена.— И тоже высок.
Она смеялась над ним и презирала его, это было несомненно.
Луна упиралась в окно,— как ни плотно задергивал он штору, холодный, странно властительный свет находил щель и отыскивал его пылающее лицо.
Он вскочил и раздернул занавесь. Крестообразная тень оконницы пала на тускло отсвечивающий, словно бы запорошенный мелким снегом, паркет. И стужею, бездомным хлестким ветром ударила в сердце та, петербургская ночь с рогатым месяцем, угрожающе прильнувшим к окну…
Он забылся на рассвете и проспал до полудня. И не успел проститься с нею, рано утром уехавшей в белёвское именье тетки.
‘Она прекрасна, прекрасна. Она дитя. Невинное, радостное дитя. Она весела и добра. А я зол. Зол и порочен. Жизнь моя бесплодна, и никому не любезно бытие мое. Умереть. Уснуть навеки при дивных звуках ‘Сандрильоны’…’
Он закрыл глаза и тихонько запел:
Я скромна и молчалива,
Редко видит свет меня-а…
— Браво! Вот и развеселился наконец!
Книга скользнула на пол, он нагнулся поднять.
— Оставь. Идём, брат, на мельницу. Читать да читать — так и на тот свет угодить недолго.
Дядя взял его за плечо и вывел из кабинета.
Они прошли по шатким мосткам к лестнице, ведущей на подволоки. Белесая листва усеивала берег. Иссиня-черным вдовьим бархатом темнели в дыму облетевшего ольшаника елки. Только молодой дубок, отделившийся от поскучневшей рощи, упрямо сверкал крепкой своей одежкой. Синим и белым огнем вспыхивала вода, срываясь с лотка на почернелое деревянное колесо.
‘…Еще одна осень. Зима пронесется — а весною в Петербург. Искать службы, смывать черное пятно… Почто награждает нас высшее существо жизнью? Почто обольщенья надежд, игра воображенья, коль все живое обречено смерти и ничтожеству? Блещут, бурля и взлетая, светлые брызги — и срываются с колеса, срываются с колеса. Не смыть мне позора, никто не забудет мне его… Мари знает о нем и презирает меня’.
— Ну-с, опять размечтался? — Дядя ласково похлопал его по спине.— О чем, осмелюсь полюбопытствовать?
— О счастии, дядюшка.
— Весьма увлекательная материя. Занятно бы послушать.
— Итак, что есть счастие? — молвил племянник насмешливо-важным тоном.— Не кажется ли вам, что счастие — это способность мыслить и мучиться плодами размышлений? Не назовем ли мы счастием деятельность нашего разума, кипучую и бесплодную, как сия вода, бессмысленно вращающая мельничное колесо?
— Но отчего же бесплодная и бессмысленная? Колесо вертится — следственно, польза есть.
— Но не счесть ли также счастием особую отзывчивость нежной и восприимчивой души? — продолжал Евгений, увлекаясь и играя голосом, как актер на театре.— Не принадлежит ли существу существ, вечному Демиургу, свойство располагать некую избранную душу к такому восприятию особо мучительных чувствований и ощущений? И сим свойством награждается одна из ничтожнейших пылинок вечной нашей матери-земли, одна из пустейших брызг мирового океана!
Он остановился и перевел дух. Богдан Андреич поднял тревожно потемневшие глаза.
— Но, может статься, счастие — это беспечность? Забвение всяких дум и бесчувственность к страданью всего сущего? — бормотал юноша, устало моргая, но не сводя взгляда с вращающегося колеса.
— Спокойся, мой милый резонер,— заботливо проворчал Богдан Андреич.— В каждом состоянии обретается свое благо. А беды и страданья — да пропади они кинью!
Он ткнул палкою в гнилой пень. Острый наконечник застрял в трухе, дядя, крякнув, с силой выдернул его.
— О, мельчайшие брызги покорной и бессмысленной воды! — вновь задекламировал Евгений.— О, судьбы человеческие — однодневные атомы! Которая из вас замедлит свой бег, пытаясь увидеть руку, направляющую нас в сем ярком и холодном кипенье?!
Дядя засмеялся.
— А говорил, что оды не твой жанр. Эх, филозоф! — Он потрепал Евгения по щеке. — Скоро тебе служить, дружок. Мой совет: не завирайся на первый случай с новыми товарищами своими…
— Ах, не хочу я служить!
Дядя остолбенел:
— Как? Шутишь!
— Страшусь, дядюшка…
— Кого? Господь с тобою.
— Офицеров, начальства. Государя, — прошептал Евгений, отворачиваясь.
Богдан Андреич нахмурился, суровые его губы дрогнули.
— Почто бояться? Слава создателю, ты дворянский сын. Родители твои честные люди. Деды, прадеды служили трону не за страх — за совесть. А напрокудил — что ж? Послужишь,— все, брат, отскоблится.
— Все, дядюшка? — тихо спросил Евгений и умоляюще поглядел на строгие губы своего наставника.
— Все, брат, все. Господь велик, а государь милостив. Служи порядочно, чти начальство. Государя люби, как родителя своего. Сумей снискать его ласку.

XXIII

‘Господь велик, а государь милостив,— рассеянно размышлял он, листая журналы.— Милостив… Но она все равно не полюбит меня. Она всегда будет презирать меня’.
Он перевернул несколько страниц и остановил взгляд на узком столбце стихов.
Прости мне, милый друг,
Двухлетнее молчанье:
Писать тебе посланье
Мне было недосуг.
Кто-то затевал беседу, окликал запросто, по-приятельски…
На тройке пренесенный
Из родины смиренной
В великий град Петра,
От утра до утра
Два года все крушился
Без дела в хлопотах,
Зевая, веселился
В театре, на пирах…
Он даже оглянулся: внятно слышался молодой голос. Неведомый ровесник делился своей жизнью, веселою и задумчивой… Стихи были писаны размером батюшковских ‘Пенат’, но отличались необыкновенной верностью простых и забавных подробностей.
Я нанял светлый дом
С диваном, с камельком,
Три комнатки простые —
В них злата, бронзы нет,
И ткани выписные
Не кроют их паркет.
Окошки в сад веселый,
Где липы престарелы
С черемухой цветут…
Он слегка подпрыгнул на стуле: липы престарелы! Да вот они, за окошком! Черемуха давно отцвела — осень. Но липы, липы престарелы! Какою цветущею весною дышат неприхотливые строчки…
Где мне в часы полдневны
Березок своды темны
Прохладну сень дают,
Где ландыш белоснежный
Сплелся с фиалкой нежной
И быстрый ручеек,
В струях неся цветок,
Невидимый для взора,
Лепечет у забора.
А это уже о Маре: ручеек, свод молодых березок над оврагом..
Здесь добрый твой поэт
Живет благополучно,
Не ходит в модный свет,
На улице карет
Не слышит стук докучный…
Значит, тоже — анахорет? Милый, милый товарищ…
Укрывшись в кабинет,
Один я не скучаю
И часто целый свет
С восторгом забываю.
Друзья мне — мертвецы,
Парнасские жрецы,
Над полкою простою
Под тонкою тафтою
Со мной они живут.
Певцы красноречивы,
Прозаики шутливы
В порядке стали тут.
Прозвучали любимые имена Арьоста и Тасса, Вольтера и Горация, и вдруг хлынули стихи, заставившие замереть в истоме счастливой и горестной:
Мечта! В волшебной сени
Мне милую яви,
Мой свет, мой добрый гений,
Предмет моей любви,
И блеск очей небесный,
Лиющих огнь в сердца,
И граций стан прелестный
И снег ее лица,
Представь, что, на коленях
Покоясь у меня,
В порывистых томленьях
Склонилася она
Ко груди грудью страстной,
Устами на устах,
Горит лицо прекрасной,
И слезы на глазах!..
Неведомый товарищ, наверно, был смел и удачлив в любви — стихи его трепетали упоеньем победы.
Он со вздохом зависти захлопнул журнал. И тотчас раскрыл вновь: кто сей счастливец?
Фамилия сочинителя оказалась зашифрованной. Только позже Евгений узнал, что автором стихов был Пушкин.
Несколько дней ходил он задумчивый и взволнованный. Дядя посматривал, пытал осторожными вопросами. Но Евгений лишь улыбался загадочно: ему нравилось повторять написанные неведомым сотоварищем строки. Он бродил по опустелым полям и обнажившимся аллеям, прилаживая шаг к бойкому ритму ‘Городка’:
Ах! счастлив, счастлив тот,
Кто лиру в дар от Феба
Во цвете дней возьмет!
Как смелый житель неба,
Он к солнцу воспарит,
Превыше смертных станет,
И слава громко грянет:
‘Бессмертен ввек пиит!’
Бодрость, мальчишеский задор очнулись в сердце. Он смотрел на одетые серою индевью деревья, на тоскливо шумящий, жесткий кустарник — и мысленно одевал их в одежды весны. Пустота осени, ее тлен более не угнетали его. Душа медленно наполнялась внятною радостью.

XXIV

Приближались именины Богдана Андреича.
Тихая усадьба исподволь вскипала приглушенным шумом, озабоченной суетою. Домочадцы, челядинцы и гости, съезжающиеся постепенно со всех сторон губернии, — все готовились к празднику, всяк стремился порадовать доброго ворчуна славным сюрпризом.
Евгений, запершись в кабинете, широкими шагами ходил из угла в угол и обдумывал поздравительные куплеты.
Два дня посвятил он этому изнурительному хождению. Получалось нечто тяжеловесное, одически велегласное.
В субботу он проснулся поздно.
Взбодренное морозом солнце янтарными клиньями лежало на паркете. Весел и нетерпелив был как бы подпрыгивающий треск дров в большой печи, топимой из коридора.
Он вскочил с постели и кинулся к столу. Рассеянно вслушиваясь в ворчню горящих поленьев и тугой скрип подъезжающего к парадному крыльцу возка, он широко разбежался брызжущим пером по белой, такой податливой странице…
Куплеты сочинились заново — неожиданно быстро, в скачущем ритме ‘Городка’.
Дядюшка радостно и застенчиво поглядывал из глубины мощных, украшенных затейливой резьбою кресел. Он был непривычно молчалив и сосредоточен.
Евгений настороженно следил из своего угла каждое движенье маленьких племянниц Богдана Андреича, чинной чередой выходящих на середину залы. За клавикордами сидела Мари, прямая, тонкая и сверкающая в осыпанном блестками платье с пелериной, как летящая в солнечном луче стрекоза.
Девочки сделали пред именинником книксен и запели на мотив векерленовой песенки:
Родству приязни нежной
Мы глас приносим сей,
В ней к счастью путь надежный,
Вся жизнь и сладость в ней!
‘Творец всемогущий! — шептал он беззвучно.— Ужели я сочинил этот вздор? Она улыбается. Она презирает! И поделом, поделом…’
И пугливо, и восторженно взглядывал на белокурый развившийся локон, на прилежно наклоненную шею, на гибкие, пристальные пальчики Мари.
— Сочинителя! Дайте мне сочинителя! — ликующе взывал дядя, подымаясь из кресел.— Легкость и соразмерность слога бесподобные!
К счастью, в распахнутые двери кубарем вкатился толстый дурак, подаренный дядюшке соседкой, богатой молодой барыней. Он был в расшитом шелками и увешанном гремучими бляхами красном кафтане и держал в руках поднос, на котором возвышалась куча сору. Широко осклабляя лоснистую образину, дурак высыпал свое приношение к ногам нового господина. Богдан Андреич, принужденно смеясь, попятился, кто-то из дворовых, толпящихся в дверях, крикнул по-петушиному — безумный завизжал и, подняв сжатые кулаки, бросился искать обидчика. Его насилу связали и утащили.
Потом выступила гувернантка, мадам Гросфельд, и кузины принялись разыгрывать ее фарсу, написанную по-французски.
Затем начались танцы.
В польском ему пришлось идти в паре с вдовой, подарившей дядюшке дурака. Красивое румяное лицо ее выражало напряженную веселость, пышные, густо запудренные плечи были белы и глянцевиты, как печные кафли, и, казалось, дышал’ нестерпимым жаром. У него закружилась голова.
Экосез он танцевал с Мари. Она улыбалась, ямочки на щеках вздрагивали нежно и бегло, как блики на летней воде, тонкие пальцы были снежно прохладны. Но жар все донимал его, и все кружилась отуманенная голова…
Нитка оборвалась вдруг на шее кузины — кораллы брызнули во все стороны, Он бросился на колени собирать, чья-то нога наступила ему на руку, но он даже не почувствовал боли.
Она восхищенно улыбнулась ему и прошептала:
— Стихи ваши навечно сохранятся в моем сердце. Особенно этот куплет:
И в вёдро, и в ненастье
Гнетут печали злых,—
Но истинное счастье
Нигде, как в нас самих…

XXV

Выросшая и еще более подурневшая кузина Аннет играла на клавикордах и пела чистым голоском:
Я скромна и молчалива,
Редко ви-дит свет меня-а…
‘Боже, какая пошлая мелодия! Какие глупейшие слова’,— подумал он. Отбросил перо и вышел в залу.
— Аннет, что это за музыка?
— ‘Сандрильона’, — картаво ответила кузина и подняла редкие ресницы. — Вы забыли?
— А, ‘Сандрильона’,— пробормотал он.— Дивная музыка. Божественная ария.
…Ах, другая, совсем другая музыка переполняет душу! Но кому, но как спеть ее?
Он брел аллеей, громко шурша прошлогодними листьями. Ветви тополей облипли зелеными хлопьями распустившихся почек. Голые липы были прямы, как на детском рисунке. Медуница лиловыми глазками проглядывала из блеклой опали, серо-зеленой поволокой стлались по влажному покату дымчатые хвощи.
Он остановился и прошептал протяжно:
Вздохнули ль вы, внимая тихий глас
Певца любви, певца своей печали?
Когда в лесах вы юношу видали,
Встречая взор его потухших глаз,
Вздохнули ль вы?
Но он чувствовал: румяно улыбаются сейчас его щеки и ярко, радостно блестят глаза… И пленительные стихи Пушкина уже не порабощали, но лишь будили в душе собственные ее звуки.
Весна, весна! как воздух чист!
Как ясен… как ясен небосклон! —
пробормотал он. И оглянулся. И стихи, пугаясь вместе с ним, скользнули куда-то меж стволами дерев, притаились в желтом шуршащем веретье наподобие первых подснежников.
Он сошел с аллеи и побрел рощею.
— Еще древа… еще древа… еще обнажены,— спотыкаясь, выговаривал он неуверенно, но уже настойчиво, с силой поддевая ногой склеившиеся кленовые звезды.
И вдруг выдохнулось полно и свободно:
Еще древа обнажены,
Но в роще ветхий лист,
Как прежде, под моей ногой
И шумен и душист!..
Он недоверчиво засмеялся. И выкрикнул, уже не боясь сглазить родившиеся стихи:
И шумен и душист!
Карета вяло потащилась по колдобистой, расквашенной дождями дороге. В затянутое слюдой оконце косо взглядывало небо, бледное, словно мелом набросанное облако обозначилось на нем. Оно постепенно плотнело, приобретая пепельно-голубой оттенок, верх очертился изломом, похожим на молнию,— возникло подобье чудно озаренного Кремля. Но снизу облако грузно взбухло багрецом, словно угрожая вознесшемуся городу кровью, пожаром…
— Опять захандрил,— проворчал Богдан Андреич и мягко шлепнул племянника по ссутуленной спине: — Горб убери! Храни осанку! Помни, чему учил: служи порядочно, честно. Бог велик.
— А государь милостив,— с насмешливой покорностью подсказал юнец.
Дядя, обиженно сопнув, смолкнул. Но через минуту продолжал:
— Постараюсь помочь, чтоб в гвардию. Послужишь годочек — все вгладь скостится.
Стадо пересекало дорогу. Черные и грязно-серые козы глупо суетились, обтекая экипаж. Предводительствовал ими баловной снежно-белый козленок. Евгений рассмеялся — и робко скосился на дядюшку. Богдан Андреич всхрапывал, глубоко роняя голову на грудь.
Дорога выравнивалась, расширялась, переходя в старинный вольный шлях. Пятилась, уходя назад, гостеприимная дядюшкина вотчина.
— Подвойское, — прошептал он. В самом названии имения внятно чудилась веская и грозная переступь древней воинской славы…
Карета катилась мягко и плавно. И уже позади остался прадедовский погост с могилами Баратынских — рыцарей, доблестно оборонявших престолы польских и российских властителей.
И позади, тоже в былом уже, оставался этот странный, пестрый, стремительный год. Обещаньем счастья прошуршала пелерина девичьего платья, прошелестел сбивчивый шепот. И мелькнул и померк улыбчивый облик — ранние зимние сумерки размыли его! Сокрылся в снежном вихрящемся облаке черный горбатый возок, визгнув по морозному пути подрезами саней. И прозрачная неутомная пряжа снегопада задернула пространство, смешав тяжкие небеса с обманчиво легкой землею…
Позади, позади осталась нежная насмешница кузина, и о обидною быстротою завеялось снегом и туманом ее платье, ее детские прохладные руки.
Но мадригал жжет пальцы, сокровенно шелестит в кармане — и ею полон бережно исписанный лист бумаги. Так звездистый листок клена хранит в отускненном своем золоте стрельчатую зеленость сердцевины — память милого лета…
Холмы мягко синели в разъяснившемся небе, подпирая его. Грузно и надежно было плечо Богдана Андреича. Неведомый брат и ровесник дразнил издалека пленительными стихами.

XXVI

В театре было душно. От яркой сцены несло клеем и горелым маслом. Сильно остаревшая знаменитость, явившаяся нежданно в роли юной и пламенной любовницы, была несносна. Почтительное вниманье хранила лишь кучка пожилых щеголей, стоя следящих за каждым шагом актрисы. Это были истинные ‘пилястры партера’, и Евгений едва удерживал смех, наблюдая сих стойких ценителей.
Укоризненный взор сидящего рядом полного юноши в черепаховых очках и коричневом сюртуке смутил его, он залился жгучим румянцем. Повсюду чудились ему в Петербурге недобрые взоры соглядатаев, знающих или догадывающихся о его паденье…
Сосед, как бы прочитав его мысли, сделал успокоительный жест и шепнул просительно:
— Mais attendez… Un peu, s’il vous plaНt… {Но погодите… Немного, пожалуйста… (франц.).}
Что-то послышалось в этих словах столь доверительное и обещающее, что Евгений смущенно кивнул и с новым интересом обратился к сцене.
Близился финал. Осужденная на казнь героиня, сомнамбулически пошатываясь, вышла из-за кулисы. В цепях, в белом платье, с длинными распущенными волосами, она безумно вперилась в пространство. Обрюзглое лицо ее заливали слезы, глаза сияли страданьем и любовью. Усталый хрипловатый голос зазвучал внезапной силой и чистотой…
Аплодисментам не было конца. Яростней всех рукоплескал сосед Евгения. Смешным ореольчиком вздымался над его головою белокурый пух, округлый подбородок младенчески выпятился вперед.
Из театра вышли вместе и нерешительно остановились перед площадью, загроможденной каретами и санями. Лакеи выкликали титулы и фамилии господ, кучера один за другим отрывались от костра и, нелепо толстые и черные на озаренном снегу, косолапо спешили к экипажам.
Молодой человек степенно наставил меховой воротник скромной шинели, вскинул трость и близоруко сощурился.
Евгению стало грустно: сейчас крикнут экипаж этого меланхолически восторженного незнакомца — и, небрежно махнув щегольскою перчаткою, умчится он в смутные просторы огромного зимнего Петербурга… Он досадливо хрустнул в карманах пальцами озябших рук: скаредный дядя Пьер держал проштрафившегося племянника в черном теле, а докучать маменьке пустячными просьбами не хотелось.
— Вас, поди, карета дожидается? — добродушно полюбопытствовал партерный сосед.
— Нет, я — так, я люблю прогуливаться перед сном. Pour lЮ bonne bouche… {На закуску (франц.).} — Евгений рассмеялся принужденно.— А вы, верно, торопитесь?
— О нет, я не тороплюсь никогда, — с живостью возразил очкастый юноша, и оба нерешительно двинулись срединою Невского, по бульвару, обсаженному тощими липками. На тротуарах мерцали, треща и вспыхивая, редкие плошки. Незнакомец надвинул на лоб цилиндр, обтянутый черною мерлушкой, отчего вся его добродушная, женственно плавная фигура неожиданно приняла вид бодливого упрямства.
— Вы служите где-нибудь? — спросил он вдруг.
— Нет… Покамест — нет. Но я определяюсь в полк. В лейб-гвардию. А вы?
— Я по выпуске из императорского лицея определен был в департамент горных и соляных дел. Засим уволился. А нынче…
— Вы Царскосельский лицей кончать изволили? С Пушкиным?
Толстяк важно кивнул:
— Да, с Александром Сергеевичем Пушкиным. А вы, позволю полюбопытствовать, следите за отечественною словесностью?
— Слежу… Но я был столь неучтив, что осмелился вас перебить. Вы о службе своей.
— Имея особенную склонность к занятиям библиографическим, я поступил намедни в императорскую публичную библиотеку.
Евгений завистливо вздохнул. Незнакомец глянул из затуманенных очков кротко и чуть лукаво.
— Вы о Пушкине спрашивали. Я близкий приятель ему. И тоже сочиняю.
И радостно отозвалось в сердце это ‘тоже’, могущее означать и самонадеянное: ‘Как Пушкин!’ — и догадку, подстрекающую к ответной откровенности:
‘Сам, поди, грешишь! Не таись…’
И, вновь ошеломив Евгения своей проницательностью, спутник его молвил:
— А вы ведь сами пишете стихи. — И залился девичьим звонким смешком.— Не смущайтесь! О, пожалуйста, не смущайтесь! Мне все молодые показывают писания свои. Я барон Дельвиг.
Имя свое он произнес отчетливо и несколько высокомерно.
— Но я вовсе не сочинитель, я в военную службу, — пробормотал Евгений, весь пылая лихорадочным жаром и нетерпеливым желаньем открыться скорее…

XXVII

Маета вахтпарадов, выматывающие душу ученья с фигурными стойками в пешем строю и бесконечными ружейными приемами теперь не так угнетали его. Едва лишь выдавался на плацу свободный час, Евгений поспешал в бедную квартирку Дельвига, состоящую из двух камор, заставленных гипсовыми бюстами античных мудрецов и поэтов. Свойски кинув шинель пьяноватому Никите, нехотя подымающемуся при появлении гостя с угловатого рундука, он без стука переступал порог и порывисто обнимал нового друга.
Барон сам читал мало, зато нельзя било представить себе слушателя более внимательного и придирчивого.
— Славно, славно,— приговаривал он,— Но, друг мой, этот стих немного неопрятен. Пух в кудрях. Как у меня или у Никиты моего!
И заливался звонким, с шаловливой задышкой, смехом.
— Цезурка чуть-чуть прихрамывает и шаркает. Как князь Вяземский.
Эта нетерпимость в человеке, философически мирящемся с чудовищной неприбранностью своего обиталища и всегдашней неряшливостью пьяненького слуги, очень забавляла Евгения.
— А эта элегья отменно хороша,— молвил однажды Дельвиг, серьезно и словно бы настороженно глянув из-под очков. — Надобно в журнал отдать.
— Господь с Тобою! — пылко возразил Евгений и потащил к себе небрежно измаранный листок.— Ни за что!
Его так и обдало страхом при мысли увидеть свое имя напечатанным.
—Надобно, надобно, — повторял Дельвиг, легонько барабаня пухлым пальчиком по краю стола.— Надобно бы-бы…
Скажи, Дельвиг, — прервал Евгений.— Отчего ты, побуждая меня к непрестанному труду, сам так ленив? Отчего так нерадиво служишь музам?
Дельвиг обескураженно развел пухлыми руками. И прочитал, виновато покачивая головой:
Ленюся я стихи писать.
Лишь иногда во дни ненастья
Люблю о вёдре вспоминать
И мной неведомого счастья
Поэтам-юношам желать.
Как мило и просто ты говоришь в стихах своих, — тихо сказал Евгений. — Как естественно звучит в них твой голос…
Он наклонился и поцеловал растроганно засопевшего друга в теплое, младенчески пушистое темя.
…Петр Андреич, уважительно кашлянув, подал щеголевато обрезанную визитную карточку:
— Тебе. Дельвиг. Барон.
Племянник смиренно принял из дядюшкиных пальцев карточку и раздушенную записку.
‘Барон Антон Антонович Дельвиг’ — было каллиграфически вытиснено на глянцевитом, украшенном виньеткой картоне.
Евгений удивленно пожал плечами. Но еще более изумился он, ознакомясь с содержанием записки: Дельвиг в самых отборных выражениях и тоном самым высоким приглашал приятеля на обед, прося прийти завтра в библиотеку к трем часам пополудни.
— Непонятно,— пробормотал Евгений. Расставаясь накануне, барон ни словом не обмолвился о предстоящем обеде, да и не в его привычках была подобная официальность.
Назавтра, отпросившись у ротного командира, он ровно в три часа явился к барону в маленькую дежурную комнату, стиснутую громадными книжными шкапами.
Увидев растерянное выражение его физиономии, барон так и залился своим торопливым смешком.
— Ахти, боже ты мой! — воскликнул он, протирая запотевшие очки.— Да ты, как я посмотрю, даже перепугался! Забавно… А я просто-запросто, роясь в бумагах, наткнулся на старую карточку. Я их много заказал, как в Петербург прикатил. Думал, буду нарасхват в здешнем бомонде… Жаль выкидывать — ведь хороша, проклятая?
— Хороша, — с улыбкою отвечал Евгений. — Но записка? Какой пышный штиль.
Дельвиг мгновенно посерьезнел.
— Слог всегда должен соответствовать обстоятельствам. Торжественная присылка столь отличной карты обязала меня обратиться к тебе подобающим образом. Идем же.
— Куда? К тебе?
— Э, нет, братец мой! — Дельвиг хитро сощурился. — Во-первых, негодник Никита три дня пьян, и я не смею беспокоить его. А во-вторых, братец мой, я хочу тебя угостить в достойнейшем заведеньи.
— К Талону или Фёльету? — небрежно спросил Евгений, стараясь скрыть охватившее его неприятное волненье. За все время своего нынешнего пребыванья в столице он, исключая давешнюю театральную вылазку, не был еще, ни в одном порядочном публичном месте.
Боязнь встретить кого-либо из давних однокашников удерживала его дома.
— Нет, братец! — весело возразил Дельвиг, увлекая друга за локоть. — В сих вельможных трактирах встречаешь лишь хорошее общество. А оно везде одинаково скушно. Нет, я хочу показать тебе Петербург о самой теплой стороны…
Евгений с молчаливым любопытством следовал за милым фантазером. Когда шли по Садовой, он невольно ссутулился и втянул голову в плечи: совсем близко, находился корпус, поблазнилось даже — в ноздри хлынуло слоистым запахом наваксенных ботфортов, прокуренных коридоров, подопревших лосин…
— Не горбись. Фигуру береги, осанку береги,— добродушно пробурчал Дельвиг, слегка поддержав товарища за плечо.— Сюда, братец, за мной.
Он поворотил в переулок, ведущий к задам театра, где они познакомились.
Барон остановился у обшарпанного двухэтажного зданья.
— По обычаю предков наших подобает перед трапезой опрокинуть рюмку. Да смелее, дурачок! Аль не замечаешь: над дверьми двуглавый императорский орел? Можно ль считать непристойным взойти в казенное заведенье?
Они очутились в шумном продымленном зальце. Большая, часть посетителей за неименьем стульев толпилась у стен и вдоль длинной стойки, по другую сторону которой чинно суетились целовальники.
В правом углу, под закопченным образом, стоял ветхий, раздраженно скрипящий стол и две лавки. Картина на стене изображала полководца, украшенного множеством орденов и восседающего на коне, который, казалось, собирался перескочить через всю французскую армию, в страхе пятящуюся назад. Подпись гласила: ‘Храбрый Генерал Кульнев’. По бокам ее висели изодранные портреты Барклая и Кутузова.
— Прелесть какая!
— Ты сюда погляди,— сказал радостно хихикающий Дельвиг.— Что твой балет!
Посредине зала затевалась пляска: молодой парень с кудрявой бородкой и пеньковой ермолкой на голове, бренча на балалайке, с громким топотом выделывал затейливое мыслете, восторженно глядя на него и тихонько повизгивая, старательно вырабатывал русского пожилой мужик в рваном кафтане.
Рыжий целовальник метнулся к господам и, непрестанно кланяясь, усадил их за стол напротив румяного барского кучера в зеленом кафтане с желтым персидским кушаком. Кучер усердно потчевал штофом браги безмолвно плачущую худенькую бабу в нарядной паневе.
Евгений пристально посмотрел на своих визави.
— Как ты думаешь, о чем она плачет? — тихо спросил он.
Дельвиг грустно рассмеялся.
— Ежели бы они оба и рассказали тебе историю свою — бьюсь об заклад, с большим бы пониманьем ты исследовал китайскую летопись. Но идем, однако ж.
В том же переулке барон отыскал полуразваленный домишко и, бережно придерживая друга за локоть, спустился с ним в полуподвал.
Сальная лампа над дверьми освещала блистательно намалеванную ветчину и целую гроздь зажаренных цыплят.
Посредине стоял ничем не покрытый стол, на котором лежали ножи и ложки, прикованные к нему цепочками.
— Дай-ка пообедать, любезный,— обратился Дельвиг к долгому мужику в красной рубашке и сером переднике, с неохотой приподнявшемуся с лавки.
— Эва,— пробурчал мужик, подозрительно глянув на гостей.— Добрые люди давно отобедали. Разве поужинать.
— Ну, ин ладно. Неси поужинать.
— С мясом вам иль без мяса?
— С мясом, милейший, с мясом.
— Пожалте деньги.
Евгений, не выдержав, засмеялся. Хозяин с достоинством взял протянутый бароном целковый, повернул его дважды и положил на стол медную сдачу. Черпнул из огромного котла в оловянную миску, поставил перед господами и принес для каждого по деревянной кружке с куском мяса и по щепотке соли.
— Хлеба, любезный.
— Сколь вам хлеба?
Дельвиг ответил пресерьезно:
— Фунтов двадцать, пожалуй.
Хозяин извлек из темного угла безмен и отвесил полпуда превосходного ржаного хлеба.
Дельвиг незаметно подмигнул приятелю.
— А что это, любезнейший, у тебя ножи и ложки, как собаки, на цепь посажены?
Мужик обиженно шмыгнул носом.
— Разного званья народ захаживает. Глазу не хватает — сейчас стянут.
— А вилки где?
— Да рази кто умеет ими?
Барон опустил ложку с позвякивающей цепочкой в миску.
— Хлебай, братец,— поощрил он приятеля.— Не стесняйся что из общей посудины. Так, сказывают, вкуснее… Ну, нравится?
— Очень! — весело сказал Евгений.
— То-то. Пушкин тоже позабавился здесь от души. Но сердце мое просит поговорить с тобой важнее. Намедни, переводя Проперция… A propos прелестная рифма: ‘Проперций — сердце’!
— Но неужели Пушкин был здесь?
— Отчего же нет? И небожители спускались с высот Олимповых для грешных забав сей юдоли.
— Но Пушкин, Пушкин, — недоверчиво пробормотал Евгений.
Дельвиг проницательно улыбнулся.
— Эугений, красота моя! Знай, что избыток благоговенья столько же опасен, сколь и полное отсутствие оного.
— Отчего же?
— Восторги — питательная почва разочарований наших.
Дельвиг вдруг расхохотался.
Но обрати вниманье: как следит за нами хозяин! Ловит каждый звук нашей речи, но не смыслит в ней ничего. Мы для него — иностранные путешественники. Забавно, а?
— Забавно, Антон.
— Но идем, нынче меня ждет некий драгун-виршеслагатель. Сочиняет ничуть не хуже графа Хвостова. А впрочем, черт с ним. Кутить так кутить!
Дельвиг встал, сунул мужику полтинник и, важно покачиваясь, направился к дверям. Хозяин, оторопев, смотрел вослед, затем кинулся за гостями, подымающимися уже по лестнице, и крикнул восторженно:
Милости просим, господа добрые! Милости просим и вперед жаловать! Милости просим!
— Непременно, любезнейший! — солидно ответствовал барон.
Он повел друга в Гостиный двор. Они взошли наверх и остановились у больших ворот, против Невского проспекта. Рядом неутомимо вился вихрастый мальчонка-лоточник, верещаний пронзительным альтом:
— Пироги! Пироги горячие с начинкой мясною! Горячие!
Они взяли по одному пирожку и, с аппетитом жуя, принялись фланировать по галерее, постепенно наполнявшейся народом. Угомонившийся было барон вновь одушевился и у разносчика в нарядном кафтане купил бутылку щей. Но и этого показалось ему мало: он пощадил друга на Щукин двор, где почти через силу накормил виноградом и персиками.
Светлый, зеленовато-серебряный воздух петербургского вечера любовно облекал дворцы и стройные дома Невского. Евгений, мечтательно улыбаясь, жадно втягивал ноздрями свежий, внятно пахнущий морем ветерок.
— Ну-с, каковы впечатленья? — промурлыкал Дельвиг. — Забавно, не правда ль?
— Ах, дорогой мой барон,— Евгений признательно стиснул теплую руку приятеля,— Я, кажется, вновь начинаю влюбляться в Петербург. Вновь и по-новому.
— Обед тебе понравился?
— Восхитительный обед!
— Ну-с, а на десерт сообщу тебе, что Пушкину весьма пришлись по вкусу твои стихи.
Евгений остановился и уронил Дельвигову руку.
— Как… какие стихи? Откуда они известны ему?
Дельвиг с простодушным видом снял очки и моргнул беззащитными отуманенными глазами.
— Какие? Э… э…— Он поиграл тросточкой, жалобно и плутовато сощурился. — ‘К Алине’, ‘Мадригал’… Да — еще ‘Элегия’ твоя. Пушкина восхитили две последние строчки:
Все мнится, счастлив я ошибкой,
И не к лицу веселье мне.
— Творец всемогущий! И даже ‘К Алине’!.. Но для чего ты читал их Пушкину, не спросясь меня?
Дельвиг удивленно развел руками:
— Помилуй, друг мой, я и не читал их ему. Пушкин сам прочел их в ‘Благонамеренном’ и в ‘Невском зрителе’… Извозчик! Эй, извозчик!
Он торопливо обнял онемевшего Баратынского.
— Прости, лечу к своей Армиде. Пожелай мне успеха!
И умчался, легчайший толстяк, в быстро постукивающем по торцам фаэтоне, весело оборачиваясь и взмахивая короткою ручкой.

XXVIII

— Но почему ты отдал печатать без моего позволенья?
Барон простодушно заморгал обезоруженными глазами.
— Да потому… потому, друг мой, что ты воспретил бы мне это, ежели б я спросил твоего позволенья!
Евгений невольно рассмеялся.
Ободренный Дельвиг продолжал уже уверенней:
— Сердце мое, красота моя! Я долгом своим счел свести тебя с музами! Ты поэт истинный, и голос души твоей должен быть услышан. Грех тебе таиться в безмолвии.
— Но, милый, своевольный друг мой, пойми только: какой это стыд для меня, вчерашнего изгнанника и преступника, обнажать душу пред незнакомым читателем! Я…
Дельвиг лукаво сощурился:
— А пред знакомым?
— А пред знакомым — и того пуще! Это… это как явиться мне, рядовому лейб-гвардии, нагишом в ресторацию Андрие!
Барон осторожно приблизился своей неуклюже-изящной походкой и обнял товарища. Евгений отстранился.
— Я не притворствую, Антон. Я но совести признаюсь тебе: претят мне любые публичности! Я взрос в тишине и одинокости, всякий шум и неосторожное внимание пугают меня. Довольно мне, что я нашел в тебе истинного друга, что ты услышал и понял мое сердце.
Он взволнованно зашагал по комнате.
— И — Пушкин… Показать мои стихи Пушкину! Творец всемогущий!
Он мрачно скрестил на груди руки.
— Мне, заклеймившему честь дворянскую и фамилию славных моих предков,— мне выступать печатно и выставлять на всеобщее, осмеянье уже осмеянное мое имя!
Барон, молчал, листая книжку ‘Благонамеренного’.
— Нет, друг мой. Не мне соперничать в сладкозвучии с тобою и с Пушкиным. Я — солдат. Мое дело — служба.
— Но разве служенье музам не есть род службы? — вкрадчиво возразил Дельвиг.— И службы высокой, непорочно чистой?
И отошел к окошку, мурлыча под нос слова любимой своей песенки:
Полно, полно, зяблик милый,
О неверной тосковать…
Евгений рассеянно побарабанил по столу и засвистал тихонько, думая о своем. Барон смолк, внимательно склонив голову набок. Евгений посвистал немного — и смолк тоже, внезапно прислушавшись к себе. И расхохотался.
— Воля твоя, Антон! Коль мы, не сговариваясь, мурлычем одно и то же, суждено нам петь вместе! A propos — опостылело мне житье у моего важного петербургского дядюшки! Знакомый кофешенк сдает задешево весьма приличную квартирку в Семеновском полку. Поселимся вместе — согласен?
Дельвиг прочувствованно кивнул.
Баратынский шагнул к нему и с силой тряхнул за плечи:
— Что же ты молчишь, нечестивец? Что томишь? Выкладывай, что говорил Пушкин о стихах моих, предательски напечатанных тобою!
Домик был маленький, неказистый, но с мезонином, два оконца которого обрамлялись двумя белеными колонками. Здесь, в двух комнатках, разъединенных узким коридором, и расположились друзья-поэты.
Во всей округе царила деревенская тишина. Лишь ранним утром бил за углом неблизкой казармы барабан и изредка звенели под окнами шпоры офицеров.
Позади дома тянулся запущенный сад, в глубине его голубела деревянная беседка с надписью: ‘Непошто далеко идти, и здесь хорошо’. Никита выносил сюда в теплую погону табуреты, и друзья предавались нескончаемым беседам. Здесь же Дельвиг принимал начинающих стихотворцев. Ему нравилась роль ментора, судил он строго, но чистосердечно и увлеченно. Впрочем, когда являлся автор безусловно бездарный, барон втихомолку потешался над ним — так, однако, что тот ничего не замечал.
— Пороки должно изображать в чертах отвратительных,— резонерствовал Антон, с профессорской важностью взирая из-под очков на усача в зеленом мундире армейского поручика.
— Отвратительных,— покорно вторил офицер.
— Отвратительных, но не слишком резких,— поправлялся барон и назидательно подымал палец.— Дабы не пробуждать в молодых людях чрезмерного любопытства!
Усач благоговейно выслушал урок и ушел, прижимая к мощной груди толстую рукопись нравоучительного романа из жизни поселян.
— Ты его вконец запутал, беднягу! Как он сможет писать далее? И сможет ли?
— В этом и состояла цель моя,— пресерьезно отвечал Дельвиг. — Поделом, поделом… Эй, Никита! Ни-ки-тушка-а! Есть хочу до смерти!
— Да, Антон: опять ты вчера не ужинал дома! Какое приключенье взманило тебя, питомец ветреной Киприды?
Барон залился ровным розовым румянцем и громко повторил свой клич:
— Никита! Эй, Никитушка-а!
Результат был прежний.
— Отчего ты не расстанешься с этим монстром? Вечно он под хмельком, давеча письмо мое потерял. Спасибо еще, признался.
— Эугений, красота моя! — взмолился барон.— Когда тебе надоест упрекать меня моим слугой? Пойми наконец: я уважаю в Никите собственные мои качества. Он — мое alter ego.
— Но твое второе ‘я’ обходится тебе слишком дорого!
— Но я без Никитки — как Амур без Венеры. Я — лишенный моего Никитушки? — Дельвиг с комическим ужасом развел руками.— Да это все равно что мой обожаемый Эугений без мечты о прелестной кузине.
Евгений нахмурился:
— Ежели б не твои каждодневные напоминанья, я бы давно позабыл образ моей прелестницы.
— Ты ветреник, красота моя!
— Нет, Антон,— с тихой серьезностью возразил Баратынский.— Я рад бы полюбить всею душой.
Он усердно гнал мечты о счастье. Иногда в предрассветные часы, когда сны, ступая на порог действительности, становились особенно вольны и смелы, ему смутно представлялось что-то ярко освещенное, благоуханное, праздничное. Не то стоит он среди умиленной толпы в прекрасной церкви, не то сидит в зале, полной друзей и родных, и пьет душистое вино. И рядом, незаметно прильнув,— она, счастливо покорная, что-то шепчущая… Он вздрагивал и раскрывал глаза. Окно, полное мутным осенним рассветом, пялилось слепо и насмешливо.
— Хорош буду я, прося руку прелестного ангела! — шептал он, усмехаясь отвратительному окну.— Хороша будет она, приняв предложенье позорного отверженца!
И вскакивал, как обожженный.
Слуга, недовольно ворча, втаскивал лохань и кувшин с ледяной водою. Евгений ополаскивал обеими пригоршнями лицо, взбодряясь веселым фырканьем, плескал себе на грудь и плечи. Никита, продолжая ворчать, растирал барина мохнатым полотенцем, Евгений облачался в нарядный гвардейский мундир, и слуга почтительно примолкал.
— Ты нынче в дурном расположении, красота моя. Отчего ты не влюбишься? Иль мало в Петербурге Лаис и Фрин? — разглагольствовал Дельвиг, сочно шлепая по лужам и с наслажденьем подставляя щеки ветру.— Ты скрытен, скрытен, душа моя! Ни за что не поверю, что можно поэту жить в столь пышном граде одними мечтами!
Баратынский молчал, сунув руки в дырявых перчатках в карманы.
— А то, ежели согласишься, познакомлю тебя с наядами Крестовского острова. Страшусь только щепетливости твоей… Ба, вон и Туманский шествует!
Барон вскинул тросточку и отсалютовал ею тощему человеку в тусклом цилиндре и трикотовых панталонах.
Двоюродный брат признанного элегика Василия Иваныча Туманского ничем не напоминал своего самодовольного родича. Жидкими бакенами и испитым лицом он походил более на подьячего, нежели на поэта. Но в маленьких запавших глазках стояла темная пристальная печаль, движенья руки, затянутой в несвежую замшу, были несуетны, даже величавы.
— Знакомьтесь, господа! — весело приказал Дельвиг.
Туманский сдержанно приподнял цилиндр.
— Где ты нынче обедаешь, cher ThХodor? {Дорогой Федор (франц.).}
Туманский грустно усмехнулся, принял позу театрального оракула и воздел руку к небесам:
— Chez le grand restaurateur {У великого ресторатора (франц.).}.
Друзья расхохотались.
— Нет, этак невозможно,— сказал Дельвиг, протирая платком стекла очков.— Идемте к Молинари. Я угощаю.
Поэты расположились к углу, близ стойки конторщицы, — там же, где он сидел три года тому со своими преступными сотоварищами.
‘Творец всемогущий — три года! А словно бы только вчера… Но в этот срок поблекла моя младость и непоправимо омрачилась будущность…’
Он почуял на себе пристальный взгляд Туманского и смущенно потупился. Но тотчас превозмог себя и храбро поднял глаза. Туманский дружески улыбнулся:
— Вам нездоровится?
Что-то почти родственное почудилось Евгению в испытующем взгляде, в сострадательном звуке голоса — во всем облике этого молодого, но уже отцветшего человека.
— Не правда ли,— сбивчиво начал он, обращаясь к новому знакомцу,— не правда ли, это чудесно, что мы, не знакомые ранее друг с другом, соединены сейчас этим столом и беседуем, как давние приятели?
Туманский кивнул поощрительно.
— Поэзия представляется мне чем-то вроде рыцарского стола короля Артура. А иногда кажется: она — некий талисман, роднящий разрозненные души. А вы как полагаете?
— Она, однако ж, способна и разделять людей, — заметил Туманский.
— И даже делать их врагами,— добавил Дельвиг и выбил вилкою о край тарелки маршевый мотив.
— Но разве поэзия, очаровывая, не обессиливает вредные чары? — возразил Баратынский.
Тонкие губы Туманского дернулись горестно и насмешливо, но он тотчас приструнил их внимательною улыбкой.
— Вы усаживаете нынешнюю поэзию на трон, ею покамест не заслуженный. Оно и понятно: так свойственно поступать неофитам всякого религиозного направления. Не сердитесь на мои слова, ради бога. Но мне думается, что в жизни существуют материи более высокие и всеобъемлющие.
— Но разве…— спросил было Евгений. Дельвиг незаметно толкнул его колено.
Туманский продолжал:
— Кроме того, в суровом нашем климате невозможно произрастанье роскошных цветов, способных привлечь ароматом своим простуженное обонянье общества. Поэзия не может и не должна владеть, умом просвещенного россиянина всецело.
— Что поделывает твой кузен Базиль? — спросил Дельвиг.
— Василий Иваныч вновь отправляется за границу.
— Какой счастливец,— завистливо проговорил Евгений. И густо покраснел: каверзный ликер Молинари слишком развязывал язык.
— Счастливец? — удивленно повторил Туманский.
— Друг мой служит в полку,— пояснил Дельвиг.— Он человек подневольный.— И вдруг засмеялся: — Он, как птичка твоего стихотворения, жаждет на волю вырваться. Но идемте, господа?
И, мурлыча бойкое, развалисто двинулся к дверям.
‘Но почему Антон так сказал? ‘Вырваться’. Разве жажду я вырваться? А этот… Чудак! О высоком, о всеобъемлющем. Но что превыше поэзии? Говорят, он масон. Тайное общество… Вздор. Игра’.
Туманский обернулся, словно его за фалду дернули.
— Вам нехорошо, Баратынский? Вы бледны.
— Оставь его, — смеясь попросил Дельвиг. — У моего Эугения свойство покидать собеседников, не выходя из их круга.
Да, это свойство водилось за ним. Дельвиг подшучивал, сперва сострадательно, а потом беспечно: ‘Красота моя, ты вдруг словно заболеваешь или задремываешь под каким-то магнетическим воздействием. Глаза блуждают в поднебесье, губы шевелятся, лоб в испарине…’
— Вы странны. Но это странность подлинная,— заметил Туманский, участливо беря его под руку.— Нынче многие ведь странничают. Даже император.
Евгений неприязненно высвободил локоть и с высокомерным удивленьем посмотрел на Туманского.
— Запутал я вас? — Туманский опять приструнил свои беспокойные губы. — Нынче много путаницы. Но большие мухи прорывают паутину.
— А маленькие? — раздраженно спросил Евгений.
— А маленькие погибают от паука.
— Я желал бы узнать от вас, чему все-таки должен отдаваться просвещенный россиянин всецело?
— Служить исправлению нравов,— хладнокровно сказал Туманский.
— Идемте, господа, идемте, — миролюбиво молвил барон.— Моцион способствует игре воображения. Давно ли ты, Федор Антоныч, был последний раз на театре?
С тех пор как угасла звезда Озерова, почитай что и не был.
— A propos — об Озерове. Недоумеваю, что восхищало нашу публику в творениях сего тяжеловесного пересмешника великих французских трагиков? — с готовностью подхватил барон. — Озеров обработал события отечественной истории, но в поэзии его нет ничего отечественного.
— Всяк волен судить по-своему.
— Трагедия Озерова — это тот же Аничков,— горячо убеждал Дельвиг, указывая тростью на сияющий в резком осеннем солнце портик дворца.— Сия пересаженная на русскую почву эллинская древность, перед тем переведенная на французский, ничего национального в характере своем не имеет. Александрийский стих озеровских сочинений вовсе не свойствен языку нашему. Да и кто, кроме Пушкина, может похвалиться верным чувством нашей природной речи?
— Пушкин? — задумчиво повторил Туманский.— Да, конечно. Кстати — известен ли вам, господа, его последний ноэль? Где о кочующем деспоте?
— Да, он читал что-то, — уклончиво промямлил Дельвиг.
Евгений остро глянул да приятеля.
— Ка-аму, ка-аму? Пирожки милёны, а-реш-ки калены! — лениво проорал уличный продавец, несущий на голове плавно колыхающийся лоток.— Ка-аму, ка-аму…
И вдруг смолк. И неуклюже, едва не опрокинув наземь, опустил ношу, на мостовую. И барыня с раскрытым зонтиком, и бредущая вслед за нею толстуха кухарка с корзиной, полной битой птицей, и даже скользящий вдоль берега ялик с гребцом в красной рубахе —все смолкло, замерло, словно очарованное манием незримого божества.
Вдоль парапета, задумчиво склонив голову в шляпе с плюмажем, шел Александр Павлович. На нем был темный наваченный сюртук с серебряными пуговицами и высокие блестящие сапоги с наколенниками.
Сзади, значительно одаль, старательно вышагивал рослый адъютант в полковничьем мундире с одной эполетой. Дельвиг и Туманский соступили на мостовую, ошеломленный Евгений прижался к гранитному парапету.
Император поднял бледное опечаленное лицо, голубые глаза скользнули напряженно и невнимательно по фигуре юноши. Пухлый рот вяло улыбался.
— Merci, ne vous dИrangez pas {Спасибо, не затрудняйте себя (франц.).},— вполголоса сказал государь и прошествовал мимо.
— Вот… Вот наш император, — растерянно протирая очки, бормотал Дельвиг. — Прекрасен и добр. И всегда, всегда…
— Как он красив и грустен,— тихо сказал Евгений.— Но мне показалось… Мне почудилось в нем что-то усталое, угнетенное даже.
— Да, он похож на усталую обкормленную лошадь,— сочувственно подтвердил Туманский.— А что до угнетенности… Помните Шенье? L’oppresseur n’est jamais libre du frein… {Угнетатель никогда не свободен от узды… (франц.)} Ho я вынужден вас оставить, господа.
И, вскинув потертый цилиндр, повернул к Прачечному мосту.
— Странный и неприятный человек, — сказал Евгений.— Но господь с ним, договорим в следующий раз. — Он мечтательно улыбнулся.— Впервые я так близко видел государя… Если бы мне повстречать его хоть еще раз, если б я мог осмелиться высказать ему мое раскаянье… Как ты думаешь, Антон, понял бы он меня? Простил бы?
— Разумеется, — пробормотал барон.— Разумеется.

XXIX

— Здравствуй, братец! Здравствуй, барошка, друг ты мой сердешный!
— Здравствуй, здравствуй, душа моя…
Дельвиг, взволнованно запыхтев, облапил своего маленького и верткого друга. Пушкин звонко чмокнул его в губы и обратил к Евгению запрокинутое лицо:
— Вы — Баратынский! Очень рад.
Отступил немного и засмеялся радостно:
— Экая высокость! Даже завидно, право. Чудо — последняя ваша элегия! А у меня ералаш — уезжаю!
И распахнул двери, пропуская гостей.
Просторный Демутов номер был полон дыма и хмельных голосов. Красные блистающие лица, мундиры, зеленые и синие, размашисто перелетающие руки — все это ярким веером развернулось перед Евгением.
Две стоящие посреди комнаты фигуры привлекали особое вниманье. Коренастый генерал в расстегнутом мундире и с всклокоченной черно-седой головою крушил невидимою саблей невидимого противника, то и дело обращаясь к молодому гусарскому ротмистру. Генерал грозил жестами и хриплым голосом, свирепым сверканьем красно-карих глаз — могло поначалу представиться, что он на чем свет стоит распекал гусара. Но, прислушавшись и приглядевшись, Евгений изумился тем бережным, как бы опасливым упорством, с которым тот удерживался на одном месте,— словно пьяный, давший слово пройти по одной половице.
— Ежели мы, любезнейший мой Петр Яковлевич, и достойны сожаленья, то не в убийственных, смертоносных битвах, не в изнурительных походах! Нет, клянусь вам — нет! Нам надо сожалеть, что окружены мы обществом тупоумных болтунов и сановных палачей!
Гусар безмолвствовал. Лишь тщательные, как бы кисточкой миниатюриста выписанные дуги бровей приподымались с легким вниманьем. Он был высок и осанист, но, казалось, остерегался двигаться и даже говорить, в его тонком прямом стане, чуть откинутом назад, была фарфоровая твердость и хрупкость.
Пушкин, подкравшись сбоку, внезапно прыгнул на шею шатнувшегося генерала.
— Денис Васильич! Оставьте хоть напоследях серьезные речи! Уезжаю!
— Ну, ну, озорник,— добродушно проворчал Денис Васильич, подхватывая проказника. Гусар каменно улыбнулся.
Пушкин, смугло покраснев, высвободился из объятий генерала.
— Прошу простить меня, beau Tchaadaeff {Прекрасный Чаадаев (франц.).},— я нынче шаловлив сверх меры. — Он хлопнул в ладоши.— Но, господа, позвольте представить вам нового моего приятеля! Баратынский! — И, почтительно полуобняв, повел гостя к столу.
— Ур-ра, Баратынский! — встряхнув короткими кудлами, вскричал пьяный офицер с дерзкими припухшими глазами.— Позвольте выпить ваше здоровье!
— Молчи, Мансуров! — оборвал Пушкин. — Ради бога, господа, молчите все! Давыдов — вы старше всех нас. Вы и самый славный средь нас,— благословите на подвиг ратный нового товарища нашего! И — виват поэзия!
— Поэзия, — пробормотал Давыдов, грузно седлая стул.— Я прирос к ней, как полынь к розе.
Он уронил спутанную голову на кулак и внятно храпнул.
— Эх, Денис, Денис,— сокрушенно пробурчал Мансуров.— Укатали сивку крутые горки.
— Нет! — взревел Давыдов и с силой ткнул перед собой волосатым кулаком.— Не остарел Денис! Но когда подлость обстает со всех сторон, когда плюнуть нельзя, чтоб не попасть в гнусную образину фискала и палача,— увольте! И служба не в службу!
— Увы,— тихо возразил Пушкин. Выбритый его череп странно озарился дрогнувшей свечой, и Евгения странно поразила беспокойная волнистость темени, синеватого от проросших волос.
— Что — увы? — сипло спросил Мансуров.
Пушкин съежился на диване, поджал под себя ноги и стал похож на наказанного ребенка.
— Увы,— повторил он.— В России нельзя без службы.
— Служенье, служенье,— пробормотал захмелевший Дельвиг.
— Мыслящий человек без определенных занятий в России подозрителен.— Пушкин обнажил яркие и крупные, как у собаки, зубы.— Ежели он станет к тому же высказывать свои мысли вслух, его по щекам прибьют. Как непотребную прачку.
Он пружинно вскочил с дивана.
— Человек! Шампанского!
Чаадаев вкрадчиво прошагал к дверям. Давыдов остановил его умоляющим восклицаньем:
— Петр Яковлевич! Ради Христа! Обождите немного!
— Н-не выпускать Чаадаева! — взревел Мансуров — и тотчас испуганно заткнул ладонью свой румяный рот.
Чаадаев медленно полуобернулся. Его светлый, почти неподвижный взгляд неторопливо вбирал окружающие лица и предметы.
Этот молодой хрупкий офицер с неестественно нежным цветом лица казался неоспоримо старшим даже рядом с полуседым героем-поэтом.
Евгений невольно залюбовался царственным профилем Чаадаева, его чеканным подбородку и неприступным отвесом мертвенно-бледного лба.
— Известно ли вам, господа,— сказал Давыдов, доверительно понизив голос,— знаете ли вы, что на Украине кипенье? В Чугуеве военные поселенцы взбунтовались! — Он наступательно звякнул шпорами.— Мерзавец Аракчеев кровью залил!
— Тсс! — свистяще остерег Мансуров и пьяно захохотал.
— А Священный союз? — напомнил внезапно очнувшийся плотный темнолицый офицер.
— Князь Вяземский справедливо называет сей союз Варфоломеевской ночью политики, — подхватил Давыдов.
— Ах, господа! — тоскливо воскликнул Мансуров.— Какая грусть, куда ни кинь взор!
Когда же мы объединимся в свой священный союз честных, людей? — вопросил темнолицый офицер и стукнул кулаком по столу.
— Михайло Орлов с безумным Мамоновым пытались,— Давыдов рванул густой ус кверху.— Общество собирали. Орден русских рыцарей.
— О это российское рыцарство! — обронил Чаадаев, и брови его двинулись жалостливо и презрительно.
— Да! — с жаром вскричал Давыдов.— Надо споспешествовать!
Пушкин вскинул вспыхнувший голубым огнем взгляд и поднял стакан:
— Господа! За свободное правление!
Выпили дружно и безмолвно.
— А я представляю себе это свободное правление как крепость у моря,— загремел Давыдов.— Я человек военный и ясно вижу: блокадой сию крепость не захватить, а штурм дорого стоит.— Он усмехнулся Чаадаеву.— Тут надобна осада. Не так ли, коллега?
— Тот, кто презирает мир, не думает о его исправлении,— сказал Чаадаев, неопределенно поведя плечом.— Однако прощайте, господа!
Пушкин кинулся провожать. Давыдов, приметно взбодренный не то заключительной фразой Чаадаева, не то его уходом, продолжал с яростным воодушевленьем:
— Но ни Орлов, ни бешеный Мамонов не помышляют об осаде! А Пестель…
— В-верно! — басисто пророкотал плотный офицер.— В-выпьем, господа!
— Тсс! — просвистел Мансуров — и опять упал головой на кулаки.
— Здоровье Чаадаева! — предложил Дельвиг, раскачиваясь и блаженно улыбаясь.
Стаканы звякнули. Вбежавший человек подал зажженные трубки. Густое качающееся облако застлало лица и голоса. Евгений, напрягаясь, ловил грозное бубненье Давыдова:
— Орлов! Он идет к крепости по чистому полю. Думает — вся Россия движется следом. Ха-ха-ха! А выходит, он и Мамонов — как Ахилл и Патрокл. Вдвоем на Трою! Двое — на Трою!
— Прелестное бонмо! — одобрил Дельвиг.— Евгений, красота моя, запомни!
— Евгений, красота моя, — протяжно, в тон Дельвигу, подхватил вернувшийся Пушкин и со смехом обнял гостя.— Позволь мне, как старшему первому перешагнуть через приличия! Будем на ‘ты’!
И опять вспыхнул смуглым, крепким румянцем и оскалился зубасто, весело:
— Прости мне пьяную болтовню. Прости нынешний ералаш — уезжаю! Меняется жизнь, все, все меняется!
И отъехал немного вместе со стулом, глядя высоко и невидяще. Ясный его голос стал вдруг тускл и глуховат.
— Друзья, сердце мое дает знак: скоро пробьет всем нам час разлуки.
И, обернувшись к Евгению, кивнул, будто прося не поддаваться мимовольной грусти:
— Баратынский, я тебе стихи скажу. Страсть как хочется.
Встал, дернул узел пышного галстука — и, крепко держа концы его, тихо начал:
От хладных прелестей Невы,
От вредной сплетницы молвы,
От скуки, столь разнообразной…
Слова бежали неторопливо, точно приглядываясь друг к другу.
Меня зовут холмы, луга,
Тенисты клены огорода,
Пустынной речки берега
И деревенская свобода…
И снова радостью узнаванья, несомненного родства широко опахнулось сердце. Пестрый веер раздернулся, развеялось дымное облако, и друг, кровный родич, приблизился, стал у самого сердца.
Дай руку мне. Приеду я
В начале мрачном сентября:
С тобою пить мы будем снова,
Открытым сердцем говоря
Насчет глупца, вельможи злого,
Насчет холопа записного…
Пушкин примолк на миг, быстро глянул вокруг, едкое выраженье мелькнуло в морщине лба, в сузившихся глазах.
Насчет небесного царя,
А иногда насчет земного.
— Божественно! — воскликнул Дельвиг. Шатаясь, полез из-за стола и потянулся расплескивающимся стаканом к Пушкину.
— Божественно, — грозно подтвердил Давыдов и опустился на кровать, прикрытую полосатым бухарским халатом.
‘Божественно,— повторил про себя Евгений.— Но эти две строчки, последние… Что в них? Ах, все божественно!’
Встрепанный коридорный принес замороженного шампанского. Смеясь и ругаясь, Пушкин разделил по стаканам перемерзшее вино, вываливающееся из серебряного ведерка желтоватыми студенистыми комьями. Все, кроме богатырски храпящего Давыдова, весело и шумно съели ледяное, дрожливое шампанское. Пушкин выдернул из-под спящего генерала халат и с таинственным видом выскользнул в коридор. Дельвиг предложил выпить еще, очнувшийся Мансуров потребовал водки… Раздался стук в дверь, Дельвиг, грузно кренясь из стороны в сторону, широко рванул ее на себя — и с испуганным криком попятился назад, чуть не рухнув на пол: Пушкин, звонко лая, на четвереньках вскакал в номер.
И опять пили, и Пушкин озорно скандировал непристойные вирши лицейской поры и, взобравшись на стул, потрясал портретом королевского убийцы Лувеля {Лувель в 1820 году убил герцога Беррийского, племянника французского короля Людовика XVIII. (Прим. ред.)}.
Дым заволакивал глаза, путал мысли.
‘Он? Он?’ — допытывался кто-то настойчивым звоном. Грохотал басистый, бухающий хохот, звучали тихие слезы, беспрестанно хлопала дверь… Евгений упал лицом в подушки и уснул.

XXX

— Я устал, я смертельно устал в Петербурге! Я вгладь ничего не понимаю в здешней жизни, я, милый Дельвиг, теряю, кажется, простую способность мыслить и чувствовать. Меня измучила неопределенность моего положения, двусмысленность всей моей жизни…
— Но ты же служишь, красота моя,— следовательно, делаешь какое-то дело. Терпенье, друг мой, терпенье.
— Ах, да вовсе не дело то, чем я здесь занимаюсь! Это — игра, это нарядная праздность. Год, как я в Петербурге, а меж тем судьба моя почти не изменилась. Прежний стыд терзает мою душу, и ежели б не ты…— Баратынский признательно пожал теплые пальцы друга,— ежели б не ты — я, право, не знаю, как бы и выжил тут, не смея никуда показаться…
Круглое лицо Дельвига страдальчески сморщилось — и тотчас разъяснилось.
— Я сведу тебя с Василием Андреичем,— объявил он торжественно.
Он с волненьем ждал этой встречи. Баллады Жуковского давно будили в его душе глубокий меланхолический звук. Он любил этот звук, прохлада и шелест кладбищенской сени, спокойное веянье веры узнавались в нем. Он представлял себе славного пиита ласковым, простым и величавым.
Жуковский оказался почти таким, каким он хотел его увидеть.
Внимательная тишина необременительно царила в просторной квартире. Мягкие ковры укрощали шум шагов, тяжкие бархатные портьеры льнули к дверям кабинета, оберегая каждый вздох, каждое слово. Печи струили доброе широкое тепло. Сухой воздух полнился тонким и неназойливым благоуханьем.
Жуковский чутко склонял набок голову, длинную и бледную, как яйцо. Этот ласковый наклон был семейный, домашний — баратынский: так, помнится, всегда вслушивался во что-то важное покойный папенька, так внимал собеседнику дядя Богдан, так и самого Евгения в детстве изобразил рисовальщик-француз. И Евгений улыбнулся родному сказочнику по-ребячьи широко и открыто.
Седой толстенький дядька Жуковского поставил на маленький овальный стол румяную, пышущую подовым жаром кулебяку. Василий Андреич достал из темного резного буфета хрустальный графинчик и разлил по рюмкам душистую настойку.
Он попросил Дельвига почитать новенькое. Барон, шаловливо смеясь, пококетничал, но отказываться не стал и с необычным подъемом прочел своего ‘Отставного солдата’, придирчиво правленного Баратынским.
Дельвиг читал так радостно и нестесненно, так заботливо слушал его, умиленно краснея голыми веками, тихий хозяин, что Евгений впервые в жизни прочел самые задушевные свои элегии, не испытывая ни робости, ни болезненной досады на свою бездарность.
— Славно,— молвил Жуковский. Его раскосые глаза потемнели тревожно и радостно, как у влюбленной женщины.— Славно,— повторил он и накрыл большой узкою рукою голубоватый листок, словно желая согреть его.

XXXI

Исполнилось его желанье: стараниями дяди Богдана и Жуковского он был поставлен на караул в Зимний дворец.
Стоя перед высокой цвета слоновой кости дверью, отделанной золотыми вычурами, борясь с невольным испугом, он вспомнил себя маленьким пажом, караулящим выход императрицы Марии Федоровны. Он постарался вызвать в душе свое тогдашнее обмиранье, свой восторг, ему показалось даже, что он вновь учуял сладкий, клейкий запах помады, так долго сохранявшийся в его локонах…
Но прежнее благоговенье не воскресало. Был страх, была досада на свою бесчувственность, на усталость, клонящую в сон.
Он вскинул голову и велел себе мечтать.
…Сейчас в прозрачном мраке длинного коридора покажется величавая фигура государя. Медленными шагами приблизится к часовому, остановится перед ним, внимательно наклонит прекрасную белокурую голову.
‘Как высок и кроток этот красивый гвардеец’,— подумает государь. И тихо заговорит с ним. И растрогается, вспомнив, за сколь глупую провинность томится бывший паж до сих пор в солдатском чине. И наутро — нет, не наутро, но скоро, чрез неделю,— приказ, громогласно прочитанный ротным: ‘рядовой Баратынский высочайшим соизволением производится в офицеры’. Творец всемогущий, как возликует маменька! А он помедлит некоторое время в столице: он закажет у портного Занфтлебена роскошный мундир, украшенный золочеными крендельками эполет, и в первый же вечер закатится с Дельвигом к Талону. А затем — в Мару… Усесться в любимом кресле качалке и, утвердив руку на блещущем эфесе, рассказывать бледной от счастливых слез маменьке, и выросшим братьям, и милой буке Софи… А там — и к дяде Богдану. От Тамбова на ямской тройке — по-гусарски, по-давыдовски — почти по-генеральски…
А дальше?
Плац. Вахтпарады. Лагеря в Гатчине.
А служенье музам?
Ах, это пустячно. Он не Дельвиг, не Пушкин, надо служить — в армии, в гвардии, долго, честно, славно, надо служить, служить…
Он устал тянуться и разрешил себе чуть-чуть ссутулиться, слегка опереться плечом о стену. Дремота начала бесцветить мысли. Привычное унынье овладевало душой.
…Год, целый год в Петербурге! Выбирая темные углы, но рискуя показаться ни в одной гостиной, ни в одной канцелярии. Если б не милый товарищ, не великодушный Антон задушил бы, задавил бы сердце каменного великолепною тоскою Санкт-Петербург! Если б не Дельвиг, если б не поэзия…
В глубине коридорной перспективы вкрадчиво прошелестело, вздохнуло, золотистое сиянье зажглось в высоком проеме впереди. И послышались мягкие, прерывистые шаги: кто-то шел широко, но сторожко, словно бы приостанавливаясь и оглядываясь.
Он замер, напряженно уставясь в полумрак, просеянный сквозь пламя далеких свечей.
Государь нетвердой, кочующей поступью подвигался по бесконечному ковру, по томительно вытянутой расселине коридора. Он был задумчив и грустен. Пальцы правой руки, пропущенные под серебряный офицерский шарф, словно бы грели ушибленный бок.
Его и впрямь донимала боль в печени — гадкая хворь, мучившая его друга-врага Наполеона.
‘Статен и красив,— рассеянно подумал он и вяло улыбнулся караульному.— Охраняет. Меня охраняет’.
Боль немного отпустила. Он приблизился, спросил:
— Как имя?
И обратил к часовому ухо, окруженное мелкими золотистыми завитками.
— Баратынский, ваше императорское величество.
‘Охраняет, — опять подумалось ему.— Меня охраняет. Я — тоже охраняю. Охраняю чужие престолы’.
Грусть, усталая злость шевельнулись в его сердце. Он вынул пальцы из-под шарфа, ищуще пошевелил ими в воздухе. Переспросил, делая ударенье на первом слоге:
— Ба-ратынский?
— Баратынский, ваше величество.
Александр Павлович поднял глаза, туманно-голубые, как сталь на морозе.
— Из Пажеского? За негодное поведенье?
— Так точно, ваше величество. Но…
Ухо государя обиженно покраснело. Александр Павлович отступил и сдержанно кивнул:
— Послужи, голубчик. Еще послужи.
И прошел, плавно колыхая высокими лирообразными бедрами.

XXXII

Предзимние сумерки мешались с промозглым туманом. Верхи высоких зданий тонули в густой мгле и казались обезглавленными. Не было праздничной пышности, не было величия. Он обернулся на дворец. Пустою шкатулкой стоял Зимний, некрасиво сплющенный низким туманом.
Он свернул в улицу. Старинная четвероместная карета, заложенная шестью лошадьми, влеклась по расчищенной мостовой. Следом тащились три возка и две доверху нагруженные телеги.
И живо представилось семейство, тесно рассевшееся в кузове дормеза: благодушная важность пожилого помещика, приехавшего в Санкт-Петербург в собственном, хоть и допотопном, экипаже, порывчатый восторг детишек, прильнувших к замерзлым стеклам кареты и с дикарским любопытством, разглядывающих великолепные столичные дива, радостная тревога молчаливо улыбающейся матери.
И сердце прыгнуло, и голова закружилась от накатившего желанья сейчас же, немедля умчаться в деревню, в тихий теплый дом, пахнущий самодельными сдобами, слабыми маменькиными духами, овчинами дворовых…
— Баратынский! — окликнул твердый начальственный голос.
Он споткнулся и стал навытяжку, истово уставясь на румяного долговязого офицера в каске с белым султаном.
— Да как ты смеешь, братец! — свирепо начал офицер — и вдруг расхохотался: — Ты и впрямь не узнаешь, маркиз?
— Галаган? Вы… ты?
Галаган прищурился с бесцеремонным любопытством.
— Друг Баратынский, но отчего ты в таком мизерабельном виде?
Евгений молчал, отчаянно багровея. Поль, спохватившись, с горячностью сжал руку бывшего приятеля.
— Бога ради, не принимай моих слов в расчет. Я пошутил. Но куда ты? В казармы? Идем же, мне как раз по пути.
— Ты… Ты давно в офицеры выпущен?
— Да-вно, брат! Год почти. Высочайшим приказом — прапорщиком в лейб-гвардии коннопионерный эскадрон,— весело отчеканил Поль и рассмеялся самодовольно. — Выслужился! Смыл пятно! Ты ведь помнишь?
— Да, разумеется…
Поль, шагая рядом, небрежно сунул ладонь в карман Евгеньевой шинели. Ему, видно, доставляло удовольствие панибратствовать средь столичной улицы с простым солдатом.
— Но все-таки жаль, что судьба так круто обошлась с тобою. Весьма жаль. А знаешь — после вашего… вашего ухода в корпусе стало пустее — ей-богу! Скушно как-то.
Галаган развязно толкнул товарища в плечо:
— Эх, головушка! Надо было искать, просить, добиваться. У тебя ведь связи, дядюшки, можно бы писать на высочайшее имя — через моего брата. Он ведь в канцелярии Кикина.
— Да, я помню,— пробормотал Евгений.
— А я, брат, оказался смекалист. Тихо-тихо, постепенно… Я там сдружился — уже после вас — с Мишкой Шуйским. Он меня Алексею Андреичу представил.
— Аракчееву?
— Алексею Андреичу,— как бы не расслышав, повторил Галаган.— На следующий год меня уже в камер-пажи произвели и в Павловск брали. Там один старый камер-паж научил: ‘Ты, говорит, постарайся понравиться Марии Федоровне’.— ‘Как?’ — спрашиваю. ‘Она любит, выходя из кабинета, заставать пажа с книжкой. Только с серьезной — с учебником, с молитвенником’. Я и стал брать учебник Войцеховского. Слышу ее шажок — и сразу в книгу носом, как бы все на свете позабыв. Она улыбнется, погладит по плечу и скажет…
Галаган приостановился, сложил губы жеманной трубочкой и промурлыкал, картавя:
— ‘C’est bien, c’est trХs bien. Etudiez toujours, toujours lisez, mais pas des bЙtises, pas des romans’ {Это хорошо, это превосходно. Всегда учитесь, всегда читайте, но не глупости, не романы (франц.).}.
A потом велела мне приносить в мои дежурства аспидную доску и сама проверяла задачки.
‘Смыл пятно, смыл,— рассеянно повторял про себя Евгений.— Что ж? Молодец Поль…’
— В Павловске я всю императорскую фамилию зазнал. Больше всего мне великий князь Николай Павлович понравился. Михаил и Константин подражают Александру Павловичу: правую ножку отставляют, кокетничают лорнеткой. А этот — нет, сам по себе. Николай Павлович — он прелесть! Он худощав и оттого кажется еще выше. Он ростом примерно как я и ты. А лицом и фигурой немного смахивает на нашего Клингера. Помнишь?
Галаган счастливо рассмеялся.
— Какие шарады он придумывал! Карикатуры рисовал, пиески ставил. Поразительно добр и великодушен — прямой рыцарь! Но и строг. Ох и досталось мне за мою картавость!
— Разве ты картавил? ‘
— Нет, но после разговоров с Марией Федоровной привязалось. Вот Николай Павлович однажды и распек меня: ‘Ты же природный русский, для чего тебе это? Картавость — изъян натуры. Впредь не смей!’ А потом я в Москву ездил, присутствовать при венчании Николая Павловича. Он выбрал меня меж прочими… Нас восьмеро было. В придворных золотых каретах, воображаешь? Рядом с членами царского семейства. И так от Петербурга до самой Москвы! Белокаменная кипела, встречая освободителя России,— как встарь, задекламировал Поль.— Все пространство до реки было залито народом! Благоговейно задранные головы, блеск гвардии, звон колоколов…
‘Ах, Поль, ах, Паша Галаган! Паж Галаган. Прапорщик Галаган…’.
— Прости, Поль, мне спешить надобно.
— Постой, что доскажу… — Галаган цепко ухватил руку сверстника.— В Москве жили в Кремле, в кавалерском доме. Получали ежедень по серебряному рублю — представляешь? Мишка Шуйский, что ни вечер, напивался в лоск. После дежурств нас возили на занятья в школу колонновожатых.— Поль неприязненно мотнул пышным султаном.— Там вздорный народец! Болтают, вольничают. Один, правда, мне приглянулся. Смешная фамилия: Путята.
— В самом деле, смешная. Рифмуется со словом ‘утята’.
— Кстати, тоже стихи пишет. А что твои сочиненья? Ты ведь сочинял?
— Прости, Поль.
— Да, да, мне ведь торопиться надо, ты уж извини,— небрежно проговорил Галаган, по моде гвардейских франтов норовя первым прекратить беседу.— Ты, ежели понадобится, можешь отыскать меня.— Он покровительственно кивнул.— Я у брата квартирую. Возле Поцелуева моста. Au revoir! {До свиданья! (франц.)}
— Прощай, Поль.

XXXIII

— Последняя твоя элегия чудо как хороша,— озабоченно проговорил Антон, заваливаясь в кургузых извозчичьих пошевнях.— Середина так, обычное твое. Но конец — конец хорош бесконечно! — Дельвиг рассмеялся, довольный каламбуром.
— Cela sonne bien {Это славно звучит (франц.).}, — пробормотал Баратынский и настороженно замолчал: барон, задобрив небрежною похвалой, обычно переходил к самой придирчивой критике.
— Нет, в самом деле. Запало с лёта:
Еще полна, друг милый мой,
Пред нами чаша жизни сладкой…
Э-э… Постой, да!
Но смерть, быть может, сей же час
Ее с насмешкой опрокинет,—
И мигом в сердце кровь остынет,
И дом подземный скроет нас,—
с чувством продекламировал Дельвиг и шутливо ударил колено приятеля перчаткой.— Но мне странным кажется, сердце мое, что ты, начав во здравие, часто кончаешь за упокой. Ну, с чего бы это? Ты молод, прекрасен собой, ты, счастливчик, нравишься людям самого строгого разбору! Жуковский говорит: не сегодня завтра тебя переведут из гвардии в армию офицерским чином. Глянь, милый, как упоительна жизнь! — Дельвиг обвел перчаткою широкий круг, — Петербург великолепен, красавицы взирают на тебя благосклонно, знаменитейшие пииты признают в тебе равного сотоварища. И, господи! В какое дивное время, в каком божественном городе ты живешь! Все темное позади в судьбе твоей, будущность твоя завидна…— Очки барона хитро сверкнули.— Сдается мне, ангел мой, что ты немножко того… присочиняешь эту самую меланхолию. А? Угадал я?
— Нет, барон. Не присочиняю. — Евгений вздохнул.— Самому вчуже досадно, что так чувствуется и поется.

XXXIV

Дельвиг пришел поздно. От него сладко пахло вином и сигарным дымом.
— Собирайся скорей, красота моя. Любители российской словесности жаждут встречи с тобой. Позволь, позволь…— Барон сделал шажок назад и поправил запотевшие с морозу очки.— Что за маскерад? Почему на тебе этот мундир?
Евгений вытянулся во фрунт, четко щелкнул каблуками:
— Унтер-офицер Нейшлотского полка честь имеет приветствовать соловья поэзии российской барона Дельвига.
— Позволь… Ничего не пойму. Но отчего — унтер? Ведь из лейб-гвардии в армию офицером переводят?
— Государю видней.— Баратынский бледно улыбнулся.
— Да, разумеется, разумеется…
Дельвиг не любил задумываться над непонятным.
— Но куда же теперь? — спросил он внезапно упавшим голосом и горестно сложил руки на животе.
— В Финляндию. В отчизну сынов Одиновых и светло-взорых чухонских дев.
Антон возбужденно засопел.
— Но покидать с такой легкостью Петербург, поэзию — друзей, наконец… Экой ты ветреник, однако! И чему рад — никак в толк не возьму.
Баратынский жадно затянулся из длинного чубука. Голубое облачко качнулось в сторону Дельвига — барон сердито отмахнул рукою и чихнул. Евгений засмеялся.
— Определенность, милый Антон. Определенность — вот что ежели не радует, то бодрит меня. Душа ищет деятельности, хочет службы неложной.
Он встал и упруго прошелся по комнате.
— Но стихи, поэзия? Разве это не деятельность?
— А, стихи…— Евгений насмешливо махнул чубуком.— Полно тешиться ребяческими химерами.
Он обернулся к Дельвигу. По-детски расстроенный вид барона внушал жалость. Евгений обнял приятеля. Антон хлюпнул носом, прижался лицом к жесткому сукну его мундира.
— Прости, барон. Я вздор горожу. Сердце устало…— Баратынский виновато усмехнулся,— Прав ты: Петербург велик и прекрасен, конечно. Но вечность дробится здесь на ничтожные мгновенья, и мы не принадлежим ни одному из сих осколков, как они не принадлежат нам. Все существо мое рассыпается на атомы, и каждый атом ищет собственного идеала…
Он решительно одернул узкий мундир.
Но едем же. Едем на стихи, барон.
Здесь было по-семейному тесно и покойно. Мешкотный лакей в аккуратно чиненной ливрее внес старинную томпаковую бульодку и разлил чай в фарфоровые чашки.
Плотный господин, сидящий подле Евгения, уцепил щипчиками леденцовую конфетку и препроводил ее в большой губастый рот. Обратив на соседа быстрый взгляд, он осклабился славной улыбкой и сказал с приметным польским акцентом:
— Exusez, monsieur {Изините, сударь (франц.).}, неучтивость мою. Не угодно ли?
— Благодарствуйте, я не люблю, — ответил Евгений Булгарину.
— Федор Николаич, пора, пожалуй что,— заметил красивый драгун с щегольскими усиками в стрелку.
Федор Глинка выпятил хилую грудь, увешанную орденами, и скомандовал застенчиво:
— Кондратий Федорыч! Зачинайте.
Рылеев оказался некрасив, даже невзрачен. Но глаза, мрачно горящие из-под тяжких упорных бровей, и крупный сильный подбородок способны были остановить самое нелюбопытное внимание.
— Послание к временщику,— сипло объявил он. — Подражание Персиевой сатире ‘К Рубеллию’.
Начальные строки, длинные и напыщенные, как ямбы озеровских трагедий, не предвещали ничего свежего.
‘Творец всемогущий, как влекутся наши виршеслагатели к всякой величавости! Как падки наши любители словесности до этой торжественности! — подумал Евгений.— Ах, Дельвиг, Дельвиг! Но погоди ужо…’
— Твоим вниманием не дорожу, подлец! — продолжал Рылеев, и надтреснутый его голос обретал постепенно крепость и порывистую властность.
‘Однако, кого он так бранит? Барон рассказывал: его часто секли в кадетском корпусе за поведенье…’
Он прислушался.
Стихи были нехороши: грубы, неуклюжи, с тощими рифмами, с цезурой, ломающейся, как полоска пробора на вихрастой голове отрока. Но страсть, но дерзкий напор захватывали поневоле. Неясная, но сердитая злободневность дышала и напрягалась в мнимо классических строках латинского посланья.
Не сан, не род — одни достоинства почтенны:
Сеян * и самые цари без них — презренны!
{* Временщик римского императора Тиберия.}
— Молодца, Рылеев! — крикнул драгун.
— Не мешай, Бестужев,— остановил Глинка, и его добродушная солдатская физиономия сурово насупилась.
— Молодца, Рылеус,— уже тише повторил Бестужев.— Всыпал фухтелей {Удары плашмя обнаженным тесаком.} Алексею Андреичу!
И вдруг стало тихо. Свечи, забытые лакеем, трещали и чадили в нечищеных шандалах. В скромной гостиной запахло церковью и угаром. В висках тяжко и гулко заколотилась кровь…
Назвали его имя. Он поднялся, превозмогая головокруженье, с тоской глянул на Дельвига. Барон поощрительно сверкнул круглыми стекляшками: не робей, красота моя…
Булгарин дружелюбно осклабился.
Евгений сказал медленно и внятно, словно, обращаясь к иностранцам:
— Посвящается барону Дельвигу.
Он читал нарочито бойко, бодро, прикрываясь резвой побежкой хорея, звонкостью скандируемых рифм:
Так, любезный мой Гораций,
Так, хоть рад, хотя не рад,
Но теперь я муз и граций
Променял на вахтпарад…
Вам, свободные пииты,
Петь, любить, меня же вряд
Иль камены, иль хариты
В карауле навестят.
Мельком скосился на Дельвига. Антон преданно и горделиво взирал из-под отуманенных очков. Рот Евгения скривился детской судорогой, жалость, к Дельвигу, к себе, к стихам своим стиснула сердце. Он отер губы платком и продолжал глухо:
Ты, ведущий дни в забавах,
На лугах, у светлых вод,
Ты, с кем резвятся в дубравах
Музы, нимфы и Эрот,—
Пой, бессмертных сын любимый!
Буду глас внимать я твой,
Как язык страны родимой
Слушают в стране чужой…
Неловко, поклонился и сел.
‘Творец всемогущий! Вздор, вздор легковесный… Зачем согласился? И выбрал это… После Рылеева!’
Отчаянье охватило его. Но, побеждая робость и презренье к себе, он вскинул голову, удалым движеньем поправил надо лбом крутой кок.
— Браво,— задумчиво молвил Глинка.
— Пре-кра-сно,— внушительно отчеканил Булгарин.
— Баратынский, encore {Еще (франц.).},— тихо потребовал Бестужев.
Рылеев, застенчиво улыбаясь, пробрался к нему меж стульев и порывисто пожал руку.
— Читайте еще,— попросил он.
— ‘Разуверенье’,— подсказывал шепотом Дельвиг, блаженно розовый и лоснистый.— ‘Ра-зу-ве-ренье’…
Глинка негромко потряс серебряным колокольчиком. Он встал и прочел — неспешно, уже вполне владея собою,— недавно сочинявшиеся стихи:
Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней…
— Творец всемогущий, но я и не помышлял, что мое нытье может быть принято кем-либо со вниманием! — смеясь и фыркая, приговаривал он,— После справедливых укоризн Кюхли я счел и себя, и элегии мои никому не нужным обломком устарелой поры! Бестужев прав, он еще слишком мягко упрекал меня за стихи. Но романтическое направленье… А, все вздор, милый Дельвиг. — Он остановился, с жадным любопытством озираясь вокруг.— Как хорош нынче Петербург! Ты замечал: в канун Нового года все новеет? Гляди — одни молодые лица! И смотрят смело, огненно!
— Вот ты и романтиком стал, цвет мой несравненный. Ты возбужден, ты увлекаешься,— следственно, молод. А то напустил было на себя бог весть что.— Барон лукаво мигнул.— Чего доброго, еще к Всеволожскому потянешь. А?
— А что? Иль я вовсе состарился? О, брат… — Евгений покаянно покачал головой,— Знал бы ты, как меня манит все это…
— Что, милый? — невинно моргая, спросил Антон.
Па-ди! — грянуло вдруг из мглы, разжиженной желтым мерцаньем фонарей. Приятели попятились к тротуару. Золоченый четырехместный экипаж вынесся на средину проспекта. Вспененную храпящую четверню погонял курчавый краснощекий юнец в белой рубашке и гвардейских рейтузах. Из приспущенного оконца кареты высунулся горбатый карлик с черными бакенами, за его спиной взвился визгливый женский смех, послышался пьяный рев.
— Нащокин веселится, — сказал Дельвиг, стряхивая с шубы снежную грязь.— Новый друг Пушкина. Героический разгул буйной младости… Почто замглился, сердце мое?
Баратынский молчал, рассеянно, и напряженно глядя вслед уносящемуся экипажу.
— А признайся, милый: с тоской все-таки покидаешь ты стогна и капища наши?
— Ах, Дельвиг! Нигде не покинет меня тоска,— глухо вымолвил он.

XXXV

Он развел часовых и зашагал к берегу. Огромный валун преградил тропу, бугристый, будто тяжким трудом намозоленный, поросший мохом и брусникой, он казался живым, просил погладить. Унтер провел ладонью по его теплой мохнатой поверхности и пошел дальше. Медово-желтый поток по ступенькам камней спрыгивал к озеру. Клок белой пены прибился к траве, трепеща и сияя, как офицерский шарф.
Он растер ногой, это крушливое серебро, сказал задумчиво:
Я, невнимаемый, довольно награжден
За звуки звуками, а за мечты мечтами.
И рассмеялся: опять Нарциссово обольщенье!
Озеро тихо шелестело и тускнело, задремывая. Но небо светилось бодро, как поутру, и четко яснели на нем окрестные горы, внятно увеличившиеся к вечеру, точно их настойчиво подпирала некая подспудная сила. И ему подумалось, что печаль, еще недавно угнетавшая его душу, ныне возвышает ее, подобно тому как безмрачная ночь северного лета возвеличивает здешнюю природу.
— Я, невнимаемый, довольно награжден,— повторил он грустно и горделиво.
Он гордился этим еще недописанным стихотворением о Финляндии. Он гордился и суеверно радовался тому, что сумел полюбить край своего изгнания.
…Но когда, покинув теплые объятья всхлипывающего Дельвига, оставив в метельной мгле огнистые просторы крещенского Петербурга, он очутился здесь, в пустынных снегах, темном кольце бора, в некрасивом дому красно-бурого колера с траурно-черными — по чухонскому обычаю — дверьми и ставнями,— господи, каким одиноким, отторженным от всего родного и вольного почувствовал он себя!
Финляндское общество заочно представлялось ему сборищем нелюдимых монстров, север мнился отчизной вечной тьмы и мертвящей стужи…
Но в первый же вечер полковник Лутковский, зазвав нового сослуживца в жаркую гостиную, янтарно мерцающую отсветом бревенчатых стен, принялся неуклюже утешать его россказнями о величии Финляндии, о красотах и физических свойствах ее природы.
— Территория сей страны,— говорил полковник, по-медвежьи огребая усатый рот красною пятерней,— равна Нидерландам, Бельгии и Англии с Шотландией, вместе взятым.
‘Бурбон, конечно,— рассеянно кивая, размышлял Евгений.— Но общительный и, верно, не злой’.
— Весьма примечательно море наше. Оно значительно разбавлено водою рек и посему отличается большой подвижностью.
— А как лучезарно сияет оно возле утесов! — с застенчивым одушевленьем вставил Коншин — худенький капитан с напряженно-мечтательным взглядом. — Вот доживете до лета — полюбуетесь!
— Да, да,— покорно соглашался он. И думал, что здесь не то что до лета — здесь и месяца достанет, чтоб сойти с ума или подхватить чахотку.
Коншин стал расхваливать своеобычность финского племени и поэзию народных сказаний. Лутковский добродушно порицал чухонцев за черноту их закопченных изб, за то, что здешние крестьяне, боясь отравы, не едят никаких грибов и не верят в бога.
Нет, Георгий Алексеич, финны — народ глубоко религиозный,— мягко возражал капитан.— Они, видите ли, считают,— он обернулся к Баратынскому, улыбаясь ему как единомышленнику,— они полагают, что начало всему — слово. Они, comprenez-vous {Понимаете ли (франц.).}, утверждают, что мудрое и доброе слово сотворило мир…
Евгений заметил, что это близко мыслям начального христианства,— заметил более из вежливости, нежели из потребности, высказаться. Но такой искренней радостью озарилось лицо капитана, с таким энтузиазмом повел он речь о кротости и одухотворенности чухонских верований, что унтер невольно забыл свои угрюмые думы и слушал уже с любопытством.
— Финляндцы николи не были идолопоклонниками,— благодарно улыбаясь новому товарищу, повествовал Коншин,— они обращались с молитвою не к внешности предметов, но к скрытому духу, оживляющему их. Они говорят, что все, окружающее нас, связано единым духом. Но дух сей внятен лишь человеку, знающему светлое и мудрое слово.
Евгений опять отвлекся размышлениями — уже не о себе, а об этом человеке, светлой некрасивостью и экзальтированностью напоминающем Рылеева. И загадал: пишет или не пишет стихи Коншин? Ежели пишет, то счастлива будет финляндская фортуна к бедному скитальцу Баратынскому…
И когда вышли полюбоваться дивной бессонницей полярных небес, он сам попросил капитана поделиться с ним историей его жизни.
Жалка, но и трогательна была исповедь милейшего Николая Михалыча. Точно стараясь оправдать свое имя и отчество, он пересыпал речь выражениями, почерпнутыми из ранних карамзинских творений, и самые мизерабельные обстоятельства судьбы своей тщился живописать в нежнейшем стиле славных российских сентименталистов.
Он поведал о сиротском детстве в костромской глуши, о злоключеньях в Санкт-Петербурге, куда был отвезен безграмотной тетушкой для определения в Кадетский корпус, бумаг, кои долженствовали подтвердить дворянское происхожденье отрока, при тетушке не обнаружилось, и робкого Коленьку зачислили в роту разночинцев. Его секли за непонятливость и склонность к невинному вранью, его обижали злые ровесники (последнее слово Коншин произносил со звуком ‘т’, упорно вклиниваемым в податливую середку),— но ничто не могло угасить священного рвенья к наукам и веры в провидение. Николай Коншин был выпущен юнкером в конную артиллерию, а в 1811 году по экзамену произведен в прапорщики.
Засим следовали высокие, но быстрыми облаками повитые вехи двенадцатого года: пламена смоленского пожара… отважный поручик, неукротимо стремившийся в пекло сражений, но фатально укрощенный внезапным недугом… бессловесная (тоже с внятным звуком ‘т’) страсть к недосягаемой кузине Амалии… — все вместе составляло какую-то пародью, с нечаянной насмешливостью повторяющую изгибы Евгеньевой судьбы! Господи — и этот слог, этот пиитический энтузиазм поблеклого армейского говоруна, косолапо копирующего витийство устарелых столичных сочинителей!
Но все можно бы простить доброму капитану, кабы не стихи, внимая коим Баратынский едва удерживался от смеху:
Звучит призывно барабан,
Окончено служенье Фебу.
Певец взглянул прискорбно к небу —
И спрятал лиру в чемодан.
Бедный бард трогательно признавался, что плачет, посвящая свои стихи Вакху и Киприде, и отважно рифмовал слово ‘востоку’ с ‘к потолоку’, и читал строфы из новой поэмы, где участвовали зловещие мавры и полночные льды Америки, гусарский полковник Угаров и роскошная испанка, зверски умерщвляемая таинственным посетителем с кинжалом и чашей.
Но так пленительно сияло обширное северное небо, такая сочувственная тишина стояла вокруг и такой надеждой на родственный отзвук звучал сипловатый голос капитана, что Евгений устыдился высокомерной иронии, подымающейся в его сердце… Невольно поддавшись заданному собеседником тону, он яркими, но лишенными четкости чертами обрисовал свою тревожную младость, неутоленность раненой души, дружество с музами и Дельвигом.
Коншин внимал очарованно. На возвратном пути к дому полковника он признался, что уж год как вырезает из журналов элегии Баратынского наряду со стихами Шаликова и Пушкина.
И заодно признался Николай Михайлыч, конфузясь совершенно на кадетский манер, что без любви, как и без поэзии, решительно не представляет своего существования, что где он жил, там и любил, и что нынешнее его увлеченье — племянница полковника Аннет Лутковская.
…И он медленно погрузился в шерстисто-каменные объятья финляндской природы, в почти неподвижный круг несложных служебных обязанностей, в теплый дом седоусого ворчуна Лутковского и его супруги, усердно услаждающей молодого унтера пышными пирогами и хмельными наливками. Шелестели вечерами снега за промерзлыми окнами жаркой гостиной, шелестели тугие шелка круглоликой Анюты, поминутно вспыхивающей румянцем невинности под пронзающим взором влюбленного капитана, шелестели и жирно шлепались на стол карты, тасуемые полковником… Коншин, вдруг спохватившись, начинал усердно развлекать задумчивого петербуржца. Из интересных, хоть и монотонных рассказов капитана Евгению нравился один — о том, что хоть и нет в Финляндии вулканов, но весь полуостров медленно вздумается непрестанным действием подземных сил и что сей подспудный, ищущий выхода пламень удерживаем лишь властью поверхностных льдов и гранитов.
— Очень, очень поэтично,— поддакивал он. И обращался мыслью к Петербургу, тоже распираемому изнутри некой таинственной силой, — к Петербургу, исподволь копящему пламя бурных новостей и грядущих перемен.
Судьба словно дожидалась его отбытия!
Весною Дельвиг написал скупо о внезапной опале, постигшей Пушкина.
Потом растерянный Лутковский под секретом сообщил весть о мятеже в Семеновском полку — любимом полку государя! — и о расправе с бунтовщиками, восставшими противу полковника, назначенного самим Аракчеевым.
…’Вольность’ перепархивала из рук в руки: автор и сам читал, и охотно давал списывать свою задорную оду. И шумно мелькал там и сям, шутливо объясняя это мельканье стремительностью лошадей, несущих сломя голову в надежде умчаться от горячего седока… И вдруг окутался мглой — смеркнулся, смолк. Слух о гневе государя, о ярости Аракчеева рос, ветвился — и зашелестели уже серьезные слова: Сибирь, ссылка, Соловки… Чаадаев кинулся к Карамзину, попечительный Николай Михайлович просил вдовствующую императрицу, и добрая старуха обещала заступничество… И Пушкин исчез, не простясь даже с высоким наперсником своим — Чаадаевым! Один Дельвиг провожал его, как татя, в сумерках до заставы…
И подымалась зависть: к Пушкину, подвергшемуся нешуточной опасности, к Чаадаеву, рыцарственно хлопочущему за друга, к ленивцу Дельвигу, рискнувшему провожать великолепного сумасброда…
Там, в Петербурге, неистово спешили жить, там строили дерзкие прожекты, затевали смелые журналы. Там, в Пажеском, в приснопамятном, блистательно учился Ираклий — живая укоризна старшему брату! В столицу с неясной, но упорной целью рвался и младший, Серж, ищущий уже в нежном отрочестве какой-то особой судьбы.
И в Петербург, в метельную, все убыстряющую гибельное свое вращенье воронку, стремилось его сердце, летели его письма, требовательные и умоляющие.
Но редкие отзывы добредали оттуда. Даже Дельвиг то и дело пропускал почту, откликаясь обидно краткими записочками.
…Шелестели и ныли предвесенние вьюги, поражало обилие снега, невиданное с тех счастливых зим, нетерпеливо изживаемых в отеческой Маре, шелестели чувствительные стихи преданного Коншина, шуршало и постанывало, освобождаясь от изрыхленных льдов, огромное апрельское озеро… И крепко, весело гудел под копытами гнедого подъездка выпуклый луг, упруго стянутый майским утренником. Земля, блистающая зальделыми лужицами и седыми курчавинами инея, приметно вздымалась тайным огнем творчества, еле сдерживаемым поверхностными льдами и гранитами. И прозрачный весенний простор повеял такой дикой самобытностью и восторг такой воли рванулся из груди, что он вдруг гикнул и опрометчиво привстал на стременах.
Коншин испуганно обернулся, но тотчас понимающе заулыбался:
— А уж каковы здесь белые ночи, Евгений Абрамович! Вот доживете, сами скажете. Пропадете тогда для Петербурга!
— Пропаду! — весело согласился он.— Непременно пропаду!
…Беловолосый мальчуган гнал стадо коренастых, отощавших за зиму коров, наигрывая на берестяном рожке. Лицо подпаска было изжелта-смугло, как заболонь молодой березы, голубые глаза серьезно глядели из-под нахлобученной ермолки.
‘Светопоклонник’,— подумал он и приятельски кивнул мальчику.
Мысль о долгой игре в бостон по копейке за фишку вдруг ужаснула его.
‘Они считают меня гордецом, наверно,— виновато подумал он, любуясь небом и озером, широко сливающимися на горизонте.— Но я просто желаю принадлежать себе. Себе и этим дивным мгновеньям…’
Воздух плотнел, наполнялся льдистой прозрачностью. Становилось свежо. Он сбежал с холма и ступил на мостки, длинно чавкающие по тугой грязи.

XXXVI

— Весь вечер нынче пропадаете где-то,— дружелюбно проворчал Лутковский.
— Николай Михайлыч предрекал, что непременно пропаду, коль доживу до здешних белых вечеров,— отвечал он, целуя ручку полной полковницы и глубоко кланяясь Анюте, приседающей в старательном книксене.
‘Ах, как похорошела! — отметил он почти с огорченьем.— Но глупенькая, глупенькая… Бедный Коншин’.
Хмурая русая служанка поставила на стол жбан с темным пенистым напитком.
— Какая дивная тишина сейчас на озере, — сказал он. — Невозможно и вообразить, что эта кроткая окрестность — свидетельница столь страшных кровопролитий!
— О, крови здесь пролито богато! Прошу, господа, отведайте… — Полковник залпом опорожнил резвую деревянную кружку.— Уф, сатанинское пойло! Сколько я здесь, а не привыкну… Прейлике — еще по бокалу!
Бледная чухонка подала вино и бесшумно исчезла.
— Да, богато…— Лутковский отгреб усы и чмокнул губами, не то наслаждаясь грозным воспоминаньем, не то осуждая его.— Одно Оровайси чего стоило! Знатоки сравнивают его с битвой при Маренго.— Полковник ухмыльнулся.— Многим нашим офицерам ошибал я крылья, рассказывая о сем побоище.
Коншин конфузливо сморкнулся в линялый платок.
— Ах, ужели нельзя было избежать этих ужасов? — пролепетала Анюта и скосилась на задумавшегося унтера.
— Да,— подхватил он.— Я тоже размышлял об этом. Вторжение наших войск в мирную страну…
— Мы взошли в Финляндию для ее защиты и спокойствиям — прервал полковник.
— Помилуйте, но от кого было защищать сей край?
— Натурально, от шведов.
— Но дядюшка говорил мне, что судьба Финляндии решена была заране, еще в Тильзите…
— Оставьте, ради Христа, этот Тильзит! — Георгий Алексеич раздраженно хлебнул из бокала.— Россия велика и могущественна, но столица ее весьма угрожаема с северо-запада.— Лутковский пустил в воздух щелчка.— А что Финляндия? Фитюлька.
— Георгий Алексеич, а каков командир был граф Каменский? — проворно спросил Коншин. — Вы ведь служили под его началом…
— О! — благодарно ухватился растерявшийся было Лутковский.— Огненная, вчинательная {Предприимчивая.} натура!
— Он ведь, ежели не ошибаюсь, принадлежал к суворовским выученикам?
— Да! И, как все командиры суворовской школы,— никаких возражений! Ни-ка-ких!
— Полно вам все о войне да о войне,— ласково укорила полковница.— Евгений Абрамыч, что ж вы, голубчик? Чай простыл небось,..— Она придвинула блюдечко с брусничным вареньем.
— Конечно, ежели б он больше считался с нами, опытными офицерами,— благодушно продолжал полковник,— убитых было бы несравненно меньше. Но! — Он разгреб усы, высвобождая улыбающийся рот.— Но — блеск! Картинность! Опять же — Оровайси. Ведь гибелью пахло! Пораженьем… Скликаемся по батальонам — вечер, пришло отступать. И вдруг — как с неба — он! С четырьмя батальонами белозерцев! И по гати — чав-чав-чав! — егеря следом. Словно вихрь в пустыне.
Полковник приостановился и скомандовал молодецки:
— Прейлике! Еще по бокалу!
— Полно бы уж,— проворчала его жена.
Бледная чухонка бесшумно выросла на пороге. Запотевшие бокалы тихо вызванивали на подносе. Евгений впервые всмотрелся в ее лицо,— оно поразило его болезненной блеклостью, выражением какого-то предсмертного равнодушия.
Лутковский кивнул вслед служанке:
— Вам, как элегику. Пре-любо-пытная гисторья.
— Будет тебе, Жорж,— возразила жена, поправляя пышный чепец.— Ничего интересного.
— М-да… Прилетел наш орел — и, едва сошел с лошади: ‘Ребятушки,— на выручку уставшим товарищам нашим!’
— Дядюшка, вы очень громко рассказываете,— еле слышно, молвила Аннет. И, смущенная своей дерзостью, потупила гладкую головку, ровно разделенную ниточкой пробора.
— По-шла резня! — продолжал рдзгорячившийся служака. — В штыки! Хруст, стон — точь-в-точь валежник ломят!
— О господи, — вздохнула полковница и долила себе чаю.
— Но шведы и вооруженное ими чухонское мужичье — врассыпную! Ручьи были красны от их крови…
Раздался стук, зазвенело стекло — безгласная финка торопливо присела, собирая разбитые бокалы.
— Прейлике! — строго прикрикнул Лутковский и привстал.
Служанка подхватила стекло в подол и выбежала в сени.
— Ишь, каналья. Лет пятнадцать протекло, а память все свежа…
— Вы хотели о ней,— тихо напомнил Баратынский.
Полковник внушительно кашлянул и скосился на племянницу. Ниточка пробора так прилежно склонялась над мелькающими спицами, что казалось, они вот-вот вовлекут ее в свое стремительное движенье.
— Ну-с, вам, как элегику… Ульви шел тогда осьмнадцатый годок. Служил у нас в батальоне граф Толстой — этот, известный.
— Американец,— подсказал Коншин.
— Он и нынче-то лих, а уж тогда — ртуть в жилах! Ну и того девку-то.
— Анюта! — громко молвила полковница.
Светлая ниточка дернулась и оборвалась, Аннет, подхватив мотки с шерстью, поспешно прошелестела к дверям.
— Заняли мы Куопио. Мне и как раз графу Федору Иванычу поручили сменить шведский караул при тамошней тюрьме. Взошли в острог. И вдруг отделяется от толпы арестантов девица. Волоса растрепанные, взор блуждает. Бросается к злодею-поручику. Солдаты, натурально, ее удерживают, мы с графом выходим. Он бледен, кудри торчками… К счастью, на другой день перевели его в Ревель.
— А девушка? Почему ее заключили в острог?
Полковник громко чмокнул занавешенными губами.
— А девушка, оказывается, по-не-сла. М-да… Задолго до описанных событий. И родила где-то в заброшенной риге мертвенького младенца. Ни я, ни граф, разумеется, сего не ведали. Узнали только в Куопио, увидев несчастную. Родивши, она целый месяц скрывалась. Бог весть чем кормилась. Спасибо, старуха соседка доложила. Бедняжка топиться собралась, насилушки спасли.
Полковник зашелся грозным, бухающим кашлем.
— Спасли… Но в острог… В детоубийстве обвинили.
— Господи, совсем из ‘Фауста’ Гётева,— подсказал, оборачиваясь к унтеру, Коншин.
— Уговорил я гарнизонного начальника — выпустили. А чрез полмесяца являюсь в тюрьму вдругорядь — как толкнуло что. И — на тебе! — опять она. Дома, на хуторе, житья, вишь, не стало. Никто не разговаривает, в воскресенье в кирку не пускают: ребеночка, дескать, погубила! Так она в тюрьму, назад: лучше за решеткой, чем на свободе так маяться.
— Да, да, разумеется…— подавленно прошептал унтер.
Коншин внимательно посмотрел на него. Вольно откинутый лоб Баратынского был влажен, выпуклые глаза мерцали неподвижно.
‘Нет, он не гордец. Он романтик,— определил капитан. — Он слабый добряк. Но Аннет полюбила его!’ Коншин вздрогнул и горестно поник головой.
— М-да. Отправился я к генералу. Доложил все, как есть. Старик растрогался. Приведен был пастор, отыскали соседку — под присягой подтвердила, что младенец родился мертвенький.
— О господи! — полковница вздохнула.— На ночь этакие страхи!
— Бедная жертва любострастия была оправдана. И порешили мы с дражайшей супругой моей взять несчастную девку к себе.— Полковник с грубоватой нежностью поправил чепец на макушке своей подруги.— Смышленая оказалась. Обучили русскому.
— Все, как видите, завершилось миром,— с успокоительной улыбкой заключила Лутковская.— Но, господа, поиграемте же! Николя, сдавайте! Куда вы, Евгений Абрамович?
— О, спасибо, спасибо! Вы так добры,— невпопад отвечал он, щеголевато шаркая и признательно целуя руки хозяйки. — Но я должен к себе, каторжно голова разболелась.
— Это вы черемухой надышались, — объяснил полковник. — Я упреждал: не ставьте черемуху в комнату.

XXXVII

Мать написала из Москвы.
…Все ее разлюбили, один Ираклий нежно и подробно пишет из корпуса. Зовет в Петербург, но жить в надменном дому Петра Андреича не хочется, да и недосуг ехать в столицу: Серж блестяще выдержал экзамен в Московский университетский пансион, мальчик весьма умен и начитан, но очень нуждается в неусыпном призоре. Доходы совершенно иссякли, нечем платить проценты в Опекунский совет. Софи бука и капризуля, Левушка — флегма, равнодушный ко всему: умри сейчас маменька, он не сразу и заметит, а заметив, и слезинки не сронит… Жизнь в Москве дешевле, нежели в Петербурге, но все же ужасно дорога… Развлечений никаких — лишь чтенье да Апраксинский театр, невыносимо тесный и душный… И недуги, недуги — загадочные и, как видно, неисцельные уже…
В каждой из упоминаемых матерью неприятностей содержалась неопределимая, но безусловная доля его вины.
От голубоватых, мелко исписанных листочков веяло слабым, жеманным запахом любимых маменькиных духов — и веяло неясной, как этот аромат, укоризной.
Надо было просить отпуск — ехать в Петербург, в Москву, хлопотать о делах, утешать, примирять.
Стоя на крыльце, он еще раз перечитал посланье родительницы и, рассеянно нюхая конверт, пошел со двора.
В окне полковничьей гостиной мелькнула гладкая головка. Он усмехнулся польщенно: Анюта следила за ним. Она полагает, конечно, что он взволнован письмом петербургской прелестницы. Глупенькая Аннет. Хорошенькая Анюта. Бедный Коншин…
Розовые облака, согретые притаившимся где-то неподалеку солнцем, очарованно стояли в небе. Светлое, белое озеро осторожно шелестело в темнеющих берегах. Отсюда, с холма, оно показалось огромным и внезапным окном в небо. И он невольно остановился и даже сделал шаг назад: представилось, что вся земля начнет сейчас редеть и расступаться перед ним.
Близилась ночь, но небо торжествовало явную победу. Мрачный гранит утесов приметно теплел в тихом упорном свете, не отбрасывающем теней. Он вспомнил: Коншин рассказывал, что в этом непрерывном, не сякнувшем даже ночью свете с изумительной быстротой развивается все живое.
— А душа? — рассеянно спросил он.— Но надо отпуск, отпуск. Петербург, Москва… Как похорошела Аннет!
Голенастая березка выскочила на бугор, нежно прошуршала новенькой листвой. Бархатно рыхлел у ее подножья можжевельник. Он не пахнул сейчас, но внятно вообразилось ладанное благовонье, витающее здесь в жаркий день.
Белесые и голубые камни высовывались меж ольховых стволов — великаньи черепа, безглазо следящие за одиноким путником… Ему стало не по себе от внимательной неподвижности древних валунов, от странной пристальности остановившегося неба.
— Вечность! — выкликнул он задорно.— Я принадлежу тебе, но и ты — моя!
Он сбежал к воде и пошел домой, перескакивая с камня на камень, оступаясь и шлепая сапогами по болотистой жиже.
— Да, вечность… Но как похорошела Аннет! Нет — Петербург, Петербург!
Кто-то крикнул слева, с высоты, он вздрогнул и замер. Вздрогнула и замерла рослая черемуха, жестом безграничного отчаянья раскинувшая белые рукава.
Он побрел дальше.
— Да, Петербург… Но как назвал ее полковник? Эту бедную чухонку. Эту… эту… А — назову Эдой!
И, не оглядываясь, зашагал по тугому песку.
Он хотел утешить мать рассужденьями о благе, часто превратно понимаемом нами, о блаженстве души, постигшей свое предназначенье, он хотел поделиться в ответном письме своими любимыми мыслями о вечности и мгновенности всего сущего, он вспомнил, как увлекала в детстве игра, изобретенная маменькой: дуэли на цитатах, почерпнутых у знаменитых авторов,— и начал было свое посланье- Вольтеровым изречением: ‘Tout vouloir est d’un fou’ {Хотеть всего — свойство глупца (франц.).}… Но ветер ударил в открытое окно, занавеска взметнулась, белый листок письма покорно порхнул со стола, беспомощно заковылял в воздухе… Он грустно рассмеялся: представилось вдруг, как летит его письмо по светлым и хмурым просторам Финляндии, над царственными площадями Петербурга, вдоль пыльного Московского тракта, выложенного тесаными бревнами… Как оно запылится, как поблекнет! Как огорчит маменьку, близоруко склонившуюся над бледною сыновней мудростью! Обидный намек и холод почудятся ей в полинялых строчках, и раздражит собственное бессилие ответить бесконечно далекому сыну чем-то столь же мудреным…
Но ведь не вымыслил — сам пережил он все это! Но как понять усталой маменьке его корпус, его Финляндию, его томление…
И он написал детское письмо, в котором было нетерпение свидеться с маменькой, и перечисленье главных персонажей здешнего общества, и подробное изображение финляндской природы,— столь полное, что он даже извинился в конце за то, что говорит об окрестной природе — истинной и единственной своей подруге — так же много, как дома говорил о Дельвиге.
Исхудавшего Коншина можно было нынче описать кратким народным присловьем: щека щеку ест. Баратынский с жалостью глядел в опустошенное любовию и творческим энтузиазмом лицо товарища.
— Жизнь и опыт многое изменяют в нас — ты согласен, Эжен?
— О да.
Изменения сии многоразличны. Они зависят от воздуха, какой кому по жребию достался.— Сиплый тенор капитана трагически пресекся, Николай Михайлыч прокашлялся и вздохнул протяжно. — Но к святому, что есть в нашем сердце, равнодушен станет лишь тот, кто имел несчастие попасть в воздух, окаменяющий душу!
В задебренных фразах капитана, как и в изящных французских периодах маменькиного посланья, внятно звучала неясная укоризна, беспомощная жалоба…
Александра Федоровна обожала сына, страдальчески ревнуя Бубиньку к его непонятной взрослей судьбе, к его задумчивости и поэзии, капитан Коншин благоговел перед своим талантливым конфидентом и безрассудно ревновал его к Анюте.
‘Боже, но ведь я лишь любуюсь ею! Она как… как эта травка на камне, как тот дрозд! Могу ли я любить ее как женщину? Могу ли я вообще полюбить? Оледенело сердце… Но Коншин, Коншин,— бедный товарищ, посланный мне скаредною фортуной!’
— Вас любят все,— продолжал капитан, незаметно впадая в привычный тон угрюмой восторженности.— Вас любят, но вы не замечаете любви, равно как и несчастия своего.
Баратынский признательно улыбнулся:
— Милый, добрый Николай Михайлыч! Благодарю, от всей души благодарю! Кстати — как хороши твои последние стихи! Особливо это: так и просится на музыку!
И он пропел, меланхолически покачивая головой:
Век юный, пре-лестный,
Друзья, про-летит,
Нам все в под-небесной
Изменой грозит…
‘В Петербург, в Петербург’,— думал он, жадно дыша вечерним воздухом, таким свежим после прокуренной обители Коншина. ‘Как он сказал, чудак? ‘Равнодушен станет лишь тот, кто попал в окаменяющий душу воздух’. Он поэт. Маленький, но несомненный… И несомненно мое нетерпенье слава богу, несомненно!’
Он долго не мог уснуть. Восторженные, отрочески выспренние мысли бродили в голове… Аннет была прелестна, он мог бы любить ее, но он не изменит дружеству с бедным капитаном, как не изменит прихотливой своей музе. Коншин заслужил счастье, он будет счастлив — и счастье поможет ему стать поэтом подлинным… Петербург,— о, Петербург! Слава ждет в кипучем Петербурге, слава и великая деятельность. И великолепный Петербург, и печальная маменька, и странное детство — не состарились, не померкли в душе, а лишь примолкли, отодвинулись, терпеливо ожидая времени. И нетерпенья снова полно сердце, нимало не окаменевшее в строгом финляндском воздухе! Скорей, скорей обнять, защитить обожаемую маменьку, растормошить сонливца Антона! А маленькая Аннет прелестна, прелестна… Но, творец всемогущий, как она уже далека и мала, оставленная полетом уносящейся вперед мечты!

XXXVIII

Дельвиг встретил на Выборгской дороге, в Парголове. Ввалился в накренившийся возок, обдав запахом петербургской оттепели и душистого вина, ворохом одышливо выговариваемых новостей… Тройка взяла в подхват, сани, словно играя, запрыгали по ухабам — и широко разметнулось в сырой мгле огнистое ожерелье набегающей столицы. Шлагбаум дрогнул, боднул небо, навис, точно раздумывая, опуститься иль нет.
— Вот наш дамоклов меч,— болтал Дельвиг,— вот судьба наша полосатая! Но что же ты молчишь, красота моя? Аль не рад?
— Рад, разумеется, рад,— быстро смеясь, отвечал Баратынский.
…Снежинки, сухие и веселые, как карнавальные конфетти, мельтешили в воздухе — и тесно было веселому воздуху, и трудно дышалось в открытых санях, поспешающих по пестрым столичным адресам.
Рябило в глазах от заснеженных решеток и колонн, от белых платьев, взвихренных бальным водоворотом, от журнальных страниц, листаемых с мальчишеским азартом. Мелькали лица, бледные и румяные, мелькали, прыгая, бонмо — округлые и колючие, мельтешили утра и вечера.
В заседаниях Вольного общества он прочел тщательно перебеленные им элегии Коншина, ‘Век юный, прелестный’ понравился — капитан был заочно избран в сочлены славного товарищества. Собственную его поэму ‘Пиры’ — по причине внезапного воспаленья в горле — огласил величавый Гнедич. Когда кривой декламатор дошел до строк:
Друзья мои, я видел свет,
На все взглянул я верным оком, —
единственный его глаз замигал, словно тревожимый ярким пламенником {Факел, светильник.}, и проказник Дельвиг скорчил такую гримасу, что Евгений едва удержался от смеху… Рослый плечистый Плетнев жарко жал его руку и, сентиментально подрагивая толстыми простонародными бровями, повторял восхитившие его стихи об аи, сравниваемом с пылким и свободным умом.
И точно из-под заснеженной земли явились отуманенные бутылки аи, и собравшиеся пили здоровье певца Финляндии Баратынского. Рылеев вспомнил изгнанника южного — и пили за новые созданья пушкинского гения… В голове шумело, все было одинаково интересно: стихи, новая роль Семеновой, анекдот о Шаликове, опасная меланхолия устранившегося от русских дел государя… И вдруг средь этой рыхлой звездящейся пены — выпуклая фраза, произнесенная седым осанистым хромцом Николаем Тургеневым:
— Самодержавие может усилить государство, но способно ли оно осчастливить народ?
И все смолкло — лишь Булгарин, озабоченно приставив палец к глянцевитому лбу, выбежал в соседнюю комнату.
— Деспот, сколь великодушен ни кажется он сперва, покажет себя деспотом, — отчеканил изжелта-бледный Рылеев.
— Ёжели правительство не бездействует, то оно делает глупости,— с широкой ребячливой улыбкой молвил кудрявый толстяк Александр Тургенев — и робко оглянулся на младшего брата, словно школьник, ищущий одобренья строгого наставника.
Дельвиг застенчиво засмеялся.

XXXIX

Как тиха показалась после Петербурга Москва!
Старенький по-деревенски занесенный домик в Огородниках живо напомнил теплые зимние вечера в Маре. Все, кроме брата Ираклия, собрались наконец в одном месте: толстый молчун Левушка, насмешливый вертун Серж, не дающий покою темной полоске над капризной губой, повзрослевшая Софи, недоверчиво улыбающаяся из-под нависшего лба глубокими глазами, и маменька, почти не постаревшая, но истонченная и словно иссякшая.
Все были вместе. Всех он нежно чувствовал истосковавшимся сердцем — но чувствовал будто сквозь какую-то прозрачную ткань. Он приготовился к долгому, на несколько ужинов, рассказу о _с_в_о_е_й_ Финляндии.
Но Финляндия его оказалась никому не интересна. Маменьку занимало его здоровье и нынешнее петербургское общество. Левушка, пышно краснея, полюбопытствовал о нащокинских забавах, фантастические слухи о коих докатились до Москвы. Серж хрипло осведомился, не слыхать ли в столице о какой-нибудь новой революции.
Евгений рассмеялся:
— Мало тебе Пьемонта и Сан-Доминго?
Мало, — твердо сказал Серж.
Софи застенчиво улыбнулась — и вдруг спросила, пишет ли что-нибудь Крылов. Умиленный детским этим вопросом, он принялся было рассказывать о своем знакомстве с знаменитым баснописцем…
— Басня — уловка рабства, — сурово примолвил Серж.
Евгений грустно улыбнулся и погрузился в премудрости нового пасьянса, с величайшим искусством раскладываемого маменькой.
Мать сделалась мнительна и суеверна сверх всякой меры.
— Маман, головные боли происходят вследствие густоты крови, — убеждал Серж,— Тут не заговор нужен, а обыкновенные пьявки.
— Ah, mon pauvre garГon {Ах, мой бедный мальчик (франц.).}, — вздохнула Александра Федоровна, улыбаясь терпеливо и раздраженно.— Ах, я же знаю наверное! Надобно отыскать человека. Буби, сыщи ты, дружочек.— Она снисходительно кивнула в сторону надувшегося Сержа.—Ah, est-il enfant… {Ах, какой он еще ребенок… (франц.)} Съезди, дружок. Все, все болит! Особливо зубы…
И он поехал на извозчике на край света, в Лефортово, к какому-то кистеру лютеранской церкви.
Проезжали мимо недавно открытого доллгауза {Сумасшедший дом.} — охряного двухэтажного дома с ложными колоннами,— и он с неприятным самому любопытством вглядывался в строение, на вид такое мирное, даже сонное — ни дать ни взять тихий барский особняк. Лошади, беря подъем, скользили по талому снегу и сочно лязгали копытами по булыжнику, желто-серая стена военного гошпиталя с узкими, как в крепости или тюрьме, окнами круто шла вверх, паутина ветвей мешала рассмотреть фасад с колоннами. ‘Храм страданья’,— подумалось ему. И вспомнились слова Туманского: ‘Большие мухи прорывают паутину, но мелкие гибнут от паука’.
Он терпеливо дождался, пока сухопарый кистер кончит партию в роббер с обрюзглым чиновником,— и молча покатил с ним через всю Москву домой, страдая от запаха сала и селедки, источаемого целителем. Вежливо высадив пахучего чародея, он провел его в спальню матери. Кистер извлек из потертого баульчика желтую лошадиную челюсть, дотронулся ею до скул и подбородка Александры Федоровны — и матушке тотчас полегчало. Она спала покойно и наутро, а потом, признательно яснея блеклыми глазами, уверяла, что ни Мудров, ни Альбиони {Знаменитые московские врачи.} ни в какое сравнение не могут идти с достославным кистером.
Александра Федоровна не хотела, чтоб ее любимец скучал в Москве. Он съездил на бал в Благородное собрание. Там блистали три сестры Урусовы, все три чем-то напоминали Аннет Лутковскую, и в каждую хотелось влюбиться. Одна — Евгений забыл ее имя — на его вопрос, что она читает, отвечала: ‘Розовенькую книжку, а сестра — голубенькую’,— это позабавило его от души.
В открывшейся итальянской опере он слушал ‘Торвальдо и Дорлиску’. Прекрасна была музыка, трогательно пела костлявая итальянка — он не запомнил ее фамилии — арию прощания… Но впечатленья от доллгауза, от крутой и протяжной стены военного гошпиталя, от удушливого маменькиного врачевателя пересилили. Он с притворной грустью расцеловал родных и, посулив матери скорое новое свиданье, радостно умчался в Петербург.

XL

Трех недель не прошло с его отъезда в Белокаменную, а Петербург уже успел измениться.
Чернявую мартовскую мостовую едко присаливала снежная крупа. Обоз вежливо прогромыхивал по улице, мужики в заляпанных грязью армяках шли озадь каждой телеги, придерживая тесаные каменные глыбы. Тяжкая митра строящегося Исаакия, казалось, важно кивала, поторапливая растянувшиеся подводы.
Он шагал с ненужной поспешностью по прямой, как палаш, улице, ветер бил и спереди и сзади и настигал путника, в какую бы сторону тот ни двигался.
И он думал, что на юге, у Пушкина, нынче полная весна, и поблизости от него, баловня бурливой судьбы, закипает славная горячка: князь Ипсиланти, отказавшийся от аксельбантов царского флигель-адъютанта ради жестких лавров Леонида Спартанского, отважно ввергается в воронку освободительной войны за возрождение Эллады.
Вскипал и Петербург, торопливей сновали по мокрым тротуарам прохожие, с завистью следил он подобранный, по-походному упругий шаг гвардейцев: счастливцы! — многим из них предстоит отправиться на выручку братьям-эллинам… А он должен возвращаться в свой скучный полк, в свою пленительную, но такую неподвижную Финляндию… Заезжим путником был он в Петербурге, с притворною деловитостью скользя мимо главных улиц и событий…
Дельвиг отшучивался и к серьезным людям не вез.

XLI

Арсений Андреич Закревский всю свою молодость положил на то, чтобы из бедности и ничтожности выбиться в знатные люди.
Природа наградила его даром прозорливости и осторожной дерзости. Ступая по самому краешку бездны искательства, он сохранил осанку благородства, не допускающую ни малейшего подозрения в подлости.
В Финляндии Арсений Андреич служил в дивизии пылкого генерала Каменского.
Опасности странной кампаньи и угрюмость северной природы поначалу весьма угнетали Закревского. По счастью, именно здесь полным цветом раскрылся его талант хладнокровного банкомета.
Карточные победы безродного капитана привлекли внимание генерала. Блистательный, но азартный игрок приблизил к себе осмотрительного офицера, взял его в адъютанты и заставил вместо себя метать банк.
Безвестный дворянин, непрестанно унижаемый судьбою, испытывал неодолимое влеченье к натурам широким и независимым. В дальнем уголку его души таилась вера в возвышение. Закревский зорко наблюдал повадки вельможного барства, он впрок усваивал приемы вольной горделивости, ловя фрондерские бонмо и запоминая смелые эпиграммы.
Фортуна свела его со знаменитым, хоть и небезгрешным игроком Федором Толстым. Закревский в совершенстве знал квинтич, гвальбе-цвельбе и русскую горку, обожаемые Американцем.
Напав на свежего партнера, Толстой засел с ним за партию гвальбе-цвельбе.
В избе было жарко. Обильно потеющий Федор Иваныч снял мундир и оседлал, как коня, колченогий табурет. Все последовали его примеру и остались в рубахах — лишь старательный прапорщик, бывший на отличном счету у начальства, да Закревский, на которого ни стужа, ни жара не оказывали видимого воздействия, не расстались с мундирами.
Закревский играл внимательно: Толстой внушал ему уваженье аристократической повадкой и дружеством с ярчайшими столичными звездами, чистюля прапорщик, слывший шпионом Аракчеева, был опасен и неприятен.
Толстой, теснимый опытным противником, тихо свирепел. Ероша толстые, как у негра, волосы, он мурлыкал что-то нежное, налитые кровью глаза смотрели меланхолично. Офицеры, знающие его, начали под разными предлогами расходиться по домам, некоторые из них делали знаки Закревскому. Но Арсений Андреич, казалось, не замечал примет надвигающейся грозы, лишь лицо его, покрытое кирпичным солдатским румянцем, несколько просветлело и губы прилежно шевелились.
— Заутра рекогносцировка, граф,— заметил прапорщик.— Возможно сраженье с неприятелем.
— Разве не видишь ты, mon ami {Мой друг (франц.).},— с вкрадчивой задушевностью отвечал Толстой,— что я давно вступил в сраженье с достойным противником? Игра полирует кровь — c’est autant de gagnИ sur l’ennemi {А это чистый выигрыш у неприятеля (франц.).}.
Он расстегнул перламутровые пуговки белоснежной батистовой рубашки и спросил, испытующе глядя на Закревского:
— Как вы полагаете, господин адъютант: император впрямь любит графа Аракчеева или же fait bonne mine Ю mauvais jeu? {Делает хорошую мину при скверной игре? (франц.)}
Закревский ненавидел Аракчеева, безродного и необразованного, как он сам, но взнесенного фортуной к высотам безграничной власти. Он кротко улыбнулся и пожал плечами. Этот шест можно было истолковать и как презренье к низкой особе временщика, и как высокомерное равнодушье к обстоятельствам, не связанным с игрой.
Прапорщик вспыхнул и привстал на стуле. Толстой остановил его манием руки и небрежно заметил:
На мой взгляд, государь просто-напросто играет в дурачка.
— Mais… mais c’est impossible! {Но… но это невозможно! (франц.)} — крикнул прапорщик.
— Прикупайте, mon cher, — ласково молвил Толстой.
— Дайте мне туза,— выдавил прапорщик. Карты мелко дрожали в его пальцах.
— Извольте,— сказал Американец, ухмыльнувшись. Засучил рукава рубашки и выставил смуглые литые кулаки.
Прапорщик отшвырнул карты и выскочил из-за стола. У порога он обернулся и выкрикнул:
— Постойте же! И мы умеем оттузить кого надо!
Толстой добродушно засмеялся:
— Валяй, милый.— Оборотился к Закревскому и сказал: Взыграло. Живой, оказывается. Я, знаете, когда рыбу покупаю, так обязательно чтоб в садке. И ту, что бьется сильнее.— Он зевнул.— Любезный капитан, не откажите быть мне секундантом.
Через два дня стрелялись. Прапорщик промазал. Толстой вскинул пистолет к небу, но противник крикнул запальчиво:
— Не шельмуйте — это вам не банк метать!
Американец нажал курок. Прапорщик повалился лицом в снег. Победитель развалисто, как на лыжах, подошел к поверженному, опустился на корточки и перевернул тело. Секундант убитого, такой же юнец, отшатнулся в ужасе. Толстой осклабился:
— Morte la bЙte, mort le venin. {Околевший пес не кусается (франц.).}
Широко перекрестился — и опять, как давеча, испытующе глянул на Закревского. Капитан выдержал взгляд и слегка наклонил голову.
— Спасибо, господин адъютант,— важно молвил Толстой. — За мною должок.
Дуэль наделала шуму, Федора Иваныча посадили на гауптвахту, ему грозили серьезные беды. Но Закревский, улучив удобную минутку, замолвил словечко перед Каменским. История ограничилась высылкою буйного озорника в отдаленный гарнизон. Там он вскорости отвоевал себе благосклонность начальства, совершив смелую рекогносцировку, благодаря которой Барклай де Толли во главе крупного отряда перешел по льду Ботнический залив и явился нежданно на берегах Швеции.
Удачливо протекала и дальнейшая карьера Закревского. Он быстро продвигался в чинах и получил множество военных наград. Для бранных подвигов вокруг Каменского находилось достаточно отважных молодцов. Закревский брал иным. Он по-прежнему выручал генерала за зеленым сукном и прилежно занимался его хозяйственными делами. Каменский души не чаял в преданном адъютанте, сопровождавшем его и в финской и в турецкой кампаниях. Он и скончался на руках своего Арсения, успев завещать ему триста душ крепостных.
Арсений Андреич, погоревав приличный срок после смерти Каменского, успел войти в расположение к суровому Барклаю — уже в чине полковника. Но возникли великие неудовольствия между Барклаем и Кутузовым. Барклай пожелал удалиться из армии. Закревский был единственным, кто поскакал за обиженным начальником в Петербург. Злые языки утверждали, что он поступил так, будучи оглушен ужасным громом Бородина. Однако император, благосклонный к Барклаю, увидел в поведении его адъютанта знак высокой преданности. Звезда вкрадчивого адъютанта воссияла ярким и уверенным блеском. Во время заграничного похода он неотлучно находился при императоре и воротился в Россию генерал-адъютантом в ленте.
Тут-то и пригодились Арсению Андреичу Закревскому его памятливая наблюдательность и опыт общения с людьми аристократической складки. Мизерабельный провинциальный дворянин, не успевший даже обучиться французскому разговору, вызывал уважение уменьем покровительственно поклониться, манерою веско ронять слова, искусством любезно улыбаться и важно помахивать головою. Умел он вовремя и поддакнуть вельможному вольнодумцу в орденах, умел и смолчать, верно истолковав усмешку государя. Он смекнул, что царь вернулся из-за границы совсем другим, нежели был ранее: молодое одушевление сменилось усталостью, юношеский пыл либеральных мечтаний вытеснила самовлюбленность постаревшего победителя. Закревский понял, что Александр с робостью вглядывается в грядущее и вряд ли захочет что-либо менять в настоящем. И еще понял он, что славный самодержец чувствует себя иноземцем в России, что Россия утомила его, как нравная жена. Не раз вспоминались вдумчивому генерал-адъютанту вскользь брошенные слова Федора Толстого о том, что государь делает добрую мину при дурной игре, что он играет в дурачка, прикрываясь верным псом Аракчеевым, и что Аракчеев необходимо нужен государю.
Однако он был осторожен. Государь переменился, ему надобен был теперь не один Аракчеев, а множество, и он, Арсений Андреич Закревский, мог бы стать вторым Алексеем Андреичем, и даже более исполнительным, чем первый.
Но Арсений Андреич понимал, что далеко не все разгадали смысл метаморфозы, преобразившей душу царя, что окружающие Александра Павловича люди — да и не только окружающие, а, почитай, все дворяне российские — все еще жаждали верить в голубые и розовые грезы молодого монарха. И надобно было жить средь этих староверцев, и ни в коем разе нельзя было переубеждать их. И надобно было подвигаться дальше. И он не торопился забывать накопленных им впрок вольных бонмо и фривольных анекдотов и не искал дружбы мерзкого ему Аракчеева.
Теперь, когда он достиг чинов и почета, ему надлежало сделать хорошую партию.
В 1818 году двор находился в первопрестольной. Вельможные замашки и свободная осанка влиятельного генерал-адъютанта весьма понравились москвитянам. Многие почтенные отцы семейств возжелали видеть Арсения Андреича своим зятем. Но он не спешил. Он твердо положил себе жениться на девушке красивой и знатной. Он не обольщался насчет личного своего обаяния и заранее примирился с ролью супруга терпеливого и снисходительного.
В Москве он не знал никого. И вдруг ему вспомнилось в счастливую минуту давнее знакомство с шумным и именитым москвичом. Арсений Андреич облачился в партикулярное платье, сел в белую карету и велел везти себя в Староконюшенный.
Федор Толстой, обремененный семейством, значительно приутихший, принял его довольно сдержанно: он не любил людей, делающих придворную карьеру. Но в своем кабинете, увешанном звериными шкурами и алеутским оружием, за крепчайшим ямайским ромом и вирджинскими сигарами, граф расчувствовался. Ему поблазнилось даже, что они были друзьями еще в Сибири, когда Федор Иваныч посуху пробирался с Камчатки в Россию, что он поменялся с Закревским крестами где-то в Перми или Томске.
Услышав, что приятель собирается жениться, граф хлопнул его по плечу:
— Отлично! У меня, Ю propos, кузина на выданье. Что может быть апропее! — Он залился смехом, чрезвычайно довольный изобретенным словцом. Но тотчас вздохнул и почмокал тугими глянцевитыми губами.— Да не хлебнуть бы тебе заботушки. Весьма ощутительна в девке диспозиция к кокетству. Игрунья. Живая…
— Вы же сами учили, что рыбу надобно брать ту, что сильнее бьется. И в коей, следственно, больше жизни,— возразил Закревский и приятно улыбнулся.
Арсений Андреич мечтал о дальнейшем упрочении столичной карьеры. Свое удаление из Главного штаба и назначение генерал-губернатором Финляндии он объяснил происками злокозненного Аракчеева. Однако надлежало смириться.
Впрочем, все получилось не так уж худо. Жена не отказалась сопровождать его в полночную Гиперборею. Возможность несколько охладить пыл ангела Груши втайне даже обрадовала пожилого супруга. Да и недреманное око Аракчеева почти не достигало пределов северной глуши.
По примеру своего покойного благодетеля, он поспешил окружить себя в Гельсингфорсе нужными людьми. В отличье от Каменского, он не нуждался ни в ловких игроках, ни в сомнительных наушниках. Умный служака, выбившийся из низин невежества и пресмыкательства, нуждался в обществе образованной и в меру независимой молодежи.
Аграфена Федоровна пожелала превратить скучный шведский городок в маленькое подобье Петербурга. Арсений Андреич, не без удовольствия начинающий входить в роль полновластного хозяина обширной страны, благосклонно согласился.
Закревская наперсницей своей сделала юную дочь выборгского губернатора Аврору, победоносно оправдывающую свое блистательное имя. Арсений Андреич взял адъютантами Александра Муханова, красивого юношу старинной фамилии, пописывающего в Гречев ‘Сын Отечества’, и Путяту, отличного питомца школы колонновожатых, выделяющегося из среды легкомысленных сверстников философическим складом характера и твердостью либеральных убеждений.
Вскоре молодые офицеры уведомили капризную властительницу гельсингфорского олимпа о том, что в глухих укрепленьях Кюменя томится славный петербургский поэт, пользующийся любовью и дружеством самого Пушкина.
— Quelle pitiИ! {Какая жалость! (франц.)} — воскликнула экспансивная смуглянка.— Quelle joie {Какая радость (франц.).},— прибавила она в следующее мгновенье, и ее коричневые, как густой шоколад, глаза требовательно уперлись в пространство.

XLII

Путята и Муханов, незаметно ежась в легоньких адъютантских мундирах, сопровождали представительного Закревского, в теплой генеральской шинели шествующего вдоль строя. Серое, раздраженно рокочущее море обдавало промозглым ветром. Огромная мрачная башня, окруженная грязно-белыми бурунами, напоминала гравюру с изображеньем Бастилии. И бледен, как узник, выведенный на казнь, был худощавый молодой унтер, стоящий в знамённых рядах.
Путята подтолкнул Муханова, и оба замедлили шаг.
— Глядя на вас, я невольно вспомнил слова бессмертного безумца, ваши взоры как бы говорят судьбе: ‘Бросайте меня куда угодно,— для меня это не имеет значения’.
Баратынский вежливо рассмеялся. Муханов был восторжен, как Коншин.
Путята изучающе смотрел на поэта, что-то обдумывая.
— Знакомы ли вы, Евгений Абрамович, с Денисом Давыдовым? — спросил он вдруг. Его медленные зеленоватые глаза обещали преданное участие, в ясных чертах лица стойко держалось обаяние умного отрочества.
Баратынский дружески улыбнулся строгому мальчику:
— Знаком. Пушкин представил меня как-то Денису Васильичу. Но тот, верно, не помнит: очень шумный был вечер.— Унтер грустно кивнул чему-то далекому.— Да и мудрено ли, ежели запамятовал. Иногда мне кажется, что я забыт не только товарищами своими, но и самой жизнью.
— Я думаю, вы не правы,— мягко возразил Путята.— Мне точно известно: за вас хлопочут в Петербурге и Жуковский, и Александр Тургенев.
— Государь забыл меня, — рассеянно проговорил Баратынский.— Мой полковник несколько раз представлял меня к повышению.
— А может статься, государь слишком хорошо запомнил вас? Особливо после эпиграммы на Аракчеева? — тихо спросил Путята.

XLIII

Он ждал нетерпеливо. Но холодное бесконечное лето проходило без новостей.
Из петербургского отпуска вернулся Коншин — возбужденный, радостный, похорошевший даже.
— О, спасибо тебе, спасибо за опеку твою! Какие люди! И ты прав: в Рылееве я действительно нашел душу родственную,— сбивчиво и восторженно выкладывался капитан.— Какая прелесть его ‘Курбский’! Ты не читал?
— Нет, откуда же?
— Я привез — прочти непременно… А возле Генерального штаба я встретил — кого б ты думал?
— Императора,— вяло сказал Баратынский.
— Да! Он тихо ехал с двумя генералами…— Лицо капитана зыбко просветлело — словно подвальная камора, поймавшая косой вечерний луч,— Ах, какие приветливые черты, сколько в них доброты, но и печали!
Коншин сморщился и наклонил голову, как бы прислушиваясь к досадному возражению.
— Может статься, это и личина. Но, Евгений, не лучше ль она, чем наглая откровенность самовластья? Я снял шляпу и поднял ее. Государь поклонился мне с улыбкой.
— И превосходно, и прелестно…
Капитан был неприятно и притягательно полон Петербургом. Унтер слушал жадно и рассеянно.
Дельвиг писал скупо, словно бы через силу. Маменька жаловалась и обижалась. Молчали новые знакомцы — адъютанты герцога Финляндского {Прозвище А. А. Закревского.}. И все раздражало, решительно все: и нерассуждающее добродушье полковника, и гладкая головка мечтающей о супружестве Аннет, и молодая слепота влюбленного капитана, и собственные стихи, в которых не было молодости..
Прощальным блеском проструились прозрачные дни святой Бригитты, пронеслись гудящие, крушащие лес ветры, пролились обильные, говорливые дожди, — и на Казанскую вдруг повалил снег. Он падал три дня кряду и в субботу перестал так же внезапно, как и начался.
Унтер заспался. С трудом разлепив глаза, испуганно вскочил, раздернул занавески и зажмурился от крепкого сверканья белой земли и небесной голубизны.
Брегет резко прозвонил из сюртучного кармана. Он досадливо прикусил губу: полковник велел нынче поутру отправиться с егерями за продовольствием на Желтую мызу.
Он проворно умылся и выбежал из дому.
…Подвязав за плечи холщовые саквы, солдаты заковыляли на лыжах. Унтер скользил сзади, с удовольствием вслушиваясь в округло разбегающийся звук голосов, в потрескиванье дерев, отходящих от ночной стужи. Сороки с азартной трескотней перелетали по вершинам елей, словно дразня людей, плетущихся по цельному снегу.
— Отвыкли! — пояснил сутулый егерь. — Отвыкли, ваше благородье! В Валахии три года отбыли — снега, почитай, и не видели.
Ему было приятно, что солдат называет его, как офицера, — ‘ваше благородье’. И еще приятней казалось, что егеря, не стесняясь его присутствием, перешучиваются и весело, будто не по службе, а для собственной забавы, загоняются под уклон…
На обратном пути, у поворота Нейшлотской дороги, он остановился, напряженно вглядываясь в сторону Петербурга. Но в просвете черных, залепленных снегом елей было пусто.
— Ваше благородье! — крикнул сутулый егерь.— Кто-то проехал давеча — сляды!
Да: за кустами ивняка по свежему снегу легли свежие полосы, блистающие, как новенькая жесть. Гости?..
— Сани проехали,— сказал солдат, с пониманьем глядя в лицо разжалованного барина.— Верно, к нам, вашблагородь!
Последние слова уже совсем свойские, семейные… Ах, спасибо, голубчик! Спасибо, даже если выйдет ошибка.
— Спасибо, голубчик! Спасибо, милый.
И он понесся, обгоняя солдат, не сводя глаз с блесткого санного следа.
Чухонский возок — кургузый ящик, взмощенный на длинные полозья, стоял на перекрещеньи дороги с тропинкой, ведущей к островерхому дому пастора. Задыхаясь, он подкатил к экипажу в ту минуту, когда из узкого отверстия, пыхтя и чертыхаясь, выбивалась толстая, закутанная в долгополый мех фигура в запотелых черепаховых очках.
— Барошка! Черепашка! Братец!
Бросив палки и раскинув руки, он с разгону облапил шатнувшегося Дельвига.
— Стой, сердце… ох сердце мое… Ну, здравствуй, краса моя ненаглядная! Да постой же — я не один…
Солдаты расходились, оглядываясь и улыбаясь. Евгений все тискал друга, приговаривая:
— Антон! Барошка! Брат…
— Да я-то не брат, я так, с боку припека,— отбивался толстяк.— Ты с братом-то меня не путай — вон твой брат.
И вдруг он увидел Сержа, в ясных очках, с большим картонным коробом вылезающего из возка.
— Творец всемогущий! Как славно! Оба вдруг…— Он бросился к брату.
— Коробку-то пощади — чернослив ведь! — жалобно воззвал Дельвиг.— Для тебя привезен, сластена!
Пообедав, Серж зарылся в книги, подаренные полковницей еще весною.
— Старье, Сережа, рухлядь,— брось. Порасскажи лучше, как ты там? Значит — медицина? Дельно, дельно. Спасибо тебе, милый Антон, что приютил его в Питере! Но как тебя отпустили, Серж?
Он забрасывал брата вопросами, и переводил затуманенный взгляд с него на Дельвига, и не давал рта открыть обоим. Оба ведь были братья ему, обоим хотелось сказать так много! Он терялся и сердился на себя: нити, связующие его с обоими, запутались далеко, в баснословной Маре, в огромном и пугающем Петербурге…
— ‘Россияда’, ‘Творения Озерова’, — бормотал Серж, скептически взвешивая на ладони почтенные томы.— Ба! ‘Новый и полный российский песенник’.— Серж поднял румяное лицо с задорным пушком над верхней губой.— Сейчас проведаем, что поет старший братец!
Евгений, хохоча, вырвал сборник.
— Новейший сей песенник издан в десятом годе! Дельвиговых стихов в нем нет,— следовательно, и петь нечего.
— Дай-ка.— Барон пролистнул книжку.— О! Забавная вещица: ‘Повестка Амурова о прибытии к юному сердцу’.
Дельвиг поправил очки и прочитал с чувством:
Пятнадцать мне минуло лет,
Пора теперь мне видеть свет.
— Вздор какой,— решительно изрек Серж.— Сентиментальность.
Ему было уже шестнадцать.
— ‘Пора мне видеть свет’…— задумчиво повторил Евгений.— Но идемте, друзья! Я представлю вам наши окрестности.
— Уволь, красота моя! Знал бы, как мы до тебя добирались! В Питере распутица, снег тает. Вышли на Выборгскую, там повозка. Но грязи — по колено! Погрузили чемоданы, а сами пешочком. По доскам, до самой заставы. Я измаялся вконец, хотел, грешным делом, на попятный.— Барон широко ухмыльнулся.— Да Сержа стало жаль.
— Спасибо, родные мои.— Евгений обнял дорогих гостей за плечи и шутливо свел их лбами.
— Это еще только присказка,— продолжал Дельвиг, сладко позевывая.— Добрели до станции Дранишниково. Начался наконец зимний путь. ‘Ну, поедем теперь по-человечески’. Ан — стоит дурацкий чухонский возок — сани крытые, ну гроб гробом! — Антон негодующе запыхтел.— Втиснулись кое-как.
— ‘Полно, полно, зяблик милый…’
— Полно-то полно, а до Выборга сидючи на корточках ехали. Уж мочи нет, как измучились. Я что, я толстый, мне всюду мягко. А вот Сереженьке бедному досталось. Зато обедали салакушкой в молоке.— Барон жирно чмокнул.— И какой дивный швадрик чухоночка поднесла! Прелестны, я тебе скажу, иные чухоночки!
— Пойдем, барон! Что я тебе о чухоночках расскажу… А за ужином полковник тебя сабайоном попотчует.
— Нет, душа моя! Вы ступайте, а я сосну часок.
Солнце, обманывая притворной медлительностью, щедро ожелтило маковки сосен. Картаво рюмили снегири, осыпавшие рябину, пышную и пернатую, как пальма.
Серж, из строптивости не пожелавший одеться потеплей, зябко горбился в синем студенческом мундирчике и старательно шаркал подбитыми оленьей кожей лыжами.
Евгений попробовал было поучить брата, но тот упирался:
— Я сам, Эжен. Мерси. Я сам.
И он один ушел вперед, сдерживая проворный бег лыж и поминутно, останавливаясь, чтобы подождать упрямца.
Быстро вечерело. В темно-голубом небе обозначилась Большая Медведица, похожая на запрокинувшийся возок. Слева просека была выстлана глубокой рыхлой тенью, и тень казалась теплой, словно согретой строем черно-белых елок. С правой стороны тень ее разбавлял свет месяца, пробивающегося сквозь верхушки дерев, и снег голубел матово и прохладно.
— Ах, хорошо! — пробормотал он и оглянулся, желая приобщить брата к своим восторгам.
— Ступайте, Эжен, не ждите,— сипло крикнул Серж.
— Но ты замерз, бедняга!
— Нисколечко.
Он не лгал: передвиженье на чухонских лыжах стоило новичку очевидного труда. Щеки Сержа были красны и потны, очки яростно взблескивали из-под сурово сдвинутых бровей.
Впереди раскрывалось поле вольного белого сиянья, дремотного — и странно напряженного. Звезды горели мягко и тепло, как светляки в летнем лесу. Лыжи скользили легко, лунный свет как бы подталкивал сзади — плечи, казалось, ощущали его ласковую власть. И младший брат старательно ломился по целому снегу, не желая ступать в готовый след. ‘Брат — это друг, дарованный природой’,— вспомнилось вдруг Евгению. И потянуло обернуться к братишке и, дурачась, как в детстве, повалить в снег, выкрикивая веселую ерунду…
Но лицо Сержа Баратынского было строго, сосредоточенно. И он спросил сдержанно:
— Что ты читал последнее время, Сережа?
Младший остановился, резко черкнул палкою по снегу.
— Шеллинга.
— О, как серьезно,— шутливо-почтительно молвил старший.— Я всегда предполагал в тебе поэта и философа… А Пушкин не попадал тебе в руки?
— Да. ‘Руслан’,— сказал Серж и фыркнул.
‘Родной, родной,— умиленно подумал Евгений.— Как славно! Мы непременно подружимся. Вот вернусь…’
— Пушкин — чувственник,— молвил Серж.— У нас в пансионе учился Шевырев. Вот он — поэт. Пушкину недостает нравственной зрелости.
Евгений расхохотался:
— Прелестно! Но Пушкин — божествен. А боги, как учит Шеллинг, ни нравственны, ни- безнравственны. Они абсолютно блаженны. Но ты замерз, мой милый.— Он крепко потер спину брата.— Идем-ка домой.
Серж побежал впереди. Он держался уже уверенней,— пожалуй, после двух-трех уроков и не нагнать его… Серж спешил вовсю, сильно толкаясь палками и семеня длинными ногами — тратя излишне много энергии, но все дальше уходя вперед. Он был неловок и горяч и ненужно азартен. Непуганая смелость детства жила в его пружинном теле, в крепком и бойком сердце. Он уходил, то ныряя в теплую мохнатую тень, то взлетая на изволок, залитый разблиставшимся месяцем. И думал о чем-то своем, особом, и ждала его особая дорога, по которой он умчится завтра же… Надолго ли? Бог весть…
— Сережа!
Брат не обернулся.
Он понесся следом, широко разгоняя шаг и задыхаясь. Близились желтые огни мызы — надо было переговорить с братом здесь, с глазу на глаз, надо было напутствовать его чем-то важным и простым.
— Сережа!
Серж оглянулся, вскинул палки — и шлепнулся на спину.
Отфыркиваясь и отплевываясь, он пытался встать, но лыжи мешали, и он увязал в завеянной снегом низинке.
Евгений подхватил брата под мышки и выволок на лыжню.
Серж был сердит и красен. Несколько минут они шли рядом. Евгений неловко прервал молчанье:
— Как светло, а? Приезжай еще, когда будет северное сиянье. Это такое волшебство, такое диво дивное.
— Ничего дивного,— сказал младший.— Просто азот горит, воспламеняясь от падающих звезд.
Он все-таки убедил барона погулять после ужина.
— Ах, Евгений! Экий проказник, право,— заворчал тот, досадливо оставляя кружку с домашним пивом и жалобно глядя на улыбающегося Коншина.— Естественно ли, Николай Михайлыч, тащиться на ночь глядючи в лес, да еще в такую холодину?
— Что же естественно, mon fainИant {Мой лежебока (франц.).}?..
— Естественно покоиться в креслах, читать, позевывая, сочинять, поперхивая…
— Идем, милый, идем. Мне страсть хочется, чтоб ты хоть немного отдышался здесь от духоты петербургской.
Он не смел признаться перед насмешливым резонером Сержем и онемевшим от восторженных чувств Коншиным, что самого его распирает охота дохнуть пленительным угаром столичных новостей и сплетен.
…— Эугений, ты жесток,— сетовал Дельвиг, путаясь в полах длинной шубы,— В наказанье не скажу тебе мой перевод Беранжерова ‘Бога’.
— Читай — не то защекочу или в снегу утоплю.
Дельвиг остановился под большой елью и начал:
Однажды бог, восстав от сна,
Курил сигару у окна…
Забыл, красота моя… Ин ладно — слушай из середины.
Меж вами карлики-цари
Себе воздвигли алтари…
Барон опасливо оглянулся.
— Ты что, Антон?
— А… Да так, глупости. — Дельвиг принужденно рассмеялся.— Петербургская привычка. Шпионов у нас развелось несметно.
Они помолчали. Сторожкая тишина стояла под отуманенным месяцем. Жалобно визгнули вдалеке чухонские сани.
— Дальше,— тихо попросил Баратынский.
Дельвиг приподнял фланелевый наушник, выпущенный из-под мехового картуза, прислушался — и продолжал:
И думают они, буффоны,
Что я надел на них короны
И право дал душить людей.
Я в том не виноват, ей-ей!
Но я уйму их понемногу,
Черт побери меня, ей-богу!
— Однако! Даже мой добрый увалень Антон потихоньку вооружается противу тиранов!
— Не смейся. Это еще вздор,— Дельвиг подмигнул таинственно.— Мы с Рылеевым пиесу Гиро переводим. ‘Маккавей’. Восстание против деспота Антиоха.
— Прелестно, прелестно. Ты становишься карбонарием, милый мой.— Легкая зависть щипнула сердце Евгения.
— А ты, сердце мое, как я смотрю, попритих, успокоился,— с язвительной лаской в голосе поощрил барон. — Финляндская природа и впрямь благотворна для души твоей.
— А знаешь ли ты душу мою?
— Благотворна, благотворна,— продолжал Дельвиг.— Ты вот подшучивать изволишь, а дела преважные творятся. Появились люди решительные — не нам с тобой компания.
— Общество мстителей, что ли, образовалось?
Дельвиг крепко придержал очки.
— А ты… откуда знаешь?
— Творец всемогущий — чем же заняться со скуки петербургским молодым людям? — Баратынский сухо рассмеялся. — Сам участвовал. Сам мстил.
— А ты… ты изменился, красота моя, — растерянно пробормотал Антон.— Ты изменился.
Они молча повернули к дому.
— Да,— спохватился Дельвиг,— забыл сказать: все комиссии твои мной исполнены. ‘Пиры’ твои расхвалены.
— Ты писал, цензура цеплялась.
— Ах, сердце мое! Не хотел я мрачить лучезарного твоего чела! — радуясь возможности изменить теченье беседы, подхватил барон.— Да совесть велит признаться. Надеюсь, сия помеха только позабавит тебя… Вообрази: цензура-дура напустилась на стихи, где ты сравниваешь аи с пылким и свободным умом! Помнишь: ‘Она свободою кипит…’
— ‘Как пылкий ум, не терпит плена’. Но чего требуют многоочитые аргусы?
— Не огорчайся, я все уладил: ‘свобода’ заменена ‘отрадой’, а ‘пылкий ум’ превратился в ‘дикого коня’. — Дельвиг конфузливо рассмеялся.— Сам посуди: останавливать совсем готовую книжку, отказываться от печати? Забавно…
— Забавно? — задумчиво переспросил Баратынский. — Пожалуй… Но зачем мне это публикование? К чему мне известность, литературные толки?— Он взмахнул рукой.— Вон — небо, дерево, камни. Я лучше им буду читать мои стихи!
— Успокойся, побереги себя…
— Полно мне беречь себя — судьба и так слишком заботится о спокойствии моем. Ах, Дельвиг! — Он порывисто обернулся и схватил друга за плечи.— Знай: и мое сердце просит бурь, и моя душа к действию рвется! Слушай, какие строки давеча пришли…
И он зашептал — медленно, с выраженьем муки, словно под пыткой признаваясь:
Как жаждал радостей младых
Я на заре младого века…
Ах, Дельвиг, как скоро состарился наш век!
— Ты дальше, дальше.
— ‘Так ныне, океан, я жажду бурь твоих…’ Но это — так, наброски. Погоди, еще что-то было.— Он потер лоб.— Да:
Меж тем от прихоти судьбины,
Меж тем от медленной отравы бытия
В покое раболепном я
Ждать не хочу своей кончины…
Дельвиг смотрел изумленно: что-то гибельное было в закинутой назад голове друга, в его бледном, почти белом лице с закрытыми глазами.
— Страшусь, барон.
— Опять — о страхе. Все будет хорошо в судьбе твоей. Все наладится. Я ведь пророк.
— Страшусь тишины, оледенанья страшусь.
— И, полно, друг любезный! — Дельвиг беспечно потрепал приятеля по затылку.— Выбей дурь из ясной головушки своей! Не оледенеешь, не бойся. Я с Давыдовым видался — хлопочет о переводе твоем в Гельсингфорс.— Барон лукаво ухмыльнулся.— Не запутайся только в тенетах Закревской!
— Не запутаюсь. Уж если в сетях Софии {Речь идет о С. Д. Пономаревой, салон которой Е. А. Баратынский посещал в начале 20-х годов в Петербурге. (Прим. ред.)} не пропал — что мне соблазны гельсингфорской чувственницы? Ах, да и на что мне Гельсингфорс? — Он распахнул шинель и вскинул голову.— Что и Петербург наш в сравненьи с этим звездным путем, с этим сияньем. Ах, Дельвиг, Дельвиг…
— Ну, красота моя! — Антон Антонович взволнованно засопел.— Ежели так рассуждать, то и поэзия наша вся…
— Верно. И поэзия наша вся — вздор.
— Ты как брюхатая барыня: то ей мармеладу, то огурчиков соленых. Ты устал.— Дельвиг осторожно погладил друга по плечу.— Вот развеешься в Гельсингфорсе, время пройдет незаметно…
— Незаметно,— глухо поддакнул Баратынский.
— …дождешься производства — и прискачешь в Питер офицером. B все столичные Лаисы падут к стопам твоим… Но какие чухоночки в Выборге! Кстати — что чухоночка твоя? Как работается?
— А! Как подумаю о столичных литературщиках, о благоглупостях цензуры —и словно кто разом обгадит и мою поэму, и самое стремленье писать.
Как ты устал, как ты разочарован,— сокрушенно пробормотал Дельвиг.— Ты погряз здесь, увяз и погряз.
Я здесь вырос, Дельвиг. Я очистился здесь.
Брал бы пример хоть с Булгарина, — не слушая, продолжал барон. — Экая деятельная натура! Все у него кипит в руках…
— Мерси.
— Это я в шутку, конечно. Но вот Пушкин…
— И с Пушкина пример брать не буду. — Он сухо усмехнулся,— Опасно мне брать пример с Пушкина. Слишком богат он. Того и гляди, захочется стащить что-нибудь. Я ведь украл однажды — ты знаешь. Мне с богатыми водиться не след.
— Ах ты господи! Украл, украл… Какую околесную ты несешь! Между прочим, знаешь ли ты, что некий известный тебе камергер отдан под суд?
— Приклонский? — Евгений остановился и пристально уставился на товарища.— Шутишь.
Клянусь, душа моя! — ободренно воскликнул Дельвиг.— Под суд, под суд! Вкупе с другими чиновниками Военного министерства. За многие злоупотребления в издержке казенных денег — Булгарин сказал.
— Приклонский, Булгарин, Баратынский… Дивная компания!
— Нет, дорогой мой, — решительно продолжал барон,— все налаживается, и справедливость в конце концов побеждает. Но надобно же и самому что-то делать? Под лежач камень и вода не течет. Этак и впрямь душа оледенеет! Надо жить, и жить деятельно…
— Никто, милый, не знает, что надо и как надо. Как жить и как умереть — судьба научит сама.
— Но, цвет мой ненаглядный…
И Дельвиг вновь повел о петербургских делах, о надеждах на новые журналы, о письме Николая Тургенева, ратующего за гласность судопроизводства, которая одна и может спасти Россию от чиновничьего произвола и лихоимства.
Он слушал, рассеянно поддакивая, и все смотрел на белую дорогу, по которой мерно ползла его тень, прямая и мертвая, как доска, и бойко передвигался кургузый Дельвигов силуэт. Дельвиг, говорливый и обнадеженный, шел рядом, отдельно шел, приметно и безмолвно удаляясь, брат его души Дельвиг.

XLIV

Полковница протянула для поцелуев теплые, сдобные руки, чмокнула наклонившегося унтера в белокурое темя — и, всхлипнув, ушла в комнаты.
Аннет, жадно взглядывая в запотелое окно, шепотом твердила стихи, вписанные вчера в ее альбом:
‘Не другом красоты, не другом остроумья —
Он другом был меня самой’.
Стихи были чудные, но и обидные чем-то. Чем? Она с усилием морщила гладкий, как морской камушек, лобик и плакала все горше.
Капитан, торжественно бледный, без кивера и в распахнутой шинели, стоял перед кибиткой и говорил напряженно, как на похоронах:
— Ты промыл глаза мои чистой колодезной влагой. Ты заставил меня вглядеться в судьбу мою. Впервые я уразумел понятие истинного благородства и высокой литературы.
— Полно, милый Николай Михайлыч…
— Благодарю тебя: ты отговорил меня от службы в департаменте мануфактур под эгидой деспотического дяди моего…
‘Господи, разве я отговаривал? Эгида, дядя… Опять что-то мое… Но все равно: милый, добрый Коншин!’
— Милый, добрый Николай Михайлыч, спасибо тебе! Мы беспременно, беспременно свидимся еще…
— Благородная свобода — примета души возвышенной — сама избрала тебя и поставила над толпой… Я… я преклоняюсь пред тобой, Евгений!
Капитан судорожно обнял друга.
— Ах, сабайон, сабайон,— добродушно проворчал Лутковский.— Ну, дайте-ка и я почеломкаюсь с вами, славная вы душа…— Георгий Алексеич троекратно обмахнул лицо унтера пышными усами.— Ну, скатеркой дорожка! Не забывайте в капищах гельсингфорских наш бедный приют!
— Да разве можно это, — растроганно пробормотал Евгений.— Да если б вы знали…— Горло его словно струной перетянули, он закашлялся. — Прощайте! Никогда не забуду. Что бы ни ждало в жизни…— Он уронил руки и попятился в душное нутро кибитки.
— Там в ногах корзина! — нахмурясь, крикнул полковник.— Пирожки и варенье. Любимое ваше, брусничное… Прощайте! Встретимся у скорняка на колочке, лиса волку сказала!
— Встретимся! — слабо выкрикнул Евгений.— Благодарствуйте!
Качнулась, словно прощальный знак делая, темная башня крепости. Какая она теплая, шерстистая в серых октябрьских сумерках! — дородная бабушка, укутавшаяся в несколько шалей! А казалась тюрьмой… Изменчива судьба. Или переменчив наш взгляд на судьбу?
Кибитка мягко потрюхала по мерзлым ухабам.

XLV

Маленькая, но смело затеянная столица дышала молодой самонадеянностью.
Узкий бульвар, отделенный от кирпичных и деревянных домиков строем простецких берез, горделиво именовался эспланадой. Красивая шведка в меховом боа, сопровождаемая толстой чухонкой с корзиной овощей, была важна, как царица, прогуливающаяся с любимой фрейлиной.
Невеликое, но полное классического достоинства здание сената останавливало взгляд, принуждая полюбоваться широко раскрыленным фасадом с тремя рядами длинных чопорных окон. Фронтон, украшенный шестью колоннами, походил на шандал с праздничными свечами, несметное количество коих было зажжено полтора десятилетья назад в честь высочайшего соизволенья сохранить покоренному краю его конституцию.
— Но слава падшему народу! — пробормотал унтер — и, еле сдерживая шаг, чтобы не сбежать, спустился к набережной по упругому покату площади. Ах, не так ли в Маре нисходил склон парка в свободное пространство степи?..
Бесчисленные острова уходили в хмурую шершавую синь, уводя взгляд, пленяя его дивными морскими перспективами. Средневековая крепость — серые валунные стены и две стройные башни — блеснула в ленивом луче, взманила декорацией детского рыцарства — и померкла, отодвинулась вдаль, подобно серебристому парусу, кажущемуся неподвижным, словно тоже приобщенным к детской вечности.
…Это была игрушечная столица с внятным привкусом русского усадебного застолья, с терпким запахом щепетливой шведской гостиной, нанюхавшейся версальских духов. Это был Петербург, лишь зачинающийся на единственной мощеной площади, Петербург, вмещенный в одну бальную залу, полную приязненного блеска и благосклонного соблазна.
И когда затанцевавшийся унтер выскакивал в одном мундире на крыльцо, нимало не страшась споткнуться от начальственного оклика проходящего мимо офицера,— знакомые петербургские звезды мигали ему, но мерцанью их не мешали ни обилие ненужных фонарей, ни желтый свет распаленных бессонной похотью окон. Ясная мгла окутывала тишайший город, и настоящее, живое море обнимало его.
И царил в этом маленьком Петербурге, совершенно лишенном неприятных образов и впечатлений, немолодой генерал о грубым и добрым лицом честного солдата, во всем потрафляющий молодежи, служащей ему беззаботно и преданно.
Щедрая гельсингфорская фортуна одарила его тремя приятелями сразу: адъютант Закревского Львов был ровесником Путяты и Муханова и даже превосходил их в начитанности и остроумии.
Ближе и милей всех оказался сдержанный умница Путятушка. Евгений и поселился у него на квартире, в опрятном домике вдового немца.
Опять — как когда-то, в медовый месяц дружбы с Антоном,— до рассвета засиживался он с Николя за распашными беседами, философическими спорами и стихами.
И опять хлынули стихи, то шаловливые, то меланхолические. Но даже меланхолия стала здесь иною — юной, обнадеженной…
Его любили здесь все — он радостно чувствовал это. Симпатий Закревского заключала в себе оттенок отечески-покровительственный. Приязнь молодых адъютантов, напротив, имела характер восторженного почитания, переходящего в преклонение. Это льстило, но и порой устыжало.
В редкие минуты одиночества он задумывался о своей литературной участи. Он думал о том, что почти все, выходящее нынче из-под его пера, бережно подхватывается журналами, что имя его стало модно, — и суеверный холодок пробегал по спине: не слишком ли милостива к нему судьба? Чем придется платить ей?
Но приходил, твердо ступая на половицы, Путята, легко звенели порхливые шпоры Львова, громко, словно в лесу, звучал болезненно надтреснутый тенор Муханова. Начиналась вечерняя жизнь адъютантской братии.
Пухлощекий попрыгун Львов читал с каратыгинскими раскатами и гулами новый мадригал, посвященный обворожительной немочке, подобно круговой чаше упояющей поочередно всех членов офицерского содружества, Муханов, поначалу отмалчивавшийся и целомудренно морщившийся, впадал в азарт и, покрываясь малиновыми пятнами, проповедовал любовь идеальную. Путята слушал, загадочно усмехаясь, и его зеленые лесные глаза жутко расширялись, словно глядя в манящую броситься пропасть…
Все были влюблены, всяк маялся на свой манер. Он один не страдал от страсти,— танцевал, беспечно пуская расскакавшееся сердце во все концы маленького и просторного Петербурга.

XLVI

Путята, желая еще пуще возвысить друга в мнении герцога Финляндского, прочел Закревскому новую эпиграмму Евгения.
Арсений Андреич внимал, багровея от наслажденья: багровели перед его мысленным взором желтые щеки Аракчеева, хлестаемые жесткими и звонкими строками.
В разгар чтенья явилась Аграфена Федоровна.
— RИpИtez, mon cher Nicolas, s’il vous plaНt {Пожалуйста, повторите, мой дорогой Николя (франц.).}.— Она протяжно мазнула лицо юноши горячими глазами. Путята рывком выпрямил сутулые плечи.
Отчизны враг, слуга царя,
К бичу народов — самовластью
Какой-то адскою любовию горя,
Он не знаком с другою страстью…
Хорошо, произнесла Закревская.— Он смел.— И поправила на покатых плечах яркую кашемировую шаль.
Скрываясь от очей, злодействует впотьмах,
Чтобы злодействовать свободней.
Не нужно имени — оно у всех в устах,
Как имя страшное владыки преисподней,—
завершил Путята и победоносно глянул на свою богиню.
— Арсений Андреич,— лениво молвила Закревская,— оттого мы редко видим у нас господина Баратынского?
— Да, да,— пробормотал генерал. Попытался сощелкнуть со щеки бородавку, похожую на разъевшуюся муху,— та не повиновалась. Он погладил щеку.— Вы, Николай Васильич, э-э… передайте Евгению Абрамычу, чтобы, знаете, без чинов. Да.
Ноги нынче плохо слушались его, и сердце теснила непонятная тоска. Он танцевал в паре с прелестной Авророй Шернваль, дочерью выборгского губернатора, вяло остря на счет немецкого полковника, напоминающего, по его мнению, скорей молотобойца, нежели светского кавалера.
— Впрочем, оно и кстати,— заключил он свою неловкую тираду.— Jeder ist seines GlЭckes Schmidt {Каждый человек — кузнец своего счастья (нем.).}.
Дивное черноволосое дитя с презрительными серо-синими глазами улыбнулось нежно, соболезнующе. Еще вчера он ликовал бы, выманив у Авроры такую улыбку…
А нынче ему казалось, что вся эта огромная зала, вскипающая пеной платьев и вееров, блистающая соблазном плеч и улыбок, полная плещущей звонкостью полонеза, — вся эта детская лучезарность испуганно меркнет и смолкает под тягучим взглядом другой красавицы. Ее легчайшие шелка медью гремели в его ушах, ее тяжкие глаза находили и останавливали его в любой точке бального простора.
Повеяло тревожной духотой Петербурга настоящего.
Сославшись на головную боль, он отправился домой.
Едва он успел раздеться и лечь, как раздался скрип половиц и деликатный, разведывательный стучок в дверь.
— Entrez {Войдите (франц.).}, разрешил он после секундного колебания.
Преувеличенно осторожно ступая, взошел Путята.
— Смелей, Николя. Я сплю один.
Оба натянуто рассмеялись.
— Ты извини, я буду с закрытыми глазами. Несносная резь — даже впотьмах болят.
Путята встревожился:
— Это опасно, Эжен, это, быть может…
— Пустое.
— Нет, нет, не шути, пожалуйста. Завтра же к лекарю. В Петербурге повальная глазная хворь. В Горном корпусе до полутораста кадет болеют, и тридцать уже ослепли.
— Бедные кадеты. Но в нашем государстве сей недуг весьма удобен: на слишком, многое приходится закрывать глаза.
— Все остришь. Что ж, тебе можно. — В твердом голосе Путяты что-то дрогнуло и смялось.— Тебе можно,— прошептал он.
— Покойной ночи, — строго сказал Евгений и повернулся к стене.
Оба не спали до рассвета, стараясь как можно тише ворочаться в своих комнатах, разделенных дощатой перегородкой, каждый тщился обмануть соседа нарочито бодрым и мерным храпом.
Но утром, перед уходом в штаб, Николя, давясь глотками кофе и судорожными затяжками из витого чубука, признался другу, что безнадежно обожает гельсингфорскую Альсину {Одно из прозвищ А. Ф. Закревской. (Прим. ред.)} и что она — до недавней поры — явно благоволила ему и однажды подарила даже поцелуем, уже воспоминание о котором мгновенно заставляет задыхаться и лететь, как во сне…
Говорил он восторженно и сердито — негодуя на свою внезапную болтливость и пьяно слабея от нее.
— Она любит тебя! — выпалил он вдруг и вперил в друга беленые растрепавшиеся глаза. Тщательный зачес с двумя боковыми буклями сбился, Путята был похож на благонравного мальчика, застигнутого грозою в лесу.
— Пустое, — небрежно обронил Евгений.
Николя порывисто схватил его руку, его взгляд просиял благоговейной завистью.
— Она полюбила, Эжен. Не отвергай ее страсти. Она несчастна.
Евгений осторожно отстранился.
— Вздор, Путятушка. Мне — влюбиться? — Он старательно рассмеялся.— Я слишком глуп, чтобы совершить такую капитальную глупость.

XLVII

Он радовался, что недомоганье и впрямь держит его вечерами взаперти. Любопытство мучило: что _о_н_а? Но он ни о чем не расспрашивал Путяту — благо тот вновь замкнулся в себе, ограничиваясь лишь разговорами о прочитанных книгах и новыми подробностями чудовищного петербургского наводнения.
Пользуясь часами одиночества, он накинулся на книги.
Он перечитал поэмы Байрона и пушкинского ‘Кавказского пленника’ и удрученно вздохнул: как слабо улыбнулось из мглы блеклое личико его Эди! Как тихо прозвучал в ушах затрапезный стих его задушевной финляндской поэмы… Но в следующее мгновенье усмехнулся самолюбиво: бедно — но все свое: и гусар, и обманутая девушка — и, конечно, этот можжевеловый куст, сиро шуршащий близ ее могилы. И уж разумеется, его эпилог не восхваляет кровавых генералов, ничтожащих, подобно черной заразе, покоряемые племена… Но — слава падшему народу!
— Но ей, верно, по сердцу ‘Кавказский пленник’,— сказал он.— Пушкин ей должен быть роднее.
Злость охватила его: опять она! Опять это смуглое, жаркое наважденье средь белой стужи уютного севера…
Целая белизна тетрадной страницы вдруг раздражила его. Он принялся как попало водить пером по бумаге… Тяжелые черные локоны, низкое задумчивое чело, длинные губы усмехаются… Он резко зачеркнул возникающее лицо — черта прошлась там, где едва намечались темные зеницы гельсингфорской прелестницы.
И вдруг качнулись в мозгу стихи. И строчки побежали быстро, упруго, ладно — как, наверно, сбегали они с пушкинского пера.
Страшись прелестницы опасной,
Не подходи: обведена
Волшебным очерком она,
Кругом ее заразы страстной
Исполнен воздух! Жалок тот,
Кто в сладкий чад его вступает,—
Ладью пловца водоворот
Так на погибель увлекает!
Но я люблю ее! — шепотом крикнул он — и испуганно зажал рот ладонью.
Он стиснул зубы, медленно встал и медленно прошелся по комнате. Открыл дверцы буфета, налил полный бокал зорной водки и выпил залпом. По телу раскатился гулкий огонь, голову овеяла восхитительная прохлада. Он сел за стол и взял перо.
Обычно сочинение стихов помогало одернуть расшумевшиеся чувства и четко выстроить мысли. Но сейчас сплеталось что-то смутное, вязкое. Недуг страсти безраздельно владел новой поэмой, и ничто не могло спасти героиню.
— Яд! — догадался он.— Нет, нет, она не отравится! — поспешил он успокоить кого-то, стоящего за его спиной. — Она будет жить…
‘Но разве скука жизни — не худший из ядов? — спросил из заспинной тьмы ухмыляющийся шепот.— Разве не гибнешь ты сам?’
Он выдрал страницу, смял ее, тяжко понурился.
…Все, все в ней — все, о чем мечталось еще в обиженном отрочестве: зоркая нежность, сладострастье красоты, властный ум… Она смело сделала первый шаг, надо брать, любить, красть!
Он ничком рухнул на койку.

XLVIII

Приглашение на маскарад, имеющий состояться во дворце генерал-губернатора, он получил загодя: пятиться было нельзя.
Вновь обнадежившийся Путята загорелся мальчишеским рвеньем. Ему пришла идея вырядиться Амуром нынешнего столетья — существом болезненным и уродливым, грубо сверкающим грошового позолотой, согбенным под тяжестью орденов и огромного камергерского ключа.
— Чудо, как хорошо! — одобрил Евгений, окидывая друга блуждающим взором.— Как ты остроумен, славный Путятушка. И как славно молод…
Он поцеловал нагримированную щеку товарища и вслед за ним вошел в высокие двери. Зала, словно ждала его появления, так и ринулась встречь всем своим блеском, гулом, пылом… Но, властно разваливая и останавливая праздничную толчею, к оторопевшему унтеру двинулась жрица в лиловом хитоне, волнисто ниспадающем с медно-смуглого плеча. В правой ее руке пылал настоящий факел, дамы с пугливым смехом отшатывались от нее, мужчины восхищенной чредою следовали за пламеносной причудницей.
Закревская передала факел Львову и, кивнув Евгению, пошла с Путятой. Он отступил в угол и заговорил с Авророй, только что отбившейсй от преследующего ее Муханова. В гладком голубом платье, с тоненькой цепочкой на девственной шее, милая чернокудрая девочках небесным взглядом, как проста и прекрасна была она! Он любовался Авророй: он смотрел на нее с напряженной надеждой — так, верно, моряк, потерпевший кораблекрушение в ночном океане, ловит в тучах проблеск утренней лазури…
Закревская, опираясь на руку Путяты, снова приблизилась к ним.
— Вы прелестно сыграли свою роль, Николя,— небрежно говорила она.— Ваш наряд обдуман и прихотлив. А вы, господин Баратынский, отчего не в костюме?
— Не смею,— отвечал он.— Не смею и не умею носить другой костюм, кроме того, который на мне.— Он с натянутой улыбкой одернул полы грубого унтерского мундира.
Аграфена Федоровна поправила тугой завиток над его лбом,
— Вы правы. Наряды, маскарады — ce sont des jouets d’enfants {Это детские игрушки (франц.).}. Скинув хитон на руки Путяты и оставшись в простом и гладком, как у Авроры, платье, она взяла Евгения за руку и повела за собой.
Большая овальная комната была полна сладким дымом, распространяемым персидскими курильницами. Низкий огонь кенкета тусклым желтым отсветом падал на ковры.
Закревская, томная и серьезная, полулежала на канапе. Смуглая кожа ее плеч мерцала темно и влажно, шоколадные глаза насмешливо потянулись к его лицу.
— Какая тоска,— медленно проговорила она.— Хоть вы-то не отворачивайтесь.
Он поднял взгляд. В ее высоких волосах дрожащим блеском переливалась диадема, изображающая Млечный Путь.
‘Заплаканная голова,— подумал он.— Заплаканное небо…’
Жесткая морщина проступила в углу ее длинных губ.
— Вам никогда не хотелось давить, кромсать?
Он пожал плечами.
— А мне часто. Кузен Федор рассказывал, как в детстве ловил крыс и лягушек. Резал ножиком и наблюдал их предсмертное трепетанье. Забавно?
Он растерянно улыбнулся:
— Дельвиг любит это слово: ‘Забавно’…
— Дельвиг приятен. Но ужасно скучен.
— Дельвиг?
— Да! Скучен! — Она хлопнула в ладоши.— Ну — посердитесь! Скучен ваш Дельвиг! И все, и всё скучно: — Движеньем предсмертной безнадежности она уронила руки и устало ссутулилась.— Ах, наверно, потому так и мучится, и бьется все живое. И с ума сходит, и голову себе разбивает!
Она упруго выпрямилась и встала. Слезы злобно сверкали на ее ресницах.
— А вам я предрекаю: вы непременно с ума сойдете! У вас в глазах безумие. И череп, лоб…— Она сжала его виски тонкими холодными пальцами.
Огонь ударил ему в лицо — он слепо ткнулся губами в ее подбородок, в шею, ища, задыхаясь, исступленно шепча…
— Il est fou! — беззвучно хохоча, шептала она.— Mon Dieu, il est fou! {Он обезумел!.. Мой бог, он обезумел! (франц.)} — Она то приникала к его груди, то отшатывалась. — Постойте… По… постой. — Грубо, низко зазвучал ее вздрагивающий голос. — Потом.
Она обняла его голову горячими голыми руками и поцеловала — протяжно, душно, словно сердце его вытягивая этим поцелуем. И, откинувшись, провела по его губам перстнем с вычеканенной змеей.
— Яд. Здесь яд. Я обручена с вечной свободой.
Она отстранилась.
— Мне нравится воображать себя мужчиной… Вот я — Лувель. В Париже, в театральном разъезде, растолкав праздную толпу, подхожу к принцу Беррийскому — и всаживаю ему в грудь ледяной стилет!.. А ты — ты смог бы?
Он смущенно пожал плечами:
— Не знаю. Нет, наверно…— Он усмехнулся.— Я робок.
— Вы? — Она расхохоталась.— Да вы — бесенок! Как вас Пушкин окрестил? Ну!
Он вспыхнул польщенно и пробормотал скороговоркой:
Прошел веселый жизни праздник.
Как мой задумчивый проказник,
Как Баратынский, я твержу…
— Браво! Но — дальше, дальше. Что твердит мой задумчивый проказник?
‘Нельзя ль найти любви надежной?
Нельзя ль найти подруги нежной?’ —
смиренно процитировал он себя.
— ‘И ничего не нахожу!’ — так заключает Пушкин ваши стихи.— Аграфена Федоровна, мстительно усмехнулась.— Не найдете любви надежной — нет ее! И ничего нет. Одни химеры. Жизнь состоит вполовину из скуки, а вполовину из безумия.
Он слышал ее голос, почти не слыша слов. Голос стлался низом, ластился к его коленям, вздымался и теснил сердце.
— Но достоин ли ты этого священного безумия? — влажно и горячо шептала она, притягивая его глазами и подступая вместе с голосом к лицу. — Можешь ли ты убить, сломать? Украсть можешь?
В дверь постучались.
— Entrez {Войдите (франц.).}, — спокойно сказала Аграфена Федоровна.
Вошел генерал в парадном мундире, в бальных башмаках с пряжками. Его широкое кирпичное лицо с сытою бородавкой улыбалось вопросительно. Закревский ласково поклонился гостю, поцеловал руку жены.
— Mon ange, tu es malade? {Ты захворала, мой ангел? (франц.)} Аврора сказывала — у тебя головка разболелась?
С какой деревянной четкостью выговаривал он французские слова, бедняга! И какой теплой тревогой звучали в его устах слова русские…
— Господин Баратынский лечит меня своими бесподобными стихами.
—А! — обрадованно воскликнул генерал.— Ну и расчудесно! Евгений Абрамыч целитель несравненный!
И, поощрительно коснувшись его плеча, Арсений Андреич удалился.
— Теперь, volens-nolens {Волей-неволей (лат.).}, вы должны прочесть что-нибудь из новых ваших творений,— заметила она с нервным смешком и вновь сделала шаг к нему.— У вас всегда много vers Ю retenir {Запоминающихся стихов (франц.).}… Что же вы, mon poХte {Мой поэт (франц.).}?
Он молчал.
— Боже, но как он все-таки бесстрастен! — Аграфена Федоровна резко рассмеялась.— Мой муж говорит: чтобы расшевелить чухонца, нужно привязать к его спине петарду и поджечь ее.
— G’est… c’est spirituel {Это… это остроумно (франц.).}, — выдавил он.
Вкрадчивое шарканье лакеев доносилось из коридора, музыка глухо билась, ища выхода из залы, где глупо маялся в остроумном своем костюме Путята с бутафорским ключом камергера и вельможно, как камергер Приклонский, улыбался пожилой служака в генеральском мундире. За темным, тщательно зашторенным окном внятно гудела липкая петербургская метель — и липко пылали его щеки, уши, ладони…
— Я жду! — откуда-то издалека окликнула Закревская.
Он выпрямился.
— Извините, но я не готов. Я не могу читать вам мои новые стихи.

XLIX

Император вторую неделю пребывал в Варшаве.
Конституция, с такою торжественностью дарованная десять лет назад Польше, болезненно раздражила многих русских: завоеванной стране, Бонапартовой союзнице, предоставлялись свободы, о коих лишь мечтала страна-победительница. Два месяца тому в Царском Селе он подписал указ об отмене публичных заседаний польского сейма.
Александр Павлович испытывал сильнейшее утомление, его угнетала хандра. Все преобразования оборачивались нелепостью. Розовый призрак свободы, манивший смолоду, постепенно плотнел и приобретал знакомые по лубочным картинкам черты мужика в красной пугачевской рубахе с черными ластовицами, лазурное облако превращалось в угрюмую тучу, чреватую грозой! Тайные общества сделались явными, они множились и дома, в Петербурге, и здесь, в странной и взбалмошной стране, с детским упорством цепляющейся за обломки разбитых игрушек. Кроткие масоны исподволь перерождались в кровожадных карбонариев, какие-то филареты распространяли возмутительные вирши какого-то Мицкевича.
Он понимал, что отставкою Чарторыйского и указом, удушающим польский парламент, конституция польская обрекается на медленную смерть. Но возросшая с годами боязнь решительных действий и давняя привычка к рыцарствованию понуждали продолжать роль благодетеля народов.
И вот он прибыл в Варшаву открывать полузакрытый им сейм, и надлежало произнести на этом театральном открытии нечто величественное и трогательное.
Преодолевая усталость и отвращение, он начал репетировать перед большим зеркалом, украшенным лепными амурами и золочеными лаврами. Он представил себе церемониальный бал — и, милостиво улыбаясь своему отражению, плавно кивнул звукам польского, приятно всколыхнувшим его глуховатый слух. Он вспомнил теплые туманные глаза жены брата Константина, бледное ее лицо с чувственно выдвинутым подбородком, вспомнил взгляд и блуждающие руки другой польки, — и его отяжелевшие плечи выпрямились, он огладил выпятившуюся грудь и вкрадчиво сощурил глаза.
Вошел Новосильцев, неспешно приблизился и с поклоном подал бумаги. Вид царедворца, благородно поседевшего и сильно сдавшего за минувшее десятилетие, понравился монарху. Приятно вдруг осозналось, что этот степенный и сдержанно веселый человек, съевший в позапрошлом году опасного Чарторыйского, своего сотоварка по либеральным забавам, по-прежнему верен своему государю, что он изрядно постарел и, конечно, остыл к любовным усладам, в то время как его император все еще бодр и моложав.
Александр Павлович, грациозно откинувшись в кресле, прицелился лорнеткой к ровным строкам прошенья.
— Из Финляндии, ваше величество. Об унтере Баратынском. Закревский ходатайствует.
— Закревский? А, ходатай почтенный… У него, кажется, жена красавица?
Новосильцев наклонил голову, полуспрятав льстиво-проницательную усмешку.
— Баратынский — он из пажей ведь?
— Да, ваше императорское величество.
— Помню, помню. История в корпусе?
— Весьма давняя, ваше величество.
Император опустил голубоватые и выпуклые, как из гипса, веки. Смутно представилось что-то сумеречное, протяжное, с приглушенным светом впереди — петербургское, русское…
— Ба-ра-тын-ский… Он что — из поляков?
— Предки, ваше величество.
Печально вздохнув, Александр Павлович макнул перо в походную серебряную чернильницу и подписал бумагу.

L

Ленивые чухонские собаки, вяло помахивая хвостами, без лая освобождали дорогу. Крашенные суриком домики равнодушно глядели мутными оконцами на бричку, с непривычной для этих мест быстротою трясущуюся по каменистому тракту.
— Скорей, братец, скорей,— приговаривал Путята. Возница оборачивал лицо с голубыми глазами и белыми пятнами у рта и, кивнув, вытягивал лошаденок кнутом. Бричка вздрагивала и какое-то время неслась довольно скоро. Но оставались позади разрозненные домишки и селенья, дорога карабкалась вверх, сужаясь, словно бы ежась от робости, и вползала в лес. И лошади, словно подпадая под обаяние дикой чащобной весны, дремотно понуривали стертые шеи и шли шагом. И сам Путята забывал о своем нетерпенье и, гладя в кармане гербовый конверт, будто убеждая его потерпеть еще немножко, вновь любовался мрачной прелестью тесно сплоченных сосен, и заплаканным серебром извилисто струящихся берез, и волнистым кипеньем набегающих на дорогу черемух. Седые валуны казались еще древней и жутче средь юной шелковистой травы, редкие повевы ветра порождали шум, подобный ропоту морского прибоя, и человеческая страсть чудилась в гулких кликах кукушки, в клокочущем пенье дрозда.
И нетерпеливая радость неприметно сменялась в сердце Николя грустной ревностью. Он живо представлял себе восторг Евгения, готового не мешкая покинуть и мощную эту тишину, и творческую думу, взлелеянную этими окрестностями, и его, Путяты, преданное дружество…
Но вот снова спустились в узкую долину, закиданную сивыми и бурыми камнями, мелькнула в просвете черно-зеленых елей черепитчатая кровля мызы, и в полуверсте от нее темно закраснелись чухонские домики, над которыми с детской воинственностью взметнулся шпиль кирки.
— Остановись, братец, у мызы,— приказал Путята.— Отсюда я пешком. Врасплох…
…У молоденького драгуна он узнал, где квартирует унтер Баратынский, — и, по-мальчишечьи пригибаясь под окнами, спрыгнул на крыльцо. Без стука распахнул щелястую дверь,— комната глянула зеленым полусветом оконца и снежной, овражной белизной букета, стоящего на полу. Черемухою сиял и грубый крестьянский стол в темном углу, и белой цветочной опалью казались рассеянные по нему мелкие листки бумаги.
Никого не было в комнате, казалось, никого и не знала и ее ждала она. Душное благоуханье цветов и смолистых стен, бледно-зеленые отсветы весеннего двора обитали здесь.
— Точно келья,— пробормотал Путята, садясь на табурет и обескураженно отирая вспотевший лоб.
Большая библия в истертом коричневом переплете поманила его взгляд. Он устало зевнул и, перелистнув несколько страниц, принялся читать.
Торопливые шаги простучали по ступенькам крыльца, дверь визгнула на потревоженных петлях, Путята захлопнул книгу, но встать не успел, крепко стиснутый, сзади объятьем друга.
— Путятка! А мне солдат сказал… Ну, здравствуй же!
Друзья неуклюже расцеловались.
— Как славно: ты у меня! Так, вдруг… Я почти и не надеялся,— быстро говорил Евгений.— Здесь глуше, чем в Кюмени, ей-богу! О, каково это — возвращаться после развода в пустую келью, и ни души, ни души… Спасибо вот, черемуха приспела, да библию старый вахмистр подарил.— Он улыбнулся.— А быть может, больше ничего и не надобно.
— Вот тебе и раз! Сам ведь писал, что надобны и страсти, и мечты и что не подчинишь общему закону шум жизни и тишину кладбищенскую.
— Поймал, поймал! — весело смутился Евгений. — Писал, не отрекаюсь. Но здешняя тишь — это не кладбищенское безмолвие.— Он отрицательно покачал головой.— Скорей монастырская… так предки наши, наскучив бранными подвигами, удалялись в пещеры и скиты, чтобы в тишине полнее расслышать голос души своей.
Увы, нам-то не успели наскучить бранные подвиги.
— Увы, Путята. Но как наше гельсингфорское ристалище? Кто ныне там подвизается? Покорил ли Муханов утреннюю нашу красавицу? Какие новости в твоей судьбе?
— Новости? — Николя потупился с видом лукавого смирения и перчаткою тронул коричневый переплет. — Что наши глупые греховные новости в сравненьи с важной думой анахорета и вечной мудростью сей книги?
— О, в этом ты прав! Это чудо вечное и несякнущее. — Евгений бережно прошуршал пожелтелыми страницами, рябыми от капель соскобленного воска.— Вот, я тебе из Иеремии…— Он откашлялся и прочел глухим от волненья голосом: — ‘Господь поименовал тебя зеленеющей, прекрасной и плодоносной маслиной, но воздух многошумного города попалил ее огнем, и ветви ее испортились…’ Словно о ней…
Путята нахмурился. Евгений горячо покраснел.
— Ах, извини, милый… Но послушай, как скорбит Иеремия о своем ослепленном народе.
— Полно о скорби, — остановил Путята и потащил из кармана конверт с пышнокрылым гербом.— Возвеселись, анахорет’
Баратынский, медленно бледнея, уставился на руки товарища. Николя встал и высоко взмахнул приказом.
— Под-писано — и с плеч долой! Точь-в-точь по Грибоедову. Пляши, прапорщик!
Евгений, продолжая неподвижно глядеть на друга, сделал неуверенный шаг. И вдруг, резко присев, пустился в пляс, неумело выкидывая ноги и отталкиваясь растопыренными пальцами от пола.
Путята, смеясь, попятился к столу.
Вот не надеялся на этакую прыть! На, на же, бери! Заслужил — довольно!
Но Евгений, охваченный каким-то пружинным исступленьем, все плясал, громко топоча подкованными солдатскими сапогами и нелепо вскрикивая:
— Ух! Ух! Ну! Вдруг! Ух…
И так же внезапно затих, сидя на полу, опершись на ладони и прерывисто дыша. Крупные капли пота катились по лбу, мутные глаза блуждали по стене.
— У… Уморился,— выдавил он.— Помоги встать…— Он смущенно улыбнулся.— Одрябнул в ожидании. На радость и сил уже нет.
— Ты как с похмелья. — Путята тревожно засмеялся.— Как пьян, право.
Конечно. Конечно, пьян, — неуверенно проговорил Баратынский.— Пьян избавленьем, радостью пьян…— Он размахнул руками и громко щелкнул каблуками. — О, конечно, я пьян и счастлив, Путята! Как благодарен я тебе!
…Вечером пошли на озеро. Евгений говорил без умолку.
— Ах, славно, славно! Но ты полюбуйся этим камнем: ведь живое, совсем живое чудище! Мшистое, косматое. Смотри: ударило закатом — и мох вспыхнул, и камень зажмурился. Наслаждается… Не правда ли, физиономия бородатого мудреца?
— Пожалуй что.
— Но чудесно, что ты со мною,— ведь начинается самый грустный мой час. Боже, какая тоска душит в весенние сумерки! Один, а природа прекрасна, и все дышит счастьем и дразнит напоминаньем… Гляди, как укоротились лучи: кто-то их подстригает украдкой…
— Ты стал совершенным фантазером.
— Да нет же — разве ты не видишь? Лучи страшно укоротились! Парки подстригают их. Злые парки, сокращающие нашу жизнь.
— Полно тебе: твоя жизнь лишь в начале. Перед тобою открывается поприще свободной деятельности.
— Только не утешай меня попусту, милый. Какая свобода? Какая деятельность? Это невозможно для меня…
— Что ты говоришь, безумец? — сердито возразил Николя.— Ты, живущий в век конституционных упований, ты, современник великого движения народов к свободе, ты, вольный сделать нынче любой выбор!
Евгений насмешливо осклабился:
— Ты декламируешь, как Васенька Каратыгин или как твой тезка Коншин.— Он снисходительно усмехнулся.— Ты дитя. Ты доброе дитя… Ну — не обижайся, не хмурься, чистая душа! Будет нам здориться.— Он шагнул к отступившему Николя.— Прости мне мой холод, мой яд.
— Ты черемухи нанюхался,— строго молвил Путята.— Аромат, как и красота, может быть ядовит.
— Да, милый, да. — Баратынский медленно и словно недоверчиво покачал головой. — Пять лет, пять лучших моих лет отдано северу. Было от чего закоченеть сердцу.
— Что ж, ты волен нынче выбирать меж Петербургом и Финляндией,— ревниво заметил Путята.
— Выбор-то и страшит меня. Судьба вплотную приблизилась.— Он задумчиво улыбнулся.— У тебя лесные глаза, Николя. Финляндские. Смотри: встретимся на Руси — чтоб такие же остались!
Он бережно обнял друга.
…’Аромат, как красота, может быть ядовит…’ Прав Николя, ах как прав! Это ведь о ней, о нашей Альсине гельсингфорской. Слава богу, хоть он исцелился — и, кажется, с моей помощью… Но голова, голова! Нет, невыносимо’.
Он соскочил с кровати, распахнул окошко и выкинул охапки разомлевшей черемухи.
‘А меня исцелит Петербург… Но она несчастна, она обречена! Боже мой — благоуханная роза, сломленная судьбой, храм, где поселилась смерть! Вокруг цветущие мирты, вверху небо сияет, но гробница — все гробница. Такова она… Но такова и жизнь моя… О, в Петербург, в Петербург!’
Он перевернулся на грудь и, глухо замычав, укусил подушку.
От Выборга он ехал в ямском дилижансе — ‘нележанце’, как именовали его — совсем уже по-русски! — здешние станционные смотрители и ямщики.
Приближался Петербург, и все беднее и безуханней становились гроздья черемухи, вяло доцветающей на лесистых обочинах. В Мустамяках он купил у насурмленной торговки целый куль обсахаренных баранок и с машинальной жадностью грыз их до самой столицы.

Часть вторая

I

Петербурге было, по-летнему пыльно и душно.
Белесая эта духота казалась особенно неприятной оттого, что солнца почти не виделось в светлом небе и беззвучно лежала в каменном русле серая Нева. Его болезненно поразил и Невский, малолюдный и облысевший. Исчез высокий зеленый бульвар — лишь один ряд липок линялой лентой пятился в поскучневшую перспективу.
Первый литератор, встреченный им на Невском, был Булгарин. Раскинув короткие руки, Фаддей Венедиктович ухватисто обнял его и потащил в портерную, оказавшуюся совсем под боком.
Утвердив на липкой клеенке локти, Фаддей долго повествовал о кознях врагов и вероломстве друзей. Доверчиво и горько сетовал он на Ореста Сомова, недавнего своего сотрудника по ‘Пчеле’, переметнувшегося в Дельвиговы ‘Северные цветы’.
— Я — вы же знаете! — благоговею пред бароном, но каков Сомыч! Обиделся, видите ли: дескать, помыкаю, как дворовым, — Булгарин изумленно распялил красные глянцевитые веки.— Но ведь лайдак! Лайдак и прошлец безмундирный! Нигде николи не служил, голь перекатная! И за что Антон Антоныч его привечает — убей господи, не уразумею!
— Но ведь он, как говорил мне Дельвиг, весьма порядочно служит литературе,— возразил Баратынский, брезгливо отодвигая липкую бокастую бутылку из-под портера. — А честность и чистота в нашем деле — достоинство редкое, n’est-ce pas? {Не так ли? (франц.).}
— О да! — воскликнул Булгарин и пробарабанил толстыми пальцами по столу.
— А что барон?
— О, барон преуспевает! Издал первый нумер ‘Северных цветов’ — с дивными, Ю propos, вашими стихами! — расхолодился с Бестужевым и Рылеевым…
— Отчего же?
— Успех ‘Цветочков’ совершенно затмил бедную ‘Звездочку’,— с игривой ужимкой ответил Фаддей Венедиктович.
— А вы сами где печатать предпочитаете? У Дельвига или у Рылеева?
Булгарин простодушно улыбнулся:
— Ласковое телятко двух маток сосет.
— Да, наверное… Барон, кажется, нынче в Царском?
Фаддей Венедиктович словно век дожидался этого вопроса. Приятно розовея и посмеиваясь, он поведал, что Дельвиг с недавних пор несказанно переменился, как бы даже сошел с некой умственной точки: никого не узнает, да и его узнать трудно — такой стал элегант и торопыга, такой скоролетный enjambeur! {Ходок (франц.).} Нынче видят его на Невском, а завтра он уже в Павловске, а заутра снова в Петербурге, в опере, куда раньше и дороги не знал. Сказывают — влюбился по уши и сбирается жениться. Все забросил — и друзей своих (Булгарин горестно вздохнул), и журналистику…
Портерная клубилась дымом и шумом и все более темнела от серых армяков и фризовых шинелей: столичные простолюдины, машинально вспомнил Евгений, не любят раздеваться даже в жарко натопленном помещении. И еще ему вспомнилось, что где-то поблизости есть такое же заведение, в полуподвале,— и там тоже темно, шумно, и такой же мужик в растрепанном кафтане пробовал плясать вприсядку посреди грязной залы, падая на пол и добродушно ругаясь под взрывы пьяного смеха. И Дельвиг беззвучно хохотал, и дергал за рукав, и тоже была весна, но другая, совсем другая.
— Пойдемте-ка на воздух, Фаддей Венедиктович.
— Да, это вы справедливо: очень здесь от кухни чадно,— поддакнул Булгарин, подымаясь и проворно застегивая на тугом животе пуговицы мышастого сюртука. — Кстати, — он хихикнул конфузливо,— кстати, любезный Евгений Абрамович, такая комиссия: портмонет мой вытащила намедни танта! Вообразите: теща обыскивает панталоны своего зятя! Не возмутительно ль? Нечем за портер…
— Возмутительно,— согласился Евгений и, кликнув полового, расплатился с ним.
Булгарин был настроен на неспешную идиллическую беседу.
— А у нас, как видите, благодатная весна гостит с любезной своей свитой: ясным небом, теплым воздухом и новою, незримою жизнью,— сказал он, благосклонно озирая улицу и моргая голыми розовыми веками.
— Извините великодушно, Фаддей Венедиктович,— мне надобно срочно раздобыть Дельвига.— Баратынский коротко поклонился и, вскинув пальцы к высокому киверу, остановил проезжающие дрожки.

II

Молча обойдя Розовое поле, они побрели Елизаветинским садом. Стриженая версальская изгородь волнилась, словно тревожимая невидимым ветром. Но воздух был неподвижен, и вешнее благоуханье равномерно напояло его.
Евгений, лукаво томя друга, ни о чем не расспрашивал.
Дельвиг, внутренне досадуя на нелюбопытного приятеля, принялся рассказывать о вздорной ссоре с Кюхлей, о делах альманашных. С наигранной пылкостью разбранил Фаддея и в чувствительных выраженьях одобрил трудолюбие и порядочность Ореста Сомова.
— Литературе нынешней пристало более толкаться в передней с торгашами да в лакейской с лакеями,— сказал он,— Булгарин ерничает, как паяц. Каразин доносы строчит…
Баратынский придержал друга за локоть:
— Постой-ка, барон. Не скачи. Признайся: влюблен?
Антон негодующе взметнул глаза, притуманенные очками, выдернул руку, оглянулся испуганно — и вдруг расхохотался.
— Злодей! От кого, прознал? Ужли сам догадался?
Они долго ходили по дорожкам, испещренным лиловыми и коричневыми тенями деревьев, Дельвиг, словно исполняя некий танец, то убыстрял шаг, пригибаясь и увлекая безмолвного слушателя на боковые дорожки, то приостанавливайся, выпрямлялся величаво и, полуобняв его, вплывал в аллеи.
…Да, он влюблен, и влюблен счастливо: ангел Сонинька нежна и согласна на брак, и получено благословенье его родителей, да вот отец Сониньки (Дельвиг робко озирался, упоминая об этом грозном персонаже, имени коего не смел даже произнести) — _о_н_ деспот и тиран, но, кажется, и он склоняется к согласию. А познакомились они месяц тому, десятого мая…
— Бог мой — опять совпадение! Десятого Путята привез мне приказ о производстве в прапорщики.
— Да, красота моя, — невнимательно поддакнул Дельвиг. — Да, меняется наша жизнь. Бог даст, и ты скоро сыщешь свое счастие — о, непременно, непременно, я верю! Кто-кто, а ты заслужил… Но она — сущий ангел, моя Сонинька! Как она образованна, как умна! Представь себе, она училась в пансионе, где преподавал наш Петенька Плетнев! Она даже была чуточку увлечена им…— Барон умиленно вздохнул и обмахнулся платком. — Конечно, она ветреница, моя прелесть быстроглазая…— Дельвиг ухмыльнулся.— Кузина, у которой я здесь гощу, предрекает мне всяческие беды. Говорит, что матушка моей, невесты француженка и славна была легкомыслием, а у Сониньки был какой-то мятежный роман — детский, разумеется! — с Пьером Каховским.
— А, этот — худющий? Бука? — Евгений нахмурился и свирепо выпятил нижнюю губу. — У Рылеева видел.
— Да, да! — непонятно возликовал Дельвиг. — Он самый! Mais ces commИrages {Но эти сплетни (франц.).} меня нимало не заботят. Я люблю — следственно, я счастлив!
— Несомненно, Антон.
— Счастлив, и вдохновение ни на день не отлучается от меня! — с новым взрывом энтузиазма воскликнул Дельвиг.
— Пишешь? — ревниво спросил Евгений.
Ежедень! А то ли еще будет?
Еще бы.
— Что? — Дельвиг подозрительно воззрился на улыбающегося друга. Глаза барона были туманны, странное, умоляющее выраженье мелькнуло в них… Евгений успокоительно погладил пухлую руку товарища:
— Продолжай, милый мой соловей, продолжай.
И Дельвиг продолжал — упоенно, все с новыми подробностями, касающимися его чувств и возвышенных добродетелей его Сониньки.
Пышный фронтон дворца царственно зевал мордами каменных львов, зеленые крыши чудесно подыгрывали нежной зелени стройных лип, позлащенные кариатиды, потягивающиеся томно, как бы после сладострастного сна, преодолевали летучую тяжесть карнизов. А на пруду, за лицейским флигелем, трубно, серебряно скликались лебеди, и вдохновенно бледный Дельвиг лепетал о блаженных лицейских веснах, об отроческих проказах Пушкина и о своей пророческой лени, исполненной сладостных упований…
Из дверей кордегардии картинно, как в балете, выступили кирасиры в ослепительных лосинах и высоких сапогах — сменялся караул. Дамы, прогуливающиеся перед дворцом, замерли, тесно сплотив вскинутые зонтики.
— Идем, идем, красота моя,— я тебя представлю моему ангелу, здесь близко, — слабо теребил Антон и улыбался смущенно и чуждо.— Сейчас только караул досмотрим…
Нет, милый. Поздно уже. У меня ведь тоже караул.

III

Жуковский прослезился, облобызал отечески.
— Денис Васильич многажды писал об вас Закревскому,— сказал он, бледно улыбаясь.— Навестите его, голубчик,— он рад будет.
Но ехать в Москву было уже недосуг, и он отправил славному герою письмо и стихи, посвященные ему. Он повидался еще с Плетневым. Петр Александрович незлобиво посплетничал насчет Дельвига и его ангела Сониньки, оказавшейся дочерью взбалмошного умницы Михаила Салтыкова, оба посетовали, что Пушкина нет в столице,— и Евгений уехал, томимый странным раздраженьем и тоской.
Духота становилась все несносней. Знакомцы разъехались по дачам, и он уже с нетерпеньем ждал окончанья караульной службы и возвращения с полком в Финляндию. Но в конце июня пришло письмо из Гельсингфорса. Слогом задорным и забавным Закревская извещала, что намерена нагрянуть в Петербург по случаю петергофского праздника ‘с частью своего двора и половиною своего гарема’.
И зимняя, гельсингфорская лихорадка вновь накатила на него. Он просыпался средь ночи то в поту, то стуча зубами от озноба, вечерами книга валилась у него из рук, по утрам ротный командир, соболезнующе цокая языком, усылал нерачливого прапорщика домой и уговаривал не являться на разводы. Он заказал парадный мундир и стал отпускать к приезду эксцентрической гостьи бачки…
Но новый мундир отвратительно топорщился на его исхудалой фигуре, а бачки росли прескверно: левый был жиже правого, и почему-то казалось, что они разного цвета. Он поспешил сбрить гадкое украшенье, надел простой мундир и отправился встречать свою богиню.
Закревская приехала в сопровожденьи Муханова и Львова и двух юных своих наперсниц — Авроры Шернваль, несравненно похорошевшей за минувшие полгода, и молоденькой шведки Каролины, желтоволосой хохотушки, усердно изучающей русский язык. С особенным наслажденьем Каролина выговаривала слово ‘хохотать’: произнося его, она всякий раз заливалась неудержным смехом.
И началась какая-то судорожная, хохотливая суета: беготня по модным лавкам, странные ужины вшестером то в людном Демутовом трактире, то в полупустом Красном кабачке, куда мчались во весь опор на тройках и где Аграфена Федоровна заказывала юной арфистке с серо-розовыми глазами строптивой козы и старому, оливково-смуглому еврею одну и ту же венгерскую песенку, вульгарно-грустную и визгливую, — и мрачнела, тягуче глядя из-под веера на расшалившихся адъютантов.
Смотрели на театре глупейшую французскую пьесу ‘L’homme du monde’ {‘Светский человек’ (франц.).}, в которой развращенный юноша под проливным дождем соблазнял в павильоне невинную девицу, чтобы бессердечно бросить ее под таким же ливнем в следующем акте. По окончании пьесы во всем партере не раздалось ни одного хлопка — лишь ничего не понявшая Каролина беззвучно смеялась, пряча розовое личико в кружевной платочек.
И наконец всею кавалькадою отправлялись в Петергоф — на праздник тезоименитства вдовствующей императрицы.
Все, что оставалось живого в душном, пыльном Петербурге, схлынуло сюда. Кареты, коляски, дрожки и простые телеги стояли вплоть до гранильной фабрики. Перед дворцом Екатерины, на пустыре и в жидкой рощице табором расположились щеголи помоложе и победней. Площадь против верхнего сада была сплошь загромождена экипажами знати. Как на военном биваке, горели под открытым небом костры, готовилась пища, мещане и мастеровые пили чай из закопченных самоваров, из карет, словно экзотические птички, выпархивали разряженные дамы и легковейные барышни с пестрыми зонтиками.
По-детски смеялась Каролина, убегая от Львова, жестоко перетянутого в талии офицерским шарфом, загадочно темнея глубокими глазами, чинно прогуливалась под китайскими фонариками Аврора, сопровождаемая бледным, как алебастровая маска, Мухановым, нежно и требовательно стискивала руку Евгения Аграфена Федоровна, молчавшая в продолженье всего праздника ждуще и тяжело.
А он болтал какой-то вздор и, мешая влюбленным, увлекал их в главную аллею, чтоб не прозевать выезд царской фамилии, и норовил задержаться подоле с кем-нибудь из петербургских знакомых, невзначай встреченных здесь.
И злая досада на свое довременное старчество, на этот внезапный и уже ненужный приезд душила его, как тесный ворот оставленного в сундуке парадного мундира.
После отъезда Закревской он целую неделю прожил в каком-то пыльном беспамятстве. Все в Петербурге стало скучно и почти ненавистно ему.
И когда в августе пришел приказ о возвращении на север, он, не промешкав ни дня, помчался в Финляндию.

IV

Здесь уже владычила осень.
Задебренная можжевельником тропа вела в гору. Сизые ягоды простодушно выглядывали из шерстистой зелени, он выбрал одну и раскусил ее. Рот наполнился смолистой терпкостью, ребристая косточка была каменно тверда и прохладна.
Нежное, с легкой прозеленью небо напоминало мартовскую высь в степи под Марой, над вечерним, уже обреченным снегом… Счастьем одиночества, терпким и свежим, как можжевеловый сок, наполнилось все его существо. Он обернулся. В ясном, лишь слегка задымленном озере лежал остров, отороченный по краям желтым березняком и черно-изумрудный посредине от густых елей, — боярская шапка с лисьим околышем и бархатным верхом.
Гаги летели к острову — ночевать. Он помахал белым птицам и побрел выше. Срубленная осина преградила тропу. Луч заката уперся в крону, пурпурная листва затрепетала радостным блеском, но ее подвернувшаяся изнанка была мертвенно-бледна. Впереди стеной стояли низкорослые линялые сосны и еще зеленые березы, из-за которых, ловя уходящее солнце, высовывались багряные осинки. И почудилось: кто-то предупреждает об опасности — и прячется, сделав красный знак.
Он обошел поверженное дерево. Тропинка скрылась в кустах, черная болотистая почва чавкала под сапогами, березовые кустки светились на ней мокрыми желтыми флагами. Справа, меж редкими серыми стволами, плыли дымные пятна хвощей. ‘Я словно Дельвиг в запотелых очках’, — подумал он. Теплая, пушистая мечта о своем доме, о тихом семейном счастии окутала сердце, заволокла глаза. ‘Ежели не найду счастья и не пошлет господь жену — год пережду и застрелюсь. Либо к Ермолову, на Кавказ’, — загадал он.
Канюк жалобно скрипел где-то рядом, вереск упруго цеплялся за сапоги. Туманная тьма вкрадчиво подымалась по склону, окутывая слившиеся друг с другом деревьями съежившиеся кусты. И угрюмое, мглистое вдохновение вновь зашевелилось в душе… Он остановился, вдруг ощутилось: ежели не одолеть эту вязкую смуту — поработит, с ума сведет, в Гельсингфорс бросит…
Он двинулся напролом. Крупные ягоды багрово промерцали в темной заросли. Он наклонился сорвать, но вспомнил: солдаты предупреждали — ягоды отравные.
— Яд. Все-таки яд,— сказал он. И остановился, испуганно озираясь… И вдруг странная мысль утешила: погубив героиню поэмы, он колдовской силою обманет злую судьбу своей живой возлюбленной!
Он рванулся вниз, то и дело застревая в расселинах, оступаясь в ручьи и обдираясь об иссохшиеся сучья, торчащие, точно чьи-то жадные, ищущие пальцы.
Озеро, тусклое, словно громадное бельмо, показалось в просвете деревьев. Он сбежал вниз и пошел наобум, перепрыгивая с камня на камень и перелезая через стволы обрушившихся сосен.
Он брел долго и почти смирился с тем, что блуждать придется до утра. Идти становилось все трудней, засасывающая грязь не давала и шагу ступить, грозно преграждали путь мощные валуны и тела исполинских дерев, похожие на поверженных великанов. Сердце стучало тяжко, часто, и в лад ему угрюмо вспыхивали и гулко гасли мысли.
‘Заблудиться. Погибнуть… Она тоже… Но что — после смерти? Куда исчезает взгляд, это пламя, эта власть электрическая? Судорога губ, горячая смуглость — неужели в ничто? Нет! В шум вод. В мерцанье ночи. В чары снега, черемухи… Потому-то так мучит природа! И вечно зовет кто-то. И бессонница…’
За путаницей прибрежных ольх плеснулись весла, донеслись короткий смех, вскрик:
— Ох и потешил, ощеул эдакий!
‘Солдаты, — понял он. — Мерёжи проверяют…’
И окликнул радостно:
— Э-гей! Лю-ди!
Смех стихнул. Лодка медленно, недоверчиво тронулась к берегу. Стоящий на корме рослый солдат вгляделся.
— Господин прапорщик? Ваше благородье?
Лодка подвалила, тупо стукнулась о камень. Прапорщик перепрыгнул на лоснящийся валун, крепкая рука ухватила его руки, он перелез за борт.
— Никак, заблудились, вашблародь? — с веселым недоуменьем спросил рослый сутулый егерь.
— Заблудился… Спасибо вам! Пришлось бы заночевать здесь.
Он замолчал, присматриваясь к своим спасителям. Сутулый ему положительно нравился своей добродушной неуклюжестью и непринужденностью. Его товарищ глядел угрюмцем. Неприятны были выпуклые, неподвижно светлые глаза и скупые, как на колодке распяленные губы.
— Один по лесу не гуляй, вашблародь,— семейственно посоветовал сутулый.— Одному в лесу негоже.
— Покурить бы, — хмуро обронил второй солдат.— Кисет отсырел.
— Одному в потемках негоже,— повторил сутулый.— Сюда садись, вашблародь, в корму. Тут потепле будет.
Он пристроился на туго свернутом парусе и прикрыл глаза. Солдаты молчали, гребя старательно и почти бесшумно. Ему стало жаль, что он спугнул их разговор, их смех, жаль и немного обидно.
‘О чем они сейчас размышляют? Чему смеялись? Своя, особая от меня жизнь’.
Он вдруг вспомнил, как весною, копая шанцы, солдаты выгребли из земли череп. Кто-то с хохотом надел его на черенок лопаты и стал стращать товарищей. Но этот, сутулый, выругавшись, вырвал находку и, уважительно отерев от глины, похоронил в отдельной ямке и прикрыл сверху дерном… И ночью, такою же лунной, как нынешняя, явились стихи, странные и мучительные. Наутро отправил Дельвигу, тот переслал Пушкину. Пушкин восхитился, щедрая душа,— и окрестил Гамлетом. Показалось забавно, но и неестественно… Но ведь и впрямь все на что-нибудь похоже и всяк напоминает кого-то. Сети неведомого родства незримы, таинственны. Рослый сутулый егерь похож на Вилли Кюхельбекера. И может статься, этот безмолвный угрюмец — стоюродный брат родовитого дворянина Баратынского…
— Братец,— позвал , он,— у меня сухой табак есть. На, возьми.
Солдат проелозил на коленях по шаткому днищу, взял, глухо поблагодарил:
— Спасибо, барин.
Осторожная улыбка еще туже стянула его бледные губы.
— Давно в Финляндии?
Солдат отсел и с силой налег на весла.
— Пять годов скоро,— не сразу ответил он.
— В Санкт-Петербурге мы служили, столичные были, — словоохотливо пояснил его товарищ.— В Семеновском полку. В роте князь Трубецкого, Сергея Петровича.
— Знаю.
Сутулый виновато кашлянул.
— Изгнанцы мы. Сюда, сталоть, после возмущенья попали. Мы изгнанцы.
— Вот как. А я ведь тоже — изгнанец.
Солдаты переглянулись и вопросительно уставились на офицера. Но он, снова прикрыв глаза, дремал, уютно привалясь к поскрипывающему борту.

V

Было очень рано, он удивился своему пробуждению. Но, услышав частый настойчивый стук, улыбнулся: сороки! Долбят пазы, конопаченные мхом, — лень таскать из лесу, готовым пользуются…
Умылся ледяной водою и, сберегая восхитительную телесную радость, засел за работу.
Смутные места поэмы яснели вместе с небом, подымающимся над ельником, рифма резво нагоняла рифму, цепко вспрыгивая на краешек бегущей строки.
В дверь осторожно побарабанили. Он сморщился, но не отозвался. Постучали снова.
— Входи! — крикнул он.
Денщик, скуластый исполнительный чухонец, протянул пакет:
— Для вам, ваша благородя.
Матушка писала, что очень больна, сетовала, что он забыл родных, что это грех — быть в Петербурге целых два месяца и не вырвать недели, не навестить в Москве единственную мать. Слава богу, шоссе нынче почти исправлено, и езда по нему не ‘испытание терпения’, как он жаловался, а одно удовольствие. Но, конечно, причина не в шоссе, незачем se donner le change’ {Обманывать себя (франц.).}: Бубинька просто остыл к своей любящей и несчастной маменьке, il n’y a rien Ю faire {Ничего не поделаешь (франц.).}, — но все же придется ему похлопотать об отпуске и приехать домой — может статься, затем только, чтоб навеки закрыть усталые глаза бедной матери…
Он выпросил четырехмесячный отпуск и поехал по санному первопутку.
— Домой,— бормотал он, рассеянно озирая ровное белое пространство.— Творец всемогущий, но где дом мой?

VI

Софи пела старинный дуэтино Квалиотти, прилежно и печально склоняясь над клавишами. Жалобно трепетало ее слабенькое сопрано:

Se, о carа, sorridi… {*}.

{* Если ты улыбаешься, милая… (итал.)}
Некрасив был ее большой мужественный лоб, беспомощно, как у птенца, разевался губошлепый рот. Она тихо проигрывала рокочущую мелодию баритона и пела, конфузливо меняя голос и обращаясь к себе:

Se, о carа, sorridi…

Александра Федоровна сидела у окна и кивала с выражением удовольствия. Голубоватый отсвет заснеженного двора падал на ее черты и мертвил их. Маменька была вне этой жарко натопленной залы, вне Москвы, вне жизни повзрослевших своих детей, но все это нужно ей было для того, чтобы покойно плыть назад. Маменька плавно откидывалась в креслах, ее голубые веки медленно вздрагивали: она танцевала в Петергофе, и гуляла тенистой аллеей Мары, и, властно отстранив дуру няньку, качала покорные колыбельки Бубиньки, Сониньки, Сержа… И странно простая мысль — нет, не мысль, а телесное ощущение поразило его: ежели нарушить эту покойную плавность маменькиной жизни — не станет маменьки.
Александра Федоровна потянулась к нему бледными благодарными глазами и прошептала:
— Mon bien doux ami, je ne pense qu’au bonheur d’Йtre auprХs de toi {Мой нежнейший друг, я только и думаю, что о счастье быть возле тебя (франц.).}.
Его опять покоробила эта жеманная, жалкая фраза, повторяемая уже не в первый раз. Но в ней была правда, звучала мольба. И, подавив раздраженье, он поцеловал руку матери.
Серж, бесцеремонно суча сапогами и зажимая уши, пробежал по комнате: он презирал музицирование сестры. Евгений притворил за братом дверь и бесшумно прошел на свое место. Софи признательно улыбнулась, допела свой одинокий дуэт и, сутуля широкие плечи, ушла к себе.
— Бедный император,— сказал он рассеянно, глядя вслед сестре.— Умереть в расцвете сил.
— Да! Ужасно! — живо подхватила мать.— Mon Dieu, что станет теперь с нашим несчастным отечеством? Добрый ангел отлетел от нас…
Александра Федоровна наморщила пудреный лоб: лицо ее озаботилось напряженной думой.
— Бубинька, — спросила она, — какой ширины носить мне теперь плерезы?

VII

Свербеевы жили на Арбате, в Плотниках.
Евгению нравился изящный деревянный домик с античными масками в оконных замках и лепным фризом на фасаде. Фриз и частью выпавшие медальоны изображали классических божков, со скромным достоинством охраняющих стены дворянского обиталища, И всегда горел теплый свет старинного шандала в высоко вытянутом, как бы любопытствующем заглянуть подальше, мезонине.
Нравились и простодушные новшества, вывезенные молодым Свербеевым из его заграничного путешествия: колокольчик, привешенный у наружных дверей, чай, подаваемый не в стаканах, а в больших чашках, долгие вечерние беседы не в чопорной гостиной, где восседала за самоваром дородная тетушка Свербеева, а в тесном, безалаберно уютном мезонине, служащем Дмитрию и спальней и кабинетом.
Александра Федоровна тоже любила этот дом, любезная и заботливая хозяйка обожала вспоминать моды и обычаи милой старины, добродушно порицая нынешних молодых людей, которые казались ей какими-то общипанными, словно бы из бани выскочившими.
Дмитрий был ровесником, мимолетным приятелем еще по Петербургу. Трехлетняя заграничная командировка придала манерам молодого провинциала забавную солидность, он приучился важно потуплять кудрявую круглую голову, словно бы тяготясь грузом государственных дум, и приговаривать, оправдывая природную глуховатость:
— Я худо стал слышать с тех пор, как простудился в Париже.
Но ни бремя державных забот, ни сквозняки вероломной Европы не в силах были победить сердечной свербеевской простоты, его крепкого степного румянца.
Дмитрий гордился дружеством известного элегика и всякий раз норовил угостить его новым интересным знакомством.
— Нынче князь Вяземский обещал,— сказал он, небрежным щелчком взбивая легонькие очки.— Может быть, Давыдов залетит. Ежели не устрашится общества некой средневековой дамы.
Так называл сей убежденный двадцатипятилетний мизогин {Женоненавистник (греч.).} дам среднего возраста.
— Ах, мне очень нужен Денис Васильич,— проговорил Евгений.— А Вяземского боюсь! — Он рассмеялся. — Колючий, задорный.
— О, у меня вам бояться решительно нечего,— пресерьезно уверил Свербеев. И добавил еще серьезней: — Полагаю, впрочем, что скоро многие перепугаются нешуточно.
Он любил интриговать собеседников, намекал на что-то чрезвычайное, загадочно умолкал — и всегда пробалтывался сам, распираемый обилием животрепещущих новостей.
Катерина Яковлевна, грузно низвергаясь черными вдовьими шелками, семейственно облобызала Александру Федоровну.
— Здра-асьте, моя бесценная, здра-асьте, любезная моя, — с московской растяжкой пропела она, сладко подымая насурьмленные брови. И вдруг скомандовала басисто: — Тимо-ша! Самовар!
Александра Федоровна огладила белые нашивки на своем гладком темном платье и церемонно опустилась на стул. Бледная ищущая улыбка легла на ее застывшее лицо.
— Бедный государь,— прошептала она сдавленно.
— Уж и не поминайте. Моченьки нету, — выдохнула Свербеева.— Уж так обревелась. — Она закрыла толстое затрепетавшее лицо шафранным платочком.
— Да, странная смерть,— проговорил Евгений.
— Ве-сьма,— веско подтвердил Дмитрий.— Почти накануне император превесело вальсировал с таганрогскими дамами.— Он осуждающе усмехнулся. — Особливо усердно с некой девицей Флуки.
Александра Федоровна опустила голубые веки, слегка откинулась и едва заметно закачала головой. Мысли ее перенеслись далеко. Она танцевала в Петергофе.
— Странная смерть,— рассеянно повторил Евгений.— Очень жаль государя…
Старуха Свербеева сочувственно глянула на него.
— По связи моей с Кикиным,— небрежно сказал Дмитрий,— намедни узнал я, что в гвардии изрядное брожение. Говорят о конституции. Немецкие негоцианты, коим решительно все на свете известно, считают, что государем станет цесаревич Николай.
— Сказывают, какой-то генерал на Москву с войском и пушками идет, — угрожающе молвила Катерина Яковлевна и перекрестилась.
Александра Федоровна тихонечко охнула и отпила ничтожный глоток из чашки, украшенной изображением пляшущей пастушки.
— Вздор,— снисходительно успокоил Свербеев.— Это генерал Ермолов в виду имеется,— пояснил он, предупредительно оборачиваясь к Баратынскому. — Но по связи моей с Александром Сергеевичем Грибоедовым мне положительно известно, что…
Евгению не терпелось выбраться из-за стола, тесно уставленного чайной посудой, наливками и пухлой, румяной снедью, подняться с Дмитрием в его мезонин и там отвести душу в откровенной беседе. Но близился час принимать очередную порцию декохта — густой жидкости болотно-зеленого цвета, пить которую Александра Федоровна соглашалась лишь из рук своего любимца.
Он вполуха внимал намекам Дмитрия, которого тоже, видимо, подмывала жажда разговориться напропалую, и искоса наблюдал за маменькой, продолжая в мозгу своем давний спор московских медицинских знаменитостей. Пылкий Альбиони настаивал на обильных кровопусканиях. Кровь, заключенную в теле больного, он сравнивал с кладезем, из коего чем больше черпать, тем чище он становится. Осторожный старик Мудров противился такой методе, полагая, что кровь — средоточие жизненной силы и что, жертвуя ею, недугующий подвергает опасности самую жизнь свою.
Он склонялся к мнению Мудрова, так бледен был истощенный облик матери, так равнодушно улыбались ее испитые глаза…
Гости Свербеева, не желая признавать иноземных нововведений, барабанили в дверь и стучали в окна. Явилась средневековая дама — томная пятидесятилетняя приятельница Катерины Яковлевны, сопровождаемая своим человеком, чрезвычайно похожим на Емельку Пугачева, но, по счастью, ограничивающимся покамест ношением одних усов. Приехал старик в чине титулярного советника с лентой через плечо и табакеркой, в которую он усердно погружал холеный, нарядно глянцевитый нос. Прикатили в санях два длинноволосых и румяных, как хозяин, юнца, которых он отрекомендовал замечательными стихотворцами и _л_ю_б_о_м_у_д_р_а_м_и. Один из них, Шевырев, был уже знаком Евгению понаслышке. Маменька приняла наконец свой декохт — и как раз в эту минуту раздался короткий требовательный звон колокольца.
— Князь Петр Андреич, — быстро бросил Свербеев — и, опережая лакея, кинулся в прихожую.

VIII

Ловко преломив длинное поджарое тело, князь расцеловал ручки дамам, отвесил насмешливо-торжественный поклон титулованному старцу и с панибратской небрежностью кивнул вскочившим при его появленье любомудрам. Евгения он приветствовал кратким, но внимательным наклоненьем головы.
Свербеев занял пожилых картами и превкусной ежевичной настойкой и поспешил увести дорогих собеседников наверх.
На полу тесного, но довольно высокого кабинета кипами лежали брошюры и журналы. Книги громоздились и на письменном столе с единственным ящиком и топорщились на полке, полузадернутой коленкоровой занавеской. На диване, обтянутом блеклой китайкой, валялись кожаные подушки, внизу был расстелен ковер, сплетенный из покромок,— простецкий диван откровенно тщился сойти за родича роскошного оттомана.
Свербеев плюхнулся на него, увлекая с собой Баратынского и Шевырева, молчаливый любомудр Кошелев робко примостился на отвале,— князю предоставлялось единственное вольтеровское кресло.
Петр Андреич, однако ж, пренебрег великолепным седалищем. Он расхаживал по комнате пружинной петербургской походкой и с брезгливым выраженьем посасывал затухшую сигару. Упрямый вихор вздрагивал на его угластом затылке, очки сверкали колким блеском.
Из Петербурга так и несет Сибирью,— начал Свербеев и значительно прицокнул языком. — Князь Трубецкой пожалован в полковники. Его влияние в гвардии возросло чрезвычайно.
— Пустое, — бросил Вяземский.— Ребячество. — Он осклабил кривые желтые зубы.— Здешние вьюноши тоже бурлят. К битвам готовятся — в фехтовальную залу бегают. Шеллинг, Штиллинг, е tutti frutti {И всякая всячина (итал.)}, да Гегелем подперчено, да Лагарпом {Швейцарский республиканец и полемист, приглашенный Екатериной Второй в Петербург для воспитания ее внуков Александра, Константина и Николая.} присолено — мозги и набекрень! — Он щелкнул себя перчаткой по рыжей руке.— Это как заподряд выпить чаю, кофею и меду — непременно пронесет.
Шевырев, помрачневший при имени Шеллинга, подобострастно засмеялся. У него был тупой самолюбивый подбородок и воспаленные припухшие глазки.
— Я встречался с Лагарпом, когда жил в Швейцарии, — вставил Свербеев.— Величественный старец! — Дмитрий робко приосанился.— Рослый, статный… Ах, как заразительно он рассказывал о древности, о республике римской! А о революции говорил так, что впору было сейчас схватить нож и бежать на штурм ближайшего замка.
Вяземский трескуче рассмеялся и, сделав несколько быстрых шагов, с видом внезапного изнеможенья упал в кресло.
— Плоды Лагарповой заразительности мы скоро будем пожинать,— сказал он желчно.— Французы нас обкормили пряностями. Отцы наши жаждали стать французами, забыв, что желудки дворянские умеют варить лишь молочную кашку.
— Но жизнь требует перемен,— почтительно возразил Шевырев.— И разве не благотворны начинанья, проводимые покойным государем в его младости? Разве нынешняя оппозиция…
— Для нас время еще не пришло,— сухо прервал князь.— Оппозиция нынешних россиян — дело бесплодное и пожалуй что вредное. Пушкин прав: ‘Но в сердце, бурями смиренном, теперь и лень, и тишина’.
— Я намерен основать общество противодействия русской лени,— подал вдруг голос молоденький Кошелев — и облился таким жарким багрянцем, что даже Вяземский сочувственно отвел в сторону свои кинжальные глаза.
— Оппозиция не в цене у народа нашего, — повторил он.— У нас еще ничего не ясно. Мы живем в сумерках.
Воцарилось неловкое молчанье. В душной тишине слышался легкий треск нагорающих свеч.
— Намедни какой-то историк выступил с оправданьем злодейств царя Иоанна,— нерешительно вступил Кошелев.
Вяземский кивнул почти одобрительно:
— Превосходно. Я читал. Автор убеждает нас в том, что причиной слабостей Грозного были бояре, что они исказили добродетельные от природы свойства государя.
— Так и моровую язву оправдать можно,— заметил Евгений.
— Ха-ха! — резко рассмеялся князь. И, резко же оборвав смех, молвил вдруг: — Ваши, господин Баратынский, ‘Стансы’ очень хороши. ‘Всех благ возможных тот достиг, кто дух судьбы своей постиг’. Это глубоко.
Вяземский ткнул длинным пальцем куда-то вниз, точно намереваясь пронзить пол.
Благодарю вас, князь.
— ю propos, как вы полагаете, Рылеев с Бестужевым постигли дух своей судьбы? — Князь желчно налег на слово ‘своей’.
— Я недостаточно знаю Рылеева и Бестужева, хоть и печатаюсь в их альманахе. Но люди они, бесспорно, честные.
— Да. Несомненно.— Вяземский хрипло кашлянул.— Напрасно только Кондрат Федорыч стихи сочиняет. У меня от его ‘дум’ зубы отерпли, как от можжевеловых ягод.
— А вы пробовали можжевеловые ягоды? — с улыбкой спросил Евгений.
— Пробовал. И даже люблю. Ароматны. Но сочинять стихи, над коими даже дети смеются, стыдно человеку взрослому.
— Теперь модно стало посмеиваться и высмеивать,— заметил Баратынский.— Взгляните на наших полемиков: у всех на устах язвительная улыбка Вольтера. Даже у Булгарина.
— Браво,— Вяземский метнул в своего визави одобрительный блик очков.
— А вы, Петр Андреич, почти отказались от стихов? — спросил Свербеев.— Как я гляжу, всё статьи публикуете?
— Отчего же? — князь с досадой дернул плечами.— Я и стихи сочиняю. Это нелепо нынче, но я пою. Пою и визжу.— Он злобно раздавил окурок сигары в пепельнице.— Потому что на сердце тоска и смерть.
Его что-то корежило изнутри, грубое костистое лицо то и дело ломалось судорогой тайной боли. Но — странно! — Евгению хотелось не успокаивать, а задорить своего собеседника. Что-то в князе и раздражало его, и находило сочувственный отклик в сердце…
— Бубинька! — раздался снизу слабый оклик матери.

IX

Кузен говорит: возможны события чрезвычайные,— сказал Муханов. Его бледные и впалые щеки горели болезненными пятнами.
— Даже в Москве только и слышно, что о чрезвычайных событиях. Меж тем ничего не случается ни здесь, ни в Петербурге… A что, в Гельсингфорсе у вас не пахнет ли революцией? — Евгений притворно зевнул.
— Но кузен утверждает,— возразил Муханов, и его надтреснутый тенор зазвенел нетерпеливо.— Он говорит… A ! — Он отчаянно махнул рукой.— Перед тобой-то не утаю. Слушай… — Муханов оглянулся на дверь и зашептал прерывисто: — Однажды у него собрались… Были Рылеев, Каховский. Еще кое-кто. Обсуждали необходимость d’en finir avec ce gouvernement {Покончить с этим правительством (франц.).}.— Муханов негромко призвякнул шпорой.
Евгений нахмурился.
— Не хочешь ли сигар виргинских? — Он пододвинул приятелю раскрытый ящик.
Муханов жадно схватил сигару и, не обрезав ее, сунул в рот.
— О, Петербург похож на огромную бомбу, готовую взорваться! — возбужденно шептал он.— Ах, что за люди там! Каховский — это… это прямой Шиллер! Не улыбайся, пожалуйста! Весь дышит ненавистью и решимостью. Сердце его разбито романтической любовью. Что за страсть, что за огонь…
— Полно тебе бедную сигару терзать. Кури, коли взял.— Баратынский поднес зажженный трут. Муханов затянулся — и тотчас закашлялся и, схватившись за грудь, понурился. Темные глаза расширились и тоскливо уперлись куда-то в угол, рука с сигарой вяло свисла с подлокотника.
— Расскажи лучше о смутах гельсингфорских,— сострадательно морщась, попросил Евгений.
— О, там тоже бурлит жизнь! — самодовольно молвил Муханов, потихоньку отодвигая пепельницу со злополучной сигарой. — Аврора дивно расцвела! Счастлив твой бог, что ты вовремя унес оттуда ноги.
— Я всегда вовремя уношу ноги от опасности, — сухо усмехнулся Баратынский.
— Аврора моя прелесть,— мечтательно продолжал влюбленный адъютант.— И кажется, страсть моя будет увенчана… — Он суеверно оглянулся и засмеялся.— Чур-чур! Ежели никто не сглазит счастия моего!
— Чур-чур! — подхватил Евгений. И грустно глянул в пятнисто раскрасневшееся лицо приятеля.
— Надобно, надобно движенье, огонь, страсть,— проповедовал Муханов, вновь вооружаясь потухшей сигарой и возбужденно расхаживая по кабинету.— Нужно обновление. Но теперь скоро…— Он улыбнулся загадочно.— Тайное общество действует.
— Ах, давно уж эта тайная деятельность сделалась явной для всех, кто о ней любопытствует. Сказывают, знал об ней даже государь. Потому-то, верно, и впал в меланхолию, и бросил все на руки Аракчееву, и опочил прежде времени.— Он медленно выпустил в потолок струю голубого дыма.— Меня занимает иное.
— Что же? — иронически полюбопытствовал Муханов.— Ах! — он хлопнул себя по лбу. — Прости, пожалуйста, — чуть не забыл…
— Меня занимает вот что,— твердо сказал Баратынский.— Частные люди, составляющие лишь ничтожную часть российского населения,— обладают ли они правом налагать почти насильственно свой образ воззрений на людей, которые довольствуются настоящим и которых в России огромное большинство? Не забавно ли, что маленький кружок нашей аристократии, всем обеспеченной, берет на себя роль предстателей всенародной нужды?
— Но надобно движение, нужен прогресс,— забормотал Муханов. — Движется же и развивается наука, несомненна ведь польза технических достижений. Наша действительность чревата переменой, обновленьем. Она, так сказать, беременна…— Он растерянно откинул со лба сыпкие русые пряди — и вдруг воскликнул: — Ба! Весь день на языке вертится! Главная-то Новость! — Он снова заговорщицки оглянулся.— Магдалина {Одно из прозвищ А.Ф. Закревской. (Прим. ред.)} наша бе-ре-мен-на !
— Да шутишь… Неужто?
— В точности не уверен, но слышал от многих. И сам кое-что приметил…— Муханов смущенно ухмыльнулся.— Каков сюрпризец? Хорош?
— Хорош. Очень хорош…— Евгений машинально кивнул.
— Что, брат? Каков генерал? — Муханов соболезнующе потянулся к товарищу.— Но ты огорчен? Ах, конечно… Ты ведь был насмерть, насмерть… Прости, прости.
— Какое счастье. Как я рад за нее.
Муханов недоуменно уставился на товарища:
— Помилуй! Тебе все равно? Но ты ведь очарован был, страдал!
— То был морок. Темный, грешный морок. — Он поднял медленно блуждающие глаза. — Дитя. Оправдание безумной жизни. Надежда…
Он встал и пошел задернуть окно, не глядя на приятеля, рассуждая с самим собой:
— Дитя даст ей чистый восторг, подарит нравственную цель всему существованию…— Он вдруг обернулся, засмеялся широко: — Ах, Александр, как бы я желал видеть эту женщину счастливой!
— Но ты меня нынче поражаешь. Такое бесстрастие, такое спокойствие… Там, в Гельсингфорсе, от тебя так и веяло пламенем! Помнишь?
Муханов взбил золоченый адъютантский аксельбант и пропел вполголоса:
С неба чи-стая,
Золо-тистая,
К нам слете-ла ты,
Все прекра-сное,
Все опа-сное
Нам пропе-ла ты!
— Ежели б ты слышал, как поет твою песню Александр Бестужев! Какое дивное чувство… Однако! — Муханов глянул на свой золотой нортон с репетиром.— Ого! Ты обещал еще к князю Вяземскому. Он, я слышал, человек решительный и передовой… Заутра мне назад, в Петербург. Ах, что за жизнь! Как на крыльях.

X

Он во все глаза смотрел на знаменитого озорника.
Коренастый крепыш с черными, коротко стриженными кудлами, ярко присоленными сединой, с горячими красноватыми глазами был кроток и любезен. Он сказал, что очень наслышан о Баратынском от кузины своей Аграфены Федоровны, да и по журналам читал с неизменным удовольствием и рад очному знакомству после того, как Финляндия свела их заочно и даже, некоторым образом, породнила.
Проговорив это, Федор Иваныч бесцеремонно мазнул густым взором по лицу собеседника и повел речь о скуке московской и о своем намерении удрать в ближайшее время в Петербург — ‘для освежения мыслей и чувств’.
Вечер был тусклый, несмотря на все усилия княгини Вяземской, маленькой брюнетки с ломким голосом и смелым, заразительным смехом. Все словно собрались посидеть и помолчать перед долгой дорогой. Даже сам хозяин, сонливо покачивая ершистой головой, почти не вставал со стула, изредка производя неприятный звук своими шаркающими под столом ногами.
Муханов попытался возобновить откровенный разговор о петербургских томленьях.
— Российская действительность чревата…— произнес он начало полюбившейся ему фразы, но Вяземский, пресерьезно наморщив и без того морщинистое грубое лицо, сделал предупреждающий знак рукой:
— Да, чревата матушка наша! Но, знаете, она очень, очень хвора. А прибегать к кесарскому сеченью опасно.
Толстой бухнул густым стонущим хохотом. Вера Федоровна укоризненно погрозила мужу пальчиком.
Петр Андреич, любезно улыбнувшись смешавшемуся юноше, поспешил сменить тон и заговорил профессорски:
— Аристотель описывает три формы правления. Первая — это монархия.
— Монархия,— послушно повторил адъютант.
Вяземский не удержался от иронического кивка, долженствующего выразить уважение к понятливому оппоненту.
— Монархи, однако ж, скоро вырождаются в тиранов, — князь сожалительно чмокнул губами.— Вторая форма — демократия. Но господство демоса грозит переходом власти в руки черни.— Он расстроенно покачал головой и остро глянул из-под очков.— Засим следует аристократия, которая с неизбежностью переходит в о-лигар-хию…— Петр Андреич широко повел рукою и обаятельно улыбнулся.— Выбирайте любую. По мне же, скажу вам признательно, хрен редьки никак не слаще.
— Но существуют, очевидно, и иные формы,— пробормотал вконец обескураженный Муханов.
— О, несомненно,— живо согласился князь и, уважительно поклонившись, отсел к Баратынскому.
— Мне ужасно досадно, что вы так мало пишете. Отжените лень свою, вы ведь еще молоды.
— Четверть века,— отвечал Евгений, улыбаясь.— А век наш скоро старит. И сам старится весьма нелениво.
— Да, да,— подтвердил Вяземский.— Но все-таки… Вам необходимо живей ввязываться в драку.— Он проницающе блеснул очками.— Подозреваю в вас и злость славную, и пыл полемический. Нынче ко мне пожалует Полевой. Я подбил его на журнал, он понятлив и боек. ‘Телеграф’ не скушен — а это уже важное достоинство.— Князь взял гостя за локоть и подвел к окну. Евгений лишь сейчас заметил, как толсты стены дома Вяземских: подоконник был широк, как подошва бойницы. Низкие потолки дополняли сходство с крепостью или монастырем.
— Давайте в ‘Телеграф’. Будем драться заодно.— Он брезгливо поморщился.— В литературе нашей все более утверждается торговое направленье. Вы только поглядите, что хвалят в журналах. А прекрасные созданья истинных художников пренебрежены горластой критикой. Высмеивают даже Пушкина!
— Истинно прекрасное прекрасно не для всех,— заметил Баратынский.— Большинство читает с любопытством, но редко кто читает с чувством.
Вяземский уперся в него пристальным взглядом.
— В поэзии ведь говорят не то, что есть, а то, что кажется,— продолжал Евгений, странно ободряясь этим бесцеремонным разглядываньем.— Но какой несчастный дар — воображение, слишком превышающее рассудок! — Он виновато улыбнулся.— Я нынче убедился в этом, слушая суждения доброго моего приятеля. Но вы были слишком строги с ним, князь.
— Он друг вам? — быстро спросил Вяземский.
Да. Пожалуй.
— Нет,— отверг Вяземский решительно.— Другом вашим он быть не может.
— Отчего же?
— Вы чересчур умны для него. Вы, скажу более, оскорбительно умны для него.— Князь окинул собеседника емким взором лошадника. — У вас какой-то особенный ум. Раздробительный. — Петр Андреич трескуче рассмеялся. — Но не льститесь сим качеством: оно опасно.
— Ах, мне ли льститься,— смущенно пробормотал. Евгений.
— Жаль, скоро мне уезжать из Москвы,— сказал Вяземский.— Мы бы славно разговорились.
— Куда вы едете?
— В Петербург, а потом в Ревель, на воды. Я гипохондрик. Врачи лечиться велят. А вы не собираетесь ли с нами заодно?
— Увы, обстоятельства домашние держат меня здесь.
Вяземский проницательно улыбнулся:
— Чай, осточертела вам Москва моя?
— О! — вырвалось у Евгения. — Это второе изгнание мое… Кроме двух-трех лиц, ничто здесь не мило мне.
Господа, но это неучтиво! — кокетливо окликнула княгиня Вера.
Она уже шла к ним, маленькая и чернявая, похожая на девочку-итальянку, и задорно вскидывала головкой, плоско причесанной на модный греческий манер.
— Полевой пришел, — шепнула она мужу, сделав значительную гримаску и скушно заведя глаза вверх. — Боюсь за графа Федора Иваныча, — тихо засмеявшись, добавила она.— Он как-то сонлив нынче. Его хандра часто разражается вулканически.
— Под бурей рока — твердый камень, в волненьи страсти — легкий лист! — напомнил Евгений.
— Мерси, мон шер,— Вяземский покровительственно полуобнял его за талию и повлек в гостиную.
Это был господин в сером, с жестким лицом скуповатого приказного и беспокойно-упорным взглядом фанатика. Он долго переминался с ноги на ногу, отклоняя честь усесться рядом с хозяйкой.
— Глядите, какие у него икры,— шепнул Баратынскому внезапно оживившийся Американец.— Держу пари — накладные!
Нош журналиста, обтянутые тонкими панталонами с перекошенными штрипками, и впрямь были неестественно мощны относительно его неказистой комплекции.
Хлебнув бордо и отведав пирога с трюфлями, Полевой понемногу разговорился. Заикаясь и волоча пространные фразы, он принялся рассуждать о необходимости умственного движенья и о вреде застоя.
— Вы, разумеется, правы, милейший Николай Алексеич,— небрежно поддакнул князь — видимо, более из желанья приостановить поток рассуждений многоглаголивого редактора, нежели из потребности согласиться с ним.— Мы обвыклись с ленью своей и косностью. Но зачем предавать костру общественного мненья славных ветеранов наших? Надобно ли нынче ополчаться противу Карамзина и Дмитриева? Литературу делают не только пламенные подвижники, но и скромные, терпеливые работники.
— Гений идет впереди толпы. Он светел и виден всякому, как солнце, — напыщенно молвил побледневший Полевой. — Великий Байрон…
— Ах, опять Байрон,— фамильярно перебил Вяземский. — Всякий раз, как просвещенные россияне начинают рассуждать о чем-либо важном, они взывают к великой тени! — Он вежливо просмеялся.— Не серчайте, Николай Алексеич, но, право, досадно, что так часто поминается Байрон и почти всегда — всуе. Он гений, он жил и воинствовал, как рыцарь, и, поверьте, я сам до сих пор брюхат его героической смертью. Но наши северные условия,— князь желчно сверкнул очками, — наши русские холода худо способствуют расцвету столь огненных натур.
— Но надобно же бороться хотя бы словом! — запротестовал Полевой, азартно жестикулируя сухонькой ручкой и выбираясь из-за стола. — И не вам ли, свободному сословию, людям образованным, взяться за дело народного просвещенья и поднять факел борьбы? — Он обвел сумрачно горящим, каким-то скачущим взором продолжающих сидеть спокойно слушателей.— Вы, аристократы,— вы свободней прочих в действиях своих. От вас зависит успех великого движения!
Он проповедовал долго и жарко, Евгений перестал слушать, отвлекшись угрюмым размышленьем. ‘Вы, аристократы…’ Это я, Дельвиг, князь, Жуковский, пожалуй. А _о_н_и_ — Булгарин, и Греч, и прочие — торговое направление, как Вяземский окрестил. Этот бедняк полагает всерьез, что мы независимы и свободны. Для него русский писатель-аристократ равен в своих правах английскому лорду…’
Федор Толстой вдруг завозился рядом. Погладив себя по глянцевито-черной и тугой бакенбарде, граф смахнул со скатерти вилку и, сосредоточенно пыхтя, полез за нею из-за стола. Глаза княгини округлились веселым ужасом. Граф на коленках подполз к увлекшемуся оратору и сзади ткнул его вилкою в икру. Журналист продолжал разглагольствовать, ничего не замечая.
Американец встал как ни в чем не бывало и, скромно склонив набочок тяжелую голову, сел на свое место.
Накладные,— шепнул он удовлетворенно.
— Нешто в Английский клуб закатиться? — спросил Толстой, грузно покачиваясь в обындевелом кузове. И тотчас пробурчал сердито, словно отвечая на чьи-то назойливые уговоры: — Да что там нынче хорошего? После отъезда Чаадаева и клуб скушен.
— А Чаадаев и вправду навсегда за границу отбыл?
Сказывают, навсегда.— Толстой дремотно опустил брыластое багрово-смуглое лицо,— Скушна Москва, скушна и тесна,— Его темные глаза блеснули красноватым огнем, словно мимо пробежал кто-то с горящим факелом.— Хоть снова в армию просись.— Граф тоскливо уставился в курчавое от инея окошко.— Да не способен больше к убийству человеков. Грехи мучат. Одиннадцать душ.
— Каких душ, граф?
— На дуэлях прострелил и проколол. А пуще всего — свою изранил.
Он оглянулся, словно заслышав погоню. Зашептал, тяжко привалясь к спутнику:
— Карает господь. Страшно карает! Деточек у меня двенадцать было. Двенадцать — и все во младенчестве поумирали. Один за другим.— Граф просмеялся — шепотом и запинаясь, как сквозь подавляемое рыданье. — Всех господь прибрал… Так я из своего синодика-то мною загубленных после каждой смерти одно имечко и вычеркивал. А сбоку приписывал: ‘Квит’.
Он отвалился на спинку сиденья, прерывисто дыша, распахнул медвежью шубу.
Одна доченька осталась. Пашенька, цыганеночек мой курчавенький. Кузина крестила, Аграфена.
— Успокойтесь, Федор Иваныч. Господь милосерд.
— А вам-то откуда известно? — тихо прорычал Американец. Но тотчас поник головой, забормотал робко: — Это я так, не подумайте. Я озорство свое забросил. Я его ненавижу теперь.
— Стоит ли так сурово, граф? Озорство — это всего лишь худо направленное славолюбье. Кто из нас не грешен этим?
— Вы, например, грешны? — с вызовом спросил Федор Иваныч.
— Пожалуй…
Граф рассмеялся с облегченьем.
— А славолюбье терзает! Ох — всякое! И худо направленное, и правильное. Скольким кружила голову Наполеонова слава! А как представишь цену ее: четыре миллиона жизней человеческих! — и сердце захолонет.
Он положил тяжелую ладонь на колено Евгения:
— А нынешнюю шалость мою извините. Это я, изволите видеть, не могу выносить демагогов и парвеню всяких. Предаст, помяните мое слово. Трижды перевернется.
— Да полноте!
— Предаст, — строго повторил граф.— Уж я этих птиц по крылышкам узнаю.
Он томительно зевнул.
— Тесна Москва. Тесна жизнь. Вам-то еще есть куда употребить славолюбие, — он ухмыльнулся благодушно.— Верно направленное, разумеется. Как сказал старик Овидий: Gratia, Musa, tibi nam tu solacia praebes. Tu carae reques, tu medicina mali… Благодарствуй, Муза: ты отдых, ты исцеленье. Ты… э-э…
— Не трудитесь, граф: мне памятны эти дивные строки. Покойный дядька-итальянец навеки вбил их мне в голову.
— Дядька-итальянец, дядька-итальянец… А я сбираюсь в Италию — лечить своего цыганеночка.— Граф сердито крякнул: — Несносная нынче зима в Москве! В каждом доме болезнь.
— Значит, и вы уезжаете,— грустно сказал Баратынский.
— Мерзко, опостылело все,— ворчливо продолжал Толстой.— Скажем, жить определено еще десять лет. Ведь без дела стоящего, без крови горячей — ведь это вечность целая! Судите сами: десять лет являться в клуб, чтобы отобедать и уснуть за чашкой кофе под стук шаров и счетмаркеров. Засим сонному садиться в карету,— граф пнул сапогом в стенку,— велеть везти себя в театр. Просыпаться в партере при первом ударе смычка — чтобы снова уснуть до самого конца представления!
— До самого конца,— тихо повторил Баратынский.

XI

Вздрогнула и перевернулась под снежным одеялом ленивая Москва. Приглушенно зажелтелись и забагровели далеко за полночь толсто зашторенные окна, захлопывались со звуком старческого кашля сторожкие форточки и сенные двери.
На Галерной стреляли в пушки…
Ермолов штурмом идет на Москву…
Князя Василия взяли в деревне… Ополночь с обыском — прямо в кабинет.
В каземат отвезли, сказывают…
Ползло, вспыхивало, чадя и угасая, повторялось, чудовищно разрастаясь, поникало бессильно…
— C’est le sublime de la bЙtise {Это верх глупости (франц.).},— с угрюмым спокойствием молвил князь и размашисто отвел тлеющую сигару к пепельнице. — Несчастные безумцы. Горстка офицеров, воодушевленных стихами и шампанским,— противу трона и армии! Безудержное честолюбье!
— Но что ждет несчастных?
— Жертв будет немало,— Вяземский перемолчал мгновенье — и заговорил вновь, разжигаясь желчным вдохновением: — Что в особенности бесит меня, это поведенье вожаков. Барон Штейнгель говорил мне: Трубецкой, вития и главный подстрекатель, даже не явился на площадь! Сбежал, как шулер! Рылеев тож. Впрочем, сие не удивило меня: в нем слишком много экзальтации и слишком мало зрелой мысли. В Южном братстве схвачены Пестель, Муравьев…
— Пестель?
Да. Пестель. Вы с ним знакомы?
— Нет. Но много слышал о нем еще в корпусе. Нам его в пример ставили как отличного в успехах и поведении…
Князь сардонически рассмеялся:
Мечтатели. Романтики. Пламень воображения… Вы верно писали в статье своей: истинные поэты потому и редки, что должны обладать свойствами прямо противоположными: пламенем воображения творческого и холодом ума поверяющего. Я, в свой черед, полагаю, что свойства сии следует отнести и к истинным политикам. Таковых у нас нет покамест, и вряд ли когда они появятся.— Вяземский сделал несколько сердито шаркающих шагов и пересел на диван, спинка и подлокотники которого были изрезаны изображеньями скрещенных мечей и штандартов.
Ранние зимние сумерки, постепенно плотнея, наполняли кабинет. Стало теснее, мгла округлила углы и сблизила крупные предметы.
— Меж собакой и волком,— с усмешкой молвил Вяземский и поправил большое жабо, напоминающее сейчас распластанного на темной воде лебедя,— Я не зову лакея — посумерничаем?
— Да, конечно.
— Давеча я с Полевым на Байронов счет спорил. Он видит в Байроне театрального романтика, гения, идущего пред толпой,— и только. Мне же Байрон дорог потому, что краски его романтизма сливаются с красками политическими, что он откровенен до конца.— Князь хлопнул себя ладонями по коленям.— Ах, как жаждется иной раз выговориться до конца! Все, чем душа изболела, чем мозг отравлен! До угара, до ошиба! До выноса всех святых! Ведь мысли наши не только не проявляются в жизни, но и не высказываются на бумаге даже!
— Что до Байрона,— уклончиво сказал Баратынский,— то, как мне кажется, главное в нем — это месть и презрение. Мне сии чувства непонятны… Но статочное ли дело — беспощадно наказывать младенца или одержимого горячкой? Можно ль карать заблудших, но заблудших в поисках истины?
Карают, однако ж. И карают не только участников, но и просто любопытствующих. Вы человек военный и, стало быть, знаете, как скоры на расправу наши военные начальники. Вспомните семеновцев, вспомните бунт чугуевский…— Вяземский угрюмо сгорбился и прикрыл колени полосатым пледом.— Стреляли картечью. В толпу, по невинным зевакам. Среди убитых были женщины, детишки.— Он сошвырнул плед на пол и зашагал по комнате.— А поиски истины честными мечтателями — что сказать об них и о честности? Честность всегда была гонима в России. Аракчеев способен убить или растлить сотни, тысячи душ — ему все с рук сойдет! Потому что бесчестен. Бесчестен, но услужлив — следственно, нужен. Но ежели я, вы, Дельвиг ничтожный проступок совершим мы будем запятнаны до конца дней своих! Нам не простится!
Дверь распахнулась: лакей, истуканно подняв бесстрастное лицо, внес зажженные свечи.
— Сколько раз приказывал: без стука не входить! — крикнул Вяземский и, ступив назад, вновь упал в кресло. Лицо его приняло вид любезно-насмешливый, жесткая улыбка скривила длинные губы. Освещенная комната опять стала просторной — выступили и углубились углы, и вещи как бы попятились друг от друга.
Лакей поклонился и вышел.
— Но вы в самом деле, мон шер, приняли решенье об отставке?
— Да, Петр Андреич.
— Гм… Не легкомысленно ли сие? A propos de rien… {Ни с того ни с сего… (франц.)}
— Право, не знаю. Но я много думал об этом.
Вяземский вскочил с кресел и заговорил горячо, как бы нападая:
‘ Как нелепа наша действительность! Все поставлено с ног на голову. Истинные слуги отечества томятся в узилище, а мерзавцы благоденствуют! Cela me tourne le sang! {Это возмущает меня до глубины души! (франц.)} Мы, просвещенные дворяне, опора и цвет державы,— мы не нужны и даже опасны правительству! — Он яростно плюнул в багровые угли.— Власть ласкает людишек пришлых, бойких, угодливых. Нет, мой дорогой Баратынский, вы не должны покидать поприща! Это… это безнравственно.
— Сами же вы только что доказали, сколь безнравственна и жестока теперь военная служба. Я не могу в этом не согласиться с вами.
О, какая путаница! Какая страшная путаница! — простонал Вяземский.— Как страшно. Страшно и больно.— Он закрыл лицо руками.— Третью ночь кряду просыпаюсь с мыслью, что лежу под виселицей. Глаза подымаю — босые ноги над головой. И черные тени колеблются…
Он резко встал и медленно приблизился к Баратынскому.
— Не считаете ли вы меня трусом? О, молчите, молчите… Подо мной на Бородине три лошади были убиты. В самое пекло рвался — ни черта не страшился. А нынче — боюсь. Робею! — Он отвернулся сердито.— Ужасней всего казнь постепенная! Ложишься — и ждешь: вот колокольчик задолдонит, и хамская рожа квартального в дверь просунется — без стука, без предупрежденья…
Он молча прошагал из угла в угол, вяло шаркая туфлями по ковру. Рассмеялся скрипуче.
Признаюсь вам в позоре своем: я даже с Пушкиным переписку прервал. Боюсь гадких досмотров. Боюсь и за себя, и за Александра.
Он устало зевнул.
А вам все-таки советую: подумайте хорошенько. Оставлять службу теперь — чистое безумье.— Князь осудительно покачал головой. — Вы и так на замечанье, мне Давыдов сказывал. Обождите годик, ну, полгодика.— Вяземский резко провел в воздухе пальцем, словно отвергая что-то.— Не теперь.
— Нет, милый князь. Как раз теперь-то я и решил окончательно.

XII

‘…Что ты хочешь сделать с твоей головушкой? Зачем подал в отставку? Зачем замыслил утонуть в московской грязи? Тебе ли быть дрянью? На то ли я свел тебя к Музам, чтоб ты променял их на беззубую хрычовку Москву? И какой ты можешь быть утешитель матери, когда каждое мгновение, проведенное тобой в Москве, должно широко и тяжело падать на твою фигуру? Вырвись поскорее из этого вертепа! Тебя зовут Слава, я и в том числе моя Сонинька…’
Дельвиг причитал. Дельвиг пророчил. Дельвиг грозил гибелью нравственной и — между строк — лукаво хвастал своим счастьем.
Он улыбнулся и отодвинул письмо. Поздно, Дельвиг. Письмо твое опоздало, а ты ошибся, подслепый пророк.
…Неделю тому Свербеев затащил его на бал в нарядный двухэтажный дом на Страстной. Всю дорогу в карете, и даже входя уже в белокаменные сени с классическими колоннами и подымаясь по широкой мраморной лестнице, Дмитрий сосредоточенно бубнил, словно оспаривая кого-то или оправдываясь:
— Лучше уметь находить в прошлом, нежели изобретать вновь и резать по живому. А наши озорники — что толку в их проказе? Что касается до меня, то я принадлежу прошлому, уважающему всякую власть.
— Однако ж ты,— возразил Евгений, выговаривая это случайное ‘ты’ с каким-то неприятным ощущением во рту — словно рыбья кость под языком застряла,— ты, однако ж, утверждал…
Но говорливый приятель вдруг смолк и дернул за рукав.
За столиком, расположенным против дверей гостиной, восседала меж двух дам рослая старуха с прямой, как доска, спиной, напудренная, в высоком уборе с перьями и брильянтовой фероньерой на лбу, обрамленном фальшивыми локонами. Она пальцем поманила Свербеева, тот приблизился, плотно прижав левую руку к кармашку панталон, а правой начиная нерешительно-искательное движенье.
— Ты что ж, это, голубчик,— сурово попросила старуха, — иль Катерина Яковлевна за тобой уж и не смотрит?
— Я… Простите, я к обеду опоздал… вот, друг мой, — залепетал Дмитрий.
— Да нет же,— раздраженно перебила старуха.— Ты на себя глянь, каков ты? Портки-то на тебе какие,— она грозно возвысила голос, раздосадованная непонятливостью молодого франта.
Худая компаньонка хихикнула.
— В Петербурге, дражайшая Марья Ивановна, давно уж носят белые панталоны,— скромно защитился Дмитрий.
Хозяйка насупила косматые брови.
— Мне, батюшка, дела нету до тамошних порядков. Слава богу, в мой дом покамест никто не являлся в подштанниках. Ступай-ка домой и переоденься.
Свербеев презрительно хмыкнул, задорно взбил съехавшие с переносья очки, но покорно обратился вспять.
Евгений, вспыхнув от злобы на себя, решительно двинулся за приятелем, но при выходе на лестницу носом к носу столкнулся с Вяземским и его веселой княгиней.
— Куда же вы? — только и расслышал он, его подхватили под локти и, с чрезвычайной ловкостью управляя его телом, внезапно размякшим и обессилевшим, повлекли в центр залы, мимо помоста, на котором потные вертлявые скрипачи исступленно полосовали смычками визжащие струны и угрюмо надувшиеся, багрово-сизые валторнисты, запуская руки в жерла страдальчески извивающихся инструментов, вытаскивали из них мглистые, могильно грустные звуки, в то время как литаврщик, толстый рыжий детина, блаженно моргая светлыми и длинными, как у лошади, ресницами, сотрясал воздух ликующим звоном и гулом.
Он давно не бывал на балах, в ушах загремело, в глазах заколыхались взвиваемые сквозняком штофные занавесы, замелькали огромные пестро-светлые лепестки уборов, подхватываемые то плавной, то порывистой метелью, ноздри забило душным запахом духов, увлажнившейся пудры, тонкого свечного чада… У него закружилась голова, сердце стеснилось испугом и усталостью. Средь этого чуждого, враждебного даже хаоса возникло красное, как бы обожженное банным паром лицо Дениса Давыдова, приветливо закачался его хриплый хохоточек, остаревший гусар мигнул разбойницки, облапил хваткой пятерней Евгеньеву талию и потащил к неподвижному седому генералу. Вяземский, поспешающий рядом, возглашал с насмешливой торжественностью:
— Наконец-то я представлю вас соседу моему, Льву Николаевичу Энгельгардту, генерал-майору и человеку отличному во многих отношениях.
И крупная девушка в строгом платье из белого крепа уже улыбалась встречь ему открыто и пристально, словно давно высматривала его в этой несносной толчее.
Лев Николаевич, солидно покачивая длинное и плотное тулово на коротковатых ногах, рассказывал, что знавал Богдана Андреича — они, кажется, даже дальние родичи, как и все дворяне Смоленской губернии, ибо все смоленцы, тяготея по прежней памяти к Польше, брачились лишь со своими, не желая родниться с москалями.
…Они пошли танцевать. В легком пожатьи ее руки была теплая властность, дружественная откровенность. Взгляд глубоких, как у сестренки Софи, глаз светился внимательным умом.
Зверски-добродушная физиономия Давыдова просунулась в щелку меж кружащимися парами и подмигнула подстерегающе… И юная, победоносная легкость гельсингфорских вечеров воскресла в его теле, ставшем вдруг послушным и уверенным. Держа большую нежную руку девушки в своей, беспечно отдаваясь плавному захвату вальса, он разговорился с неожиданной свободностью.
Настасья Львовна слушала серьезно, лишь изредка задавая вопрос, всегда занятный и всегда впопад.
С особым интересом внимала она рассказам о Финляндии и о Дельвиге… Войдя в азарт радостного узнаванья, он повел речь о последних балладах Нодье и о ‘Nouvelles MИditations’ {‘Новые размышления’ (франц.).} Ламартина. Настасья Львовна подняла меланхолические глаза и молвила с виноватой улыбкой:
— Да, прелесть как умно и изящно. Но — каюсь — по мне, один стих Василия Андреича ‘Мой друг, хранитель, ангел мой’ стоит всей французской поэзии.
Он едва на ногах устоял от благодарного умиленья.
Настенька и музыку любила, и тоже рассуждала о ней независимо и забавно. Ее сердили модные авторитеты и громкие знаменитости, она утверждала с наивной серьезностью:
— Ваш Моцарт, разумеется, велик и славен, но, не будь бедного Перголези, никогда б ему не сочинить ‘Реквиема’.
И, заботливо хмурясь, наигрывала из Перголезиевой ‘Stabaf Mater’ {‘Стабат Матер’ (лат.) — хоровая композиция Д. Б. Перголези. (Прим. ред.)}, и тихонько напевала знаменитую Моцартову ‘Лакримозу’… Он слушал напряженно, но судить о сходстве мелодий не мог, поглощенный ростом музыки своей, тайной и сладостной…
С особой охотою Настенька пела из его любимой ‘Сандрильоны’ — и это, как и стих Жуковского, было несомненным знаком вещего предопределения.
Голос у нее был мягкий, странно нежный при ее крепком сложеньи, и даже когда она просто говорила, в его звуках слышались отголоски затаенного пения.
Энгельгардты жили в Чернышевском переулке, почти напротив Вяземских.
Переулок, мускулисто выгнувшись, убегал от шумной Тверской и ровным покатом спускался к покойной Никитской.
Особняк был одноэтажный, но размашистый, с двумя просторными пристроями. Высоту его искусно увеличивали широкий фриз и фигурный фронтон с развернутым картушем. Удлиненные окна придавали фасаду вид нахмуренной сосредоточенности, но антаблементы с голыми лепными мальчиками, катящими полные цветами тачки, заключали в себе сдержанную улыбку.
Дом отстранялся от переулка, выставив заслоном двор с раскидистыми тополями и глохнущими сиренями. Фонтан у левого крыльца изображал задумчивую девочку, из пальчика которой в теплое время года била вода. Чертами лица и несколько угловатым поставом юная наяда напоминала Настеньку — так пожелала ее покойная маменька.
Двор обтекал крылья особняка двумя закругленными проулками и переходил в небольшой, со вкусом разделанный сад, состоящий из молодых лип, великолепных акаций и жасминовых зарослей. Здесь, на затененной скамейке, часами недвижно сидел поврежденный брат Настеньки Пьер. При появленьи незнакомого лица он торопливо подымался и уходил, сутулясь и озираясь. Евгений видел Пьера лишь мельком: его поразил упорный взгляд матово-темных глаз и неестественно алый, припухлый рот юноши, открытый судорожно, словно Пьер задыхался. Раннею весной, перед их помолвкой, больного свезли в доллгауз, памятный Евгению по прошлогодним поездкам к маменькиному целителю. Настенька, плача, рассказывала, что мера эта вызвана печальной необходимостью и строжайшим предписаньем самого Саблера {Известный психиатр.}, что братцу из года в год становится все хуже, но Евгения долго не покидало чувство какой-то своей вины перед кротким безумцем.
Поместительный дом угрюмо опустел. Лев Николаич, мыкая свое горе, пропадал на медвежьей травле за Рогожской заставой или надолго уезжал с младшей дочерью Сонечкой в подмосковную, оставляя старшую за хозяйку.
Переулок сухо благоухал отцветающей сиренью. Лиловый сор длинными ковровыми дорожками лежал вдоль оград, и кусты, обращенные наружу, густо пудрила серая пыль. Но в саду Энгельгардтов, в тени заросшего лопухами каретника, сизым облаком стояла купина матерой синели. Дверь сарая была отворена, и в теплом коричневом сумраке мерцал летучий силуэт фаэтона. И Евгений, осторожно держа в ладонях руку невесты, рассказывал доверчиво и подробно, как когда-то маменьке, сны и события своей жизни.
Она понимала все! Она знала его давние стихи и полюбила новые замыслы. Она с волшебной легкостью входила в заросли его заветных дум и угадывала его мечтанья. Она сострадала всем болям и радостям его души…
Шафер Свербеев, расставшийся ради торжественного дня со своими очками, купил сослепу букет лежалых роз, тотчас осыпавшийся в тряской иохимовской карете, и стыдливо прятал его за спиной, не решаясь вручить невесте. Другой шафер засунул куда-то кольца и в церкви никак не мог отыскать их, сердито посмеиваясь и внятно чертыхаясь, чем ужасно смешил женихова брата Сержа. Александра Федоровна по рассеянности надела платье с плерезами и разобиделась на целый свет за то, что никто не заметил вовремя ее ошибки.
Но все завершилось вполне благоуспешно: молодых обручили — причем, соблюдая маменькин каприз, Евгению по старинному обычаю надели кольцо золотое, а невесте — серебряное. Священник трижды благословил венчанных и трижды возгласил ‘славою и честию’, и венчальные свечи, были задуты разом — чтоб супругам и жить вместе, и умереть вместе.

XIII

Радостные совпадения сопровождали каждый миг и шаг их совместного бытия. Средь ночи он пробуждался, ошеломленный сладким страхом: снилась их близость, их счастливая слитность — и ошеломлял вдруг ужас, что это — сон, что все исчезнет и он боле не увидит ее… Но она была рядом, белесый лунный свет лепил ее округлое лицо с наивными и решительными скулами, ее глаза медленно открывались и с блаженной тревогой устремлялись к нему. ‘Милый, а я видела сон! Ужасный. Радостный…’ И оказывалось, что ей нагрезилось то же, что и ему, оба заливались смехом и испуганно зажимали друг другу рот…
Вечерами собирались в шестиугольной гостиной, обитой синими, с золотыми звездочками, обоями. Входила маменька, почти исцеленная счастием любимого сына, и умиленно улыбалась тихим блуждающим лицам невестки и Евгения. Являлся громоздкий и ласковый Энгельгардт, церемонно переложив трость с костяным набалдашником из правой руки в левую, вдумчиво целовал запястье Александры Федоровны и усаживался в кресло, придвигаемое лакеем в опрятной ливрее. Настенька вышивала гарусом или играла на фортепьяно, Александра Федоровна сопровождала ее игру поощрительными кивками белого чепца. Генерал-майор, украдкой покусывая набалдашник трости, рассказывал случаи из царствований великой Екатерины и ее нравного сына.
Переполненная душа жаждала деятельности.
Утрами он присаживался к письменному столу, огороженному решеточкой из точеных балясинок. Но если Настеньки долго не было, он с досадой захлопывал книгу и отодвигал рукопись.
— Настенька,— укоризненным шепотом звал он,— что же ты?
И тотчас — будто за плечом таилась и ждала зова! — являлась она, радостно сияя некрасивым и пленительным ликом, и наклонялась, опахивая млечным теплом растрепавшихся локонов, и целовала прикосновеньями быстрых губ, щекоча дыханьем, шепотом, смехом…
Голова его кружилась, и душа возвращалась в давнишний сон с зеленым, манящим в голубой полет чердаком, в парк с тихо шумящими аллеями, перетекающими в лес, обрывающимися то сюрпризным каскадом, то задебренным оврагом…
Снег падал, покрывая булыжную мостовую, тополя, такие старые и судорожные в своей уродливой наготе, и полуголую девочку, из замерзшего пальчика которой уже не била веселая струйка.
Настенька спала в его кабинете, очаровательно слабая, испуганно и радостно ждущая приближающегося таинства. Тесть осторожно ступал в теплых опойковых сапогах, шепотом распоряжаясь за дверьми насчет самовара и кренделей к чаю.
Снег падал, и было великое спокойствие в этом бесшумном падении, в теплых шерстистых хлопьях, кутающих город и мягко затуманивающих взгляд. Приятно утомлялась мысль, и легко смирялась внезапная тревога. Мерное нисхождение отяжелевшего неба было милосердно и усыпительно. И представлялось: все, все сокроет эта гладкая белизна — и грязь, и опрометчиво пролитую кровь, и ненужную молодость.
Он ворошил старое, снисходительно качал головой: господи, как обольщалась душа мечтами вольности, химерами сладострастия! Как мучило желанье жизни бурной, славы искрометной!
— Скоро зима,— бормотал он, улыбаясь белому окну. — Скоро зима, и молодость миновалась. И слава богу. Я променял беспокойные сны страстей на тихий сон тихого счастия. Я счастлив, счастлив…
Ложились рано, в девять. Вставали, по заведенному стариком Энгельгардтом обычаю, в семь, при свечах.
Принимать решили по воскресеньям. Приходил Свербеев, располневший и еще более, чем прежде, кичащийся своими заграничными знакомствами, но о встречах с Лагарпом уже не поминавший. Являлся Степочка Шевырев, растрепанный живчик с желчно сощуренными глазками и тупым самолюбивым подбородком. Однажды он привел сутулого, почти горбатого приятеля, чернявого и бойкоглазого, как цыган-лошадник. Новый знакомец был отрекомендован им как гениальный стихотворец, талантливый живописец и великий философ. Фамилия необыкновенному человеку была Хомяков.
Молодые люди сидели сначала чинно, сутулясь и остро изгладывали вокруг, как бы навскидку прицеливаясь и ожидая враждебной стрелы. Зачиная обычно Шевырев, воодушевлявшийся после первого же прочитанного стихотворения или первой рюмки. Хомяков, любезно улыбаясь и горбясь более обычного, словно готовясь к вкрадчивому прыжку, зацеплялся за какую-нибудь чрезмерно размашистую фразу, — и возгоралась жестокая сшибка, заставлявшая Евгения добродушно про себя посмеиваться. Слишком красноречиво рассуждали они о святом и серьезном, слишком воинственны были наскоки Степочки на все немецкое, слишком щеголевато жонглировал рапирными аргументами Хомяков, то ниспровергая Шеллинга, а заодно и Гегеля, то заявляя о своей благоговейной готовности преклониться пред покоряющим обаяньем Шеллинговой эстетики и величием Гегелевой диалектики.
‘Как они молоды,— рассеянно думал он, следя не столько за доводами, сколько за разгоряченными лицами и все более свободными жестами говорунов.— Как восхитительно молоды и забиячливы! И философия и, кажется, сама жизнь для них — лишь возможность взапуски порезвиться: кто кого обскачет? Ах, славные, юные… Сколько молодой прыти, сколько силы. Славно!’
— Немцы считают грехопадение началом развития разума,— вещал Шевырев, выкидывая вперед руку и совершая ею энергическое вращательное движение, как бы ввергая в воронку своего рассуждения не только собравшихся слушателей, но и многочисленных отсутствующих оппонентов.— Это вытекает из системы Гегеля, по коей развитие разума от изначального единства идет к раздвоению, дабы вновь подняться к высшему единству.— Он едко щурил узенькие, слёзисто блистающие глазки.— Но ведь в библии Адам дает имена животным прежде грехопадения — из чего с очевидностью явствует, что разум у него уже был достаточно развит!
И обращал победоносный взгляд на упруго поджавшегося в кресле Хомякова, внимающего этим доказательствам со смехотворной серьезностью.
Евгений еле заметно кивал жене — она улыбалась секретной, понятной лишь им двоим улыбкой. Все было вздором пред этой улыбкой, пред тихой мудростью семейного счастия. Все было вздором и суетой, и ничто не стоило того, чтоб добровольно выйти из круга, заботливо замкнувшего две обрученные судьбы. Лица и голоса самых близких собеседников не могли переступить этой незримой межи и проникали как бы сквозь полупрозрачное стекло.

XIV

‘— Я осмелился приехать с моим другом,— развязно молвил Степочка Шевырев, вводя в гостиную высокого, сутулого в плечах юношу с бледным и мрачным лицом,— Иван Киреевский, отличный философ и поэт. Одна из цветущих надежд отечества нашего.
Степочка с чрезвычайным жаром и быстротой обвораживался новыми своими знакомыми — и с еще большей пылкостью разочаровывался в них, мстительно отыскивая во вчерашних гениях и рыцарях самые постыдные изъяны.
Киреевский поклонился и, не поцеловав хозяйкиной руки, стал посредине комнаты, недоверчиво взглядывая из-под сильных светлых очков. По его худым щекам пробегали твердые желваки. Он был похож на отчаявшегося семинариста перед недоброжелательными экзаменаторами.
Беседа не вытанцовывалась. Шевырев, побранив для острастки Винкельмановы суждения о Лаокооне, принялся было восхвалять Дантовы терцины, подобно мраморным ступеням низводящие воображение читателя в мрачные бездны ада. Но всегдашний оппонент Хомяков был нынче кисел, и Шевырев быстро сник.
Киреевский медленно поднял темную угластую голову и произнес голосом глухим, но звучным, как шаги в пустой церкви:
— Данте велик потому, что изящное согласно в нем с нравственным.
Его слова вызвали в Шевыреве взрыв внезапного энтузиазма: вскочив со стула, он принялся доказывать, что нравственность вовсе не обязательна для гения, что опубликованные песни ‘Онегина’ с очевидностью, характеризуют их автора как человека не только легкомысленного, но и неморального. Хомяков, дождавшись своей очереди, заметил, что современную поэзию губит избыток рациональности, а всякий рационализм упирается в глухую стену. Свербеев, быстро утомляющийся философическими разглагольствованьями, вспомнил, как, простудившись в Париже, он познакомился о знаменитейшим тамошним доктором, который стал ему закадычным другом и поведал историю смерти некоего швейцарца, безрассудно влюбленного в свою жену:
— Imaginez-vous {Вообразите себе (франц.).}: чрез три месяца после свадьбы она занемогла холерой. Муж в отчаянья кинулся к моему доктору, и тот вскоре остановил холерные припадки. Жена почувствовала сильнейшую жажду. Нежный супруг предложил ей апельсин, затем два, наконец, три…
Киреевский с недоуменьем воззрился из-под очков на рассказчика: тот продолжал, оживляясь все более:
— Припадки возобновились. Призванный доктор разбранил мужа за угощенье и сказал, что он этакой нежностью может уморить бедную до смерти. И — вообразите себе!— наш бедняк так испугался угроз доктора, что сам получил припадки холеры! Взял да и помер! Что значит игра воображенья…
И Свербеев заливисто захохотал, чрезвычайно довольный своей уморительной историей.
— А вы, должно быть, никогда не любили,— молвил Киреевский.
— Как это, сударь? Из чего вы это заключаете? — спросил оскорбленно Свербеев. Щелчком сбил с переносья свои легонькие очки и спрятал их в карман, словно готовясь к рукопашной схватке.
— А так, — лениво протянул Киреевский и отвернулся к окошку.
Опять вспыхнул спор: Шевырев стал проповедовать идеальную любовь, весьма туманно сославшись на ученье Платона, Хомяков, улыбаясь с ласковой язвительностью, Платоном же его и пришиб, надувшийся было Свербеев отважно ввязался в битву с закаленными полемистами — да так и увяз бесславно.
Евгений уже не следил за спором. Странная история, рассказанная Свербеевым, живо повторилась в его мозгу, он задумался над этой нелепой и трогательной смертью от воображенья… Церковный голос Киреевского заставил его очнуться и прислушаться.
— Народ помогает своему порабощению,— говорил Киреевский,— Он ушел в равнодушие, как в могилу.
— Но что есть народ? — раздраженно вопросил Хомяков.— Ежели это понятие сословное, то оно ошибочно. Ибо людей объединяет связь не сословная, но духовная.
— Верно, да ведь я не об этом,— мягко ответил Киреевский. И, внезапно остановив на Баратынском недоверчивые, странно нежные глаза, сказал: — Вот вы, конечно, меня понимаете. Потому что вы счастливы.
— Но при чем же здесь счастье? — беспечно спросил Евгений, невольно выпрямляясь и краснея.
Киреевский неопределенно усмехнулся.
— Счастье благотворно, но и усыпительно,— молвил он медленно, словно бы сомневаясь в правоте своих слов.
Новый гость Настеньке не понравился.

XV

Мара ее очаровала.
Целыми днями бродили они по запущенным аллеям. Евгений с детским азартом посвящал жену в маленькие тайны парка и оврага.
— Сюда, mon ange, сюда. Дай руку — крутой спуск. Вот мой фаворитный уголок… Слышишь — плеск, ропот? Это ключ.— Он засмеялся от наслажденья: творец всемогущий! Сейчас Настенька приобщится к его мечтательному отрочеству… — Кастальский ключ!
— Боже, чудо какое! — воскликнула она тихо, чтоб не спугнуть ручеек, то прячущийся меж водорослей, то высверкивающий узким, серебряно-синим извивом: точно быстрая рыбка выпрыгивала!
— Вот его начало.
Круглое отверстие туго вздрагивало в желтом иле, выталкивая яркую струйку.
— Как кулачок Сашеньки,— умиленно шепнула Настасья Львовна.— Когда плачет…
— Восхитительное уподобленье! Ты поэт, ангел мой. Но мне кажется, что это струится пальчик маленькой наяды во дворе одного милого московского дома.
Они быстро глянули друг на друга и порывисто, как после долгой разлуки, обнялись.
— Господи, как я счастлив,— пробормотал он, задыхаясь и влюбленно любуясь ею.— Даже страшно, как счастлив… Как ты прекрасна!
Она грустно отстранилась.
— Неправда. Я некрасива.
И впрямь — была она некрасива, он ясно видел это. Но кощунственным казалось равнять ее — даже самым беглым воспоминаньем! — с красавицами, которыми обольщался когда-то. То было иное царство, и царствованье иное, недоброе,— и, мнится, даже столетье другое…
Ныне сердце пленяют сокровища иные — небесные, бесценные… Боже, как дивно полны ее глаза матовыми отсветами играющей влаги! Звездным мерцаньем полны ее бездонные глаза!
— Я некрасива,— повторила она обиженно и требовательно.
— ‘Есть что-то в ней, что красоты прекрасней’,— напомнил он, беря ее теплую руку.
— ‘Что говорит не с чувствами — с душой’,— досказала Настенька.— Спасибо, мой друг. Но ты писал и другое.
— Что? — встревоженно спросил он.
— ‘Обмена тайных дум не будет между нами’,— прошептала Настасья Львовна.
— Но это писано давно! — Он с жаром поднес ее руку к губам.— Это было до тебя — и, следственно, как бы и вовсе не было. Этому полуюношескому пророчеству никогда не суждено, будет сбыться!
Они побрели руслом пересохшего ручья. Зеленый сумрак колыхался вокруг, и они шли как бы по дну кротко плещущего лесного озера. Очарованье безмолвного счастья и таинственной печали окружало и вело их, как теплая медленная вода.
Александра Федоровна подняла от кроватки, качающейся на круглых полозках, скорбно улыбающееся лицо:
— Вылитая моя маман.— Она вздохнула.— Точь-в-точь feu ma mХre {Моя покойная мать (франц.).}.
Настасья Львовна кивнула вежливо и нахмурилась.
Румяный казачок с желтыми патронами на груди поставил на стол берестяной кузовок с малиной.
Евгений, отсыпав на ладонь горсть, с улыбкой поднес ягоды жене.
Настенька брала ягоды по одной, осторожничая: смерть как боялась червяков.
Явился Серж, шумно понюхал воздух и жадно накинулся на малину. Александра Федоровна присела рядом, взяла две ягодки и с чувством препроводила их в рот.
— У нас в медико-хирургической академии есть секционная зала,— ухмыльнувшись, молвил Серж.
— Qu’est-ce que c’est? {Что это такое? (франц.)} — кротко спросила маман.
— Туда мертвецов приволакивают. А мы их препарируем,— отвечал Серж, набивая румяный рот и сочно чавкая. — Прихожу как-то зимой. Холод, тьма — могила! Вынимаю из чемодана набор препаровочных инструментов…
— Каких? — заинтересовалась маменька и приложила пальцы к уху.
Препаровочных. Трупы которыми режут.
— Mon Dieu…— Александра Федоровна перекрестилась и поднялась со стула.
— Зажигаю огарок, сажусь за стол. И вдруг чувствую на себе взгляд. Поднимаю глаза — окоченелый мертвец пялится из угла открытыми зенками!
Настенька встала и, оправив бледное муслиновое платье с батистовыми блондами, пошла с веранды. Евгений метнул в брата гневный взор и поспешил следом. Серж, ликующе хохоча, завладел доставшейся ему добычей.
— Ангел мой, неужели ты всерьез принимаешь глупые шутки этого разбойника?
— Мне не нравится, что…
— Что не нравится, ма шер? — встревожился он.— Отчего ты…
— Оттого, что меня угнетает эта приверженность к мертвецам и кладбищам, — раздраженно, чуть не плача заговорила жена. — Оттого, что дня не проходит без заупокойных бесед и напоминаний. Оттого, что…
— Но Серж валяет дурака — такая нынче мода у этих юных циников! Он попросту паясничает. Вот я его…
— Он паясничает, маменька воздыхает, ты пишешь — и все вы по-разному, но об одном! Могила, невозвратно минувшее былое, бал с отравлением, самоубийство… Смерть, смерть и смерть!
— Ах, милая, но я переделаю свой ‘Бал’! В нем и впрямь много зловещего. Ведь это так давно сочинилось. Я совсем иной был.
Она обхватила его шею вздрагивающими руками, зашептала, пряча лицо у него на груди:
— Милый, уедем! Милый, мне здесь не по себе. Давит что-то. И страшно — сама не знаю чего. За тебя, за нашу крошку… Уедем, Эжен!
— Разумеется, разумеется, коль ты хочешь. Покажу тебе моих друзей петербургских. Пушкин хлопочет — вот-вот в Москву из деревни выпустят…
— Ах, как славно! — Она оглянулась на дом, призрачно белеющий в косматых сумерках, и звонко расцеловала мужа. И тотчас отстранилась, недоверчиво обвела его голову стемневшим взглядом.— Но я боюсь. Опять вспомнятся тебе твои безумства. А Пушкин… Об нем столько всякого рассказывали!
Он широко улыбнулся. Ему льстила ревность жены к его прошлому, к его холостой жизни: она будила в нем мужское тщеславие и подстрекала к невинному озорству.
— Полно, полно, зяблик милый! — Он обнял ее.— Ты одна у меня. Ты былое мое, ты будущность моя. Ты родина моей души, мое небо…
— Хорошо бы к коронации поспеть,— мягко высвобождая плечи, сказала Настасья Львовна.— Соня прислала образчик чудной попелины с мушками. Пишет, что есть покамест и шалон темного цвета — из него такие прелестные капоты!

XVI

Вяземский, едко веселясь, рассказывал, что квартиры на Москве нынче дороги, как дворцы. Герцог Девонширский, прибывший на коронационные торжества, выложил Шепелеву шестьдесят пять тысяч за дом — лишь на срок празднеств — и заодно приплачивает управляющему шепелевской же фабрики еще двадцать тысяч,— чтобы не шумели машины.
— Дорогонько обходится новый государь.— Князь многозначительно усмехнулся.— Благо наше: вы в деревне отсиделись, я в Ревеле. Бог весть — может, привелось бы поплатиться и нам…
— А что в Петербурге?
— Самые кровожадные — коих, к чести дворянства нашего, немного оказалось — призывали на мятежников самые лютые пытки и казни. Большинство же судило — втихомолку, натурально,— о смягчительных обстоятельствах и полагалось на великодушие императора.— Петр Андреич оттянул галстук и ожесточенно дернул шеей.— Когда обнародовали манифест и конфирмацию приговора, всех ужасом окатило! — Князь вдруг вскочил, резко двинув костлявыми, лопатками, будто его кнутом вытянули.— Но чернь! Но жалкий, рабский народ наш!
— Полноте, зачем вы так?
— Затем, что боголюбивый народ наш счел несчастных своих предстателей шайкой разбойников и татей.
Петр Андреич запальчиво мотнул серым вихром.
— Предстатели? — задумчиво переспросил Баратынский. — Но можем ли мы с успехом предстательствовать за народ, если Россия для нас необитаема? Мы не знаем ни ее, ни народа нашего. Мы робинзоны в своем отечестве.
…Вяземский подарил Настасье Львовне копию последнего письма Рылеева к жене. Настенька читала вслух, листок прыгал в ее пальцах, она то и дело взглядывала на мужа с выраженьем ужаса и кроткого укора.
‘Бог и государь решили участь мою: я должен умереть и умереть смертию позорною. Да будет его святая воля! Мой милый друг, предайся и ты воле всемогущего, и он утешит тебя. За душу мою молись богу: он услышит твою молитву. Не ропщи ни на него, ни на государя: это будет безрассудно и грешно…’
— Нет, не могу больше,— прошептала она, протягивая письмо.— Почитай ты, мой друг…
— Не надо, ангел мой,— тихо возразил он.— Полно мучиться. Ничего изменить нельзя. Ничего.

XVII

С затаенной ревностью и некоторым испугом готовилась Настасья Львовна к приему жданного гостя. Князь Петр Андреич третьего дня подлил масла в огонь:
— Слава богу, досидел,— царь сам вызвал. Ведь намеревался, проказник, в прошлом году тишком в Петербург удрать, к Рылееву наведаться! В самый кипяток бухнулся бы.
Ее успокоительно поразил облик Пушкина. Ничего демонского не было в небольшом живом человеке с прозрачными глазами, которые казались голубыми на устало-серьезном лице.
Она искоса наблюдала за мужем. Евгений держался с гостем почтительно-просто, гладкий, открытый лоб и крупные улыбчивые губы делали его похожим на красивого деревенского отрока, что-то юношеское — пожалуй, рекрутски-старательное чудилось сейчас в его прямой, чуть щеголеватой посадке.
Настеньке понравилось, что Пушкин да столом обращается преимущественно к нему. Она секретно улыбнулась Евгению, но он не заметил: Пушкин вел речь о Киреевском.
— Малый славный. Нынче, когда у одних в голове запор, а других несет вздором, он, да Веневитинов, да разве что Шевырев — только они из молодежи московской и не разучились думать.— Александр Сергеевич рассмеялся.— Но что они, как старички схимники, ежедень поклонами лоб разбивают!
— Какими поклонами? — настороженно спросил Евгений.
— Свихнулись на немецкой метафизике, будь она неладна. Ребята теплые, дельные,— им бы…— Пушкин озорно подмигнул ярким своим глазом.— Я говорю: господа, охота вам из пустого в порожнее переливать! Это для немцев годится, нам нынче иное надобно.
— Да, молодежь здешняя помешана на трансцендентальной философии,— согласился Евгений.— Но Киреевский — особь статья.
Ему захотелось подольше остановиться на этом имени, но Пушкин, с аппетитом дожевав изрядный кус страсбургского пирога, молвил с чувством:
— Но кто умен воистину, так это новый наш император.
Вы полагаете? — с интересом подхватил старый Энгельгардт и подлил гостю зорной водки, настоянной на любистке. Вяземский иронически кольнул старика стеклянным блеском очков.
Пушкин со вкусом отхлебнул из рюмки и воскликнул:
— Напиток, достойный небожителей! Да, господа: умен и находчив. Я было пожаловался на бестолковую нашу цензуру, а он тут как тут: вызвался быть моим цензором! Каков его величество?
Энгельгардт растерянно подвигал косматыми бровями.
— Засим взял меня под руку, словно ведя к котильону, и, вышед из кабинета, возгласил: ‘Господа, перед нами новый Пушкин — мой Пушкин!’
Губы Пушкина криво дернулись, но глаза поголубели весело и задорно.
— Но сам-то ты учуял в себе сию метаморфозу? — язвительно осведомился Вяземский.— Уразумел, кто ты теперь есть: государев либо прежний?
Пушкин залился торопливым хохотком. Свирепо взъерошил баки и забормотал с таинственным видом:
— Mais attendons la fin, attendons la fin…{Но обождем конца, обождем конца… (франц.)} Я от бабушки ушел и от дедушки ушел, а от сера волка и подавно удеру.
Вера Федоровна переглянулась с хозяйкой, и обе рассмеялись: княгиня бойко, с явным поощреньем, Настенька сдержанно, более из вежливости. Энгельгардт с неудовольствием покосился на дочку.
Гость между тем веселел с каждым мгновеньем. Энергией веяло от его вскинутого, как у бегуна, лица, вызывающе очеркнутого раскосыми бакенбардами, и звонко расскакивался по комнатам чинного дома ясный частый смех.
Вяземский, пощелкивая щипцами для сахара, подстрекал товарища новыми остротами, то и дело подперчивая беседу рискованной двусмысленностью. Евгений беззвучно посмеивался, не сводя разгоревшихся глаз с оживившегося гостя.
— Правда ли, Пушкин, что ты затеваешь новую поэму о Ермаке? — спросил он.— Говорят, когда эта весть добрела до Парнаса, сам Камоэнс крякнул от зависти!
— Вздор, вздор. Все мои поэмы — младенченская болтовня.— На вздрагивающие губы Пушкина упало выражение мечтательного благоговенья.— Вчера мы с князь Петром у ZИnИide Волконской были. Я наконец стакнулся с Мицкевичем.
— А что Мицкевич? — вмешалась Настасья Львовна,— И впрямь так замечателен, как Полевой расписывает?
— Да, расскажи о нем,— подхватил Баратынский.— Смерть как любопытно.
— Как? Вы разве незнакомы?
— Нет.
— Бог мой — ты шутишь!
— Да нет же,— усмехнулся Евгений, задетый простодушным недоуменьем приятеля.
— Бог мой: жить в Москве, рядом…— Пушкин растерянно вскинул плечами.— Я лишь вчера зазнал его. Но я ведь изгнанник.
— Мы все изгнанники, коль пораздуматься,— буркнул Вяземский.
— Но ты согласен, князь: это изгнанник царственный! Байрону под стать!
— Пожалуй. Судьба огненная, — молвил Вяземский, угрюмо воодушевляясь. — Ребенком он выпал из окна — чудом спасли. На пороге младости полюбил самозабвенно — и был отвержен. Студентом вошел в тайное общество, стал главой его…
Энгельгардт легонько пристукнул о стол фаворитным своим стаканчиком на стеклянной ножке. Настасья Львовна нахмурилась, ее высокие скулы слегка увлажнились.
— Но что поэма его? — примирительно спросил Баратынский, — Шевырев восторгался.
— Поэму свою он начал в самую трудную пору, — продолжал Вяземский с важностью.— Пренебреженный любовью, запертый в тюрьму, а засим высланный из отчизны, он нашел утешенье в боговдохновенном творчестве.
Пушкин, подперев кулачком косматую щеку, смотрел на рассказчика жадно, порывисто — как дитя, захваченное средь шумной игры фантастическим зрелищем.
— Из своего заточенья, впрочем, он вышел возмужавшим, даже повеселевшим.
— Свойство души истинно могучей,— прошептал Пушкин.
— Главное лицо его творения юноша Густав. Он кончил жизнь самоубийством. Его заклинательно поминают, и он ежегодно покидает могилу, чтобы делиться с живущими предсмертным своим страданьем.
— Какой страшный и огромный замысел,— заметил Баратынский.
— Затем Мицкевич попросился в Крым, служил там и написал восхитительные сонеты. Он ошеломлен, но и подавлен Россией.— Князь желчно усмехнулся и громко щелкнул щипцами.— Особливо поразил его, как он выражается, рабский героизм нашего народа.
Энгельгардт движеньем брови подозвал лакея и, опершись на его руку, встал из-за стола. Быстрый насмешливый взгляд Пушкина соединил спину раздосадованного старика с вспыхнувшим лицом Евгения.
— Господа, перейдемте в кабинет,— предложил Баратынский, принужденно улыбаясь.— Прекрасные сигары.
— В память ему запал и впрямь чудовищный случай,— говорил Вяземский, меряя кабинет широкими шаркающими шагами.— Зимою в Петербурге он был на войсковом смотру, и при нем пушкою задавило солдата. Размозжило руку, выдавило кишки на снег, но несчастный был еще жив и трижды простонал душераздирательно. Тут подскочил капитан и рявкнул шепотом: ‘Молчи! Здесь царь!’
— И тот замолчал,— тихо завершил Пушкин.
— Совершенно так. Бедняга превозмог нечеловеческую муку и онемел.
Пушкин с силой встряхнул кудрями:
— Полно об ужасном, друзья. Будем верить — все переменится. Нельзя жить отчаяньем. Старые дрожжи не поминают трижды.— Он стал на цыпочки и обнял товарищей,— Баратынский, сердце мое, почитай новенькое! Брак холостит душу, но по последним письмам и стихам твоим этого не заметно. Почитай, прошу по старой дружбе!
Он отнекивался, тогда Вяземский, раззадоривая, продекламировал из своего прекрасного, хоть и несколько напыщенного ‘Байрона’,— и Евгений, отважившись, познакомил гостей с новыми московскими эпиграммами.
— Зол, зол, ах, как славно зол, — одобрительно скаля зубы, нахваливал Пушкин.— Созрел, но не усох. Надобно драться, надобно… Душа моя, скажи-ка, а готов ли твой ‘Бал’?
— Да. Почти.
— Что, ежели Мы тиснем твой ‘Бал’ и моего ‘Нулина’ под общей обложкой? Пора нам породниться.— Пушкин хитро сузил поголубевшие глаза.— Твоя роковая красавица…— он сделал выжидательную паузу, смекая что-то весело непристойное, Евгений покрылся медленною краской, — …и мой незадачливый ловелас… А? — Пушкин хлопнул в ладоши.— По рукам?
— Изволь. Мне весьма лестно такое родство.
— Но это лишь начало.— Пушкин упал на диван и кинул ногу на ногу. Две глубокие морщины — следы детских ямочек — означались на его впалых щеках.— Неприятели объединяются — объединимся и мы! Пусть фискалы и торгаши издают свое — станем печатать свое и своих. Растормошим Дельвига, растравим красноглазого Сомова, я и князь переведем лучшее из Мицкевича. Газету затеем. А? Каково?
Он вскочил с дивана — маленький, пружинно легкий, готовый ежеминутно к прыжку, бегу, полету. Вскинул сжатый кулак:
— Виват наше братство!
Евгений улыбался, ревниво следя каждое движенье своего прекрасного и непостижимого товарища.

XVIII

Пушкин с чудесной легкостью возмутил его дремотное существованье. Душа очнулась, заторопилась, обиделась на самое себя: два года обывать в Москве — и ничего, никого не знать в ней!
— Как, ты не дружен с Языковым? Отчего? — изумлялся неуимчивый летун — и влек к Языкову.
И робкий дерптский бурш, подпив в приятельском застолье, читал, обдавшись темным румянцем, упоительно удалые стихи, а выпив чуть больше, угрюмо сетовал, утверждая на собеседнике мутно-голубые, покачивающиеся глаза:
— В России все отличное пре-ты-кается! Дышать нечем. Живу, как лягушка, воздухом, заключенным в моих внутренностях.
Пушкин кивал, посмеивался, быстрое его лицо помрачалось пасмурной думой… И вдруг вскакивал с обескураживающим хохотом и тащил товарищей в Кривоколенный, где в барском доме о двух этажах и четырех классических столпах обитал под глухими сводами милый юноша Веневитинов, поэт и любомудр. Торжественно, как-то средневеково звучала здесь скорбные хомяковские вирши и застенчиво горделивые, до времени умудренные сердечным опытом стихи юного хозяина, мрачно и светло вскипали страстями русской старины строки ‘Годунова’…
Жадно наслушавшись и начитавшись сам, Пушкин зазывал в Новинское. И превесело тряслись в калиберных дрожках на гулянье, где еще сверкали аляповатыми колерами и позолотой балаганы и дворцы, построенные для простонародья, и гремели литавры, гудели бубны, и паяцы, перегибаясь с качливых галерей, скликали зевак, а полуголый индус, не замечающий хлесткого осеннего ветра, восседал невозмутимо на ковре и широким веером метал вкруг себя блистающие ножи и кинжалы. Пушкин, сияя изумленными глазами, подолгу любовался искусством факира — и вдруг, зевнув, дергал за рукав, капризно требуя немедля ехать в Дюпре за вином.
А от Дюпре, оставив там отяжелевшего Языкова и опекающего его Хомякова, мчались сломя голову в Благородной собрание, где разряженная толпа почтительно расступалась, перед двумя идущими, бок о бок поэтами.
Побывали наконец и у ZИnИide Волконской, на Тверской, в просторном особняке с кудрявым гербом и двумя разводистыми балконами. В гостиной было людно, ярко: княгиня, царственно вскинув голову, увенчанную золотым шлемом волос, дивно пела, сопровождаемая итальянскими партнерами, Россиниева ‘Танкреда’. Млел, прислонясь к колонне и скрестив слабые, как у мальчика, руки, Веневитинов, очарованный любомудр с душою голубя и властным ликом юного кесаря… Высоко подняв бокал, пенился велеречием Шевырев: терпеливо внимавший ему Пушкин вдруг рассмеялся и, расцеловав оторопевшего Степочку, воскликнул:
— Зачем ты не всегда пьян, Шевырев! Как добр и умен ты во хмелю!
И, схватив бутылку с шампанским и вспрыгнув на стул, под хохот собравшихся разыграл шараду: финляндский водопад…
Вдруг все стихло: в залу неспешной, но спорой походкой пилигрима взошел тонкий человек в черном фраке. Он изысканно раскланивался, произносил французские любезности и рыцарственно, как в полонезе, подгибал колено, целуя руки обступившим его красавицам. Но лицо у него было далекое, отвлеченное каким-то печальным воспоминаньем, и смотрел он высоко, незряче. Его окружили тесным кольцом, упрашивали. Он отказывался мягко, но непреклонно. Тогда Пушкин, умоляюще осклабясь и шепнув что-то, попросил в свой черед. Мицкевич отступил к стене и, плотно прижавшись к ней, как бы остерегаясь удара сзади, начал импровизацию… Зашелестели, ропща и вкрадчиво ласкаясь, польские стихи. Карие, как лесная снежница, глаза почернели, ушли в недоступную глубину, скрестившиеся руки судорожно стиснули грудь, словно она готова была разорваться. Хлынула, влажно рокоча, французская проза, поэт грозил проклятьем палачам и предателям и прорекал всемирную любовь, святые узы которой когда-нибудь соединят людей мира в единую семью…
Пушкин познакомил их. Польский изгнанник изъяснялся по-русски с необыкновенной чистотой. Он внимательно расспрашивал о Финляндии, с восхищением отозвался о крымской природе. Вновь уступая Пушкину, прочел два сонета и тотчас перевел их… Одинокая душа маялась в прекрасной, но чуждой пустыне, скиталец вслушивался в тишину, ловя зов дальней отчизны. Но никто не окликал его — лишь пролетающая бабочка задевала цветы и одинокая звезда вставала в меркнущем облаке.
Он кончил, и снова пришла в движение, заблистала всеми звуками и огнями огромная гостиная. И Пушкин, как бы спеша вырваться из тенет благоговения, вновь принялся озорничать: задорил надувшегося Шевырева, ерничая, спорил с мрачным Киреевским, приставал к какому-то гусару. Княгиня Вяземская с улыбкой заметила ему, что он недостаточно учтив с хозяйкой,— Пушкин вызывающе оскалился:
— Терпеть не могу порядочных женщин и возвышенных чувств.
И в карете, сидя между Баратынским и Мицкевичем, сыпал непристойными остротами и рассказывал смешную похабщину. Мицкевич улыбался ему грустно и ласково — как натерпевшаяся няня расшалившемуся любимцу.
На прощанье расцеловались. Мицкевич пристально посмотрел в лицо Евгению и сказал по-русски, но непонятно:
— Не обманите свою судьбу.

XIX

Покидая Москву, Пушкин опять навестил старого приятеля. За ужином он был задумчив и вял. Оживился лишь в детской, куда привела его Настасья Львовна, жаждущая потщеславиться очаровательностью спящей малютки.
— Прелесть: сущий ангел,— прошептал Пушкин, почтительно склоняясь над кроваткой. Отступил на цыпочках и сказал с тихим смешком: — Теперь заказываю вам изготовить сынка. А как подрастет — непременно обучу его боксировать по-английски. С волками жить — по-волчьи выть.
В передней, с шумным шорохом облачаясь в подаваемую лакеем альмавиву, долго шаркал ногой: никак не надевалась левая калоша. Настасья Львовна рассмеялась. Он проворно обернулся, весело блеснул зубами… Внезапная судорога скривила его губы.
— Qu’avez-vous, cher {Что с вами, дорогой?.. (франц.)} Александр Сергеевич? — спросила Настенька.
— Ничего, со мной ничего,— пробормотал Пушкин и зорко на нее глянул.— Вздор. Так, поблазнилось.
— Ты чем-то огорчился? — обеспокоился Евгений.—Аневризм докучает?
— Ах, душа моя… Все не отступает. Пред глазами стоят.
Да кто? Экой ты нынче таинственный.
— Жены. Рылеева, товарищей его…— Пушкин виновато улыбнулся Настасье Львовне.— Но я счастлив вашим счастьем. Господь да хранит вас обоих.
Поклонился — и, не оглядываясь, вошел с крыльца.
…Путаница мыслей и чувств долго не давала уснуть. Дышалось трудно, как в тумане, и внятно, громко стучало сердце. Он корил себя, что отказался ехать с Пушкиным в Петербург, не проводил его как следует, не успел сказать важное… И оправдывался в чем-то под насмешливым взглядом товарища — и сам снисходительно усмехался ему, такому суетному и маленькому рядом с величавым в своей скорби Мицкевичем. И зачем-то вступался за Киреевского, хоть Пушкин ничуть не задевал Ивана, и стыдился перед шумным гостем чинной тишины своего обиталища, скучной опрятности существованья своего…
— Но сам-то ты учуял в себе сию метаморфозу? — прозвучал вдруг в ушах язвительный вопрос Вяземского. — Новый ты — или прежний?
— Новый — или прежний? — повторил он шепотом. И ответил, податливо уступая теплому забытью:
— Mais attendons la fin… {Но подождем конца (франц.).}

XX

Фонтан, томительно плещущий в виду старинного замка, обманчивый свет луны, осеняющий сумасбродных любовников, злые и пленительные речи тщеславной полячки,— как упоительно это было у Пушкина!
— Мне опасно его читать,— шутливо жаловался он жене.— Так и тянет украсть! Когда я жил в немецком пансионе, несносная страсть обезьянничать одолевала меня. Помню, кто-то из отличных учеников принялся расхваливать ‘Илиаду’,— и я, нимало не знакомый с содержаньем, но наслышавшись разных мнений о ней, бесстыдно пустился в обсуждение ее достоинств. Боже, но как я страдал, когда меня уличили! Это был славный урок…— Он покачал головой.— Нет, уж достойней молчать.
Оконченный ‘Бал’ казался теперь противен: то страстное, терпкое, чем жила и подвигалась его поэма, незаметно выветривалось. Финал претил своей натянутостью.
— Словно чье-то дыханье отускнило мой замысел! Любимое дитя стало вдруг ненавистно…
— Не огорчайся, милый,— утешала Настенька. — Слишком мрачно это твое чадо. Прекрасно, но так зловеще! Ты напишешь теперь что-то светлое, радостное.
Она подошла к мужу и мягко прижалась к его плечу.
…Но и новая, недавно начатая поэма как бы независимо от его воли вступила в область мглы и смерти.
Он показал свои наброски жене. Настасья Львовна осторожно заметила, что критика, по всей вероятности, сочтет и этот его труд безнравственным, как сочла она безнравственными куда более невинных Эду и героиню ‘Бала’.
— Но что есть нравственность? — вспыхнул Евгений.— В книге безнравственны только ложь и односторонность.— Он поймал грустный Настенькин взгляд и примирительно погладил ее руку: — Ангел мой, я стремлюсь изображать жизнь, какова она есть, со своими страстями и добродетелями. Зло непрестанно борется с добром и часто поборает его.
— Но в твоих поэмах оно одолевает всегда, милый.
— Но какова цена добродетели готовой, бездейственной? Без борьбы нет и заслуги… Слушай, каков мой будущий герой:
В душе сберег он чувства пламя.
Елецкой битву проиграл,
Но побежденный, спас он знамя
И пред самим собой не пал.
Он горделиво усмехнулся:
— Важно, а?
— Да, хорошо. Но эта цыганка, этот — как там у тебя? ‘Бой и плач…’
— ‘Плач и вой в душе…’,— задумчиво поправил он.
— Эти проклятые, таинственные силы, разъедающие душу твоих персонажей…— Настасья Львовна неприязненно рассмеялась.— Откуда в тебе сие?
— Да, ты права,— рассеянно отвечал он.— Я устал. Пушкин верно советовал: развеяться надобно.

XXI

По делам раздела имения он три дня проторчал в Тамбове. Стояла неуемная, дикая для мая жара. Белесое солнце казалось впаянным в серую непрозрачную высь, и среди бела дня распространялся, какой-то едкий туман. Даже в городе висела эта душная мгла.
— Что это? — допытывался он.
—А, бог весть. Должно, леса горят,— равнодушно ответствовал старый приказный.
— Надобно же что-то предпринять, чтобы потушить!
— Вестимо, надо,— соглашался приказный, почесывая пером преющее заушье.
Тихое бешенство овладевало им.
— Но ведь никто палец о палец не ударяет! Почему никто не хлопочет? Почему?
— Да так,— загадочно говорил чиновник, на всякий случай застегивая латунную пуговицу на латаном кафтане.
И все — и темные люди, и не темные — отвечали сходно: ‘бог весть…’, ‘т_а_к…’
‘Т_а_к, — с ленивой злобой размышлял он, трясясь в расхлябанной коляске и пытаясь отвернуться от мельчайшей глиняной пыли и вездесущего запаха гари.— Т_а_к. Таинственный и нелепый российский абсолют… Горят леса. Приказные крысы и титулованные воры расхищают сокровища — никто не препятствует: ‘Т_а_к’. Спиваются, стреляют друг друга, с ума сходят — так… Бездействую, пропускаю почту, молчу в спорах и не отвечаю на беспокойные письма Киреевского — так! Вот газету Дельвигову закрыть собираются. И закроют. Надо бы отстаивать, бороться — но так, без борьбы, покойней…’
Настасья Львовна поцеловала мужа и тотчас уединилась в своей комнате. Он прилег было отдохнуть с дороги, но что-то толкнуло. На цыпочках прошел к жене и осторожно приотворил дверь.
Настенька, горестно подпершись, читала какие-то бумаги.
— Ты сердишься на меня? За что?
Настасья Львовна, вспыхнув, протянула мужу синий листок.
— Ты велел мне переписать новые стихи. Меж ними было это.
Он торопливо пробежал глазами аккуратно перебеленные строки:
Смерть дщерью тьмы не назову я…
Ты всех загадок разрешенье,
Ты разрешенье всех цепей…
— Прелестно переписано, милая. Спасибо.
— Прелестно написано,— сказала жена.— Увы, но я благодарить тебя не стану! В годовщину рождения Сашеньки сочинять такой ужас! — Она негодующе вскинула тяжелые мужские брови. Переполненная грудь взволнованно вздымалась, на щеках проступили бурые пятна.
— Спокойся, милая: тебе сейчас опасно тревожиться. Да и с чего? Так…— Он натянуто рассмеялся.
— Любящая жена рядом, рядом теплое дыханье малютки-дочери…— Певучий голос Настеньки истерически визгнул.— Нет! Воображенье твое занято иной дщерью! Ты словно задался целию сглазить наше счастье!
Она закрыла лицо голубым рукавом и выбежала из комнаты.
Он скомкал листок, медленно спустился с крыльца.
Наконец-то посвежело: струи знойного воздуха перемежились широкими токами прохлады, пробирающейся снизу, с пруда. Он сел на скамью, полускрытую ветвями плакучей ели.
Зелень над водой была особенно ярка. Ровно и упруго, как биенье родника, стучало и захлебывалось в черемуховой чаще соловьиное пенье. Рыжеватыми коронами сияли против солнца маковки осин, шелковисто льнули к суровому бархату матерых елей юные березы.
И вдруг запах гари внятно донесся из степи, и серое, протяжное облако поползло над дальней горою.
— Так,— угрюмо пробормотал он.— Все, все испепелится. Так.
Голубое попелиновое платье проплыло в просвете черно-зеленых лап. Он пригнул голову, надеясь, что не заметит, пройдет мимо… Но она приблизилась, молча опустилась рядом. Край небесного платья коснулся его темного сюртука. Она тихо плакала.
— Что с тобою, душа моя?
Настасья Львовна шумно глотнула слезы.
— Лучше ты… ты скажи, что с тобой. Не… не мучь меня, Эжен! Я вся истерзалась…
— О, ничего: ровным счетом ничего,— прошептал он, поднимая ее руку и поднося к губам.
— Боже мой, боже мой,— Настенька безнадежно покачала завитой головою.— Теперь я вижу ясно: ты желаешь смерти моей.
— Грех тебе, милая: господь с тобой.— Он обнял жену.
— Когда б ты знал, как мне тяжко, как мучит меня все, все.
Голос ее постепенно крепнул, сердитое отчаянье зазвучало в нем.
— Как темна и душна твоя Мара, как истязает меня твоя маменька своим угрюмым молчаньем, своей подозрительной опекою! Я не выдержу, не выдержу!
— Спокойся, ангел мой,— покорно проговорил он.— Мы скоро уедем отсюда.
— Дом мрачный, по ночам жутко скрипит весь. Я без тебя ни единой ночи не спала… А из Каймар пишут: все разрушается, староста и приказчики воруют безбожно.
— Да, безбожно. — Он усмехнулся. — А воровать надобно, не ссорясь с богом.
Она раздраженно отстранилась.
— Во мне кровь останавливается, когда ты так шутишь! И эти мрачные, эти чудовищные стихи…
— Настенька, но выразить чувство — значит разрешить его! Сомнения, которые посещают меня…— Он торопливо поправился: — О, совсем, совсем редко теперь! Но я стараюсь излить их на бумаге.— Он погладил ее вздрагивающую руку и рассмеялся беззаботно.— Я ловлю их и засаживаю в стихи, как в клетку!
— Ах, не надо, не надо! — воскликнула она, с мольбою обращая к нему залитое слезами лицо.— Нужно верить, милый! — Она обхватила его шею теплыми голубыми рукавами, шепча горячо, заклинательно: — Верить нерассудительно и преданно! В кротости, в смирении сердца верить и любить!
Он бережно привлек ее: губы его потонули в душистых Настенькиных волосах.
— Ты права. В смиренье сердца надо верить. Верить — и терпеливо ждать конца.
— Как щекотно! — шепотом засмеялась она, не подымая головы.— Что ты сказал, друг мой?
— Это ты сказала, милая. Это твои слова, ставшие моими стихами.

XXII

Он задумал романтический рассказ. Дело пошло бойко, но уже на следующий день приостановилось. Он долго сидел за столом, машинально чертя какие-то вензеля и профили, и вдруг вообразилось в сгущающихся сумерках: кто-то в латаном мундиришке с латунными пуговицами заглядывает из-за плеча в тетрадку, читает и ухмыляется, почтительно вытянув по швам дрожливые руки.
Потрафляя Настеньке, обожающей сочиненья а 1а Гофман, он все-таки сладил ‘Перстень’ для затеваемого им журнала и даже отдал Киреевскому.
— В следующий раз напишу что-нибудь о чиновниках,— посмеиваясь, пообещал он.— Что-то совершенно реальное — в роде Бальзака.
— О чиновниках? — Жена улыбнулась.— Ты фантазируешь.
Ему и впрямь стали приходить в голову какие-то странные, пыльные люди, что-то говорили, обсуждали — не так, как тусклый тамбовский приказный, а со страстью, с интересом, один, тучный и мучнисто-белый, даже плакал однажды… Беспокойные проблески новых мыслей, намеки, влекущие и смелые, шевелились, мерцали в сознании: какой-то стучок, светлый и напористый, как неурочный стук дорогого гостя, долдонил в виски… Обычно это было на грани сна и пробужденья, перед рассветом.
— Встань… Записать,— шептал он себе и недовольно открывал глаза.
Рядом доверчиво дышала жена, в детской, в другом конце коридора, плакал баловной Левушка, слышалось тревожное шастанье няньки, ее сонное, укачивающее бормотанье.
— А, потом,— бормотал он.— Потом,— И снова задремывал.
Ему вдруг стало совестно, что он нигде не служит, захотелось куда-то ходить в определенные часы, сидеть меж занятых нужным делом людей, участвовать в их беседе.
‘Все, что может делать рука твоя, делай по силам твоим’,— вспомнилось ему. И мысль о том, что он может принести какую-то пользу отечеству, где почти все вершится худо, бестолково — т_а_к, — воодушевила его отроческим энтузиазмом.
Вяземский помог определиться в Межевую канцелярию, где служил когда-то под началом Богдана Андреича Гермеса.
Да, мон шер: вы, как и я, подпадете под десницу вездесущего бога плутней и спекуляций,— ворчливо шутил постаревший князь.— Что делать? Торговое начало торжествует на всех поприщах. Журналы становятся подобьем лавок. Даже Полевой продался Булгарину и хвалит его ‘Выжигина’! Каково? Мой Полевой!
…Кремль был дороден, добродушно грозен. Колокольня Ивана Великого стройно сияла в небе, яркая под августовским солнцем, как зажженная свеча. Испитые, обтрепанные люди жались возле здания присутственных мест и оглядываясь на будочника с алебардой и в каске, увенчанной тусклым шаром, предлагали прохожему сочинить за шкалик любую бумагу. Загорелый нищий спал на Красном крыльце, подложив под затылок котомку и подобрав ноги в седых онучах.
Пространство между кремлевской стеной и сенатом, в нижнем этаже которого размещалась Межевая канцелярия со своими архивами, было плотно завалено дровами.
Он спросил у пожилого экспедитора:
— Не полагаете ли вы опасным такое содержание дров? Ведь ежели загорится пожар, все враз займется. Рухнут и стены сената, и свод.
Экспедитор предупредительно кивнул:
— Обязательно рухнут-с, только загорись.
— Но отчего же не перенесут дрова в другое место?
Чиновник задумчиво огладил желтые от курева усы и отвечал покорно:
— Так-с. Бог боронит — полвеку не загорается-с.
Директор канцелярии, старый обрусевший немец с голубым фарфоровым глазом, придающим костистому ступенчатому лику выраженье ласкового лукавства, отнесся к новому подчиненному уважительно и несколько растерянно. Не зная, чем занять вежливого, рано начавшего седеть дворянина, пользующегося репутацией известного российского сочинителя, он наконец счел почетным своим долгом оградить господина Баратынского от самомалейших обязанностей.
Новичок, однако ж, с непонятным упорством, возбуждающим подозрения младших чиновников, искал себе занятий.
Прямого дела между тем не находилось. Была целая прорва дел бумажных, по неимению оберток и картонов связанных веревками в огромные кипы. Шкапов не хватало, кипы громоздились рыхлыми пирамидами в простенках и нишах под окнами и на кирпичном полу, в пыли и сырости.
Он попробовал хоть что-то понять в этом пухлом, пыльном и волглом хаосе. Юркий надушенный письмоводитель терпеливо и почтительно, как знатного иностранца, водил его от шкапа к шкапу, давая пояснения обстоятельные, но нарочито бестолковые.
Планы, карты и атласы хранились в огромных и мрачных, как катафалки, шкапах, поставленных тремя рядами параллельно окнам. Первый же ряд наглухо преграждал дорогу свету, так что рыться в третьем ряду было бесполезно.
— Но позовите людей, велите переставить, чтоб можно было искать нужное дело без помех, на свету! — посоветовал он, смущенно посмеиваясь над очевидной простоватостью своего предложения,— Ведь мука — работать в таких потемках!
— Так-с, привыкли-с,— уклончиво пробормотал франтоватый письмоводитель. И внезапно вскинул бойкие рыжеватые глазки.— А почто работать? Кому работать?
— Как почто? Как кому?
— Нынче тепло-с, а грянет осень да зима — руки в оледенение приходят, хоть руби. Архивы-то не топятся.— Он беспечно вздохнул.— А летнего время разве достанет, чтобы этакую кладь выволочь? Да тут мильону лошадей сто лет возить не перевозить!
И оказалось: прав и старый экспедитор, и молодой письмоводитель. Шкапы отпирались лишь весною, когда канцелярию осаждало и брало приступом озлобленное, полуголодное воинство землемеров, отправляющихся на полевые работы во все губернии России и требующих из архива планы, книги и карты. Зная, что сдаваемые ими дела попадут на свои места не ранее первого теплого месяца, землемеры откладывали сдачу до апреля. И груды документов росли чудовищно, и чем боле их становилось, тем беспечней делались чиновники: все одно порядку никакой ценой не добиться! Решение простейших вопросов отлагалось на года, десятилетия — века. Да если и удавалось чудом обнаружить в переполненном шкапу или в нише под окном потребную бумагу, то редко она оказывалась пригодной к чему-нибудь: сырость, пыль и мыши трудились исправней людей. По последней ревизии выяснилось, что из уездных планов двадцати четырех губерний лишь планы трех губерний оказались в порядочном состоянии. Все остальное обращалось в клочки, в какие-то кружева пепельного цвета.
— За подклейку одних планов девяносто пять тысячев просют! — гордился ветеран-экспедитор.— А ежели на карты да на атласы коленкору купить? Никаких сокровищ не хватит!
Подробных реестров селениям и пустошам не составлялось, генеральные планы и атласы дач, границы которых менялись непрестанно, не исправлялись долгие годы, помещики жаловались на землемеров, спаивали их и подкупали, мужики землемеров били, а иногда и убивали. Губернаторы слали в сенат раздражительные представления о том, что Межевая канцелярия назначает нарезки по неверным планам с устарелыми ситуациями, что исполнение этих запоздалых поправок возбуждает бесконечные жалобы землевладельцев и крестьян, рождая новые, весьма сложные дела и тяжбы долговременные, а часто дает повод к насилиям и преступленьям уголовным,— и сенат грозил канцелярии указами, ревизиями, предписаниями. Предлагалось усилить состав землемеров — но их и так было множество, и лучших сыскать негде было, предполагалось собрать воедино и упорядочить в соответствии с наличными документами своды законов генерального и полюбовного межевания 1766, 1806 и последнего, 1826 годов — но безбрежное море скопившихся бумаг и невозможность просто прочесть большинство их повергали в отчаянье самых ретивых ревизоров и редакторов. Кто-то подал мысль централизовать все межевое дело, упразднив губернские канцелярии,— но тотчас явился противоположный замысел, подкрепляемый не менее резонными доказательствами: ввести — сверх имеющихся губернских — еще и уездные межевые канцелярии.
Все выходило скверно. Все было чревато новыми расходами и новой бестолковщиной.
Копились и множились дела, карты и сказки, распирая шкапы, туго начиняя чуланы и ниши, угрожая целости сводов и стен и канцелярии, и, мнилось, самого Кремля. Без конца менялись границы имений, дач и пустошей, менялась, росла и расточалась Россия, текла, развеивалась ветром и опадала серою пылью делимая пьяными и хмурыми землемерами черная, белесая, багровая русская земля.
Гнетущ и тесен, как бурлацкая бечева, был слог бесчисленных представлений, свидетельствований и ревизских сказок, клейкою, цепкою паутиной опутывал мысль нарочито сложный стиль жалоб и отношений. Он попробовал было прояснить хоть немного эти создания чиновничьего вдохновенья и отредактировал несколько бумаг — младшие чиновники и писцы обиделись, тихо озлобились, а старшие усмотрели вольнодумный замысел и пожаловались Гермесу, который наилюбезнейше попросил оставить все, как есть, до новой ревизии.
Он листал и перекладывал из шкапа в шкап межевые акты и ревизские сказки, ловя косвенные, но внимательные взоры сослуживцев. Он знал, что уже успел прослыть гордецом и даже шпионом. Это было смешно и гадко — он усмехался брезгливо и, все еще надеясь исправить, наладить что-то, вновь пытался убедить Гермеса в необходимости хотя бы скромнейших преобразований. Богдан Андреич, обворожительно голубея искусственным глазом, испуганно вздыхал или жаловался на проклятых французов, поджегших в двенадцатом году на Москве-реке барку с шестьюдесятью восемью планами и шестьюдесятью четырьмя писцовыми книгами. Эти цифры русский немец уже два десятилетия сберегал в своей памяти и выговаривал их без ошибки.
Дабы ухранить впечатлительного новичка от приступов хандры, а заодно и не раздражать старожилов канцелярии, Гермес ласково поручил ему надомное чтенье — с поправленьем явных описок — законов генерального межевания 1766 и 1806 годов. В канцелярию он мог теперь являться когда заблагорассудится.
Домой он возвращался пешком, с наслажденьем ощущая, как ветер свевает с его одежды, с его души мельчайшую присутственную пыль.
У Воскресенских ворот всегда толпились жаждущие помолиться Иверской божьей матери. Во время молебнов вкруг часовни творилось сущее светопреставление: словно идя на приступ, теснился простой народ, тревожно ржали лошади, колыхались и замирали лакированные короба карет, и чугунное о двух ступеньках крыльцо гудело, как упавший колокол.
Нынче, к осени, толпа возле Иверской увеличивалась с каждым днем: все ближе накатывался слух о разгуливающейся холере.
Громыхая по торцам, протащилась к Москворецкому мосту черная телега с черным столбом. На трясущейся скамье сидел человек в темной хламиде, на груди его вздрагивала доска с белой надписью: ‘Поджигатель’. Преступник поднял потное бледное лицо, тоскливо блеснул узкими глазами.
Он задумался и, понуря голову, пошел вверх по Тверской.
Возле трехэтажных палат генерал-губернатора, как у Иверской, была толкучка: клянчили нищие, подъезжали экипажи, стекались во двор бесчисленные просители.
На углу Страстной щеголь в шляпе с пружинкой пугал пуделем мещанскую чету, направляющуюся на бульвар. Допотопный рыдван с двумя дылдами-гайдуками на запятках задержался у ворот итальянского палаццо князя Прозоровского и протрюхал мимо, к Никитским. Из выбитых окон дворца вылетела стайка стрельчатых стрижей, шевельнулись белесые былки, взросшие на сандрике трельяжного окна.
‘В домах только ветер танцует шальной’, — подумал он строчкой Мицкевича. Господи, как танцевалось здесь! При Екатерине, при Павле даже — маменька рассказывала…
Притих, покорно готовясь к полному запустенью, и дом визави — тоже просторный и нарядный с кудрявым картушем на фронтоне, с двумя ажурными балконами, как бы собирающимися оторваться от строгого фасада и унестись из хмурой Москвы в благословенно лучистые края, куда уже отбыла прекрасная белокурая хозяйка. Зевал у подъезда, украшенного двумя изнемогающими атлантами, швейцар с золоченой булавой и тоже изнемогал под каменного ношей скуки.
А совсем еще недавно не до скуки было осанистому истукану. Почти не затворялась резная массивная дверь, и сонмы гостей, минуя расторопно кланяющегося стража, подымались по беломраморной лестнице, замедляя шаг и благоговейно внимая дивному контральто, льющемуся, мнилось, с лазурных небес. И недвижно стоял в гостиной у колонны, как бы пригвожденный к ней, Веневитинов — милый любомудр, брат и противник, вития и молчальник. Тайная страсть и прожорливая дума незримо испепеляли его. Он рожден был поджигателем, но рок судил ему участь самосожженца…
Он пересек Тверскую и вскинул голову, вглядываясь в полуовальные окна, занавешенные темно-вишневым шелком. Там, в угольной комнате, у окна сидела, обливаясь слезами, юная Мари, невестка хозяйки. И ZХnХide, пытаясь развлечь несчастную, запела арию из ‘AgnХs’, но божественный ее голос внезапно пресекся в том месте, где бедная дочь умоляет родителей о прощении. Пение прекратилось: растроганный итальянский маэстро отодвинулся от клавикордов, Пушкин с дергающимся, посеревшим ртом пал на колени, целуя руки Мари, явившейся из своей комнаты подобьем скорбной Еврипидовой корифейки, и зашептал горькие и прекрасные стихи о гордом терпенье, о надежде…
В ночном, обындевелом возке уехала к мужу в Сибирь Мари Волконская. Навечно отбыл к теням задумчивый и безнадежный Веневитинов. Вырвался из северного изгнанья богоравный пилигрим Мицкевич. И покинула шумный московский дом княгиня Зинаида, таинственно превратись из светлой российской обольстительницы в сумрачную католичку.
К подъезду подкатил облупленный дормез, запряженный шестерней дряхлых рысаков. На козлах сидел старик кучер в линялом кафтане с воланами. На левой лошади передней пары держался сутулый форейтор в треуголке с потусклым галуном.
Высокие двери величаво распахнулись — швейцар и две приживалки вывели старую княгиню в лиловой мантилье, из-под которой выбивались оборки глазетовой робы. Старуха оборотилась к Баратынскому коричневым и сморщенным, как печеная трюфля, ликом, близоруко сощурилась и, не ответив на поклон, прошествовала к карете. Два пожилых лакея, приседая и шаркая, как в менуэте, подсадили госпожу, захлопнули дверцу и, трусцой полуобежав экипаж, пристроились на запятках.
Он повернул назад. Снова пересек улицу и, торопливо миновав дворец генерал-губернатора, свернул в Чернышевский переулок. Здесь было тихо, пустынно. Мостовая мягко, плавно, словно луговая речка, извивалась книзу, к Большой Никитской. Нахохленный дом Вяземского, задиристо нарушая линию соседствующих строений, выступал на тротуар. Маленькие, как бойницы, окна были занавешены: Вяземские с детьми оставили Москву, страшась холеры.
Пуста и дряхла становилась Белокаменная.
— Тебе ль бояться чумы, матушка? — насмешливо вопросил он.— И так дремлешь, старая, меж люлькою и гробом.
И вдруг, испугавшись мыслей и слов своих, вскинул тревожный взгляд… Но цел, цел старый дом, отстранившийся от улицы в глубину затененного двора, мирно шумят, свесясь за ограду, озлащенные сентябрем тополя. И, меланхолически плеща, бьет из пальчика угловатой девочки теплая прозрачная струйка.

XXIII

С наступленьем зимы холерный страх заглох. Москва примирилась с близостью черной смерти. Вернулись Вяземские и Нащокины. Погодин и Полевой устраивали литературные вечера. У Авдотьи Павловны Елагиной, доброй и общительной матушки братьев Киреевских, пили чай по-семейному кротко — и спорили, ожесточаясь, как в кулачном бою. Свербеев потчевал гостей английскими ужинами и русскими знаменитостями.
Баратынский с украдчивой грустью взглядывал на лысоватого господина с тусклым взором и потливым ликом, раздражительно розовеющим, казалось, при малейшем колебании воздуха. Никто б не решился назвать ныне этого человека beau Tchaadaeff {Прекрасный Чаадаев (франц.).}, — обаянье важной и ясноглазой молодости навсегда оставило Петра Яковлича.
Чаадаев отказался от портера и попросил себе бутылку шампанского, по счастью оказавшуюся в новом свербеевском доме.
— Вчера в Английском клубе я съел черепашный суп, чрезмерно наперцованный,— проговорил он в нос, — и мне нездоровится нынче.
Он отпил до половины маленькую рюмку, отодвинул ее и погрузился в раздумье.
— Да, избави бог предаться одной материальной жизни,— говорил Свербеев. Круглое, все еще юношески пухлое его лицо горело жаром тщеславия.— Это своего рода самоубийство.
— Кстати, нынче многие молодые люди кончают жизнь самоубийством,— заметил Кошелев.— Мой сослуживец по архиву…
— А что,— внезапно повернулся к нему Чаадаев,— вы полагаете, нынче есть еще молодые люди?
Кошелев не нашелся сразу, и Чаадаев, рассеянно кивнув ему, вновь замолчал.
— Грубо-животная жизнь не для нас, русских,— вступил Шевырев.— Философия — истинное призвание наше. Философия и история — они превыше подлых спекуляций, они одни не послушны расчету.— Степан Петрович залпом осушил полный стакан портера, глаза его подернулись влажной пленкой.— В них — свобода наша, в них — залог объединения и развития нашего общества.
— А для чего,— спросил Чаадаев лениво, — ординарным профессорам потребна свобода? Ведь жалованье предостаточное.
Шевырев вскочил из-за стола и вдернул сжатые кулаки под фалды долгого профессорского сюртука.
— Ибо только свобода истинна,— пробормотал он, обращаясь к Свербееву.— А истинно свободна лишь мысль. И никакой иной свободы быть не может…
— И не должно,— иронически поклонившись, завершил Чаадаев.— Однако позвольте — коль мы начали эспликоваться,— разве есть у нас общество? Философия? История? — Он вопросительным взглядом обвел присутствующих.— Россия — это урок, данный другим народам: до чего может довести отчуждение и рабство. А вы — о философии.
— Но нам необходима философия,— глухо молвил Киреевский, глядя исподлобья, словно собираясь боднуть своими темными очками.
— А общество,— возбужденно подхватил сухопарый Кошелев,— разве гроза двенадцатого года не доказала, на что способно общество наше, одушевленное единой идеей?
Чаадаев вздохнул томительно, как дитя, уставшее от монотонных нотаций.
— О каком обществе позволительно рассуждать, когда все в России всегда жили порознь? Высшие взяточничают испокон веку, дворяне холопствуют и ищут теплой синекуры в канцеляриях, духовенство невежественно и прожорливо.— Он пожал плечами.— Какое общество, если эгоизм — единственный закон всех и каждого? Chacun pour soi {Каждый за себя (франц.).} — вот девиз русской жизни.
— Но двенадцатый год? — вопросил Свербеев.— Пощадите славу дворянства и войска нашего, дражайший Петр Яковлич! Хотя бы во имя вашего собственного в этих подвигах участия!
— А! — Чаадаев белоснежным платком отер высокий плешивый лоб — бережно, словно лелея драгоценный мрамор.— Все это сущий вздор. Никакого героизма не было у нас никогда. Просто-запросто случай споспешествовал. А наши дворянские витязи восславлялись сплошь да рядом по прихоти либо по протекции.— Он отхлебнул крошечный глоток из рюмки, ладкие, скупо вытянутые его щеки зацвели алыми пятнами.— Я нимало не преувеличиваю. Вот мой отец. В шведскую войну при Екатерине он с гвардии штаб-офицером Чертковым во время жаркого боя укрылись за каким-то камнем — и получили георгиевские кресты. Ибо были покровительствуемы каким-то фаворитом. Да и надобно было сверх того почему-то, чтобы гвардейские полковники воротились в Петербург с явными знаками отличия за храбрость.— Чаадаев сплотил и растянул бескровные губы: улыбнулся.— Вероятно, тогдашнему обществу было так угодно.
— Ну, Петр Яковлич…— Свербеев рассмеялся растерянно и подобострастно.— Не могу поверить, что вы этак всерьез. Разве что так — для красного словца.
— Ни мать, ни отца,— негромко бросил багровый Шевырев. — Ни отечества, — добавил он чуть слышно. Но Чаадаев услышал.
— Истина дороже отечества, господин Шиво… Шеверев,— сказал он. Спокойным и безнадежным жестом сложил на груди руки с длинными, неприятно белыми пальцами. Помолчал. Кивнул благосклонно: — Извините, господа, но меня ждут в Английском клубе.
— Каков! Каков, однако! — с непонятным ликованьем восклицал Шевырев, щелкая окольцованным перстом по роскошной бутылке, лишь початой Чаадаевым.— Каково ополчился! Славно, славно!
— Но в чем-то и прав он, — угрюмо возразил Киреевский.— В чем-то справедлив. Нет у нас, русских, ни настоящего общества, ни свободы подлинной.
— Но мы имеем особенную способность и особую нужду мыслить,— тихо сказал Баратынский.
— Да, да! — восторженно присоединился Шевырев. Взял чаадаевскую бутылку, но тотчас отставил ее, словно обжегшись.— Верно, Баратынский! У нас уже родилась философия, и вполне самобытная!
— Вы не так толкуете слова мои. Потребность в мышлении еще не есть философия.
Шевырев недоуменно моргнул воспаленными веками.
— Стало, вы с Чаадаевым заодно?
Баратынский рассмеялся:
— Как легко вы, однако. Я заодно с истиной.
— Которая дороже отечества? — Шевырев с размаху полоснул собеседника остро сузившимся взглядом.
Киреевский предупреждающе поднял впалую ладонь:
— Баратынский дело говорит. Мы еще не выработали своей философии, мы лишь на пути к ней. Усвоению чужих мыслей и выделке оригинального мировоззрения и должен послужить ‘Европеец’.
— Но отчего — ‘Европеец’? — застенчиво улыбнувшись, спросил Кошелев. Евгений, лишь сейчас обратив на него внимание, удивился деревянной какой-то подсохлости этого еще молодого человека. Ни морщин, ни седины,— все как было в первую встречу. Кошелев не возмужал, не развился, а как-то старательно подсох. И даже румянец казался наведенным на кукольно гладких, остановившихся чертах. Архивный юноша был цел, как хорошо сохраненный документ.
— Отчего же имя журналу будет ‘Европеец’? — повторил Кошелев.— Надобно усвоить кличку и физиономию чисто русскую.
— Мы воспользуемся умственными богатствами Европы вовсе не для того, чтобы рабски следовать им и изменить лицу и обыку своему. Но нам нужны европейские мысли — они помогут развитию собственных наших суждений. Наша философия должна выйти из нашей жизни.— Иван протяжно подпирал каменным своим голосом слова ‘наша’, ‘наш’.— Наша философия будет питаться текущими интересами народа нашего.
Шевырев незаметно налил из чаадаевской бутылки и проворно осушил стакан.
— Браво! — бросил он и вытер лоснящиеся губы.— Да здравствует новый журнал! — Он вдохновенно взмахнул платком.— Пусть философия станет знаменем нашим! Пусть свирепствует чума и где-то злодействуют тираны — мы упьемся на чистом пиршестве высоких мыслей!
— Дельвиг говорит: чем выше, тем холоднее,— негромко обронил Баратынский.
Шевырев нахмурился, пробормотал недовольно:
— Кой черт… мне невдомек.
— Философия, как и политика, видит лишь одну сторону явления. Они не способны к охвату всей глубины жизненной.
— Что же способно, по-твоему? — Киреевский тяжело повел на друга своими напряженными глазами.
— Поэзия, сиречь — душевное участие в жизни души человеческой. Так представляется мне,— сказал Баратынский.
— Поэзия — прекрасная второстепенность. Философия, мысль — вот что надобно нам! — азартно возразил Шевырев.— Мысль — и трижды мысль! В умственном парении наше призвание и спасение наше!
— Мысль…— рассеянно повторил Баратынский.— Да, разумеется: мысль.— Он поднял голову, медленно и широко всматриваясь в пространство.— Но ведь мысль страшна бывает. Ледяной луч. Нет — меч разящий… Ее истонченье грозит истощеньем самой жизни.
— Истончение — истощение,— гм…— Шевырев быстро пошевелил пальцами.— Почти каламбур.
Он шагнул на середину комнаты и воинственно встопорщил фалды.
— Но и безмыслие — смерть! Помянутый вами Дельвиг, как известно, не предается излишнему мудрствованию.— Шевырев смиренно вздохнул, как бы извиняя отсутствующего поэта.— Он только лирик и никак не мудрец. Меж тем теплое его дарованье приметно вянет. Кто он? — Шевырев картинно вопрошающим жестом обнял руками воздух.— Увы: лишь тень Пушкина.
— Да. Il faut avoir un peu de philosophie {Надо быть отчасти и философом (франц.).}, — вставил Свербеев и важно наклонил голову.
— Надо! Надо! — подхватил Шевырев.— И не немного, а сколько влезет, сколько вместить в себе можешь!
— Пожалуй, тогда не захочешь идти простым юнкером на усмиренье Варшавы,— заметил Киреевский.
— Ты же знаешь, Иван: барон болен,— вспыхнув, сказал Баратынский.— Он болен давно и неисцельно, — продолжал он, вставая и выпрямляясь.— И не нам, господа, судить его. Не всякое слово нынешнего Дельвига можно ставить в строку.
Киреевский покрылся темным румянцем и смущенно отсел в дальний угол.
— Какая же это словесность, коли не каждому слову в ней можно верить,— проворчал Шевырев.— Нет, господа. Мы начнем новую эпоху и словесности и философии славянской! — Он схватил чаадаевскую бутылку и взмахнул ею. Баратынский, выпьемте за наше дружество! За будущность России! А о Дельвиге… Выпьемте же — и поговорим о Дельвиге!
— Но у нас, кажется, не было вина,— заметил Баратынский и сухо усмехнулся.— Беседовать же сейчас о Дельвиге я решительно не расположен. Обстоятельства велят мне торопиться.
Он коротко поклонился.

XXIV

Он задыхался. Грудь болела, точно ее камнями завалили. ‘Гнилая горячка’,— определил лекарь. ‘Гнилая!.. Горячка!..’ — зашелестели, подхватили, понесли — словно бы с охотою даже. Забавно. Думают — спит, в забытьи. Крохотная Лизанька плачет — надрывается: дура кормилица затыкает ротик, уносит в детскую. Сюда, сюда впустите! Не бойтесь — будите, будите, бога ради! Камень растет, мягкий, тяжелый, грудь сдавлена, и голова грузна и тоже растет мягко, огромно. И сон надвигается неодолимый… Как глупо: сам накликал:
Не пробуждайте ж, я молю…
Он с усилием разлепил веки. Дрожащей пухлой рукою покрытой слипшимися волосками, потянулся за чашкой с травным отваром… Как мерзки эти слипшиеся в косицы волоски! Но нет силы промыть. А никто не догадается, и когда Сонинька входит, всхлипывая и пряча темные глаза, и так жалко трепещут ее милые крупные губы,— ни о чем уже нет мочи просить. Только гладить ее пальчики, только плакать, глядючи в плачущие глаза…
Чашка плеснулась — зеленое пятно расплылось по исписанному листу. Болен, жестоко болен, а все еще несут рукописи, и ждут ответа, и, поди, дуются за невниманье. Это Щастный притащил новую поэму. А третьего дня Розен просил… Ах, кабы Пушкин или Евгений по прежней памяти попросили, чтобы прочел и сделал заметы на полях! Силы бы достало на друзей. И недуг забылся бы, и виноватые слезы Сониньки, и гнев Бенкендорфов…
Он задремывал. Потная, мерзко облинялая рука падала с одеяла, и дышалось покойнее. Где-то очень далеко вспыхивал льдистый смешок Сониньки, и чудился горячий юношеский шепот. И матушка плакала в дальней-предальней деревне, и все отчетливей слышался ее неутешный плач, помянула сына в день его именин не во здравие, а за упокой,— забыла, стареньким умом своим ошиблась, бедная!
Он дернулся, застонал от нестерпимой жалости — и проснулся. И вдруг понял, что не успеет утешить мать. И, чтобы проснуться окончательно и собраться как след с мыслями, стал вспоминать…
…Лицо графа было сухо и холодно, но вкрадчивые женские глаза улыбались ласкательно.
— Что ты опять напечатал в своей газете? — начал он с тихою фамильярностью.
— Вот…— Он добродушно и растерянно улыбнулся и вытащил из кармана скомканный нумер ‘Литературной газеты’.— Вот, извольте, ваше превосходительство…
— Газеты твоей не читаю! — тонко вскричал граф и обиженно покраснел. И вдруг нежно, словно подмигнуть собираясь, прищурился.— Ты ведь из немцев, кажется?
— Отчасти, ваше превосходительство.
— Сидел бы, как Греч, тихо, смирно, — мягко повел Бенкендорф. — Был бы на хорошем счету. Тебе ли с этими аристократами заодно держаться? Что тебе неймется? Ай-ай… — Он укоризненно и грациозно покачал набриолиненной головой. — Булгарина на дуэль вызвал, о беспорядках парижских болтал.
— Но Булгарин мерзавец, ваше превосходительство. Он Пушкина оскорбил.
Бенкендорф нетерпеливо топнул ногой:
— Не смей перечить! Знаю, что в доме твоем собираются молодые люди и разговоры ведут возмутительные!
— Но о политике в доме моем не говорят: говорят только о литературе…
— Нынешняя литература вся стала политикой! Напрасно отпираешься! Сообщил верный человек, добрый твой знакомец.
— Из добрых моих знакомых никто на доносительство не способен, ваше превосходительство.
— Способны! Все способны! Все должны! — вскипал граф, надвигаясь выпяченной грудью.— И не рассуждать при мне! Я упрячу и тебя, и твоих добрых знакомых в Сибирь! Всех упрячу! Аристократишки! Тысячелетние дворяне! Сдыхать пора, а мнят себя главными персонами государства!
…Когда рассказал Вяземскому — не поверил: Бенкендорф любезен, осторожен! ‘Дурной сон’… Ах, не сон — явь, явь дурная!
За тафтяной занавеской — приглушенный смешок, влажный шепот произносит слова итальянского приветствия. Аннинька Керн, сейчас у них с женой урок итальянского… Прелесть Аннинька! Позвать, поглядеть в округлое личико, в глаза, бойкие и грустные… Сил нет звать. И совестно щек своих, желтых, одутлых, и этих слипшихся волос на руке. Лучше задремать, вспомнить…
‘Обмываю виндзорским мылом руки и чистым подхожу к ручке милой Анны Петровны’. Он с чувством поцеловал полные, с ямочками пальцы Анниньки. Она засмеялась, розовая, блестящеглазая после вчерашней прогулки и ночлега в чухонской харчевне.
Ему тоже весело, тоже свежо и молодо. Спал, вопреки обыкновенью, мало: средь ночи разбудили монотонные выкрики сторожа. И долго не мог уснуть. Подошел к окну, любовался ночным пейзажем, волновался мыслями о жене, простывшей ввечеру,— и, втайне от себя самого, смутной думой об Анниньке. Залив гладко расстилался, деревья лились в него овальными тенями, и золоченый крючок месяца вздрагивал в ветвях ивы, словно дергаемый за леску…
Расселись за огромным, грубо сколоченным столом. Глинка, маленький, стройный, как на стерженек насаженный, приветливо улыбался и, поджав под себя ноги, зябко ежился в углу. Всегда ему то холодно, то слишком жарко, и всегда грустно. И он улыбается виновато, стесняясь своей грусти. Очень, очень мил. И Сонинька так мила и добра! И Анна Петровна забавно подтрунивает над его прожорливостью, так жестоко уязвленной сегодня: на столе лишь деревянный жбан с можжевеловым квасом и жестяная тарелка с круто засоленной лоховиной, немедленно переименованной им в плоховину.
‘Бедный Баратынский! Каково ему было здесь целых четыре года!’ — воскликнула сердобольная Аннинька.
А линейка с черным фартуком уже запряжена, и две старые лошади с белесыми, как трепаное мочало, хвостами добродушно моргают ресницами. Вялое небо потягивается под блаженным ветерком, голубеет, постепенно расправляясь. Туман тает, деревья отделяются друг от друга, выходя из серебристой пелены, точно из дремы высвобождаясь. Лошади приятно топочут по плотной дороге. Пыли еще нет. Река, то быстрая, то тихая, вдруг стискивается ребристыми утесами и низвергается по каменистому скату, дожелта ободранному грузной водой. Встречные скалы неистово молотят наваливающуюся лавину, тучей стоят мельчайшие брызги, и берега словно изморосью покрыты.
Вылезают из коляски. Сонинька и Анна Петровна восторженно ахают и отскакивают от брызг: Глинка вспрыгивает на крутой камень — так, чтоб вода не долетала, но чтобы можно все видеть и слышать, — и, наморщив смуглое энергическое лицо, плавно взмахивает рукою и поет что-то.
‘И вовсе не так уж беден наш милый Эугений’.
‘А? Разумеется’,— рассеянно отзывается Сонинька и шаловливо отстраняет затылок от его крадущихся губ.
‘Да вот и он, кстати!’ — весело всклицает Анна Петровна и тычет зонтиком в имя финляндского барда, выцарапанное на известняковом утесе.
‘Оставим и мы свои имена!’ — воодушевляется Сонинька. И все они, радуясь и бранясь, карабкаются к мягкому камню.
И снова бегут добрые лошади. И теснят сердце, сладко муча его, радость, молодость, счастье. И трудно дышать, и свежо лицу от солоноватой влаги водопадных брызг…
— Сонинька! — позвал он.— Аннинька!
Щенок — озорной тернев — заскулил в передней. Зеленая тафта колыхнулась, проструилась — жена, испуганно глядя, приблизилась. И Аннинька следом, и доктор, в очках, с рыжими бачками — чуть-чуть на Вяземского похож…
Он приподнялся с усилием, спохватившись, прикрыл голую кисть с мерзко слипшимися волосами.
— Милые, господь вас благослови. Я хотел сказать… О чем вы? Не надо… Мне еще год надобно, хоть полгода! Давайте все сядем, успокоимся и подумаем, как остановить ее.
— Он бредит,— сурово пробормотал врач.— Лягте на подушки, больной.
Дельвиг страдальчески сморщился, выдернул руку, замахал ею — и, вспомнив, быстро убрал под одеяло.
— Маменьке письмо. Она убивается: помянула меня в именинный день за упокой. А юнкером в Варшаву — это вздор, умопомраченье — это я так… И напиши Баратынскому.
Он сосредоточенно пошевелил губами: улыбнулся.
— ‘Поздравляю вас, милые друзья, с мальчиком — новым гостем мира. Молю планеты, под которыми он родился, об его счастии…’
Он захлебнулся, упал в подушки, задышал громко, хрипло, серые губы беспомощно трепетали. Сильно потянулся под одеялом, поднял веки. Взгляд был зорок и пуст. Он высунул пальцы и повел в сторону тумбочки:
— Сонинька, нужно переписать. Новая поэма Евгения.
— Это Щастного поэма. Ты обещал прочесть и замечания сказать. Это Щастного, не Баратынского.
— Нет, Евгения. Перепиши, прелесть моя. Нужно срочно главу. В следующий номер моей газеты. Нужно срочно, а ему недосуг. Он в Финляндии, далеко.

XXV

— Не кручинься, милый, ну можно ли так? Сам едва жив с горя! — Настасья Львовна вздохнула.— Ах, ежели умерла бы я, ты столько б не убивался, уверена…
Он тяжело поднял голову, вслушался, не в слова жены — во что-то стороннее, льнущее вместе с мельканьем хлопьев к высокому окну.
— Настенька, сколько умерло с. ним. Какое он богатство унес…
— Ах, он был чрезвычайно мил, конечно. Но ведь поэзия его давно кончилась…
— Он мне рассказывал план своей повести. Боже, как умно, как талантливо!
— Несчастная Софи. Как жаль ее,— прошептала Настасья Львовна сквозь платочек.
— Вообрази: он стал входить в задор.— Евгений улыбнулся ласково и недоверчиво.— Журнализм расшевелил его, Пушкин на помощь явился, нас с князем расщекотал.
— Но как страшно обернулась щекотка эта, эта суета…— Настенька захлебнулась подавленным рыданьем.— Такой еще молодой, такой умный. Надо было беречься, сторониться этой пыли, этой политики. Чего ему недоставало, господи! Жена заботливая, друзья верные, малютка ангел…
— Роман был необыкновенный, как рассказывал его Антон,— задумчиво говорил Евгений.— Сюжет как бы подмечен с улицы. Автор не входит в дом, где разыгрывается драма, и читателя не вводит. Все действие — в окне, через стекло. Подглядом…
— Но это же неприлично! — Настенька высморкалась и рассмеялась.
— Ах, вся литература, вся романистика — одно неприличие! Подглядывают, наблюдают, подслушивают, как шпионы,— и предлагают любопытствующей публике на распахнутых страницах…
— Но ты отвлекся, милый.
— За окном молодая женщина и усталый, нелегко поживший мужчина — муж. Затем юный гость с визитом… Неведомый соглядатай заинтересовывается: что-то будет? Он является каждый день неукоснительно. Идет снег, окно покрывается индевью. И еще прекрасней кажется молодая женщина, и еще бледнее ее муж. А гость весел и говорлив, он…
— Извини, мон шер: Сашенька опять обижает Левушку, а глупая нянька хихикает с камердинером.
Настасья Львовна шумно выпорхнула за дверь.
Он грузно понурился над столом. Вдруг представилось, что сюжет повести не Дельвиг рассказывал, а он сам высмотрел, вытащил у города, скитаясь по улицам, рассеянно и напряженно пялясь в лица прохожих, в окна, мерцающие сквозь туман и снег робким подвальным светом, в окна, расточительно бьющие блеском высокого бельэтажа. И за каждым стеклом мучилась и ликовала жизнь, и странно роднились и рознились людские судьбы — как враждующие и жаждущие братства народы. И за прозрачною, но непроницаемой, как стекло, преградою русский аристократ тосковал о католическом Риме, откуда обращал завистливые взоры в сторону восставшего Парижа великий польский изгнанник… И все ежечасно мешалось, менялось в мире, страшась метаморфоз — и ища их.
Но Дельвиг не об этом рассказывал. Фабула его повести касалась лишь его окна, его судьбы. Он не собирался публиковать ее. Он не любил откровенничать, особенно после женитьбы своей.
…Конечно, она его не любила. Она не могла любить его. Он был мягкий, пушистый, теплый, она, стеклянная, холодная, жадно тянулась к пламенному. Сначала был Пьер Каховский — она увлеклась, увлеклась страстно, самозабвенно, как с простодушной горячностью утверждал сам барон, еще жених, гордящийся романтическим прошлым невесты… Самозабвенно — однако ж не забыв о благоразумии, о покое душевном. И отказала, убоявшись отца, а пуще — нешуточной огненности избранника своего. И словно в магический кристалл глядела: страшно погиб Пьер.
А выйдя замуж за теплого добряка — вновь потянулась стеклянными пальчиками к жару, к свету слепящему. Но опытный ловелас Вульф сам оказался холоден. И тогда явился юный гость — Серж, брат, разрушитель братства.
Таков он, роман Дельвига. Смерть повершила замысел.
Настенька вошла, села на канапку. Странно, с какой-то неясной просьбой посмотрела… Милая, милая! Сколько теплой прелести в высоких, мягко округленных скулках, в заботливых, широко рассаженных глазах и пушистых, пахнущих сеном локонах — во всем ее некрасивом и прекрасном облике!
— Не смотри на меня, пожалуйста,— тихо попросила она.— Ты же знаешь, у меня глаза на болоте. Третий день плачу и плачу… Что же дальше в повести бедного барона?
— Не помню, радость моя. Решительно не помню.

XXVI

Небо, предчувствуя весну, разнежелно золотилось на западе. Новые Триумфальные ворота блистали четырьмя Славами, летящими над недостроенными арками. Чугунные аллегории, маслянисто озлащенные закатом, и фигуры славянских воинов напомнили Петербург. И сжалось сердце: холоден и пуст Петербург без Дельвига…
Лакей, торчащий у яркого подъезда, ловко подскочил, с лихим треском откинул ступеньку кареты. От лакея разило редькой: холера была еще близка.
У занавешенного гардиной окна стоял Пушкин с опущенным чубуком, длинным, как шпага. Проворно обернулся на шум шагов, обнял, расцеловал в губы. Он был изжелта-бледен, но зубы сверкнули крутым блеском.
— Я смотрел, как ты высаживался. Строен! Восхитительно строен! Тебя и годы не гнут…
Презрительно сощуренным взглядом смерил пустую залу и потребовал у важного, как генерал, трактирщика самый тихий кабинет.
Лебезливый лакей с накладкой из крашеных волос провел в угольную комнату с низким потолком и двумя приземистыми столами. Пушкин вновь прищурился, болезненно передернул плечами:
— Усыпальница. Гробница фараонова… А, черт ей щур!
Явились чопорный, колко настороженный Вяземский и покачивающийся, как на палубе, Языков.
Пушкин устало вытянул ноги в нечистых, со сбитыми каблуками сапогах.
— Ваше сиятельство, — вкрадчиво обратился к нему лакей,— прикажете цыганам взойти? Танюша здесь.— Он хихикнул.— Так и взвилася, как прознала о приезде вашем.
— Танюша,— повторил Пушкин и улыбнулся блуждающе.— Нет, любезный.
— Тризна,— сказал Языков и горячо дохнул вином.
— Да,— задумчиво кивнул Пушкин.— В наши ряды постреливать стали.
Молча выпили водки. Не дожидаясь лакея, Языков стал разливать сам и смахнул бокал на пол.
— Вот каковы гуляки нынешние,— заметил Вяземский серьезно.— Уронить уронил, а разбить уже не смог.
Языков сбычился, выставив плотный упрямый лоб.
— Вниманье, господа,— угрюмо пророкотал он.— Барон Дельвиг опочил. Но мы — мы все должны уве-ко-ве-чить! Все. В особенности ты, Баратынский. Ты один знал барона как след. Д-до потрохов чувствовал.— Он мрачно ухмыльнулся.— Вспомни все. И все опиши. И на-печатай. Ибо Пушкину недосуг, а князю не поводится. Уж я чую.
— Однако, наш Николай Михалыч в задоре,— насмешливо обронил Вяземский.
Языков сердито надул рыхлые сизоватые щеки.
— Да, я не-при-стоен, разумеется. Но — прошу прощенья. Нынче, с горя о бароне, с утра ерофу хлобыщу.— Он встряхнул редкими кудрями.— Ах, друга мои! Сколь дивен был наш Дельвиг! Он по Шеллингову завету жил. ‘Ис-кус-ство есть о-сво-бо-жденье!’ А нее, что кроме,— жур-нализм, по-литика — для бездарностей!
Пушкин, покойно скрестив, руки, грустно улыбался. Желтые огоньки внесенных свеч набегали ему на глаза и никли, смиряемые темной глубиной его взгляда.
Князь слушал и наблюдал, с какой-то напряженной небрежностью развалясь на стуле, словно позируя художнику. Белоснежное жабо топорщилось, как распушенный петуший хвост, сигара дымилась в брезгливо откинутой руке.
Языков уставился на сигару, забыто истлевающую в пальцах князя. Пошевелил толстыми губами и вдруг сказал:
— А ведь страшно, Петр Андреич!
— Разумеется, что страшно, — подтвердил Вяземский. — Летом холера бедокурила, нынче госпитальная лихорадка. — Он отвернулся и зевнул внятно.
— Холера, лихорадка — все еррунда. Я бы согласился сдохнуть от любой холеры — плевать! — Языков сердито стукнул кулаком по колену.— Все лучше, чем в постели гнусную старость ждать. На дуэли уже не убьют: обдряб, обабился… Душно! — Он оттянул мизинцем нижнюю губу и шлепнул ею,— Живу, как лягушка. Воздухом, заключенным в моей внутренности.
— Повторяешься, брат Языков, — тихо заметил Баратынский.
— Нет уж,— продолжал упрямо Языков.— Лучше от холеры, чем от скуки холерной!
— Славно,— молвил Пушкин. Глаза его сверкнули ясным голубым огнем.— Славно. Но нельзя существовать лишь своей внутренностью. И дрябнуть не след.
Он встал, обвел быстрым тычущим взглядом застольников, словно считая их. Сказал:
— Осиротела наша артель. Дельвиг отбыл к теням — вокруг него собиралась наша бедная кучка.
— Ве-ечная память,— негромко возгласил Языков.
Пушкин резко дернул концы черного шейного платка.
— Вечная — быть так.— Углы рта опустились с выраженьем угрюмой скорби, он помолчал мгновенье — и сильно встряхнул головой. Губы сжались крепко и решительно, усталое лицо преобразилось: молодая забиячливость выпрямила и запрокинула его.— Велика печаль наша. Но чувства души слабеют, а нужды жизненные не дремлют. Неужто отдадим Булгарину поле? — Он пытливо оглядел товарищей.
— Н-ни за что! — мрачно крикнул Языков.
Князь неопределенно усмехался и гладил жабо, точно отогревая на груди живое существо.
Баратынский, откинувшись на спинку стула, сжимал ладонями виски и сосредоточенно морщился. Он был похож на седока, влекомого горячими конями по ухабистой мостовой и силящегося, несмотря на адский гром и скок, сообразить нечто неотлагательное.
— Вообразите, друзья,— Пушкин осклабился весело и гневно,— вообразите: Гнедич отослал стихи на смерть барона в ‘Северную пчелу’! Что общего между нашим Дельвигом и полицейским …чистом Фаддеем?
— Браво! — Языков одобрительно расхохотался непристойности и громко хлебнул из бокала.
— Общего ничего, да больше отдать некуда,— проворчал князь.
— Стало, драться надо! — Пушкин задиристо кивнул Языкову.— Глядишь, и к барьеру судьба поставит.
— Браво! — повторил Языков и облизал потрескавшиеся губы.— Будет бу-ря, мы по-спорим…
— И помужествуем с ней, — досказал князь, наклоняя серую пернатую голову.
— Я надеюсь на Киреевского и его ‘Европейца’, господа,— сказал Пушкин.— Есть еще упование. Будем драться взасос и с подогревцами!
— Ах, как славно мы по… повоинствуем,— бормотал Языков, бестолково суя растопыренные пятерни в рукава шубы.
— Пора,— задумчиво проговорил Пушкин. И спросил, обернувшись с внезапной живостью к Баратынскому: — Что ты безмолвствуешь, милый мой Гамлет? Тихоня, скрытник! Знаю тебя! — Он залился детским смехом и погрозил пальцем ненадетой перчатки.— Впрочем, dissimuler c’est rИgner…{Скрытничать — значит царствовать (франц.).}
Евгений вспыхнул и нахмурился.
— Не сердись, мой Гамлет.— Пушкин ласково обнял его за талию.— Жду тебя в четверток на мальчишник. Вяземский сказывал тебе, что женюсь?
— Да, да, как же…
— Невеста моя — красавица.— Пушкин вздохнул.— Такая красавица, брат, что даже и страшно! Приезжай с Киреевским. Очень любопытствую узнать его покороче. — Он опять рассмеялся.— Да не ревнуй — знаю вашу дружбу, не отобью!
— Стало, по…помужествуем? — крикнул Языков, заваливаясь в санях и взмахивая косматой папахой.
— Непременно! — весело пообещал Пушкин.— Ведь помужествуем, Баратынский?
— Сверши в литературе то, что в истории свершил Петр Великий, — молвил Евгений, скупо улыбаясь.— А наше дело — признательность и удивление.

XXVII

— Ваша беседа так вдохновляет меня, дорогой Евгений Абрамович! — Госпожа Фукс порозовела и сильно подала вперед корпус, туго обтянутый платьем.— Ваша бесподобная Наложница (госпожа Фукс целомудренно опустила голые лоснистые веки) доставила нам с мужем столько упоительных мгновений!
— Merci, je tiens beaucoup Ю votre opinion {Спасибо, я так дорожу вашим мнением (франц.).}, — сказал он. И приказал себе мысленно: ‘Терпение, терпение. Я — путешественник, проезжающий скучные, однообразные степи. Но зачем Настенька свела меня с этой бедною дурой? Зачем я в Казани?’
— Третьего дни мы с мужем были у Лобачевских, и господин ректор читал мелкие вещицы ваши и Пушкина. — Александра Андреевна облизнула верхнюю губу проворным и ярким, как у болонки, языком.— Господин Лобачевский нашел, что стихи ваши по глубине мысли не уступают пушкинским… Ах, вам надо непременно познакомиться с Николаем Иванычем! Он хоть и математик, но тоже удивительная личность! Cela doit vous faire plaisir! {Это должно быть вам приятно (франц.).}
— Да, несомненно…— ‘Терпение, терпение… Как глупы эти визиты! Как усыпительна провинция… Впрочем, так ли уж хуже бедная Казань богатой Москвы?’
— Я нынче зимой была в Москве.— Госпожа Фукс вздохнула.
— Какого вы мнения о нашей Белокаменной?
— В столицах легко раззнакомиться с природой, — с очевидным удовольствием произнесла Александра Андреевна.— Суета несообразная! На улицах катаются в четыре ряда, и ежели попадешь в веревку, то уж тянись по ней до вечера.
Он слегка оживился.
— Это вы очень удачно выразились: в веревку. И — тянись до самого вечера…
— Ага! — с девическим простодушием поддакнула профессорша. — До самого вечера будут тебя вить и тащить! Но зато немецкий маскарад — это такая роскошь, такая…
‘А она доброе существо,— размышлял он, с благосклонной учтивостью кивая ее словам.— Но только бы до стихов не дошло! Прошлый раз едва не уснул — спасибо, Перцов одолжил анекдотом’.
— Представьте: ни одной лампы, но во всякой зале по три пребольшие люстры — такие! — Она развела руками, двинув к собеседнику скульптурно округленный бюст.— И по стенам два ряда карнизов, уставленные свечьми! И все горит так ярко, что глазам больно!
Александра Андреевна кокетливо зажмурилась. Он тихо встал. Хозяйка проворно вскинула острые глаза:
— Куда же вы? Сейчас муж приедет. Он к обеду всегда бывает.
Он представил себе быстрого молодящегося человечка с благостно улыбающимся круглым личиком и лысиной, искусно декорированной тончайшей, незаметно зашпиленной прядью и задорным хохолком, явственно послышался бойкий говорок, смакующий старинные русские словечки и шепеляво коверкающий слова нормальные,— и, кланяясь почти подобострастно, заторопился к дверям.
Но было поздно: Карл Федорыч Фукс, бодро скрипя ступеньками, уже взбегал в башенный этаж своего обиталища, похожего не то на православный храм, не то на провиантский склад.
Они виделись до этого лишь однажды, на вечере у незадачливого местного пииты Городчанинова, глупого и напыщенного старика, чьи оды некогда одобрил по доброте беспечной Державин. Фукс привез жену, похвастался новонайденными кипчакскими монетами и, умиленно покивав новым стихам казанского Хвостова, безжалостно осмеиваемого даже здешними сочинителями, пробормотав шепеляво: ‘Карашо, очь, очь карашо,— я только на один маленький часочек’,— поехал в татарскую слободу пользовать какую-то старуху…
Но Карл Федорыч просиял такой счастливой и обильной улыбкой, так приветливо потряс руку гостя, что даже мысль о ретираде показалась Баратынскому прямым злодейством.
За обедом прислуживала Меропинька, незаметная золотушная черемиска, благоговевшая перед своими хозяевами. Она была сирота, родом из Высокой Горы — деревни, расположенной близ Энгельгардтовых Каймар. Это ничтожное обстоятельство чем-то тронуло его: Меропинька была ровесницей Настеньки, ее соседкой по деревенскому детству, по степному заволжскому воздуху… И он с удовольствием подумал о том, что скоро в Каймары, что предстоит долгое счастливое лето, в конце которого жена должна разрешиться от нового своего бремени, и что Каймары, к которым привыкалось так трудно, напоминают Мару не только именем, но также широкой степной размашистостью и резкой определенностью своих жаров и морозов.
Фукс с уморительной старательностью рассказывал, какая проказница была Меропинька в детстве: однажды напугала до смерти всю прислугу, явившись к обеду в ожерелье из живых извивающихся ужей, а вдругорядь (Фукс произнес: фтрукорядь) утащила из кабинета череп, надела на палку и, завернув в простыню, выставила на балконе — к ужасу соседей и прохожих, нажаловавшихся самому губернатору Жеванову.
— Педный, педный,— сокрушенно примолвил доктор. — Умер прошлый код холерой. Николи не полел и фтрук умер.
— Ты сам, друг мой, чуть не умер,— укоризненно напомнила Александра Андреевна.— Поверите ли, любезный Евгений Абрамович,— спал не более двух часов в сутки, собственноручно обмывал больных, чуть не к каждому на дом ездил!
— Уф, уф, перестань, пошалуст, перестань,— Фукс, конфузливо смеясь, защитил раскрасневшееся лицо короткопалой пятерней.— Шонка моя меня слишком шалует. Я, витите ли, лечил на дому затем, что в польнице умирало полыпе нароту.— Он озабоченно подергал колбаски бакенов.— Когта полеют в куче, пыстрей умирают. Когта лечишь порозни, результат лучче. Я этого допрежь не снал. Я плакал, как много нароту погипло. Ай-ай! — Выражение страха и жалости легло на добродушную физиономию русского немца.
— И всю холеру вы пробыли здесь? И вы, Александра Андреевна?
— Да, всю,— смущенно вздохнув, подтвердила докторша.— Мы-то что, мы уцелели. А маленькая наша померла…
— Мы-то что, мы что,— машинально повторил Фукс и сердито сморкнулся в скомканный платочек.
— Столько мы тогда настрадались,— продолжала Александра Андреевна, часто моргая покрасневшими веками,— столько намучились! А приехал в Казань граф Закревский, ногами на Карла Федорыча топал, высечь грозился. Городского голову высек-таки…
Он пристально посмотрел на хозяйку. Нарядная госпожа Фукс была сейчас простой, вдосталь намаявшейся бабой.
— Ах, шонка милая, зачем ты! — жалобно вскрикнул Карл Федорыч.— Его высокопревосходительстфо граф Арсений Андреевич тостойнейший и справедливейший косподин! Покашем лучче гостю наши минералы и кники…
Они прошли в сводчатый кабинет, заставленный сундуками и витринами, и хозяин, попыхивая коротенькой трубочкой, с увлечением принялся демонстрировать редкостные камни, монеты и манускрипты. Александра Андреевна не преминула заметить, что коллекциями ее мужа восхищался сам Гумбольдт, навестивший их проездом на Урал. Все более возбуждающийся Фукс завалил обширный стол рукописями и книгами, подаренными ему в раскольнической деревне, на недоуменный вопрос гостя, как удалось Карлу Федорычу добраться до святынь заволжских фанатиков, Александра Андреевна отвечала несколько высокопарно, что любовь отворяет любые сердца и что для супруга ее отверсты двери даже в души богобоязненных мусульманских старух.
Постучалась Меропинька и повестила, что прибыл господин Перцов.
Когда-то в Петербурге Пушкин, одобрительно хохоча, на память декламировал его проказливые строчки, в Москве князь Вяземский уверял, что, хоть и хороши опубликованные эпиграммы Перцова, перцу в них гораздо меньше, нежели в устных его шалостях, и хлопотал — лет десять тому — о местечке для юного сочинителя в ‘Северной пчеле’. В Казани Ераста Петровича побаивались пускать в порядочные домы: он слыл едва ли не якобинцем и знался с польскими студентами-филаретами, высланными из отчизны за участие в недавнем мятеже.
Это был еще молодой, коротконогий живец с большим умным носом и хитрыми глазами. Развязно поднеся ручку хозяйки к губам, тряхнув руку Фукса и независимо поклонясь Баратынскому, он смерил быстрым взглядом стол, заваленный бумагами, и театрально воскликнул:
— Ба! Стихи — и без меня! Не потерплю!
Вытащил из сюртучного кармана толстую тетрадь, скрученную трубкой.
— Я предчувствовал: здесь предательство! И, чтоб достойно приплатиться, захватил с собой мою комедию.
— Да нет же, мы еще не начинали! — радостно возразила Александра Андреевна.— Несносный! Зачем вы опоздали к обеду? А ведь обещались.
— Не утерпел и завернул по дороге к Городчанинову, дабы выразить восторг по поводу его препакостной оды на разгром Варшавы. Мне ее показал один студент — лях, преотличный малый.
Фукс, восхищенно взирая на повесу, незаметно попятился к двери и припер ее плечом.
— Воображаю! — Александра Андреевна резко рассмеялась.— Небось довели бедного старика до слез!
— Довел,— задорно подтвердил Перцов.— Зато неповадно будет наперед. Надеюсь, Александра Андреевна, вы пригласили господина Баратынского участвовать в будущем нашем журнале?
— Ах, несносный Перцов, вечно опередит! — жеманно проговорила профессорша.— Мы мечтали о сюрпризе, хотели все подготовить, удивить…
— Да какой сюрприз, помилуйте? Все готово. Стихов бездна: один Городчанинов подобен державинскому водопаду, низвергающемуся четырьмя рядами.— Перцов порылся в карманах и извлек сложенный вдвое лист бумаги.— Вот, я даже виньетку придумал.
Небрежный рисунок изображал муравья с крылышками, не то ползущего, не то парящего над лавровым венком. Крупным почерком были выведены слова: ‘ЗАВОЛЖСКИЙ МУРАВЕЙ’.
— Прелестное названье! — восхитилась Александра Андреевна.
— Эпиграф из ваших стихов: ‘За труд мой не ищу себе похвал и славы, люблю трудиться лишь для пользы иль забавы’,— продолжал Перцов, пририсовывая свинцовым карандашом к лавровому венку еще один листочек.
Александра Андреевна польщенно покраснела и бросила на Баратынского косвенный взор.
— Мы собираемся привлечь не только наших и столичных авторов, но и из Сибири, и с крайнего востока,— ронял небрежно Перцов.— Я добыл новые баллады Мицкевича. Будут переводы из новейшей французской поэзии.
— Весьма, весьма мило. А название прелестно. Оно и достойно и скромно. Жаль только, что у нас не понимают скромности. — Баратынский улыбнулся.— Однако попробуй после этого толковать о провинциальной неподвижности и литературном застое! Экая славная прыть!
— В литературе кто жалуется на застой, тот обвиняет самого себя,— веско бросил Перцов.— В литераторе внутренние силы и запасы души должны выражаться в проявлении внешнем, сиречь — в действенном творчестве.
— И это славно…
— Евгений Абрамович, мы так надеемся на ваше внимание к нашему бедному муравью! — энтузиастически воскликнула хозяйка.— Вы непременно должны время от времена дарить нас хоть крохами со своего роскошного стола!
Он рассмеялся:
— Только крохи и остались. Давно уж ничего не пишется…
— Из Петерпург прислать нам уже граф Хвостов,— осторожно вставил Карл Федорыч.
Перцов бесцеремонно расхохотался:
— Ягодка к ягодке: Хвостов, Городчанинов… Но, Александра Андреевна, где же ваша поэма? Я томлюсь жаждой!
И госпожа Фукс, то покрываясь малиновыми пятнами, то гибельно бледнея, прочитала элегию ‘Смерть влюбленной женщины’. В ее стихах ‘сын’ отважно рифмовался со словом ‘посвятил’, слезы изливались рекою и сребристая луна торжественно вершила свой путь над безутешно склоненными деревами. И, рассеянно кивая, он думал, что эта женщина, прожившая на трудной земле трудную и уже немалую жизнь, потерявшая одного за другим четырех чад и сама побывавшая рядом со своим беспечным добряком на краю гибели, грани разорения и поругания, довеку обречена сочинять такие полумертвые вирши. И это, может статься, и есть тот самый романтизм, следовать которому призывал когда-то несчастный Александр Бестужев…
Перцов прочел несколько страничек из своей тетрадки. Стихи были звонкие, забавные даже, и автор исполнил их отменно: в лицах, с жестикуляцией и с четким притопываньем такта.
Евгений отговорился скверной памятью и огласил новое посланье Языкова, прибывшее с последнею почтой в Каймары.
— Так вы согласны подкармливать нашего тощенького муравья? — жеманно спросила на прощанье профессорша.
— Ежели дело дойдет до дела — то пожалуй…— уклончиво пробормотал он и припечатал свой ответ поцелуем в раздушенное запястье казанской Сафо.
…Фукс, поспешавший на вечернюю практику, предложил довезти гостей до Проломной, но они отказались из жалости к тридцатилетней подслепой клячонке. Профессор снял заношенный цилиндр, единственный для всех времен года, дважды обратил его в воздухе, как колесо на оси, и, ласково поклонившись, покатил в разбитых дрожках. Тяжкие копыта сухо щелкали по крутым торцам, облачко рыжей от заката пыли сопровождало седока.
Перцов, живописно закинув край альмавивы на правое плечо, глядел вслед жалкому экипажу.
— Сейчас остановится,— предсказал он и снисходительно усмехнулся.
И в самом деле: дрожки остановились в конце Сенной, и Фукс, воровато оглянувшись, передал что-то подбежавшему к нему оборванному мальчишке.
— Ежедневная дань сирым и обездоленным, — добродушно усмехнувшись, пояснил Ераст Петрович.— Первому встречному дарит, не глядючи, какая ассигнация в кармане ни окажись. Я полагаю, глагол ‘профукивать’ сродни фамилии нашего эскулапа.
Баратынский рассмеялся.
— Удивительный человек,— продолжал Перцов, постукивая щеголеватой тросточкою по торцам.— Ежели б не он, я в Казани и недели бы не усидел. Мало, что скука едчайшая,— уже донос успели сварганить, канальи. Самому Александру Христофоровичу депешу отправили. А, да что говорить…
Он отмахнул со лба прямые, как у семинариста, волосы и предложил:
— Вы не возразите против пешеходной прогулки? Погода редкостная.
— С превеликой охотою, Ераст Петрович.
Они перешли по мосту через узкий вонючий Булак и взошли на Проломную,
Улица усердно тщилась походить на столичную. Вывески перчаточников, каретников и ламповщиков спорили меж собой пестротою колеров и затейливостью литер. Все побеждала одна ярчайшая, кроваво-красная, с белоснежным блюдом, посредине которого умильно улыбалась розовая поросячья голова. Надпись под блюдом гласила: ‘Из Стразбурха’.
— Ежели нуждаетесь в платье — вуаля,— Перцов кивнул на дом визави.— Лучший казанский портной Любимцев. Видите, как разверсты ножницы? Сейчас отхватят нос у желающего… А уж модных магазинов, а винных погребов! Нет-с, ни о каком застое тут речи быть не может.
Они свернули в переулок, тяжело вползающий в гору. Собор Петра и Павла мерно возрастал над городом, осеняя его стройными гранями причудливо изукрашенных стен.
— А рядом вот — дом Михляева, купца нашего. Лет полтораста стоит, Петра Великого помнит: останавливался в нем преобразователь. Ныне — питейное заведенье. Прогресс.
Они медленно восходили на университетский холм. Все больше, пространней казался город, все людней становились его улицы и площади. Купчихи в не по времени теплых салопах озабоченно плыли по выстланному деревянными плитами тротуару, мещанки в легких бурнусах то и дело перебегали мостовую, рискуя угодить под колеса дрожек и дворянских карет, с петербургской бойкостью катящихся по Рыбнорядской. Стайка студентов с книгами, сунутыми за пояс, возбужденно спорила о чем-то на крестце улицы и площади. Пожилой татарин в бледно-зеленом халате, обильно расшитом золотыми листьями и цветами, в высокой парчовой тюбетейке, отдал Перцову почтительный поклон, прижав правую руку к сердцу. Ераст Петрович снял шляпу и отвечал с дружественной серьезностью.
— Загадочный народ,— заметил он,— глядя вслед удаляющемуся татарину.— Пожалуй, из всех жителей Казани одному Фуксу удалось проникнуть за глухое забрало мусульманской души.
— Но, милый Ераст Петрович, разве не загадочна для нас сама Россия? Разве можем мы похвастаться пониманьем души наших соплеменников?
— Пожалуй,— согласился Перцов.— Пушкин прав: мы позорно ленивы и нелюбопытны — особливо к бедному отечеству нашему. И не укоризна ль моим просвещенным землякам, что первым, кто пристально заинтересовался историей Казани, стал все тот же немец Фукс? Представьте себе, он затеял и уже пишет родословную нашего города!
— Как велика и таинственна Россия,— проговорил Баратынский, задумчиво оглядываясь назад.— Все можно найти в ней, и всему находится в ней место. Какое обширное поле, какое разнообразное влиянье на самые несхожие сердца! Вот Фукс, немец, которому Россия стала второй родиной…
— О да! — с энтузиазмом подхватил Перцов.— Фукс откровенно исповедовался предо мной. Он в самой нежной юности оставил свое отечество, раздираемое Наполеоновыми воинами. ‘Видя горы отечества во власти сурового Марса и могучей Беллоны,— говорил он,— я удалился искать прибежища на лоне тихих муз’. Сперва он отправился на Урал, потом очутился здесь. Отечество наше ужаснуло его: он признавался, что Россия показалась ему страной дичайшего варварства. Но он сыскал в себе силы, чтобы полюбить и попытаться исправить наших варваров. Его оружием было терпение и просвещение.
— В юности, дражайший Ераст Петрович, я близко наблюдал другого немца. Тот, приехав в Россию, порешил, что бороться с нашим варварством можно лишь розгой и казарменной муштрою.
— Нет, по счастью, наш Карл Федорыч полюбил темных и несчастных туземцев. Университет наш падал с неба.— Перцов высоко повел тростью, показывая на опрятные строения, венчающие верх обширного склона.— Университет падал с неба, — повторил он, — и почтенные наши граждане сторонились с младенческой робостью подарка сего, дарованного взбалмошной милостию Павла и благословенного его наследника. Публика наша отличалась, да и ныне отличается, умилительной косностию нравов!
— Полно вам, добрый Ераст Петрович, так хулить бедных сограждан! Скажу вам по совести: я все более поражаюсь оживленности здешних нравов. В провинции есть то, чего нет в столицах: действие. Меня приятно удивляет увлеченность здешнего общества. Я думал ранее, что провинция — царство сна…
— Вы нимало не ошиблись. Провинция безмятежно почивает. Лишь отдельные члены ее богатырского тела начинают шевелиться, затекши от долгого лежанья.
— Но Россия огромна, в ее составе что-то неистребимо детское! Она растет во сне, она пробуждается…
— Горе в том, что все хорошее свершается у нас отдельными усилиями героических личностей. Главная же масса населения с отвращением чурается всякой деятельности. Что, великолепен сад? — Перцов ткнул тростью перед собою.
— Великолепен! — подтвердил Евгений, давно любующийся обильной зеленью дерев и пышною пестротой цветников, раскинувшихся по склону университетской горы и правильными террасами спускающихся к Проломной.
Тоже — один из геркулесовых подвигов нашего славного немца. Раньше здесь были пустыри и овражные дебри. Место глухое, зловещее: прятались беглые рекруты, кабацкие оборванцы. Карл Федорыч два года обивал пороги начальства — просил, чтоб разрешили устроить здесь ботанический рай. Сам со студентами сажал липы, сибирские лиственницы и кедры. А в оранжереях-то! Каких цветов не найдете! Даже знаменитый наш бурбон, бывший ректор Яковкин растрогался: сгонял сюда своих дворовых музыкантов петь серенады студентам, собирался булевар устроить…
— Но ведь чудесно! Такой красоты даже в Петергофе нет! А вы ворчите.
Перцов обернулся к спутнику, странное выражение просьбы и гнева напечатлелось на его носатом, добродушно-едком лице.
— Ворчу оттого, что все равно прахом пойдет. Закроет глаза господин Лобачевский, отнимется вторая рука у Фукса— и финита! Пользы-то прямой нет. Что толку от красоты? Что проку в эстетическом элементе?
Они вскарабкались еще выше и уселись на покосившейся скамейке. В рыже-зеленых кустах мягко сияли белые и рубиновые цветы шиповника, и вечерняя бабочка сонно мыкалась по воздуху — словно оторвавшийся лепесток отыскивал родимую купину. Стекла оранжерей горели под закатом жарко и оранжево, как раскаленные угли. Забалованная долгим погожим днем Казань необозримо распахивалась во все стороны, степенно стелясь площадями и стремглав скатываясь смелыми своими переулками к Казанке и Забулачью. Вдалеке Волга сыто и умиротворенно взблескивала полосками тусклого золота, и Услонские горы лиловыми глыбами ограждали ее. И далеко внизу, слева, то вспыхивали изумрудными лоскутьями, то затушевывались влажной темно-синей тенью степи, и не было в них сейчас ни скуки, ни однообразия.
— Глядите, как медленно, как упоенно катится с холма солнце! — с неожиданной восторженностью молвил Перцов.
— Да… Не правда ли, прелестно это у Державина? ‘Как время катится в Казани золотое!’
— Вы любите Державина?
— Раньше любил, благоговел даже. А нынче…
— Романтики вкус перебили? — Перцов понимающе ухмыльнулся.
— Отчасти. Но только отчасти! Нет — люблю старика и теперь. Эта простодушная пышность и детская важность. И страшная серьезность…— Евгений побледнел.— ‘И гробы обнимать родителей священны…’
— М-да,— промычал Перцов сочувственно.
— Да, да! — Баратынский возбужденно засмеялся.— Не станем отрекаться от классицизма, от родителей наших в пользу модного романтизма! Может быть, теперь мы и с легкостью найдем в них кое-что смешное — что за дело! Приятно взглянуть на колокольню села, где родился.— Он грустно улыбнулся молодому человеку.— Хоть колокольня сия уже не покажется такою высокою, как казалась в детстве.
Они встали со скамейки и начали спускаться тропкой, извивающейся меж кустов жасмина и молодого боярышника.
— Экое богатство, экое славное богатство! Бесконечно благодарю вас, милейший Ераст Петрович, и за Казань, и за Фукса, и за вас самого. Непременно напишу Киреевскому о новых своих впечатленьях от новой Казани…
Он остановился. Сердце сжалось острой болью, словно от внезапного щипка,— так часто случалось в последнее время. Он знал, что это скоро пройдет, и завтра, в Каймарах, ему станет совсем хорошо.
— Что с вами, Евгений Абрамович? — участливо спросил Перцов.— Я замучил вас нашими казанскими альпами?
— Нет, восхитительная прогулка! — Он приятельственно полуобнял Перцова за талию. — Ах, Казань! Как быстро минул этот день! Как время катится в Казани золотое…

XXVIII

Огромное золотое колесо катилось но волжским холмам и откосам. Катилось медленно — и стремительно. И не было его жаль — сама грусть была здесь бодра и прозрачна, как ясный сентябрьский утренник.
Славно работалось нынешней осенью и зимой. ‘Европеец’ Киреевского пошел успешно. Статья Ивана в первом нумере была, пожалуй, чересчур умна, отзывалась вкусом метафизической учености, но мысли чисто литературные увлекали воображение. Разбор ‘Наложницы’ во второй книге журнала преисполнил душу Евгения благодарности и веры.
Давние планы большого и сложного романа воскресли в его воображенья, записки о Дельвиге вновь были подняты в светлый кабинет, устроенный во втором этаже в готической башне, из окон которой открывалась даль с плавными оврагами и волнистой каемкой раменья. Стихотворные наброски уступали место наметкам будущих статей, веселая желчь исподволь закипала в душе, и он писал Киреевскому, умеряя разыгравшуюся прыть, что не худо бы задрать журналистов враждебного лагеря, что нечего скромничать — скромность не в цене на Руси, где торжествует наглость невежд к льстецов, он осторожно — боясь обидеть Ивана — советовал другу не приноровляться к публике, а учить ее.
Киреевский отвечал скупыми весточками, сетовал на занятость, на болезнь глав и недуги матери. Посланья его приходили все реже. Настенька дразнила, утверждая, что Иван изменяет ему с другими авторами. Он отшучивался, задетый за живое, объяснял с горячностью, уже всерьез:
— Но ведь у него маменька больна, брат Петр тоже. А журнал? Один бог ведает, как нынче трудно честному литератору! Плетнев пишет: булгаринского ‘Выжигина’ все журналы хвалят! Вообрази: литературщики наши пленены похожденьями пройдохи и всячески рекомендуют их публике! Оно и нравственно, и безопасно…
— Но это такой вздор, милый мой.
— Разумеется, вздор. Но каково: даже Полевой нынче хулит не Булгарина, а нас! Честит аристократами, чистоплюями… Но если одни мы нынче и отстаиваем честь нашей словесности? Если бедный народ наш ограблен судьбой и обнесен чашей на пиру просвещенья? Да и можно ли отдавать просвещение в руки приказных и шулеров?
Выражение напряженной скуки спорило в лице жены с какою-то недоброй робостью.
— Как портит тебя этот журнализм,— приговаривала она.
Однажды она нешуточно рассердилась, уверяя сквозь слезы, что литературные приятели все далее уводят от нее мужа.
— Ты совсем погрузился в свои мысли, в свой эгоизм! Ты совсем не замечаешь, как я истаиваю от одиночества внутреннего. Только хозяйство, дети, заботы о твоем здоровье. А у тебя одно на уме: ‘Европеец’, Киреевский, споры с Булгариным… Ах, как ничтожно все это!
Он схватил вздрагивающие руки жены, крепко сжал их, покрыл торопливыми поцелуями.
— Ангел мой, не надо, не говори так! Не отлучай меня от моих забот и надежд, от моей деятельности! Я бранил провинцию, я осмеивал ее застой,— но, творец, всемогущий, что может быть страшнее застоя душевного? Мне нужно, мне необходимо предаться журнализму, как… как открытому разговору, со всей живостью вопросов, ответов…
— Вот и отвечает тебе твой Киреевский! — Настасья Львовна зло блеснула заплаканными глазами.— Два месяца, как ты просил его прислать полпуда какао, а он все не шлет! Знает ведь, что в Казани не достать!
Он расхохотался:
— Настенька, прелесть моя, ты совершенное дитя! Как я люблю тебя за это! — Он порывисто обнял жену — она отстранилась и закусила распухшую губу.— Настенька, но разве такая малость сравнится с одной фразой умницы Ивана о моей поэзии? О том, что стихи мои способны перенести читателя в атмосферу музыкальную, мечтательно просторную… Ну, кто еще — кроме тебя, мой ангел! — умеет понять мою душу, как понимает Киреевский?
— Ну и люби своего Киреевского,— прошептала Настасья Львовна.— Он мил, умен — не чета нам всем.— Ее певучий голос крепнул, обида и тоска звучали в нем.— И не замечай ни страданий, ни преданности моей! А мое мнение такое, что Киреевскому не душа твоя надобна, а твои руки, работа твоя. Он воспользуется тобою — и над тобою же насмеется. Как Полевой над Вяземским.
Он тяжело встал и, опустив голову, молча пошел к дверям.
Она догнала на лестнице, обняла сзади, зашептала, целуя трепещущим ртом, ресницами, слезами:
— Я злая, да? Гадкая, отвратительная, да? Ну скажи, убей, не мучь…
— Ты ударила в мою старинную рану,— тихо ответил он.

XXIX

Большая церковь была пуста. Кончилась обедня, лишь около чтимой иконы Краковской божьей матери, неведомо как оказавшейся в степном русско-татарском захолустье, теснилась кучка крестьянок. Он обождал, когда они разойдутся, и приблизился к образу. Огонек лампадки таинственно шевелил темное лицо, серебряная риза блистала, как рыцарский доспех.
— В смиренье сердца надо верить,— пробормотал он.
— Упала вера, как упала! — подхватил старенький псаломщик, внезапно появляясь из темного угла.— И ходить меньше стали, и не жертвуют. В пятнадцатом-то годе, как пожары в Казани были, — богомольцев страсть сколь текло! Одних свечных денег в консисторию триста пятьдесят четыре рубли сдадено было. Как ныне помню — триста пятьдесят четыре! Иной раз, прости господи, даже помыслишь: хоть бы вновь ударило что: пожар али басурмане какие. Уж вы простите, ваше высокородие, словеса мои несмысленные! Упала вера, угасло благочестие! Суетствия долят человеков.
Он кивнул псаломщику, сунул ему в кармашек подрясника ассигнацию и вышел из храма.
— В смиренье сердца надо верить,— повторил он.
Последний снег блистал по берегам пруда яростно и дерзко, словно надеясь еще выжить. В густом, азиатски синем небе нежились громадные древние тополя, уродливо-беспомощные, но живые. Черные комья грачиных гнезд путались в голых ветвях, словно клочья умчавшейся тучи. Кучер, степенный и щеголеватый, как большинство черемисов, снял шляпу с перышками и, важно поклонившись, прошествовал в людскую.
Он вспомнил, что имя Каймары значит в переводе на русский ‘уходи, черемис’. Когда-то вся здешняя земля была черемисская, и в лесу до сих пор попадались молельни и скамьи под священными деревами.
— Что ж, и мы с Киреевским уйдем.— Он усмехнулся.— Это справедливо.
Он обогнул чопорный, с дорическим портиком дом и с заднего крыльца прошел в свой башенный кабинет.
Он в третий раз перечитал непривычно подробное послание Киреевского.
Иван писал, что его статья о девятнадцатом веке признана самой неблагонадежною, что журнал запрещен. Фраза о тайном доносчике, старания коего вызвали высочайший гнев, была наивна: друг утешался и утешал. Приписка о том, что Пушкин советовал действовать, оправдываться из уважения к себе и — странная мысль! — из уважения к государю, — вызывала невольную усмешку: Пушкин совершенно не знал Киреевского, его тихой и безнадежной твердости.
Он макнул перо в чернильницу, сопровождавшую старого Энгельгардта в его давних походах, и написал:
‘Я приписывал молчание твое недосугу и не воображал ничего неприятного… От запрещения твоего журнала не могу опомниться. Что после этого можно предпринять в литературе?..’
Откинулся в кресле, сжал виски, болела голова, кровь тяжело шумела в ушах. Всю ночь не спалось, всю ночь куда-то несло по грохочущей мостовой: кто-то настигал, грозя растоптать, расточить в прах…
Из перевернувшейся чашечки чубука сыпалась зола, он писал, не замечая, что рукавом размазывает пепел по бумаге:
‘Что делать? Будем мыслить в молчании и оставим литературное поприще Полевым и Булгариными… Заключимся в своем кругу, как первые братия христиане, обладатели света, гонимого в свое время, а ныне торжествующего’.
Буквы глянцевито чернели на голубом листе. Он посыпал их белесым, как пепел, песком.

XXX

Займище вдоль Казанки зеленело, отливая сочным болотным блеском, но степь, выжженная зноем, утомляла взор бурой безжизненной монотонностью. Пепельными и жолклыми лохмотьями взметнулись на ветру ольхи заречной уремы — словно нищенки, останавливающие ездока безнадежными взмахами,— и скрылись. И опять покатилась навстречу бурая сутулая равнина, оживляемая лишь охряными клиньями оползней.
Дорога плавно опустилась под изволок, коляска обдалась пылью, заскрипела старчески, крутозадый коренник скульптурно напряг лядвеи,— и снова выехали на ровный проселок.
— Чем кормили нынче лошадей? — вдруг спросил он кучера.
— Ась? — переспросил тот и сдвинул набок шляпу с перьями.
— Чем лошадей кормили? — повторил барин, морщась от глупости своего вопроса.
— Овшом, вашплакоротье, овшом,— отвечал черемис.
‘Овсом,— подумал он, прикрывая глаза, раздражаемые мельчайшей пылью.— Овсом. А мужики едят лебеду и ждут желудей. И куль ржаной муки — восемнадцать рублей. И Энгельгардт просил выписать устриц…’
Толпа оборванцев с детьми медленно тянулась впереди — нищие брели в Каймары, молиться Краковской божьей матери. С каждой неделей возрастало их число, Настасья Львовна, плача, щедро оделяла их и деньгами, и хлебом, тесть согласился отдать для изнемогших каменный пристрой под колокольнею, и ‘Казанский вестник’ исправно печатал статьи ‘О веществах, удобнозаменяющих для народа ныне существующий недостаток в хлебе’, с подробными рецептами блюд из барды, отрубей и крапивы. Но разоренных крестьян не убавлялось, и по всем дорогам брели и падали изнуренные люди. И невозможно было встречаться глазами — особенно едучи в удобной долгуше — с этими безмолвными пилигримами, равнодушно принимающими любое подаянье.
Он велел кучеру свернуть на проселок. Спустились в лядину, поросшую приземистым, уже пожелтелым тальником и олешником, слева, на голом юру, замаячила каланча минарета, тоскливо высящаяся над скопищем плоских кровель. Арбы и кибитки тесно громоздились внизу, как бы готовясь защитить селенье от подступающего неприятеля. Он невольно поежился: сейчас ринется к дороге целое полчище собак — непременная принадлежность татарского сельбища, усиливающая колорит какой-то первобытной, кочевой дикости… Но ни одна собака даже не пролаяла вослед.
— Голод. Смерть,— тихо проговорил он.
— Ась? — спросил кучер.
— Ничего, любезный. Гони побыстрей.
Сашенька играла на фортепьяно что-то грациозно-грустное.
— Где маман?
Дочь, досадливо нахмуря властные материнские брови, оторвалась от клавиш.
— Маман ушла в деревню.
Да, ежедневно об эту пору Настенька в сопровождении камердинера обследует дворы хворых крестьянок, раздавая лекарства и конфекты.
Он стегнул себя по запыленному сапогу стеком и решительно прошел к тестю.
Лев Николаевич сидел за любимым своим французским столом и пил кофий. В круглую доску красного дерева было врезано эмалевое блюдо: задумчивые китайцы наслаждались чаем и пляской танцовщиц. Четыре черноликие эфиопки — память египетских походов Бонапарта — терпеливыми затылками подпирали столешницу.
Энгельгардт поднял седогривую голову и милостиво кивнул, приглашая сесть рядом. Евгений, краснея и тщательно подбирая выраженья, сказал о своем намерении купить для крестьян две тысячи четвертей ржи. Тесть, насупившись и засопев, погрузился в созерцание эмалевых китайцев. Помолчав с минуту, он встал, мягко отстранил протянутую руку зятя и, опираясь на палку, направился к кабинету. Евгений собрался было уже уходить, досадуя на старого бурбона. Энгельгардт остановился на пороге и сделал знак, приглашая зятя взойти.
Сухонько пощелкав на костяных счетах, что-то вычтя и что-то умножив, он объявил скрипучим, тоже как бы костяным голосом:
— Сорок тысяч серебром.
— Но жизнь несчастных мужиков, я полагаю, тоже стоит чего-то.
— Сорок тысяч серебром,— повторил старик жестко, словно отказывая наянливому просителю. Громко сморкнулся в зеленый фуляр и зевнул, давая понять, что совещание окончено.
К обеду, однако же, он вышел и был отменно любезен.
Воспользовавшись блаженной размягченностью, обволакивавшей тестя после второй любистковой рюмки, Евгений сказал, что с ближайшею почтой попросит мать выслать половину необходимой суммы, так как своей доли по разделу имения он еще не брал.
— Я уже повестил прикащика,— ответил Энгельгардт и погладил огромными скрюченными пальцами руки дочери.— Я порешил продать Арцыбашевым березовую рощу.
Рожь была куплена, каймарские мужики благословляли старого барина. Но житье в доме благодушного тестя стало докучать Баратынскому. Воспользовавшись первопутком, он отбыл с женою в Казань.
Восточная столица переживала истинный ренессанс: сбор средств для голодающих проходил с огромным успехом, благотворительные балы и спектакли будоражили Казань.
— Настенька, но какое омерзительное кощунство! Нет, ты послушай только, ангел мой:
‘Давно город наш не был так богат удовольствиями…’ Слово найдено с необыкновенным талантом, а? Богат. Богат удовольствиями средь нищеты и горя… ‘Давно не веселились мы так радушно. Собрания, балы, маскарады, театры, благородные спектакли следуют беспрерывной цепью одни за другими и сталкиваются так, что затрудняешься в выборе наслаждений…’ Каков стиль, милая! Булгарин позавидует.
— Не гневись на мою бедную Казань. Опять она тебе не угодила.
— Слушай, слушай, Настенька. Вывод умопомрачительный — в духе нынешнего Полевого: ‘Как сладостно для сердца русского видеть, что Русь святая среди крамол, волнующих почти целый свет, преуспевает в наследственных добродетелях и, изменяясь, по непреложному закону времени, в нравах и обычаях, остается неизменною в своих доблестях!’
Он скомкал газету и сошвырнул ее на пол. Лицо огрубила гримаса тяжелого отвращения, углы губ уныло опустились.
— Мои шер, у тебя опять хандра,— заботливо молвила Настасья Львовна.— Провинциальная жизнь худо действует на твои нервы. Мне кажется, нам пора в Москву.
— Нет, милая,— сказал он тусклым голосом.— В столицах то же: они преуспевают в наследственных добродетелях. Ежели бежать, то лишь в Мару…

XXXI

— Это блошка укусила,— утешал он плачущую на его руках Машеньку.— Это блошка. Сейчас все пройдет.
Ласковый и неопрятный лекарь, прививший детям оспу, усаживался в дрожки.
— Как он больно делает,— огорченно сказала Настасья Львовна.— Жаль, что Серж задержался…
Да, Сержу нашлось бы нынче в Маре дело. Нескончаемые детские хвори, Настенькины ревматизмы и грудь, неотвязная маменькина ипохондрия — паутина недугов, неопасных, но затяжных и липучих, опутала Мару.
В особенности заметен казался разрушительный ход времени на облике маменьки.
Он с жалостью и тайным ужасом приглядывался к усохшей, до срока одряхлевшей женщине, избегающей гостей, даже родных. Лишь с ним оставалась она разговорчива, но эта доверительность отталкивала: мать, сосредоточившаяся на своих обидах и суеверьях, стала карикатурным отраженьем тайных его слабостей, его пугало родство с нею.
Желтоликие, в темных одеждах старушки бесшумно гнездились в ее комнатах, часами перебирая спицами и штопая что-то. Что делали они, он не знал: никогда не видел готового результата их работы. Про себя он называл их Парками — и вежливо, но с тайной робостью улыбался им и сторонился, встречая в коридоре или зале.
Мать, вперяясь в его лицо бледными, как спитой чай, главами, рассказывала:
У Кривцовых в усадьбе поселилась девушка. Чрезвычайный случай. Не усмехайся, mon enfant {Мое дитя (франц.).},— ты молод, а покуда молод, все кажется несерьезно. Mais c’est trХs intИressant {Но это очень интересно (франц.).}. Вообрази: без посторонней помощи она впадает в сомнамбулическое состояние! И врачует, и бесподобно врачует! — Маменька заговорщицки наклонялась и шептала: — Меня водили к ней! Она удивительно помогла мне! Я стала быстро засыпать и сплю теперь по десять часов кряду… Хочешь — поедем вместе, и ты ей покажешься. Ты не усмехайся, Бубинька, ты молод. А вот поживешь с мое, так поймешь…
А он усмехался, чтоб не закричать, упав к ее ногам: ‘Не надо, не продолжайте! Не надобно исцеляться, и незачем жить с ваше — страшно земное бытие! Страшна жизнь, страшно разводит она родных и близких… И вовсе не страшна смерть-избавительница, но чудовищна смерть, исподволь вселяющаяся в живых’.

XXXII

Наконец явился брат с женою и девочкой.
Даже старожилы, не позабывшие затей покойного барина, дивились изобретательным забавам его младшего сынка.
По любой погоде сгонял он обленившихся людей строить купальню и деревянный павильон с дорической колоннадой, чертеж коего сделал он сам. Вечерами Серж азартно обсуждал с соседом Кривцовым проект фабрики на английский образец, а в троицын день, к великому маменькиному неудовольствию, иллюминировал парк, развесив на деревьях разноцветные фонари, и устроил салют из бенгальских огней и самодельных ракет. Целую неделю он приставал к Евгению — и заставил-таки написать текст комической оперы, музыку и костюмы для которой сочинил сам.
Софья Михайловна пела и танцевала заглавную роль, своим маленьким, но смелым сопрано она чрезвычайно мило исполнила шутливую канцону Ю la Россини, украшенную несколькими каверзными каденциями.
Евгений смотрел и слушал с удовольствием, и смеялся, и хлопал доморощенным артистам, но ощущение странной неуютности не покидало его.
В полночь, когда они собрались в новом павильоне, увитом диким виноградом, Сонинька сделалась вдруг грустна и капризна. Отослав мужа за лафитом, охлаждаемым в ручье, она ссутулилась, как старушка, ее большой, очаровательно румяный рот горестно покривился.
— Qu’avez-vous, ma chХre? {Что с вами, моя дорогая? (франц.)} — участливо осведомилась Настасья Львовна.
Сонинька признательно пожала ей руку, но не ответила.
— Как восхитительно танцевала в дивертисменте Лизанька,— продолжала Настасья Львовна.— Такая крошка — и столько грации!
— Ах, никогда, никогда…— прошептала Софья Михайловна, пряча лицо в ладони и сомнамбулически покачиваясь.
— Что, милая Сонинька? — спросил он ласково.
— Когда он… отбыл к теням, как сам говорил… Последнее его слово было имя Лизы.— Софья Михайловна стиснула горло пальцами, не то ободряя, не то удушая силящиеся вырваться звуки.
— Полно, ма шер, полно, — утешила Настенька. — Все миновалось, и жизнь продолжается.
— Ах, но все презирают меня! — с жаром вымолвила Сонинька.— Я преступница, я бесстыдна — знаю, знаю! Но если жизнь мила мне, если душа мечтает о счастии!
Она закрыла глаза и крепко обхватила свои полные покатые плечи.
— Серж обожал меня. Целых шесть лет он преследовал меня пламенно и настойчиво. В нем редкостное сочетанье горячности и твердости, его страсть могущественна…
Она вздрогнула и улыбнулась смущенно.
— Он всякий день бывал у меня. И когда барон… отбыл… Софья Михайловна понурила красивую голову и продолжала еле слышно:
— Серж бросился к моим коленям. Его отчаянье… минута моей слабости… Боже мой, боже мой! Страшна жизнь, ужасна судьба! И все, все проходит! Даже эта страсть, этот священный пламень. И остается только стыд, только раздраженье нервическое. Только пепел…
Раздался звучный баритон Сергея, распевающего Беранжерову шансонетку:
Ah, monsieur le SИnateur,
Votre trХs humble Serviteur! {*}
{*Ах, господин сенатор,
Я ваш покорнейший слуга! (франц.)}
Софья Михайловна быстро отерла слезы и рассмеялась:
— Этой невинной песенкой он доводил моего бедного папа до бешенства!
Смуглое, энергическое лицо брата озабоченно улыбалось, черные глаза насмешливо темнели под яркими очками. Запыхавшийся лакей с подносом, уставленным бутылками и бокалами, едва поспевал за барином.
Софья Михайловна, обольстительная в прозрачном тюлевом платье, в короне из папоротника, которую она так кстати позабыла снять после нынешнего спектакля, кинулась навстречу мужу и обвила его шею длинными руками.

XXXIII

Жизнь возродилась в Маре — но жизнь новая, чуждая. В редкие свои выходы к общему столу мать зорко и понимающе взглядывала в лицо Евгения, но это сочувствие лишь усиливало его тревогу и тщательно скрываемое раздражение.
Дальняя соседка, бедная дворяночка, заливаясь тихими слезами, попросила Сергея Абрамовича съездить к ее заболевшей сестре. Серж согласился, Евгений, неожиданно для самого себя, вызвался сопровождать брата.
— Август, осень, а парит как,— заметил Серж, приоткрывая запыленное оконце. Свежий хлебный ветер отрадно повеял в затхлую духоту кареты. Мерный стук топоров долетел из-за оврага: сосед сводил рощу.
— Гермес, всюду Гермес действует, — пробормотал старший.— Вот и Языков пишет: определился в Межевую, все к тому же бессмертному Гермесу, под началом которого служил когда-то Вяземский, а потом и я.
— Что ж, пусть хоть Гермес действует,— сухо бросил младший.— Все лучше, чем болеть со скуки или спиваться втихую, как наш братец Леон.
И спросил внезапно:
— Скажи, Эжен, ты с Каховским знался?
— Видел — но так, мельком: кажется, Рылеев представил…
— Каков он был? Как разговаривал, двигался?
Евгений натянуто рассмеялся:
— Не помню, милый. Давно было. И Рылеев-то полузабылся.
— Поразительно, — проговорил Сергей, обращаясь не к брату, а к отворенному окошку,— Повезло на встречи с необыкновеннейшими людьми времени — и через жалкие несколько лет все позабыть!
— Не все, положим.— Евгений обиженно и надменно откинулся на кожаные подушки.— Далеко не все. Но должен сознаться: знакомства с подобными людьми не принадлежат к главным впечатлениям моего бытия. И безумные их поступки, ежели и представлялись мне когда-то достойными благоговения, ныне ничего, кроме жалости и недоуменья, во мне не вызывают.
Он тщательно раскурил сигару.
— Их деянья кажутся мне усиленным до трагической абсурдности подобием моего отроческого безумства.
— Ты о своем пажеском преступлении?
— Иных преступлений и безумств я, по счастию, не совершал.
— Бездейственное бытие — тоже преступленье. Особливо в такой стране, как Россия.
— Но ты-то доволен ли многодеятельной своей жизнью? — отпарировал старший.
Серж промолчал.
— Убежден, что, достигнув полной зрелости и умудрясь реальною жизнью, ты станешь судить иначе,— смягчаясь, сказал Евгений.— Свершать нелепости единственно ради того, чтобы совершить что-то,— несомнительное доказательство умственной ребячливости. Не так ли?
Сергей презрительно безмолвствовал.
— Опусти окошко — не выношу сквозняков,— раздраженно попросил старший брат.
— Изволь. А тебя попрошу не курить: у меня мигрень разыгрывается от этих дорогих сигар.

XXXIV

Он пожаловался жене, что им, как пушкинским Онегиным, все более овладевает охота к перемене мест. Настенька, прибегнув к ласковым хитростям, уговорила вернуться в Каймары, к недугующему Льву Николаевичу.
Начинался сентябрь, сухой и погожий, с легкими хрусткими утренниками и такою высокой, такой прозрачной синевою небес, что душа сладко маялась невнятной печалью, жаждою неопределенного счастья, тоскою по какой-то неведомой деятельности.
Пятого утром он отпросился у Настеньки в город и к обеду был уже в Казани.
Он не захотел останавливаться в городском доме тестя, а велел ехать в гостиницу Дворянского собрания, в тихий Петропавловский переулок.
Гостиница, окруженная сонными маленькими домиками, была почти безлюдна. Небритый припухший ротмистр — верно, ремонтер — встретил его на лестнице и, изысканно поклонившись, осведомился, не желает ли мосье сразиться по маленькой в бостон, Баратынский со столь же изысканным поклоном отвечал, что нет, не желает. Припухший ротмистр обиженно чмокнул и, кивнув уже с откровенной нахальностью, хлопнул дверью своего нумера.
Отобедав в гостиничной ресторации, он вышел прогуляться. Двор был пуст, лишь допотопный, но свежелакированный дормез горбился под раскидистой липой.
Он перекрестился на изящную махину Петра и Павла и спустился к Проломной.
Во втором этаже большого щербаковского дома продавали привезенных из Москвы птиц. В просторной темной комнате царила невообразимая кутерьма звуков: пенье, свист, щелканье и чиликанье перебивались бранчливыми выкриками покупателей и меланхолическими замечаньями знатоков, толпящихся у прилавка. Попугай с растрепанным перламутровым хвостом ругался дураком, ученый скворец то заливался по-соловьиному, то подражал флейтовым стонам и кошачьим воплям иволги. Средь всего этого содома невозмутимо сидел на перевернутом лукошке хозяин, щуплый мужичонка, и покуривал едчайшие корешки.
Он купил для маленькой Машеньки ярчайшую лимонную канарейку и, велев камердинеру снести ее в гостиницу, побрел переулком вверх.
Рассеянно озираясь и кланяясь полузнакомым барыням и купчихам, выходящим из модных магазинов, он дошел до подножья университетской горы и, отыскав тропку, памятную по прогулке с Перцовым, поднялся к полукруглой колоннаде и присел на обветшалую скамейку.
‘Ераст был прав,— подумал он.— Год с небольшим, а не узнать фуксовского сада’.
Обильный репейник победоносно глушил отцветшие кусты штамбовых роз, ободранные на мочало липки жалко светлели телесной наготой стволов, и чья-то коза усердно щипала травку, высоко взросшую в стенах разрушенной оранжереи.
Солнце, ущемленное скатами холмов, грузно садилось за Волгой. Ровным, пыльным блеском золотилась дальняя степь.
— Как время катится в Казани золотое,— сказал он и быстрыми шагами сошел к Рыбнорядской улице.
Уснул с трудом: ротмистр за стеною играл с отыскавшимися партнерами далеко за полночь. Победные клики, брань и звон шпор пробивали толстую стену, точно звуки неприятельского стана, ведущего осаду затаившейся крепости.
А на рассвете разбудили веселые ругательства, и громкий смех, и бесцеремонное топанье — но уже внизу, под окном. Он в ярости соскочил с кровати и, сжимая лопающиеся от невыносимой боли виски, распахнул обе створки разом.
Запыленные, разбитые дрожки бочком жались к принаряженному дормезу, почтовая тройка, вымотанная долгой и, видно, азартной дорогой, уныло нурила хвосты и гривы. Трактирный человек в поношенной ливрее проворно снимал с запяток сундук и, отдуваясь, тащил к крыльцу. И следом за ним по скрипучим ступеням взбегал Пушкин в шинели с бархатным воротом и в мятой поярковой шляпе.
Он без стука ворвался в нумер, оказавшийся соседним с его комнатой.
Пушкин в длинном глухом сюртуке укладывал на подоконнике большой дуэльный пистолет и потертые записные книжки.
Он живо обернулся, лицо его было бледно и смугло, молодые, едва ощетинившиеся усы придавали ему выраженье мальчишеской забиячливости.
— Ба! — воскликнул он радостно.— Баратынский! Вот не ждал.
Они обнялись. Пушкин, засмеявшись, высвободился из объятия и отступил на шаг.
— А ты изменился, душа Баратынский.
Он прикрыл усы и дернувшиеся губы ладонью, поголубевшие глаза налились внимательным и насмешливым блеском.
— Так правда — ты службу кинул?
— Кинул, Пушкин. Но расскажи, с чем ты пожаловал в Казань?
Пушкин расхохотался.
— Не поверишь, брат Баратынский!
— Неужто дела романические?
— О да! Роман, и преавантюрный…— Пушкин с таинственным видом привстал на цыпочки и шепнул приятелю на ухо: — Предосудительнейший союз — и с кем? С Емелькой Пугачевым!
— Да полно!
— Клянусь Вакхом, Кипридой и блудливыми очами городничихи, с коей катил сюда от самого Нижнего! Но как твои? Прелестная твоя воскресительница? {Имя Анастасия происходит от греческого слова ‘анастасос’ — ‘воскрешающий’.} Что Левка? Я его научу-таки боксировать — погоди ужо, тебя лупить станет!
— Непременно обучи боксировать, и нынче же: уж я тебя не отпущу, покуда не побываешь в Каймарах… Но для чего ты запустил усы?
— Усы да борода — молодцу похвала: выду на улицу — дядей зовут. Баратынский, душа моя, но я меж тем должен немедля приниматься за дело! Женка в гневе великом: совсем забросил ее. Но некогда, господь свидетель, так некогда…
— Ты ведь не спал ни часу. Отдохни с дороги.
Пушкин махнул рукою:
— В могиле отоспимся, друг Баратынский. До сна ль мне теперь? Его величество Пугачев изобидится насмерть! Слушай! Окажи мне услугу! Познакомь с Казанью, с окрестностями…
Евгений сконфуженно помотал головой:
— Признаться, худо я знаю и Казань, и окрестности ее. Но я поскачу сейчас к профессору Фуксу — он всю подноготную расскажет и направит, к кому надобно.
— Немец? Занятно… Не пропадай надолго, душа моя!
Но, известив Фуксов и вернувшись в гостиницу, он уже не застал Пушкина. Досадуя на свою медлительность, а заодно, и на сверхъестественное проворство давнего товарища, он отобедал в трактире ‘Одесса’ и завалился спать.
Уже вечерело, когда его разбудил громким стуком и смехом Пушкин, успевший сбрить свои щетинистые усики и переодеться в черный фрак. Смуглое лицо его порозовело, глаза сверкали влажным голубым блеском.
— Душа моя, что за прелесть Казань! Какой кремль! Гулять, правда, боязно: стены обваливаются, но ландшафт — диво! Вообрази: я побывал даже в каземате, где сидел мой злодей анпиратор. А каков в Суконной слободе Горлов кабак, рожи и речи какие! Так и ждешь, питух с всколокоченной башкою кликнет: ‘Жги город, робята!’ Горлов — это оттого, что фабричные горло в нем драли! Славно?
— Разумеется, славно,— пробормотал он.— Идем, однако ж, к Перцову, от него был человек.
— Славно! — повторил Пушкин выпрыгивая из дрожек и озирая Рыбнорядскую площадь, тесную от возов, лавок и коновязей.— Вечереет, а что народу, шуму! Хорошо, бойко!
Перцов, парадно приодетый и раздушенный, повел гостей во второй этаж.
— Но уговор дороже денег, Ераст Петрович, — напомнил Пушкин, останавливаясь в небольшой передней.— Я не готов к многолюдству, да и костюм на мне дорожный.
Перцов широким жестом распахнул дверь, и они оказались на пороге вместительной залы, полной принаряженных людей самого разного возраста.
Пушкин по-детски ойкнул и попятился, Перцов перехватил его за талию и осторожно втолкнул в залу.
— Александр Сергеич, это все — моя семья. Клянусь вам ‘Северною пчелою’ купно с бедным ‘Заволжским муравьем’, что все эти люди — домочадцы мои…
Пушкин быстро освоился в этой огромной семье, возбужденно посмеиваясь, рассказывал он петербургские новости и даже читал свои эпиграммы, выдавая их за изделья князя Вяземского, неутомимо расспрашивал о здешней жизни… Евгению стало вдруг не по себе. Надежда на задушевный разговор с милым товарищем рушилась, Пушкин, казалось, не обращал на него никакого внимания.
Перцов предложил витиеватый тост, где вспомнил слова московского профессора Павлова о том, что растенье, возросшее из родной почвы, имеет свою сферу и что человек тоже обладает своей сферою, вне которой он должен умереть,— Пушкин возразил со смехом, что все сферы родственны и нужны человеку.
Выходя из-за стола, он опять быстро спросил ни с того ни с сего:
— Так ты впрямь оставил службу?
— Далась тебе моя служба… Конечно, впрямь,— подтвердил Евгений, преодолевая глухую досаду.—Не мальчик же я, чтоб вилять перед приятелем!
— Да, да…— Пушкин поцарапал длинным, лопаточкой, ногтем пуговицу на своем фраке и улыбнулся.—ю propos: в Английском клубе велел тебе кланяться твой однокашник Креницын. Он сказывал о ваших мальчишеских забавах.
Евгений залился жгучим липким румянцем.
Перцов предложил сразиться в шахматы, Пушкин азартно вскинулся и последовал в кабинет, где набилось уже довольно желающих. На пороге он обернулся:
— Как, ты же любил шахматы?
— И теперь люблю, да устал — мочи нет.
Он простился с Перцовым и один отправился в гостиницу.
Поутру кто-то стучал в его нумер, но болезненный сон оковал и тело и сознание.
А поднявшись в десятом часу и подойдя к окошку, он уже не увидел во дворе бойких запыленных дрожек.

XXXV

Настасья Львовна, расстроенная и заплаканная, едва ответила на приветствие мужа.
К обеду она вышла не в любимом своем голубом чепчике, а повязанная белым батистовым платком, что означало самое скверное расположение духа.
— Настенька, Пушкин приехал.
— А, — протянула она.
— А какой он? — встрепенулся белокурый кудряш Левушка. — С саблей?
Отец засмеялся:
— С саблей, с саблей, конечно. И в маршальском мундире.
‘Но для чего он дважды помянул мою службу? — пытал он себя, ворочаясь в пышной душной постели.— Ах, зачем это Настенька велит так топить? Теплынь на улице… И зачем вдруг о Креницыне? Тот разболтал, конечно, о пажеском позоре… Боже, и ни о чем не поговорили!’
Он забылся поздно. А середь ночи, еще до петухов, резко поднялся на кровати и бросился одеваться.
— Куда ты, мой друг? — спросила жена, выходя из своей комнаты и сладко зевая.— Тебе нездоровится?
‘Как она чутка! Как чудесно слышит каждое биенье моего сердца…’
— Настенька, ангел мой, я в Казань. Я совсем позабыл: Пушкин уезжает нынче.
Она изумленно двинула прекрасными строгими бровями.
— Но такая поспешность… Разве ты не повидаешься с ним в Москве, в Петербурге? — Она сердито усмехнулась.— Ты словно бы на пожар мчишься.
— Да, Настенька, да,— бормотал он, проворно застегивая пуговицы дорожного сюртука.— На пожар, на пожар. Давно загорелось, а тушить недосуг — так… Прощай, прелесть моя, потом объясню толковее.
Еще не развиднелось, когда он въехал в ворота гостиницы, чуть не столкнувшись с наемной тройкой, выезжающей из них. Мордастый ямщик дерзко присвистнул, но придержал лошадей, остановленный энергическим ругательством седока.
Пушкин соскочил с дрожек, где сидел блаженно улыбающийся Фукс, и, путаясь в полах шинели, обнял товарища.
— Душа моя, как я рад! Знал бы ты, как я горевал вчера, не простясь с тобой! Но не плачь, потеряв, и не радуйся, нашел. Ты на своих? Лезь-ка покуда ко мне, едем вместе, нам тоже на Сибирскую заставу.
Он сыпал беззаботными фразами, вертя шеей, с одинаковой улыбкой глядя на приятеля и Фукса, на продолговатые главы собора, на утреннее небо, нежно разгорающееся за ними. Он был радостно раздражен и полуночным спором с новыми знакомцами, и свежестью сентябрьского утра, он был полон нетерпеливой жаждой скорей воротиться к юной жене — и зорким, цепким интересом к казанским древностям. Небо и заволжская даль вольно гуляли в его глазах, и с петербургской щеголеватостью был повязан на смуглой шее белоснежный платок.
И Баратынский с ревнивой грустью понял, что им опять, видно, не придется разговориться по душам — и, верно, не скоро сведет их судьбина.
— Ах, как славно помотался я вчера! По степям, по городским трущобам вашим! Видел места Емелькиных сражений, с какими стариками возился — чудо!
— А сегодня вы куда намерен? — спросил Фукс, сияя добрым печеным личиком и незаметно придерживая трясущуюся левую руку.
— По Сибирскому тракту прокачусь…— Пушкин вдруг помрачнел, лазурные глаза стали темно-серы.— А что, Баратынский, друзей наших по этому тракту гнали?
— Не знаю в точности, но, сказывают, некоторых вели здесь.
— Покачу по Сибирскому…— Пушкин сощурился, всматриваясь вперед. — На Троицкую мельницу хочу — там была ставка моего злодея. А вечером уже в Симбирск… Баратынский,— вновь оживляясь, сказал он,— я, брат, вчера к черемисам в деревню заехал. Славный народ!
— О! — подхватил Фукс, благодарно кивая и изо всех сил удерживая распрыгавшуюся руку.— Я тавно, тавно интере-суйсь чи-ри… чи-ри-мисс! Они очь похож на наших финнов. Язык звучит совсем как чухонский. И опычай, опычай весьма похож! Бог Кереметь, который сошгли неплагодарный люди и который превратилсь ф теревья,— о, это очь, очь поэтично!
— Очень! — поддакнул Пушкин, любуясь стареньким профессором.— Прелестный народ! Особливо одна годовалая девочка. Бегает на карачках, как котенок, а во рту уже два зубка торчат. Баратынский, у твоей Машки зубки есть?
Они миновали каменный мост, украшенный массивными столбами и колоннадой,— Казань кончилась. Начиналась вольная дорога, с плавной незаметностью скатывающаяся в долгие степные балки — и резко, словно осердясь на свое податливое ротозейство, взбегающая по крутосклону.
— Стой, любезный,— приказал Баратынский, легонько толкнув в спину ямщика.
Дрожки остановились. Он соступил наземь, чтобы перейти в свою бричку, покорно следующую за наемной тройкой. Фукс привстал на сиденье, приветливо оборотил заношенный цилиндр дважды вокруг оси и глубоко поклонился.
— Что ж, прощай, друг Баратынский, — Пушкин спрыгнул с подношки и стал рядом с приятелем. —Экий ты верзила в сравненьи со мной, недоростком! — Он привстал на цыпочки и звучно, три раза расцеловал Евгения.— Женке мои поклоны, детям щелчки и безешки. Когда-то еще свидимся?— Он задумчиво покачал кудрями.— Судьба — огромная обезьяна, и ей дана полная воля. Кто посадит ее на цепь и заставит служить нам? Ну — счастия тебе…
Они поцеловались еще раз, Пушкин, подобрав полы шинели, влез на сиденье, ямщик свистнул по-разбойницки,— и тройка, весело пыля, закатилась вдаль.
Впереди была степь, роскошная в блеске осеннего солнца и колкого золота пересохших трав. Налево, к еще зеленой пойме Казанки, сбегал узкий проселок. Там, в часе езды на небыстрых перекормленных лошадях, ждали Каймары, обидчивая и заботливая Настенька, дом, полный детских голосов и ровной хозяйственной суеты.
— Пошел,— тихо приказал он молчаливому черемису.

XXXVI

— Прочти вслух, мон ами. Каракули несусветные. — Тесть протянул пухлое посланье приказчика.
В открытое окно доносилось протяжное скрипенье телег, выстраивающихся у ворот и въезжающих во двор.
Старик Энгельгардт прочно помнил, что в его подмосковной недавно числилось полтораста душ, разбитых на семьдесят пять тягол. ‘Недавно’ понималось Львом Николаевичем протяженно — это могло быть и пять и двадцать лет тому. Погруженный в составленье мемуаров о своей ратной молодости, он сызнова переселился в бурные времена Екатерины и ее наследника, нынешняя обыденность представлялась ему скучным миражем. Московский дом был тих. Усыпительно жужжали мухи, осторожно потрескивали рассохшиеся половицы. Дочь Настенька рожала, добрела и во всем покорствовала отцу, дочь Сонечка хорошела и играла на старинных клавикордах. Зять прилежно читал, занимался деревенскими делами, переча редко и необидно. Правда, неисцельно недуговал сын Пьер, но содержался он в хорошей дорогой больнице и на далекой окраине, так что вспоминать о нем можно было нечасто.
Цифры ‘полтораста’ и ‘семьдесят пять’, круглые и кратные, укладывались в голове удобно, как пузатый разборный самовар в походном сундучке, обшитом телячьей кожей.
Меж тем по новой ревизской сказке в подмосковной числилось уже лишь сто осьмнадцать душ, и тягловых, способных что-то платить, оставалось не более пятидесяти. Зять говорил об этом и советовал сбавить оброк, дабы не разорить нищающих мужиков окончательно,— но старый Энгельгардт, погруженный в былое, рассеянно внимал голосам насущности.
Оброк, собираемый медью, меняемой затем инвалидом-приказчиком на ассигнации, представился Евгению длинною, от Муранова до Чернышевского переулка протянувшейся дорогой, вымощенной жидко поблескивающими медяками…
Он читал:
— ‘При сем препровождаю достального аброку до марта месица иядьсод пядьдесяд три рубли золотом,..’ Достального — это, вероятно, он от слова ‘достать’ произвел.
— Плут знаменитый,— благодушно молвил Энгельгардт.
— Вы же знаете, Лев Николаич, что приказчик отменно честный человек, бывший солдат ваш. ‘…Осигнациями будет пядьсод рублей, а пядьдесяд рублей промену на них» Это грабеж чистый! Простой народ никогда не ведает определенной цены ходячей монеты. Лаж растет непрерывно, и этим бессовестно пользуются менялы.
Лев Николаевич в знак согласия важно качнул массивною головою.
— ‘А исчо на свечи в Церкви дано шисьдесяд капеек, да Ферапонту Симову на толуб шешнадцать рублей: зима была дюже холодная, старик замерз сафсем…’ Этот старик, кажется, тот искусник столяр, что с внуком мне березовый стол сработал?
— Не упомню, мон ами.
— ‘А исчо за починку колес в коляске один рупь и за отправку страховых и весовых семь рублей сорок пядь капеек…’ Боже мой, каждая копеечка оговорена! Ручей из копеечек!
— Ну и что, mon fils? {Сын мой (франц.).} — любезно улыбаясь, вопросил тесть.
— Сбавьте им оброк, дорогой Лев Николаич! Количество тягол уменьшилось, земля истощилась: суглинок, супесь.
И скудный этот ручеек сякнет — вот-вот исчахнет, и уже непоправимо…
— Да, почва скверная, ты прав. И обман повсеместный.— Тесть раздраженно постучал перстнем о стол.— С этим хамовым народом по-военному надобно. А ты балуешь. Знать, забыл, как по службе держаться подобает.— Он приподнялся с кресел, громоздкий и ребристый, словно поставленный на попа елбот {Старинная перевозная лодка.}.— Но твоя правда — разоряется именье. Займись, дружочек, Мурановом.

XXXVII

Одноэтажный дом огруз в землю, обветшал. Тесовая кровля, темная, с могильной прозеленью, протекала в нескольких местах, с матиц, изъеденных древоточцем, сеялась белесая мучица.
Комнаты располагались неудобно, вереницею. В гостиной стояли неуклюжие кресла в пыльных чехлах, ломберный столик, крытый зеленым, траченым сукном, и кряжистый дедовский буфет, полный фарфоровых чашек английской работы, меж которыми царственно высились два матовых штофа с вензелями Екатерины Великой. Остальные комнаты были заставлены кое-как и чем попало.
Перед крыльцом на почернелых лафетах возлежали две чугунные пушки. Во дни тезоименитств из них производились салюты. Отставной генерал-майор надевал все свои ордена и медали и, важно умиляясь, любовался дочерью Сонечкой, поджигавшей запальные фитили и с пугливым хохотом отскакивавшей от грозно рыкающих страшилищ.
Дом ему не нравился, но окрестности очаровывали. Особенно славный вид открывался с балкона: овальный пруд с тремя островками, заросшими ивняком, бывал светел в любую непогодь, а три холма, ровными ярусами вздымающиеся за ним и разделенные лощинами, напоминали большую летящую птицу.
Весна выпала ненастная, скучная. Настасья Львовна маялась ревматизмами и флюсом. Левушка день-деньской горбился над книжкой и рисованьем. Александрин прилежно разбирала экзерсисы и сонаты, Сонечка помогала племяннице и играла сама, изредка вскидывая глаза, томные от музыки и словно бы остановившиеся перед глубокой водою.
Он отводил взгляд и, угрюмо понурясь, шел прочь.
Вчерашней прогулкой навеялось восьмистишье, восхитившее Настасью Львовну,
Чудный град порой сольется
Из летучих облаков,
Но лишь ветр его коснется,
Он исчезнет без следов!
Так мгновенные созданья
Поэтической мечты
Исчезают от дыханья
Посторонней суеты…
— Какая гармония! Как я рада, что тебе полюбилось наше бедное Мураново! — Настенька вздохнула с притворной грустью.— Счастливчик! Наслаждаешься закатами, пеньем птичек. А я все с детьми да переписываю, как приказная крыса.
Она перебеляла стихи для собранья его сочинений, затеваемого хлопотливым Вяземским.
— Пойдем вместе, душа моя,— весело предложил он. И вдруг покраснел, смутясь неискренностью своего тона.
— Ах, милый, но у меня столько дела! И потом — в лесу так сыро еще.
Соловьи запевали в кустах, чем ближе подходил он к речке, тем чище, звонче звучали их голоса, будто радуясь появленью слушателя.
Совсем рядом раздался матовый звон, легкое фарфоровое стучанье — и упоенный, с влажной нежною задышкой, свист. Маленькая птичка, точеная и вздернутая, как пистолетный курок, сидела на цветущей ветке бузинного куста. Соловей пел, словно не замечая приблизившегося вплотную человека,— и другие, замолчавшие было, залились во всю мочь, вторя смельчаку, продолжая его трели и каденции.
Речка уходила в дебри ольшаника, в путаницу бузин и черемух, глубоко мерцая сквозь узлистые ветви и стволы мертвых ветел. Клоки сохлой травы и водорослей, выброшенных разливом, свисали с кустов, придавая берегу вид какого-то первозданного хаоса, и поваленная бурею, ободранная ель напоминала допотопное чудище, обглоданное дикими зверьми.
Незаметно для себя он выбрел к другой речке, более сильной и деятельной, чем сонная Талица. Извиваясь меж берегов, становящихся все глуше и обрывистей, взбыстренная крутым поворотом, она устремлялась вперед, к беспокойному проблеску неба. Мелкая сетка шелковистых струй, будто натянутых нетерпеньем, сверкала дрожаще.
Теченье влекло, просветы закатного неба ширились, за поворотом, за редеющими космами оврага, осыпанными черемуховым цветом, чудилась какая-то небывалая воля. И соловьи пели закатисто, исступленно и перелетали перед самым лицом, восторженно заманивая куда-то.
— Опять весна, опять молодость, — бормотал он. — Славно… Дома Настенька пачкает чернилами пальчики. И Сонечка играет, сутулит плечи детские… Господь да хранит вас, милые мои!
Малахитовые водоросли, подхватываемые сильной струей, опрятно устилали дно. У берега они лохматились ярко, бахромисто, как рукав пляшущей цыганки. Он засмеялся речке и свернул на тропу, карабкающуюся вверх.
Здесь было суше и светлей. Ветерок дохнул памятно, томительно.
— Яблоня зацвела! — догадался он и тотчас отыскал взглядом деревце, обвешанное розоватой кружевиной.— Здравствуй, прелестная дикарка.
Тропинка влилась в просеку, идущую вверх и постепенно расширяющуюся. Ровность ската становилась все приметнее: видно было, что это — нарочитая терраса некогда правильного парка. Налитое закатом небо перевернутой округлой чашей висело над купою лип. Впереди, на гребне второй террасы, полукруг прерывался, впуская голубоватое здание с колоннами цвета лежалой кости. Какая-то усталость чудилась в этой замкнутости дерев, старого дома и неба, очеркнутого скобою спутавшихся крон и озлащенного засыпающим солнцем.
Он обогнул дом по дорожке, выложенной белым камнем. Плиты, обведенные травяною каемкой, широко отзывались под шагами, словно пустыня расстилалась окрест.
Портик, венчаемый балконом с фигурными балясинами, как бы отражался полуовалом заглохшей клумбы, в средине которой чернела лиственница с обломленной маковкой. Окна были плотно занавешены, лишь в нижнем этаже одно — итальянский трельяж, поделенный четырьмя лепными колонками, — целилось узкой щелкою.
Он вспомнил рассказ тестя о чудаке, разорившемся с полвека тому на архитектурных затеях, одержимо мечтавшем о визите императрицы и светлейшего Потемкина… Никого он не заманил — даже немногие соседи не наведывались сюда, стесняясь собственной необразованности и печальной надменности странного барина. Он умер здесь, одинокий и озлобленный на целый мир, добровольно замкнувшись в глухом имении, в ненужно просторном доме, полном твореньями лучших художников Франции и Италии.
Кому он мстил, что мнил доказать горделивым своим затворничеством и ревностно лелеемым равнодушьем к миру? Кому завещал он свои безумные мечтанья и химеры уязвленной души? Все расточилось втуне: и философическое образование, и любовно изостряемый вкус, и деньги — петлистый, когда-то полноводный и вдруг иссякший ручей. Безобразно облупилась крашенная мясным цветом штукатурка фасада, паутиной затянуло люкарну с выбитым стеклом, чернеющую над единственным живым окошком, изящное закругленье белокаменной дорожки, словно бы танцую-чи подступающей к портику, забито хищной травою… Да и что за нелепая причуда: созидать этакую роскошь вдалеке от людей и дорог, в сокровенной лесной глуши!
Он живо вообразил, как льет в ненастье с потолка, как жестокими зимними ночами трещит, коробясь, паркет в нетопленном дому и мерзко обвисают, пузырясь и выцветая, розовокожие нимфы Буше и золотые небеса Лоррена,— и невольно сделал шаг к мраморному крыльцу.
— Была, кажется, дочь. Взойти, представиться. Посмотреть картины, библиотеку…
Брюхатая баба в красной паневе, коротконогая как все беременные, вышла из флигеля, украшенного острой готической башенкою.
— Здравствуй,— сказал он.— Есть кто из господ?
Она медленно поклонилась и виновато заморгала белыми ресницами:
— Нетути.
— Кто же за именьем, за порядком следит?
— Барыня живут в Москве. Летом их сюда привозют.
Баба глянула на незанавешенное окно и шепнула уважительно:
— Разумом оне слабые. А именье в опеке.
— Скажи, а как речка ваша называется?
— Сумерь прозывается река-т. Сумерь, батюшка. А овраг и вся места округ — Сумерьки.
Он кивнул бабе и пошел со двора.
Он спустился боковой тропкою и очутился в рощице, состоящей из карликовых лип, хранящих следы причудливой стрижки. Страдальчески скорченные деревца тянулись друг к другу, точно ища поддержки или сочувствия, словно волосы, вставшие дыбом, судорожно топорщились их обкорнанные ветки и макушки. Закатное солнце тщилось пробиться сквозь путаницу темно-рыжих, будто бы поджаренных стволов и лиловых теней, выявленные блуждающим лучом, испуганно корчились и словно бы пятились обугленные тела искаженных лип.
— Дантовы грешники,— сказал он и вздрогнул: тишина стояла здесь каменная, склепная. Внизу, в каких-нибудь полутораста шагах, клокотал соловьиным счастьем живой, цветущий лес,— здесь же, в брошенном парке, не пела ни одна птаха, и лишь сухая куцая травка росла под полумертвыми уродцами.
Он оглянулся, стряхивая оцепененье. Дом мрачно сверкнул наверху — и погас, слился с мглистой массой деревьев. Ни одного ствола не выхватывало из косматой мглы канувшее солнце. Только дикая яблоня призрачно светлела, но и она меркла, погружалась в глухую глубь, словно платье удаляющейся дамы.
Он торопливо зашагал вниз, к лесу. Но тропа спряталась. Он брел наобум, продираясь сквозь цепкий кустарник, оступаясь в вязкие лужи.
Впереди посветлело: березы разредили сумрак. Черная вода тускло проблеснула отраженьем белизны — словно старческое бельмо, глянула из кудлатых зарослей.
Это была старица, полная мертвой, неподвижной воды.
Он остановился на податливом болотистом берегу.
‘Вот жизнь моя,— подумал он.— Вот верная картина моего бытия…’
— А Настенька? Дети? Стихи мои? — спросил он и замер, суеверно вслушиваясь в овражную тишину.
‘Все бессмысленно,— прошелестел бесстрастный голое.— Все недвижно, и вечна лишь смерть. Все бессмысленно: созидание домов и храмов, книги и тупая баба, готовая разрешиться новой рабской жизнью. И эти липы, покорно принимавшие любые очертанья и так же покорно превратившиеся в полумертвых химер. Ты жив, но могила обстает тебя и удушает твой ненужный дар. Не противься же. Остановись’.
Он закинул голову и двинулся сквозь тьму и враждебно шуршащую тишь.

XXXVIII

Путята был по-прежнему щеголеват, по-офицерски подтянут и несколько чопорен в первые минуты встречи.
— Так, так,— бормотал Евгений, бесцеремонно оглядывая старого товарища.— Глаза, глаза дай… Славно: зеленые! Лесные, как прежде. Ну, теперь я тебя могу облобызать по-старинному…
Путята, смеясь и урча, как медвежонок, ткнулся усами в лицо друга.
— А я-то, я…— Евгений стыдливо покрутил головой: неловко стало перед сухощавым и легким приятелем своей довременной полноты и отяжелелости.
— Да полно тебе,— утешил Николя.— Ты хоть куда… Махнем вот вместе в Гельсингфорс — совсем молодцом станешь.
Настенька, благоволящая Путяте, шутливо погрозила пальчиком. Сонечка испуганно скосилась на Евгения и покраснела так жарко, что даже плечи с тщательно запудренной родинкой порозовели.
Чинный лакей торжественно разливал по тарелкам суп. Все примолкли, улыбаясь и переглядываясь с напряженной веселостью.
Левушка спросил внезапно:
— А правда, что вы военный?
— Да, в некотором роде.
— А где вы воевали?
— С турками воевал. Балканы перешел. Шумлу брал.
— А у вас есть ранения?
— Enfant terrible {Ужасный ребенок (франц.).},— проворчала мать.— И сам не ест, и гостю мешает! Я всегда противлюсь, чтобы дети сидели за одним столом со взрослыми,— обратилась она к Путяте.— Но сегодня… Он так любит вас.
Путята ласково кивнул Левушке:
— Ранен я не был, увы.
— А на дуэлях дрались?— Левушка уставил на гостя дымно-голубые близорукие глаза и опустил в суп кружевную манжету курточки’
— Нет, милый, не дрался, но секундатом бывывал.— Путята небрежно взбил ус. — Пушкин Александр Сергеич однажды просил меня.
— А… а какой он был? — разгорался Левушка, рассеянно отирая рукав другим рукавом.
— Несносный! — рассмеялась осмелевшая Сонечка. — Позволь, я уж помогу тебе.
Путята метнул на нее острый взгляд и прищурился, как от едкого дыма.
— Он был в… в красном халате. И видна была ужасно волосатая грудь.
Сонечка беззвучно захохотала, склонясь над тарелкой и прячась за плечо племянника. Путята обескураженно улыбнулся.
— А лицо? Лицо какое?
— Ешь спокойно! — раздраженно оборвал отец.
— Гм… Решительное. Живое. Резкие такие морщины. И зубы блистают, как… как у собаки.
— Браво! — тихо одобрила Сонечка. И улыбнулась доверчиво и хитро — обворожительно.
— Я изложил ему условия противника,— увлекаясь, продолжал Николя. — Как вдруг взор мой упал на ломберный столик с исчерканными листками. Это были стихи. — Путята взволнованно сжал переплетенные пальцы и нахмурился, как бы досадуя на свою сентиментальность.— Сердце у меня так и стиснулось. Ты спрашиваешь, Леон, какое лицо. Я лишь теперь припомнил его выраженье. Сейчас…
Путята высоко откинул голову с пышным русым коком. Сонечка внимательно наблюдала его.
— Пушкин был грустен, пожалуй. Il n’Иtait pas en verve {Он не был в ударе (франц.).}. Не острил, не смеялся… Но то не было робостью — просто усталость. Я попросил его обождать немного и ускакал к Лагренэ, во французское посольство.— Путята внезапно рассмеялся, пушистые его глаза остановились на Сонечке и потемнели.— Я застал француза в крайней растерянности. Петербургские знакомцы застращали его слухами об отчаянности Александра Сергеича, о фантастической меткости его пистолетов. Я подлил масла в лампаду: рассказал кое-что из достославной жизни Теодора Толстого…
— Американца?— живо вставил Левушка.
— Да, приписав самые грозные его деянья Пушкину. Et caetera, et caetera {И так далее, и так далее (лат.)}. После сего мне ничего не стоило свести дело на нет. Лагренэ отказался от вызова, мы напились кофею с пастилой, и я умчался восвояси.
— Charmant {Очаровательно (франц.).}, — тихо заключила Сонечка.
— И дуэль не состоялась? — упавшим голосом спросил мальчик.
— Слава создателю — не состоялась,— с торжествующим смешком подтвердил Путята.
— Папа, а ты дрался на дуэли?
— Нет, не дрался.
— И никого не вызывал к барьеру? Никого никогда?
— Никого никогда.
— Ну! — Левушка надул пухлые губы.— Настоящий дворянин должен драться.
— Следственно, я дворянин ненастоящий.
— Ступай готовить уроки,— строго молвила Настасья Львовна.— Сегодня ты должен дочитать ‘ThХodor et AmИlie’ {‘Теодор и Амелия’ (франц.).}.
— Mais, maman {Но, маменька… (франц.)}…— начал было мальчик, но мать, гневно сдвинув брови, кажущиеся особенно прекрасными в соседстве с темным камлотовым платьем, прервала:
— Je ne veux pas de vos ‘mais’ { Я не желаю знать ваших ‘но’ (франц.).}.
Левушка, оскорбленно пыхтя, потопал к дверям.
— Как он распустился, однако,— заметила Настасья Львовна.
— Да. Но он в чем-то прав, прав,— болезненно морщась, пробормотал отец и встал из-за стола.
— О чем ты? — спросил Путята рассеянно.
— О Пушкине. О жизни.
— Жить по влиянию минуты не есть правило мудрости,— веско заявила Настасья Львовна.
— Oui, oui… Il faut avoir un peu de philosophie {Да, да… Надо быть немножко философом (франц.).}, — благодушно поддакнул Путята, думая о чем-то своем.
— Осторожничать в единственной заботе о покойном долголетии — тоже не есть глубокая философия, — с неожиданной звонкостью возразила раскрасневшаяся Сонечка.— Ах, как хочется иной раз уехать, умчаться куда-нибудь! Хоть бы… хоть бы пароходы {Пароходами в то время называли поезда.} скорей пустили!
— Правительство не спешит с железными дорогами,— серьезно сказал Путята.— Все устройство нашей жизни сохраняется лишь застойностью. Россия — консерв в запаянной банке. Снимите крышку, и разложенье начнется стремительно.
— А разложенье есть смерть, — угрюмо обронил Евгений.
— Да! Ужасно, ужасно! — поспешно присоединилась Настенька.
— Разложение есть смерть,— тихо продолжал он, рассуждая, как бы сам с собою. — Но смерть бывает спасительна, ежели расчищает путь и место для новой жизни.
— Ах, хорошо! — воскликнула Сонечка.
— ‘Ты — разрешенье всех загадок, ты — разрешенье всех цепей’,— задумчиво продекламировал Путята.— Это глубоко.
— Merci, mon cher,— Евгений насмешливо поклонился.— Мерси, но безумцу Чаадаеву принадлежит весьма здравая мысль: мир не сочувствует ничему глубокому. Однако будет об этом. Николя, дружочек, когда же ты пожалуешь в наше Мураново? Мы с Сонечкой устроим в честь твоего приезда настоящий салют из суворовских орудий.

XXXIX

Настасья Львовна уговорила купить дом недалеко от Никитских, на Спиридоновке.
В начале июня они прибыли в Москву.
Больше году он не был здесь, успел поотвыкнуть и смотрел по-новому, узнавая, переживая вновь прежнее.
Ехали в открытых дрожках. Знакомые особняки, храмы и деревья выступали вперед, притягивая и утопляя его взгляд. Хороша, хороша все-таки Москва! Вот усадьба: полукружье зеленого двора широко обняло раскинувшийся дом, мягкость лепных розеток, добродушная звериность масок над окнами, воля, тишина, покой. В Петербурге так не строят, там зданья высокие, горделивые, а дворы скаредны: тесно! А здесь — простор, доверчивая размашистость. И москвичи не так суетны, и бытие здешних бар нимало не угнетено заботами о будущности. Хороша, хороша Москва…
Переулок, как бы устав пыжиться дворянскими особняками, облегченно покатился вниз. Скромный светлый шатерок и белая ограда Малого Вознесенья: здесь венчались с Настенькой, тихо, блаженно, давно — как в отроческом сие. А в прошлом году осенью здесь так же тихо стояли Сонечка, напуганно потупляющаяся и вдруг вскидывающая ясные, напряженно круглые, как у проснувшегося младенца, глаза, и окаменело строгий, вдохновенно бледный Путятушка, суеверно страшащийся своего счастья. И все — нарочито скромно: ни зажженных паникадил, ни певчих. И бесшумно кануло какое-то безумное мечтанье, какая-то бесовская надежда — отзвук странной, давно погасшей молодости…
Мостовая вновь усеяна благоуханным сором отцветшей сирени, и колеса, почти не стуча, медленно катятся к Никитской площади.
А здесь, в Большом Вознесенье, блеск был большой, когда венчался Пушкин! И шафером был желчный насмешник Вяземский, променявший-таки добродушную Москву на щепетливый Питер…
Какие-то странные совпаденья, какой-то никчемный намек: общий шафер, сравнительная близость храмов, сходство их названий… Раздражительно, назойливо — как обильная здешняя пыль, с которой дворники борются почему-то при помощи толченого кирпича. Нет — неприятна, даже мерзка Москва!
Но место дивное: умница Настенька! Небольшая площадь тепла, и отверста, как приятельская ладонь, коленчато согнутая Спиридоновка, обсаженная тополями, уютна, будто разношенный валенок, Славно будет зимой! Хороши и двор, и дом: в глубине, в тишине. И у ворот, под лениво избоченившимся древом, сидят на лавочке кухарка с лакеем, жустрят семечки и зорко взглядывают на останавливающиеся у ворот дрожки, на высаживающегося из них стройного, хоть и несколько огрузневшего барина.

XL

Московские литераторы держались с предупредительной любезностью: звали на свои сборища, пригласили в пайщики ‘Московского наблюдателя’, изысканно льстили в глаза. Прежде они утомляли — теперь стали раздражать.
Лишь Иван Киреевский, постаревший и поугрюмевший еще более, оставался дорог и интересен. Но Шевырев, успевший обзавестись молодым самоуверенным брюшком, Шевырев, неутомимо вещающий едва ли не во всех гостиных зараз о чем придется, а красноречивей всего — о Гегеле, о его идее примиренья с насущностью, но сам непримиримо и неразборчиво мстящий своим противникам,— Шевырев сумел сделаться ближайшим приятелем и обленившегося Ивана, и Хомякова, впадающего все яростней в тон самого желчного и азартного витийства.
Почти все в Москве были озабочены журнальными делами, все бешено спорили, не довольствуясь явными недругами и вымышляя несуществующих. Дельные мысли всклокоченного Хомякова и резкие прозренья Ивана, почти не покидающего своего кабинета в Хоромном и целыми днями валяющегося на диване с чашкой крепчайшего кофе и длинной трубкою в дочерна обкуренных пальцах, еле мерцали сквозь какую-то дымную пелену.
‘Как в лечебнице, где бедный Пьер содержится,— думал он.— Идут и бегут по общему кругу, но все порознь. И каждый кричит свое, и очерчивает себя особым кругом… Но все-таки хоть суетятся вместе. А я? Где-то вне, сбоку. Может статься, позади’.
…Вышло в свет двухтомное собранье его сочинений, но промолчал даже ‘Московский наблюдатель’.
— Это зависть, мон шер,— уверяла Настасья Львовна.— Они все в сговоре, у них котерия {Кружок заговорщиков, лагерь (франц.).}.
— В Петербург бы, в Петербург,— пробормотал он тоскливо.— Ах, Николя: помнишь, как пахло весной в Финляндии? Снег, море… Душно в Москве, сонно. А здешние благонамеренные заговорщики…— Он устало усмехнулся.— Они мне даже в звании поэта отказывают. Какой-то Белинский написал, что поэзия лишь слабыми искорками блестит в моих стихотвореньях!
— Насчет Белинского не торопись,— мягко возразил Путята.— Прочти его статью спокойно: там есть места примечательные. И проницательные — и, ежели хочешь, лестные для твоего авторского самолюбья.
— Нет, уволь. Не желаю запакощивать голову словесьем здешних щелкоперов. Был единственный дельный ум на Москве — Чаадаев. И того безумцем ославили.— Он едко затянулся из витого чубука.

XLI

Левушка, подрастая, все внимательней присматривался к отцу. Еще недавно жизнь родителя была понятна ему: он человек замечательный, все его уважают, лучшие журналы за честь считают напечатать каждое его сочиненье. Отец казался весел, ровен, чуть-чуть насмешлив. Вечерами, за чаем, часто читал новые стихотворенья, иногда — если маман была занята — просил перебелить что-нибудь, и Левушка, гордый родительским доверием, забирался в его кабинет и старательно переписывал строчки, набросанные легкой рукою отца.
Но он стал меняться. Вечерами он редко теперь сидел с домочадцами, рассеянно выпив чай, смущенно улыбался и уходил к себе.
Что он там делал? Работал? Читал? Но книги лежали на прежних местах, пылясь и выцветая от солнца, и закладки не покидали своих страниц — Левушка заметил это. И стопка синеватой английской бумаги не уменьшалась на столе. И редко обнаруживались новые строки на разбросанных веером листках, и строчки эти были странны, почти непонятны.
Левушка любил придумывать и подражать. Он придумал играть в отца.
Прокравшись в просторную светлую комнату, он располагался в широком кресле, на подлокотнике которого была прикреплена серебряная пепельница в виде раскрывшейся кувшинки, брал перо и, мохнатя стебло, важно морщил по-отцовски покатый и вольный лоб. Если папа уходил надолго, он доставал пенал из карельской березы с набором мундштуков и, зажав в зубах обкуренный пенковый мундштук, скорбно приподымая правую бровь, натренированную перед зеркалом, говорил воображаемому собеседнику тихо и медлительно:
— Ах, мон шер, как страшна жизнь, как несносна Москва!
Недавно его поразила мысль: отец в своих стихах словно бы стремился быть непонятным. Ясные и простые обороты он заменял старинными, тяжеловесными, позабытыми…
— Папа, а что такое ‘прям’? — спросил он однажды.
Отец только что вернулся с верховой прогулки. Одет он был, как всегда, тщательно, даже элегантно, хоть и старомодно: длинный голубоватый редингот, желтый жилет и пепельные, в обтяжку, рейтузы. Ботфорты с кисточками, заляпанные грязью, и широкополый цилиндр, надвинутый на лоб, придавали ему вид непреклонной и несколько воинственной решимости.
— Что? — переспросил он и пристально уставился в порозовевшее лицо мальчика.
— Я прочел… у вас в стихе: ‘Согласье прям его лия…’
— А! Прям! — Отец улыбнулся.— Распря: пря — понимаешь? — Он вдруг нахмурился и покраснел сам. — Но откуда тебе известен этот стих?
Левушка залепетал что-то, готовый расплакаться и убежать. Настасья Львовна отложила мотки гаруса и неодобрительно глянула на мужа.
— Впрочем, да: я ведь просил тебя переписать… Но вообще прошу тебя — прошу кого бы то ни было,— отец раздраженно повысил голос,— в кабинет без спросу не ходить, а наипаче в бумагах моих не рыться.
Вечером он взял на прогулку Левушку. До потемок проскитались в лесу, Левушка, неутомимо расспрашивал о царствовании Иоанна Грозного и Смутном времени. Подняв желтую кленовую ветвь и держа ее, как свечу, перед грудью, он воскликнул:
— Папа, я — Гришка Отрепьев! Я, как тать, как самозванец, пробираюсь сквозь непроходимую чащу! Похоже?
— Весьма. Но кто же тогда я? Какую роль ты мне предоставишь?
— Вы… Вы…— Сын остановился и сосредоточенно зашевелил пухлыми губами.— Вы — Наполеон на острове Святой Елены!
Он рассмеялся и, прижав пушистую голову мальчика к своему плечу, медленно побрел парком к дому, грустно наслаждаясь теплой близостью примолкшего сына и прощальным теплом тишайших сентябрьских сумерек.
И снилось всю ночь что-то теплое, грустно-счастливое — как, бывало, в отрочестве, накануне встречи с маменькой, после долгого и одинокого житья в шумном и враждебном пансионе.
И утром, выйдя до завтрака к берегу Талицы, он залюбовался белыми курчавинами инея, выползшими из низины, и пастухом, дурашливым малым, с видимым удовольствием взбегавшим на заречный холм и хрупающим босыми ногами по траве, матово-серебряной в тенях, неестественно зеленой на свету…
Блеск и хрустальность утра, последний взбег зеленой молодости радостно щемили сердце, кружили голову, он быстрыми шагами вернулся домой.
— Послушай, Левушка. И скажи прямо, много ль тут непонятного?
Отец раскрыл черную кожаную книжку и прочел просто и важно:
И вот сентябрь! замедля свой восход,
Сияньем хладным солнце блещет,
И луч его, в зерцале зыбком вод,
Неверным золотом трепещет.
Седая мгла виется вкруг холмов,
Росой затоплены равнины,
Желтеет сень кудрявая дубов,
И красен круглый лист осины.
Черкнул что-то свинцовым карандашом и продолжал:
Прощай, прощай, сияние небес!
Прощай, прощай, краса природы!
Волшебного шептанья полный лес,
Златочешуйчатые воды!
Он умолк. Веки, выпуклые и полукруглые, как у большой птицы, вздрагивали.
— Дальше, папа!
— Не скушно? — Отец, рассеянно улыбнулся. — Дальше покуда неясно… Но как — понятно?
— Ах, папенька! Все так… так натурально! Как у Пушкина!
Отец нахмурился и, весело рассмеявшись, обнял его.

XLII

Настасью Львовну неприятно поразил заброшенный, вросший в лес парк, но уродливые липы неожиданно понравились.
— Прелесть! Сколько выдумки! Смотри: то деревце было шариком, а это — кубик… Но как безлюдно, как ужасен этот дом! Кладбище, тоска смертная!
Безглавая лиственница скрипела под ветром, словно сетуя на старческий недуг. Балкон, длинною галереей протянувшийся над первым этажом, судорожно перебегал балясинами, темнея в открытом небе над боковыми пристроями, как бы съежившимися под ветром. Упоенье пустоты, высокого холода было в этой обветшалой галерее, в сером небе, опроставшемся от недавно пышных лиственных крон.
— Брр! — Настенька прижалась к мужу, теплая, мягкая в просторном капоте.— Зачем ты привез меня сюда?
Возвращались верхней, почти непроезжей дорогой, выводящей к мурановскому проселку.
— Как хорошо, что я отсоветовала отсылать дрожки! Вообрази, каково было бы возвращаться этим жутким оврагом! И лес какой-то разбойничий — так и кажется, догоняет кто-то…
— Да, догоняет,— пробормотал он.— Непременно догонит.
— Что? Да потише езжай, Фадей! Коряги, ветви — того и жди, вывалишься или глаза выколешь… Кто догонит, друг мой?
— Пустое, mon ange. Т_а_к.
— Но какая роскошь погибла! Папенька рассказывал о владельце этого именья, он даже чуточку зазнал его. Говорит, был учтив, как придворный… Папенька уверяет, что при Екатерине и при молодости императора Александра люди отличались учтивостью и великодушием. Ах, да не тряси ты так, Фадей!
— Да, пожалуй, Лев Николаевич прав. Век был иной.
Он улыбнулся мечтательно:
— Я еще учуял последние дуновенья того баснословного времени. Сколько надежд, прожектов! Все жаждали деятельности. Даже я.
— Положим, не всякое действованьё благоразумно.
— Несомненно, ангел мой. Но славно, что кровь кипела и все жили. Даже сонливец Антон. А нынче кто из нас, тогдашних, не уснул? Разве что Пушкин… Знаешь, Настенька,— он успокоительно рассмеялся и погладил ее плечо.— Знаешь,— ты не пугайся только, я так,— но мне иной раз — о, редко, очень редко! — представляется, что смерть…
— Опять! — Настасья Львовна с досадой ударила его перчаткою по руке.
Он продолжая торопливо:
— Смерть — это не предел жизни, а ее недуг. Почти все области бытия нашего заражены ею, и большинство людей лишь играют в живых. А на деле они — Гофмановы куклы, танцующие под заведенную музыку. Ну, не хмурься: ты ведь любишь Гофмана. Истинно существует очень немногое: несколько чудаков, десятка два старых книг, древние деревья. Какие-то фразы, стихи… Или там,— он махнул назад,— эти никому не нужные руины.
— Как мрачно ты настроен, однако,— прошептала Настасья Львовна. Губы ее обиженно дрогнули, а брови сурово соединились на переносье.— Ипохондрия овладевает тобой, едва лишь ты остаешься со мной глаз на глаз.
— Ах, грешно тебе, милая! — Он обнял ее.— Просто я весь погрузился в осьмнадцатое столетье! Я ведь давно сбираюсь написать повесть из времен Екатерины Великой…
— Разве здесь, в деревне, мало тебе деятельности? Разве дом, семья, дети, я, наконец,— голос ее зазвенел гневом и мольбой,— разве все это не жизнь?
— О, разумеется, как ты могла…— пробормотал он.
— Ты намереваешься торговать лесом, ты хочешь устроить ланкастерскую школу для мужицких детишек. Ты искал хорошего учителя рисованья, чтобы посвятить свой досуг живописи. Что же гонит тебя в область мрака, в эту тоску, в эту… ах, как это мучит меня!
— Гонит, гонит, милая. Догоняет,— еле слышно промолвил он. И, обняв жену крепче, сказал громко: — Нынче надо пораньше в Москву. Льву Николаичу вредна осенняя сырость.

XLIII

В середине ноября пришла депеша о смерти Богдана Андреича. Но выехать на похороны он не смог: умирал старый Энгельгардт.
Лев Николаевич кротким помаваньем головы благословил рыдающих дочерей и сбившихся в стайку внуков, сморщив грубое костистое лицо, вперил в зятя мутнеющие глаза и выдавил:
— Сын…
И отошел, вытянувшись, как на смотру.
И было непонятно: то ли умирающий сподобил этим кровным именем зятя, то ли наказывал призреть несчастного своего Пьера.
Месяц они провели в доме покойного, в Чернышевском переулке. Но все здесь мучило и растравляло Настенькину память: столько ушедшей жизни чуялось в закоулках и комнатах просторного обиталища! Столько вздохов и навеки затихшего смеха, столько милых и щемящих сердце запахов еще веяло в его воздухе, что впору было задохнуться слабогрудой Настеньке. И он вывез ее в их новый дом на Спиридоновке.
Жена немного успокоилась наконец, и он позволил себе несколько отвлечься от кладбищенских разговоров и воспоминаний.
Редкие прохожие уклончиво прятали обындевелые глаза в воротники и шали. Пьяный мастеровой в растерзанной фризовой шинели вывалился из дымящегося трактира в переулок, испитое лицо мертвенно лиловело, тупым испугом чернели провалы глазниц… Возок проскрипел навстречу, поскользнувшийся коренник задержал бег гладких гнедых кобыл, в оконце глянуло прелестное женское лицо. Но снежным ветром ударило по стеклу, потемнели, запали блестящие очи, слились с мраком чудные черные волосы,— и почудилось, что белый череп насмешливо качнулся в темной глубине. Черный короб кареты, поворачивающей на Малую Бронную, стал вдруг похож на катафалк, и словно набитое опилками чучело торчал на запятках окоченелый лакей в треуголке… Унтер, морозно звеня шпорами, поспешил к Тверской, неподвижно глядя из-под разлатого кивера тусклыми, как свинцовые дробины, глазами.
— Догонит,— пробормотал он вслед истуканно вышагивающему унтеру.
У дымно освещенного подъезда Английского клуба он столкнулся с высаживающимся из саней Вяземским.
— Я лишь третьеводни из Петербурга,— говорил князь, ведя бывшего соседа под локоть.— Ну-с, как поживаете? Слышал, со славянистами нашими кровно стакнулись? Что ж, теплые ребята.
Князь колко взблеснул очками, седой вихор на его затылке воинственно дернулся.
— Мне дороги некоторые их мысли. Но этот задор, но недобрая крикливость…— возразил Баратынский,— Всякая исключительность претит мне.— Неожиданное раздражение медленно вскипало в его груди.— Россия много шире наших мерок и представлений о ней.
— О да! Но язвительная брань Чедаева…
— В ней, однако ж, тоже заключено нечто здравое, критический хлыст полезен не только литературе, но и…
Приятно полный, моложавый господин расторопно двинулся к ним, его голубые глаза увлажняла блуждающая улыбка.
— Позвольте напомнить о давнишнем знакомстве: у Всеволожского, в Петербурге, Яков Толстой,— любезно осклабляясь, посыпал он, но Вяземский, угрюмо насупясь, полуобнял своего собеседника и оттеснил его в сторону.
Он шпион, — сказал князь. — Он второй Видок и живет постоянно в Париже. Оттуда он ежедень отсылает доносы на оставшихся в живых членов тайного общества и дружественных им людей. Не удивляйтесь, мон шер Баратынский: мы существуем в век самых разительных метаморфоз.
После ужина они перешли в угловую комнату, сумрачно освещаемую тремя нагорающими шандалами и багровыми отблесками камина. Князь примостился поближе к пламени, уперев в решетку длинные костлявые ноги и прихлебывая из бокала. Комната постепенно заполнялась, становилось тесно. Незанятой оставалась лишь канапка, обитая потертой кожей.
— Место Петра Яковлевича,— с почтительной усмешкой пояснил Вяземский.
Часы поверещали с минуту, сипло, по-стариковски откашлялись — и начали бить. При одиннадцатом ударе пронесся тихий шепот, и в каминную взошел юношески стройный, одетый по английской моде мужчина с маленькой портфелью под мышкой. Голая, бледная, как из полированной кости выточенная голова была надменно откинута, светлые глаза смотрели прямо и напряженно, проницая встречные лица и предметы скользящим, каким-то лунным взором.
‘Он будет говорить, все они явились сюда ради этого,— подумал Евгений.— Зачем он говорит с ними? И для чего им слово Чаадаева?’
Он обвел глазами благоговейно примолкших аборигенов.
‘Вот престарелый ветеран клоба, заплывший туком и равнодушьем, он продремал весь вечер и оживился лишь от толчка лакея: ‘Ваше сиятельство, кашка подана’. Он силится разлепить веки, но все равно уснет после первой же фразы. А щеголь с нафабренными кавалерийскими усами? Он изменил нынче бильярду, дабы где-нибудь в Лебедяни похвастаться, что слышал и видел знаменитого безумца… А мы с князем? Какой мудростью можно изменить ход наших судеб? Ах, бедный, безумный мудрец Петр Яковлевич! Уйти, скорей уйти — такой стыд, такая жалость…’
Но Чаадаев уже заметил его и, улыбаясь приветливо и неподвижно, приблизился к его стулу.
— Очень рад лицезреть вас,— сказал он с легким поклоном.— Я намеревался беседовать о христианском демократизме Ламеннэ, но, увидев вас, решил избрать иную тему.
Лакей в парике внес медный полубочонок с мелко наколотыми можжевеловыми дровами и длинною витой кочергою помещал пламя. Огонь упруго выгнулся, лоб и подбородок Чаадаева вылепились четко и мертвенно, как на восковом бюсте. Бальзамический аромат можжевеловой смолы распространился по всей каминной, и Баратынский рассеянно вспомнил, что вот так же пахло когда-то в Финляндии: солдаты жгли бурелом, и в лесу пахло, как в храме…
— Мне недолго остается быть земным свидетелем дел человеческих,— тихо, для него одного, говорил Чаадаев.— Я ушел в равнодушие, как в могилу.— Он высоким взором обвел комнату, взгляды ревниво наблюдающих за ним людей покорно устремились к потолку. — Но коль согласился существовать середь живущих — надобно же делать что-то? — Чаадаев бледно улыбнулся. — Ваша деятельность, любезный мой Баратынский, всегда занимала меня. Веруя искрение в, мир загробный, — Чаадаев вновь воздел блеклые глаза,— думаю, что и оттуда стану с любопытством следить за судьбою вашей. Прощайте, — заключил он грустно и надменно. — То, что я собираюсь сказать сейчас, давно вам известно.
До свиданья, — ответил Баратынский с глубоким поклоном.
— Как постарел Чаадаев, — сказал он, выходя с князем во двор.— Как страшно изменился…
— Да, весьма,— согласился Вяземский.— Сказывают, он давно уже носит в нагрудном кармане рецепт на мышьяк. Да он уже и умер, в сущности.

XLIV

Я нынче был у Иверской,— медлительно, как больной, проговорил Иван, и его непреклонные скулы порозовели. — Я устыдился наших толков и пересудов. Как пусто все, господи!
— Да. Пусто.
— Меня поразила детская вера народа. Только русские способны верить так чисто, так бескорыстно.
Какой-то упрямый, угрюмый восторг прозвучал в глухом, словно бы продавленном баске Киреевского.
— С горячим упованьем смотрел я на молящихся — и переводил взгляд на святые черты. И думалось мне: эта доска, целые века принимавшая слезы, лобзанья и молитвенный шепот многих поколений скорбящих…— Иван приподнялся с дивана, нашарил чубук и сжал его, как боевую палицу. — Она сделалась живою! Она не могла не наполниться внутренней силой стольких верующих! Я видел, как одушевлялись глаза богородицы! И я пал на колени рядом с нищими странницами в запыленных онучах…
Пришел Хомяков, сгорбившийся еще более, нервно и ласково посмеивающийся, и с готовой запальчивостью принялся доказывать преимущества православной церкви перед церковью западной, раздираемой враждующими католицистами и протестантистами. Он, как и Киреевский, был в темном, глухой ворот поддевки подпирал энергически вскинутую бородку.
В комнате становилось темно. И оба приятеля — черный горбатый Хомяков и сероликий Иван в дымных тяжелых очках — вдруг напомнили Евгению маменькиных старушек, проворных и вечно озабоченных чем-то непонятным, но зловещим: Парок далекой Мары…
Пришел румяный, шумный Шевырев, завел речь о новом журнале. Принялись обсуждать название: ‘Москвитянин’, Хомяков предложил готовить уже сейчас, впрок, большую полемическую статью.
С ним о журнале не советовались, о его присутствии словно позабыли. Лишь когда он поднялся, чтобы уходить, Хомяков встрепенулся и сказал, глядя ему в лицо своими горячими цыганскими глазами:
— А все же, милейший Евгений Абрамович, вы согласитесь со мной: людей объединяют не сословия, но духовные связи!
— Разумеется, соглашусь,— задумчиво отвечал он.
‘Странная моя жизнь, странная судьба: между Дельвигом и Пушкиным, между Киреевским и Чаадаевым…— Он натянул на лоб шляпу, залепленную снежными хлопьями.— Боже, как пуста душа, как лениво сердце! Эта долгая и ровная повесть страшна изменила меня… ‘Контора дилижансов’,— прочел он тусклую вывеску.— Господи, есть же в мире путешествия, радости, надежды… Но куда ехать? Догонит, проклятая!’
Падали липкие крупные хлопья, и ему думалось, что его медленные метанья по опустелым московским улицам сродни монотонному мельтешенью этих белых вялых клоков, что жизнь кивает, удаляясь, что почти не слышны уже за этим белым паденьем ее голоса, и непоправимо блекнут ее краски, и непонятно движенье черных карет и темных фигур с глазами, как бы пятящимися под его пристальным и неподвижным взглядом.
И нечего было сказать дома тихому ангелу Настеньке, и нечему было учить растущих и тоже начинающих искать чего-то детей. И если бы выпало вдруг расстаться с семьей навечно,— ничего, кроме хозяйственных распоряжений, кажется, не мог бы он завещать своим ближним и потомкам своим.
Перо с исщепленной бородкой вычерчивало профиль красавицы с томно заведенными очами и раздраженно царапало строчки эпиграммы на престарелую кокетку.

XLV

В средине января взялись морозы. Сутулое небо поднялось, помолодело, сугробы засверкали золотыми искрами, зарябились сочной синевой вмятин и щербин. Сороки весело расклевывали семечки березы, склоненной в позе бедной просительницы, черные хвосты трепетали на снегу, как клавиши. Почуяв упорный взгляд, старая сорока недовольно вскрикнула и косолапыми прыжками поскакала прочь, за нею снялись другие. Он засмеялся и открыл форточку. Ветер слабо повеял весенней водой, отпотевающими деревами, голубое пятно протаяло в рыхлой вышине. Он сел за стол и вытянул из папки набросок ‘Осени’, начатой еще в сентябре.
Дни сельского святого торжества!
Овины весело дымятся,
И цеп стучит, и с шумом жернова
Ожившей мельницы крутятся.
‘Это нравится Левушке: ‘Похоже на Пушкина’. Милый! Но продолженье…’
А ты, когда вступаешь в осень дней,
Оратай жизненного поля…
…Ты так же ли, как земледел, богат?
Он отложил перо и подошел к окну. Небо мглилось, старилось. Голубой кружок медленно затягивался сизою пленкой — как глаз подстреленной птицы.
Он вернулся к столу и вновь погрузился в строки об осени. Он любил откладывать наспех набросанные или не давшиеся сразу стихи, чтобы потом, иногда очень не скоро, как бы ненароком встретиться с ними. Часто они поражали его несогласьем с его нынешним настроением — он спорил с собою, вычеркивал целые строфы, иногда переписывал наново все стихотворение. Но сегодня, беседуя с собою, он удовлетворенно кивал стихам: спорить было не с чем, а править тяжелые обороты не хотелось: с годами все более ценил в себе эту пожилую, отзывающую славным державинским старчеством, тяжеловесность.
Твой день взошел, и для тебя ясна
Вся дерзость юных легковерии,
Испытана тобою глубина
Людских безумств и лицемерии.
Ты, некогда всех увлечений друг,
Сочувствий пламенный искатель,
Блистательных туманов царь — и вдруг
Бесплодных дебрей созерцатель,
Один с тоской, которой смертный стон
Едва твоей гордыней задушен!
— Но как это получилось? — спросил он уже вслух, почти с испугом, вперяясь в разгонисто, без помарок начертавшиеся строки.— Как написалось, однако… Да, некого усадить за пиршественный стол. Не с кем разделить чашу дружества.
Зима идет, и тощая земля
В широких лысинах бессилья…
— Нет! — Он откинулся в кресле.— Опять могила! Есть друзья: Путята, князь, Пушкин…
Он азартно наклонился над тетрадью.
— Пере… перебелить, Пере… пере-светлить… Ах, как топочет Машенька! И Левушка топает. Сюда… Извини, милый, — не пущу. Не пу-щу!
Раздался испуганный вскрик Настасьи Львовны, он вскочил с кресла, в тревоге бросился к дверям.
Левушка, бледный, зареванный, переминался с ноги на ногу и смотрел отчаянно, словно бы укоризненно даже.
— Что? С мамой? Да го-во-ри же! — закричал он.
— Пушкин убит,— шепнул Левушка.

XLVI

Резкий воздух петербургской весны взбадривал и даже целил: отпустило сердце, унялись боли в темени и затылке.
И ничто не поблекло, не выветрилось: ни студеное блистанье Зимнего, ни подмигивающая строгость вечернего Невского, ни пленительная вонь простецких кухмистерских.
Его не забыли здесь — напротив, принимали как признанную величину и с лестным вниманьем лорнировали в гостиных и театрах.
Карамзины не хотели отпускать ни на шаг. Некогда чинный их дом стал настоящим салоном, где в продолженье двух часов сменялось не менее двадцати человек. Острил и мрачно молчал Вяземский, встретивший его совершенно по-родственному. Плетнев, важный, обильно поседевший, вскинулся при его появленьи с кресел, и его желтое, лежалое лицо с брюзгливыми складками у рта дрогнуло беспомощно и радостно.
— А я, брат, на шаг от чахотки был,— пробормотал он, словно оправдываясь в чем-то перед старинным товарищем.— Весь этот год, как Пушкин наш умер… Хорошо: вновь ты с нами, у нас! — Оскорбленно и обиженно оттянулась нижняя, по-мужицки грубая губа.— Так называемое новое поколение со всею дерзостью бесстыдства отказывает предшественникам своим во всяком достоинстве. Надобно доказать им, на что способны мы, старые честные солдаты!
— Надобно, надобно, — рассеянно улыбаясь, соглашался он.
Дородный, кротко веселый Жуковский в белых форменных панталонах, неприлично обтягивающих его чресла, прослезился и обнял, плотно прильнув щекою, холодной и влажной, как запотевший мрамор.
Взбалмошная и грациозная Софи Карамзина, куря тонкую пахитоску, разливала чай из огромного самовара и, бойко постреливая черными любознательными глазами, занимала гостей пересказываньем нового романа Радклиф. Всех она сумела развеселить и взбудоражить — угрюм оставался лишь маленький смуглый офицер в гусарском ментике.
— Каков бука, правда? — шепнула Софи, приблизясь.— Это Лермонтов. Ужасный бука, но что за дивный дар! Вот кто способен заменить бедного Пушкина…— Она осеклась, но тотчас поправилась, льстиво смеясь: — Ах, но кто способен заменить вас, неподражаемый Баратынский, когда вы молчите чуть не целую вечность?
Гусара просили огласить новые стихи. Он долго отнекивался, наконец, хмуро и прямо вскинув темный взгляд, отрывисто прочел две пиесы. Голос его был негромок и сипловат, стихотворения показались занимательны, но чем-то и раздражали.
Что без страданий жизнь поэта,
И что без бури океан,—
несколько раз повторил он, возвратись поздно вечером к себе в гостиницу. ‘Но я мог сказать так! Да и говорил, только немного иначе… Этот резче. Задорнее…’
Неприятный офицер, его сиплые, отрывистые стихи, его взгляд, небрежный и надменный, застряли в памяти.
…Наутро явился вкрадчивый и любезный Смирдин с предложением издать новое собранье сочинений. Искательность знаменитого издателя, электричество вчерашнего вечера, разом восставшее в душе, стоило лишь впустить в форточки будоражного питерского воздуху, предвкушенье сегодняшних визитов — все было отрадно.
— ‘Что без страданий жизнь поэта’, — бормотал он, надевая модное шармеровское пальто и сдвигая слегка набок шляпу с пружинкой.— Славно: опять волнуют стихи! Софи Карамзина. Опять — Софи…
‘Офицерик с талантом,— продолжал он, мысленно рассуждая с воображаемым собеседником и жмурясь от хмурого, еще неуверенного солнца.— Но форма и звук совершенно пушкинские. А мысль, настроение — мои, пожалуй? Но — резче. И есть нервическая живость. Да, несомненно: живость. То, что нравилось Пушкину’.
Демутов трактир — тяжелое казенное здание на сводах стоял на прежнем месте и не изменился нимало.
— Странно,— сказал он. — Весьма странно, как я вышел… Да, все было прежнее: большой некрасивый дом, канава перед ним и двор, в углу которого стыдливо белеется аккуратная поленница березовых дров. Постояльцев, бывало, сердила грубость, придаваемая чинному столичному подворью этою простонародной поленницей. Но Александру нравилось: уверял, что напоминает деревню, псковскую провинцию…
Нынче оттепель, и запах подопревшей бересты торчит в горле и никак не глотается… А жаль, что не побивал у него в псковской вотчине: был зван столько раз, но все отвлекайся чем-то важным. Словно могло быть что-то более важное, чем Пушкин.
Седобородый швейцар низко поклонился и приотворил и без того широко распахнутые двери.
Из залы неслись выклики, треск двигаемых стульев, стук молотка,— верно, разыгрывали аукцион.
— Кто дороже? — пробормотал он с усмешкой.— ‘Бот кто заменит нам Пушкина’. Боже мой…
Он медленно, преодолевая внезапную одышку, поднялся по лестнице, устланной вытертыми, лоснящимися, как жесть, коврами. Ноги сами понесли вправо, по широкому, круто закругляющемуся коридору, полному запахов пудры, горелых трюфлей и сигарного дыма.
Коридорный с достойным лицом, украшенным колбасками бачков, спросил:
— Изволите-с у нас остановиться? Как раз имеется свободный, о двух комнатах-с.
И в мгновенье ока распахнул дверь с фигурными нашлепами из левкаса.
Диван, обтянутый цветастеньким ситцем. Знакомый, несомненно тот же, круглый стол, покрытый красной бумажной скатертью. Даже запах табаку знаком — не тот ли это молдаванский тютюн? Были длинные пенковые чубуки, красиво, коричнево обкуренные. Стоял Чаадаев, с еще прекрасными мягкими кудрями, скромно величавый, загадочно молчаливый. Розовый растрепанный Дельвиг, блаженно пьяненький, доверчиво лепетал и плакал. И Пушкин улыбался: быстро шевелились грубые чувственные губы и лазурно сияли прозрачные глаза…
— Так за вами прикажете оставить? Номерок-с?
— Нет. На, любезнейший, пожалуйста.— Он смущенно сунул в руку удивленного лакея целковый.
Вечером он навестил Жуковского.
Дебелый, но бесплотно легкий хозяин покойно сидел в кресле и говорил, сложив руки на животе и внимательно склонив набок ровную, как яйцо, голову:
— Человечество ищет все большей свободы, но делается все более рабом новых жизненных условий, им же создаваемых. Каковы пароходы европейские! Экая скорость! К чему она смертному, скажите на милость?
Он слушал, поддакивал, вставлял свои замечания, а сам как бы невзначай оглядывался, настораживался, ища каких-то далеких звуков… Здесь любил бывать он, в этом таинственно освещенном кабинете с невысоким потолком, с портретами двух государей на удобном письменном столе и Карамзиным, ласково и строго взирающим из темного рамного овала.
— Да, жизнь убыстряется,— заметил он,— вытесняя все большее число людей, не успевших зацепиться за нее мертвою хваткой.— Он брезгливо усмехнулся.— Но что обидно — это необычайная ухватливость людей пакостных, маленьких. Гибнут Веневитинов, Дельвиг, Пушкин,— процветают и даже не старятся Булгарин, Греч, Полевой.
Жуковский поднял кроткие и темные, словно лампадным маслом наполненные глаза:
— Булгарин и Греч — что о них, право. Эти souffre-douleur’ы {Козлы отпущения (франц.).}, господь с ними совсем. А Пушкин, Пушкин…
Василий Андреевич поник головой, слезы покатились по его белым гладким щекам. Он отерся платком и молвил назидательно:
— Все наши беды и заблужденья происходят от беспамятности. Чаадаев нелеп, но и прав в одном: истории у нас ведь не было. Нам не по росту глубокомысленная философия немцев — нам необходимо нужна практическая нравственная философия.
Тихий мелодический голос старого поэта звучал скорбно, укорно.
— Свели с престола бога живого и поставили на его место Молоха. Молох этот есть ум человеческий, и нам ведомы плоды его самодержавия.
— А мне кажется, дорогой Василий, Андреевич, не в избыточности ума надобно винить нашу несчастную родину, но в недостаточности его. — Евгений впервые возражал своему кумиру. Горло его сжалось. — Наверное, лишь у нас возможно, чтобы великий человек, в зрелых летах, погиб так нелепо.
— Не в наших силах судить волю всеблагого провидения, — прошептал Жуковский, снимая с полки и кладя на стол папку в кожаном переплете.— Не в наших. Вот бумаги его.
…Слова Жуковского отзывались неложной мудростью, напомненная им мысль Чаадаева тоже была умна и справедлива на свой лад. И остроумен был вчерашний вечер у Карамзиных, и едким умом мерцали угрюмые стихи гусара. И далеко за плечами напряженно мудрствовала Москва с ее Киреевским и Хомяковым, и в Казани едко и даже пламенно сочинялась поэма Ераста Перцова. Но здесь в открытой папке лежали, доверчиво шурша под его пальцами, страницы, исписанные веселым, вольно расскакавшимся почерком, и каждая буква являла черты умчавшегося друга, и каждое слово приподнималось порывисто, готовое взлететь. Строки улыбались и хмурились, голос убитого звучал осязательно и властно — живее вздохов Жуковского, склонившегося за плечом, светлей и сладострастней начинающейся петербургской весны, свободней прорицаний дерзкого офицера.
— Но я и не полагал в нем такой глубины,— шептал он горестно.— Какая божественная мощь… — Он изумленно и виновато покачал головою.— Я ведь так мало знал его.
И снова листал страницы, и продолжались стихи — жили, не поучая жизни и ничего не тщась переменить в ней:
Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частицу бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить, и глядь — как раз умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля…
И каждая новая страница поражала еще больней, еще слаще и все глубже проникала в сердце.
…Недаром — нет! — промчалась четверть века!
Не сетуйте: таков судьбы закон,
Вращается весь мир вкруг человека,—
Ужель один недвижим будет он?
Размыкался круг наивных и грозных ‘Метаморфоз’ Овидиевых, менялся мир, изменяя все сущее, словно облака, клубились облики людей и явлений, преображаемых временем. Семья молодых дерев шумела возле угрюмого лесного исполина, оживляя его шорохом и зеленым отсветом своих побегов. Улыбчивый гуляка Моцарт венчался лаврами творческого бессмертия, и в темное забвение погружался хмурый работящий сидень Сальери. Повеса, пятнающий свой дар небрезгливыми похождениями, собеседовал с богом, жарко моля о ниспослании любви и целомудрия… Поэзия побеждала суету и лжемудрие, поэзия призывала милость к падшим и возглашала правду о жестоком и переменчивом веке, об огромной, как мир, России. И поэзия эта была велика, как Россия.
— Жизнь, творец всемогущий, какая исполинская жизнь, — шептал он, не вытирая бегущих слез.— Сколько сил жизненных явила эта случайная смерть.

XLVII

Праздник Преполовения он встретил еще в Петербурге. Полдня они гуляли с князем Вяземским по улицам, запруженным народными толпами. Белесое апрельское солнце клейко липло к куполам Исаакия, выпущенного наконец из тесной клетки строительных лесов на волю, Нева рябилась легким ветерком и пестро топорщилась нарядными ботиками и яликами.
Князь был холодно-приветлив и желчен.
— Ведь ежели честные люди уйдут, подлецы явятся и займут все места. Надобно делать дело государственное. Надобно пробиться наверх.— Князь вскинул трость.— Надобно спихнуть оттуда негодяев — взашей, взашей! И приблизиться к государю, и долдонить ему в уши о неправде, о мерзости, творимой ежедневно, ежечасно!
Колкая, уже старческая сухость сквозила во всем его облике. И Евгению вспомнились слова Пушкина: в России нет зрелости — мы или сохнем, или гнием…
— А что до деятельности литературной и всяческой бурнопламенности,— сказал Петр Андреич, как бы прочитав мысли своего спутника,— то тщета ее скорбно доказана жизнию и смертию высокого нашего друга.
— Вас ли я слышу, дражайший Петр Андреич? Вы еще недавно утверждали, что журнал подобен кулачному бойцу на площади, что критику должно быть беспощадным и отважным!
Сказал — и осекся: какая усталость, какая смертельная тоска выразились на энергическом лице Вяземского! Как стойко держался на литературном поприще этот заслужённый ратоборец! Скольких близких потерял он лишь за последнее десятилетие: Дмитриев и Карамзин, Пушкин и Давыдов — и вот, совсем недавно,— любимая дочь Надежда… За границею уединился строгий друг его молодости Николай Тургенев, и Жуковский намеревается покинуть, навсегда Россию…
— Я, князь, и сам изверился в борьбе,— тихо и взволнованно заговорил Баратынский,— я давно поставил крест на деятельности литературной. Но гибель Пушкина… — Он остановился, задохнувшись.— Знаете, стыд какой-то, укор.— Он смущенно усмехнулся.— Мы равнодушны к голосу живущих, но голос усопшего имеет в себе что-то заклинательное. Душа не смеет не повиноваться ему.
Князь выставил руку с тростью и равномерно повел ею вправо и влево, как бы поправляя сдвинутые кем-то предметы.
— О Пушкине можно сказать словами Батюшкова: ‘Петр Великий много сделал и ничего не кончил’.
— Но мне кажутся уместнее слова Феофана Прокоповича на смерть Петра: ‘Что мы сделали, россияне, и кого мы погребли!’
— Недурно, недурно,— покровительственно примолвил Вяземский.— Но время свершений литературных миновалось. Что делить, мон шер? Служить, служить! Одно, что нам остается. Наш общий покровитель, бессмертный старичок Гермес, скоро приберет к рукам всех строптивых жрецов Аполлоновых.
— Да,— с насмешливой покорностью подтвердил Баратынский.— Служить, служить… А я-то, мчась сюда, уповал на веянья былой весны! — Он вздохнул.— Ах, куда повело меня легкомыслие юности моей! Я теперь только губернский секретарь, а если бы кончил курс в Пажеском, то, полагаю, добился бы гораздо большего и принес бы моему отечеству более пользы.
Князь метнул на собеседника зоркий взгляд — и вдруг расхохотался:
— Смиренье паче гордости, милый мой притворщик Евгений Абрамович! — Остро сверкнуло и тотчас померкло золото его очков.— Мы обречены на одиночество, мон шер.
— Лучше быть одному, нежели худо сопровождаемому.
— Так. Но мы обречены на одиночество,— упрямо повторил князь.— Ибо мы — мыслим. И мы бессильны — ибо одиноки.
Он коротко ударил тростью по воздуху и добавил, оскалив крупные желтые зубы:
— Но одиночество — это избранничество. Из-бран-ниче-ство!

XLVIII

С давно забытым оживленьем рассказывал он домочадцам о Петербурге, о Жуковском и Карамзиных, на листке бумаги нарисовал Сашеньке и Левушке расположенье фигур ‘Последнего дня Помпеи’.
— Таланту и воображения — бездна. Но все преувеличенно и чрезмерно красиво. И неприятно, что расчислен каждый эффект. Это как бы математика ужаса, но не сам ужас. Дыханье вулкана и гибели не ощутительно.
Настасья Львовна засмеялась. Она успела как-то молодо загореть и была очаровательна в простом летнем платье изабелового цвета.
— Для чего же ужасать бедных зрителей? — заметила она укоризненно.— Но ты ни словом не обмолвишься о Натали Пушкиной. Прелестна по-прежнему?
— Она много выиграла от привычек к свету, беседовать с нею приятно: она изъясняется ни умно, ни глупо.
— Ах, как ты зол!
— Но изъясняется свободно.
Он потер виски, с тоскою предчувствуя приступ несносной боли. В Петербурге их почти не было.
— Да: ‘CrИation’ {‘Сотворение мира’ (франц.) — название оратории Й. Гайдна. (Прим. ред.)} Гайдна — истинное чудо! А Моцартов ‘Requiem’ {‘Реквием’ (лат.).} — это само небо! Надо, чтоб Alexandrine {Александрин (франц.).} выучила это место…
Он подобрал несколько аккордов.
— Что-то очень мрачное,— заметила Настасья Львовна. — Сашенька, сыграй Фильдову сонату!
Александрин послушно подсела к фортепьяно и наиграла простенький и грациозный мотив.
— Да, милый, я прочла ‘Мертвые души’, как ты велел, уезжая. Очень смешно.— Настенька сделала очаровательную гримаску.— Но его сантименты о России как-то мало уместны рядом с комическими бурлесками. Ему все-таки глубины, недостает.
Он нахмурился.
— Не могу с тобой согласиться, ангел мой. А глубина… Глубина обманчива. Мутная вода легко может представиться глубокою. И напротив: чистейшая влага, позволяющая увидеть камушки дна, иной раз кажется мелководьем.
— Но сколько горького в его речах о бедной нашей России! Кажется, еще никто из литераторов наших не говорил так худо о нашем отечестве!
Он сморщился и закрыл глаза: снова накатывалась тупая боль, неодолимая усталость свинцовой мглистостью обволакивала сознание. Но сквозь тусклую эту мглу пробился вдруг сверлящий, небрежно внимательный взгляд блестящих и круглых, как у певчего дрозда, глаз.
— Кстати, о литераторах наших. Познакомился с Лермонтовым. Талант несомненный. Но что-то не радушное, колкое…
— Московское,— подсказала Настенька.
— Пожалуй… Нет: что-то бездомное. Кочующее.
Он широким, блуждающим шагом пошел в гостиную. Неприкаянно остановился перед низким тесным окном. Первая трава пышно зеленела на выбитой тропе, ведущей к людской. Двор и дальний газон парка еще не зеленели, там росла трава охраняемая, хольная. И он рассеянно подумал, что, кажется, молодое лучше всего растет там, где старое основательно выбито, вытоптано… Энгельгардтовы пушки угрюмо чернели перед крыльцом, далека, безнадежно далека была нынче милая поджигательница, в праздничном платье с белыми воланами, подбегающая к запальникам, глядящая отчаянно и радостно… Поджигательница, светлая и безнадежная радость!
Он побарабанил по стеклу, любуясь юной травою. Быстро обернулся: комната показалась низкою, угрюмой.
— Дом тесен и темен,— сказал он.— И не стоит он ремонту. Сломать и новый построить надобно.
— Ступай, милый, отдохни, — заботливо молвила жена. — У тебя очень усталое лицо.
Он, не раздеваясь, лег на кушетку и закрыл глаза. Боль отступила, но сон не шел.
‘А этот Белинский, пожалуй, прав,— подумалось ему.— Избыток рассудка мертвит бедную мою поэзию… Князь похвалил новые строки: ‘Но пред тобой, как пред нагим мечом, мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная!’ — и привел слова Пушкина: поэзия должна быть глуповата… Но сочинять не рассуждая!’
Он задремал. Нет, это была не дрема: он брел открытой галереей, протянувшейся над портиком и флигелями запущенного дома, и в вечернем тумане возникали странно улыбающиеся, словно бы ждущие лица: маменька, Дельвиг, две обнявшиеся сестры, растрепанный Пушкин… Он брел, напряженно всматриваясь в эти лица, в вечереющее небо, — и вдруг оступался, проваливался в какие-то темные глубины, сердце обмирало страхом пустоты, но он не звал на помощь, не просил руки, а бормотал заклинательно… Что? Он с трудом очнулся, напряг сознанье — и вдруг понял, что беззвучно шепчет собственные свои стихи: ‘Недаром ты металась и кипела, развитием спеша,— свой подвиг ты свершила прежде тела, безумная душа!’
Он испуганно открыл глаза. В кабинете становилось уже темно, старая лиственница скрипела под окном. И собственные стихи представились ему вдруг порожденьем темной, подспудной тоски, какого-то земляного упорства: черви, извилисто пробивающиеся сквозь плотную, вескую толщу, медлительные и голотелые обитатели погребов и могил!
— Что за мерзость! — пробормотал он.— Боже, прости меня…
Царь небес! Успокой
дух болезненный мой!
Заблуждений земли
мне забвенье пошли…
Но как странно, как недужно мое бытие! Бытие — забытье: вот единственно верная рифма…
Он тяжело поднялся с кушетки, полулег на стол. Худо очиненное перо рвало бумагу, увязало в ней.
— Бытие мое — недоносок,— шептал он мгле и вновь замерцавшим в ней лицам.— Мертворожденный недоносок. Крылатый вздох меж землей и небесами…
Смутно слышу я порой
Клич враждующих народов,
Поселян беспечных вой
Под грозой их переводов,
Гром войны и крик страстей,
Плач ненужного младенца…
Дети мои… О боже!
Он суеверно зачеркнул ‘ненужного’ и надписал сверху: ‘недужного’.
Слезы льются из очей:
Жаль земного поселенца!
Робко стукнул в дверь камердинер: звать к вечернему чаю. Он не откликнулся.
Мир я вижу как во мгле,
Арф небесных отголосок
Слабо слышу. На земле
Оживил я недоносок!
Осторожные Настенькины шаги приблизились к двери, он замер: затаив дыханье, подождал, покуда не удалятся шаги…
Отбыл он без бытия:
Роковая быстротечность!
В тягость роскошь мне твоя,
О бессмысленная вечность
Он перечел не вслух, как всегда, а про себя. И усмехнулся: опять точку не поставил в конце стихотворенья. Дельвиг, бывало, бранил: переписчики мучились, роясь в страницах, тщетно ища несуществующее завершенье пиесы, на самом деле завершенной автором.
— Но где я бродил сейчас, дремлючи? — Он нахмурился, потирая взмокший лоб с обильными залысинами.— Да: мертвый парк, дом… Сумерь. Сумерки.— Мрачно воодушевляясь, зашагал по комнате.— Сумерки… А не худо бы так окрестить мою новую книгу. Последнюю книгу. Да, да: последнюю! Разумеется — последняя. И точка будет поставлена наконец.

XLIX

Вечерами с таинственным видом проскальзывали в кабинет плотный, румяный Левушка и сухощавый, верткий Николенька. Он встречал их на пороге и, продолжая игру, прикладывал палец к губам и запирал за сыновьями дверь.
Маленькому Николеньке хотелось, чтобы новый дом был точь-в-точь как рыцарский замок с гравюры из книжки Жуковского. Левушке мечталось что-то пышное, вельможное — в петербургском, пожалуй, стиле.
— Как дом градоначальника на Тверском бульваре. На фронтоне орел и такой чудесный балкон! И его поддерживают кронштейны из шлемов — ах, папенька, какие шлемы!
— Чрезмерно, вычурно слишком и надменно,— бормотал он, гладя головы склонившихся над столом фантазеров.— Пожалуй, Николенька прав: пусть будет замок. Совсем старинный и благородный.
Он задумался, машинально чертя карандашом.
…Да, прекрасен и величав Петербург — и прежний, и нарождающийся. Но что-то ушло, что-то драгоценное выветрилось все-таки. И хоть украсился он новыми дворцами и храмами, хоть стал гораздо нарядней и многолюдней, чем был четверть века тому,— что-то вынулось из его каменного сердца, как-то досадно обузилась великая гармоническая душа… Юность ли умчавшаяся унесла с собою прежние восторги? Молодость ли века со всеми своими надеждами и безумствами навсегда покинула Петербург? Бог весть. Но в последнее свиданье, в день отъезда, когда долго бродил по стогнам и набережным, обожаемым в отрочестве, чужды вдруг показались все притязанья богатства и величия — чужды и опасны даже…
…В Маре — за Марой, в степи,— вышел сухим летним вечером к усадьбе чудаковатого англомана. Море, теплой, прозрачной тьмы, пахнущей хлебом, лежало окрест. Редкие огоньки деревни мигали и гасли на долгом холме. Барский дом, окруженный тучными липами, спал, отражая узкими, как бойницы, окнами бег смутных облаков, звезды, наливающиеся предутренней силой. Он был не по-деревенски высок и строен — и по-деревенски прост, задумчив. Он не тщился походить ни на столичные дворцы, ни на богатые домы соседних дворян с их неизбежными портиками и мезонинами. К двухэтажному зданию, увенчанному небольшим восьмигранным куполом, примыкала четырехугольная башня, придающая всему строению вид аскетической мужественности.
Дом стоял горделиво и одиноко, но он жил общей жизнью неба, доброй степи, скудных огоньков близкой деревни. Он был задумчив, но не надменен. Он спал, отражая чуткими окнами звезды и деревья.
И вдруг в горизонтальном длинном окне башни проплыл шандал о трех свечах, несомый рослым сутулым юношей, — и всколыхнулась глубина высокой комнаты и всей окрестной мглы — наподобье ночной озерной глади, освещенной факелом рыболова…. Трехсвечник застыл, присматриваясь к раздавшейся тьме,— трезубец остроги, взнесенной над проясненным, но все загадочным дном, по которому скользят тени водорослей и всполошенных рыб. Юный охотник пытал этот трепет, это сплетенье теней,— и сам отдавал свою тень колеблющейся глубине, дну, освещенному лишь частию и никогда не понятному вполне… И восторженно, и страшно подумалось, что гибкая, мнимо огромная и властительная тень юноши тоже наблюдаема кем-то сверху, что юный этот охотник, ночной добытчик истины, очарованно погрузившийся в самое сердце податливой тьмы, отыщет в ней сейчас нечто удивительное, негасимое вовеки…
— Папа, что же вы… Николя, гляди, что нарисовал папа!
— У! Настоящий замок! — радостно прогудел Николенька.
— Да,— смущенно сказал он,— взбрело вдруг в голову… Это у соседа было, около Мары. Но мы не станем копировать, мы придумаем что-то свое. Чтоб увеличить сходство с крепостью, пристроим с боков контрфорсы — вот так. И два симметричных эркера по сторонам фасада — хорошо?
— Гм. Недурно,— пробормотал Левушка неуверенно.
— А подземный ход? — шепотом спросил Николенька.
— Да — подземный ход? — оживился старший.
— Что ж, можно,— согласился отец, улыбаясь и по-детски прикусывая губу.
— Но пусть никто-никто не знает! — возбужденно залопотал Николенька.— Никто-никто — даже маменька, даже сестрица Сашенька!
Настасья Львовна, вновь пополневшая, томная, ждущая и страшащаяся, в летнем белом капоте, отделанном кружевами, стучалась в дверь, просила открыть — ее не пускали, по настоянию вошедшего в заговорщицкую роль Николеньки. И она отступала, улыбаясь, снисходительно и благосклонно.
Когда проект был готов совершенно, ее наконец пригласили для обсуждения. Настасья Львовна одобрила все, только контрфорсы ей не понравились, и затея с двумя застекленными выходами по обеим сторонам гостиной, вытянутой поперек всего первого этажа, вызвала ее сомнения.
— Но воображаю какой будет холод! И неизбежный сквозняк! Мы все простудимся — в особенности маленькие.
И она бережно огладила полные свои чресла, находчиво драпируемые вольным капотом.
— А мы… мы башню и нижний этаж снаружи кирпичом обложим! — сказал Левушка.— Будет тепло!
— Да! И вражеб… и враждебные ветры не ворвутся!— присовокупил неисправимый романтик Николенька.
— Дельная мысль! — подхватил отец.— Деревянный дом — это не замок. А коли построить из одного камня — каземат, тюрьма. Дерево в камне — это занятно! Дерево даст теплоту и мягкость, камень — прочность.— Он свирепо нахмурился и, подняв младшего к потолку, заключил торжественно: — И враждебные ветры не ворвутся к нам никогда!

L

За работу он принялся с мальчишеским рвеньем. Весело было разыскивать и назначать толковых десятников, нанимать с приказчиком плотников и столяров — столько встречалось лиц, столько разнообразных характеров угадывалось даже при беглом взгляде на сборище мужиков, с притворным смиреньем толпящихся вокруг горластого подрядчика, нарочито принаряженных ради того, чтоб угодить тороватому барину.
‘Сколько силы! Какая славная смекалка в этих чертах, в похватчивых руках!’ — думал он, послушно следуя за старым приказчиком и морщась от грубости, с которою тот обращался к нанимаемым мастерам. ‘Ах, как хорош этот парень! Лицо женственно, бело, но губы твердые, терпкие. И смотрит исподлобья, недобро… Да за что ему быть добрым со мною?’
Приказчик был стар и подслеповат — и потому придирчив с работниками сверх всякой меры. Он решил сыскать себе нового помощника.
Настасья Львовна, счастливо разрешившаяся от бремени, собралась на богомолье в недальнюю Хотькову пустынь. Он сопровождал жену, распустив работников по домам до своего возвращения.
После обедни Настенька повстречала знакомую переславскую купчиху и пошла с нею и камердинером покупать снетки, он с приказчиком остался ждать ее в монастырском подворье.
В трактире его вниманье привлек пожилой мещанин с грубым светлым лицом, несколько вздетым кверху, как у слепца. Потертая поддевка не сходилась на выпуклой, как бы горбатой груди мещанина, из-под старой порыжелой шляпы вываливались прямые космы жестяного цвета. Почуяв пристальный посторонний взгляд, мещанин поднял глаза, блестки детской лазурной голубизны вспыхнули в них.
Мещанин оказался знаком приказчику, и тот, почтительно изогнувшись поджарым гончим туловом, тут же за столом рассказал, что Конон Подвязнов — человек удивительной жизни и особого ума, что происходит он из потомственных столяров, отец его даже художничал. Сам Конон тоже резал по дереву, а в городе Переславле даже делал для монастыря фигуры святых в натуральный рост и затейливые древесные прикрасы. Жена его была крепостная помещицы Пальчиковой, очень хворала и померла рано, когда мужа забрили не по жеребью в солдаты. За военное геройство ему дали крест и отпустили на волю. Он ударился в бродяжество, ужасно пил, поступил на позументную фабрику купца Мытарева, полгода поработал и уволился. С той поры скитается, всюду возит с собой ученые книги, знает и древнюю, и новую грамоту, и множество всяких ремесел и слывет человеком самой строгой и справедливой жизни.
Конон разговорился легко и охотно. Чем-то неуловимым он напоминал покойного дядьку Боргезе — тертого, доброго странника, тоже любившего уснащать свою речь мудреными старинными словесами.
‘Детям полезно: славянский язык, священное писание, резьба по дереву,— мысленно убедил он жену.— Мужик честный, хозяйственный’,— подкрепил он свои соображения о новом знакомце.
Конон согласился поехать в Мураново и пожить там, сколь поволится.
Он оказался отличным садовником. Умел ходить за пчелами, и столярное дело знал досконально, и даже мог пользовать больную скотину. Держал себя с достоинством, но разуменьем своим никогда не хвастал.
— Токмо безумец над остальными поношается,— приговаривал он.— Комуждо по делом его.
Он пленил мальчиков рассказами о двенадцатом годе и чистыми голубями, парением которых любовался, наливая в лохань ключевой воды: прекрасные среброкрылые птицы по нескольку минут держались в воздушном пространстве на одном месте, и отражение их зачарованно покоила как бы улыбающаяся влага…
Дух бодрой, какой-то утренней деловитости водворился в запущенном именье с воцарением здесь старого Конона. И Евгений, рано просыпающийся теперь, тотчас после завтрака отправлялся с сыновьями на работы, руководимые новым приказчиком. Его радовало и изумляло, что при помощи неуклюжего, тяжелого топора, страшно неудобного рубанка и долота, одно наименованье которого отзывалось чем-то тупым и косным, можно вырезать изящный охлупень, нарядно венчающий избу, и вытесать прихотливый узор на деревянных полотенцах, украшающих карниз новой людской. Ему нравилось брать в руки эти грубые и ловкие инструменты, слушать нежное, задорное пенье пил, сочное чмоканье топора, вгрызающегося в смолистое бревно, и точный, долгий звон длинных сверкучих гвоздей, вгоняемых в гибкую доску из щегольства не молотком, а обухом того же топора.

LI

В начале сентября резко похолодало. Старый дом был разобран, новый, за нехваткою каменщиков, рос медленно. Жить в обветшалом флигеле становилось все затруднительней, но переезд в Москву откладывался из-за внезапной болезни маленькой Софи и нервических недомоганий Настасьи Львовны, нуждавшейся в свежем лесном воздухе. Да и строительство жаль было бросать в самом его разгаре.
Неутомимый ходок и доглядчик Конон вызнал, что в трех верстах от Муранова, в сельце Артемове, сдается на зиму дом господ Пальчиковых.
Он глядел из окна угольной комнаты на покатое поле, уставленное потемневшими от дождя скирдами, и раздумывал над начатым письмом в Мару. Манкированье почтою болезненно обижало далекую маменьку.
‘В Артемово приезжал Ираклий, мы все очень ему обрадовались и говорили до полуночи весьма оживленно…’
Вздор. Вздор и ложь. Проскучали весь вечер, куря трубки и прихлебывая из бокалов скверное ренское. Чужим стал брат — блистательный генерал-майор, беспрестанно отличаемый высочайшим благоволеньем за ревностную службу, чуж, и скучен, и неприятен. Но как рассказать это маменьке? Бедной, доброй, чувствительной маменьке…
‘Настенька долго страдала флюсом — боялись даже, что он останется на всю жизнь. Ей запретили купаться: впрочем, погода изменчива и часто холодна. Видно, нельзя теперь мечтать о хороших летах, они давно исчезли из России’.
Ах, какие лета цвели и благоухали в баснословной Маре! Как восхитительно шумели, страшась надвигающейся грозы и ластясь к окнам, липы и клены, посаженные отцом! Какие сладкие и тревожные сны снились на канапке, покрытой рыжеватой, по-лошадиному пахнущей кожей! Как дремалось, как грезилось под картавое мурлыканье элегий Мильвуа, читаемых маменькою на ночь! О счастии небесном, о вечности… Господи — бессмысленной мнится ныне вечность.
…Бессмысленно глядит, как утро встанет,
Без нужды ночь смени,
Как в мрак ночной бесплодный вечер канет,
Венец пустого дня!
Послать стихи маменьке? Она любила, просила… Но как они перепугают ее! Спит маменька, блаженно погружаясь в теплую дрему, изредка прерываемую детскими голосами, нежными, розовыми личиками. Так стоячая гладь затона отражает живую прелесть распускающихся лилий.
…Но эти ясные голоса и личики, этот лепет и плач — не единственное ли, что дарует долгая жизнь и что примиряет со смертью, обольщая призраком вечности?
‘Все помещичьи усадьбы пусты, мы мало рассчитываем на визиты. Мы сняли большой дом, построенный по старинке. Планировка неудобна, мы оставили лишь один хозяйственный вход, дабы предохранить себя от сквозняков. Жизнь наша весьма однообразна, только уроки говорят о часах дня. У Сашеньки, настоящий талант к рисованию, хоть я — учитель очень посредственный. Бедненькая Софи все еще хворает, но кризис, кажется, уже миновался…’
Он встал и пошел взглянуть на детей.
Ветер бился в оконное стекло. Хрипло, простуженно каркали вороны, низко перелетая с дерева на дерево,— словно чей-то черный рукав метался в сумерках, подавая разбойный знак.
Настасья Львовна, бледная, истомленная ночной бессонницей, шагала по зале, озаренной оплывшими свечами, прижимая пальцы к вискам. Он остановился, страшась даже шевельнуться: чудилось, что, произведи он хоть звук, Настенька, подобно испуганной сомнамбуле, сорвется с незримой высоты и исчезнет бесследно…
Левушка с Николенькой, румяные, в растрепанных башлыках, шумно ворвались в залу.
— Папа, идем смотреть стройку! — сказал Николенька, задыхаясь и слегка пружиня на ногах.
— Да, да,— вдруг очнулась Настасья Львовна.— Ступайте, нужно стройку смотреть. Но поздно: пусть Николенька дома побудет, со мною.
— Но как же ты, ма шер? — он качнулся к ней, поддаваясь сомнамбулическому ритму ее блуждающих движений.
— Ах, ступайте, ступайте же! — с досадой приказала она и зябко запахнула на груди капот.
Широкий и светлый скат сжатого поля сменился частым полуопавшим березняком, угрюмо пополз навстречу мрак матерого ельника. Дорогу преграждали то гибко сплетшиеся ветви лещины, то вывороченное бурею дерево, пугающее нервную английскую кобылу бородатым от налипших листьев комлем.
— Сумерки,— сказал отец.— Всегда здесь сумерки. Надо проредить.
— Маменька тоже говорит, — поддакнул Левушка, наезжая чалым жеребцом.— Она говорит: денег у нас мало, лес нынче дорог, его эксплуатация (он с важностью произнес модное слово) весьма прибыльна.
— Да, весьма.
— А правда, папа, что правительство намерено сделать шоссе до Ярославля?
— Правда.
— Оно пройдет и по нашей земле, да?
— Да, и по нашей…
‘Наша земля. Мы владеем землей, людьми, душами… Как странно, однако! — Он подхлестнул лошадь.— Мои казанские люди опять голодают. А я, их владелец, замышляю вояж за границу, строю дом о двух этажах, шлю в Москву приказчика для покупки новых машин. И, отдав им семена — плод земли, которой они должны владеть по неоспоримому праву,— буду считаться их благодетелем… Но этот лес и впрямь слишком густ и сумрачен. Лес дорог нынче. А денег нет, нужны деньги. Долги накопились: мужикам ржи купить, Саблер вежливо требует свои тысячу двести за содержание несчастного Пьера… Да, лесопилка принесла бы деньги. Если будет вёдро, надо бы начать рубку. Чтоб успеть с пилкою досок. Досками продавать выгоднее… Пилить теперь самое время: летом, в жару, они трескаются. Но для этого мукомольную мельницу переделать в пильную. Как в Финляндии… Боже: была ведь Финляндия, мечты, стихи… Но как густ и темен этот лес! Настенька не зря не любит его’.
Он придержал повод.
— Левушка, нынче из-за голода дороги небезопасны. Слишком поздно мы выбрались из дому!
— Ничего, папа!— возразил сын, возбужденно озираясь по сторонам.— У меня при себе отличный охотничий нож! Острый-преострый: Конон его специально для меня на камне выправил.
— Нет, милый, мы, кажется, сбились с тропинки, а время к ночи. Маман беспокоиться будет.
…Совсем смерклось, покамест напали на прежнюю дорогу и оказались на разлужье, отделенном от поля полосою берегового кустарника. Спустились в приволочённую лощину, полную белесой мглы, поднялись по осторожно подставленному покату начинающегося поля и, нахлестнув приободренных близостью конюшни лошадей, вскакали по тугому проселку на высокую дугу артемовского холма.
Дом так и кинулся в глаза мечущимися, как бы перебегающими за деревьями окнами. И не сразу сообразилось, что это прислуга мельтешит с зажженными свечами и лампами. И осленило догадкой: беда.
Он неловко спрыгнул с седла, бросил поводья кучеру и, припадая на подвернувшуюся ногу, взбежал на крыльцо.
— Что? Барыня? — крикнул он в лицо отшатнувшейся няньки.
— Нет-с… Да-с,— залепетала та вслед ему, уже пересекающему залу, словно бы накренившуюся от его порывистых шагов.
Настасья Львовна молча, враскачку шагала по кабинету, укрывая полами капота безжизненное тельце девочки.

LII

Левушка с возрастом невольно отчуждался от все более замыкающегося в себе отца. Будучи до крайности застенчив, он редко отваживался затевать беседу с родителем. Отец становился все более непонятен.
Особенно разительно было его поведение рядом с мучительными метаньями, заламываньями рук и рыданьями маменьки, опомнившейся от недельной окаменелости и как бы пытающейся наверстать и исправить что-то, упущенное в эти мертвые дни.
Отец, как всегда, был чисто выбрит и продолжал одеваться тщательно: с красивой небрежностью был повязан белый шелковый галстук, выпущенный поверх серого фланелевого жилета, строгий синевато-стальной сюртук ловко схватывал в талии пополневший, но все еще стройный стан и по-военному выпуклую грудь.
Неискоренимый романтизм Левушки не мог смириться с обыденностью предыдущей жизни отца, воображение отрока украшало молодость родителя таинственными приключеньями и испытаниями самыми необыкновенными. Обожая отца и поражаясь его несравненной выдержке, мальчик с жадностью приписывал ему черты сходства с характерами и лицами героическими, легендарными.
Сейчас, после смерти маленькой сестры, его вдруг осенило: скорбящий родитель, несомненно, похож на гравированный портрет Наполеона, изображающий великого полководца на закате его дней. Та же — мнилось Левушке — бледность чела, та же печаль женственно изящных, но твердых губ и решительных бровей. И, конечно, это мнимое бесстрастие, отъединенная, какая-то островная тоска раненой души, ото всех сокрываемая…
Но разыгрывать слишком долго даже в воображении эту тайную ссылку было мученьем для Левушки, знакомого с биографией царственного узника досконально: так мало жить оставалось герою, отвезенному коварными бриттами на корабле с пленительным именем ‘Беллерофонт’ в угрюмую океанскую глушь! Тогда детская фантазия рисовала отца Наполеоном иным — победительным, восседающим на походном стуле и невозмутимо, даже брезгливо наблюдающим праздничное кипенье битвы, гремящей у подножья высокого холма.
Но и этот Наполеон представлялся пугающе одиноким: ни мудрых маршалов, ни благоговейных, голенасто-поджарых, как кузнечики, адъютантов не виделось за его покатыми плечами. И затянувшаяся битва тускнилась равнодушною мглою, расстилающейся окрест медленно и безотрадно возрастающего холма…
Однажды, когда нагрянул — проездом из Ярославля — дядя Ираклий, и гостил Путята с семейством, и нежданно приехал давний папенькин сослуживец, пренекрасивый и презастенчивый сочинитель Коншин, пишущий историю убиения царевича Дмитрия,— все комнаты дома оказались заняты, и постель Левушки перенесли в отцовский кабинет.
За долгим ужином он с жадностью слушал взрослых. Разговорившийся Коншин со слезами на глазах повествовал, как ходатайствовал о нем за несколько недель до гибели своей Пушкин, помогая определиться директором училищ Тверской губернии. Расчувствовавшийся Николай Михайлыч заявил, что главною целью преподавания он считает прославление творца вселенной и что воспитанники его маршируют ничуть не хуже кадет.
‘Скучный какой! — подумал Левушка и зевнул.— Как папа мог с ним служить?’
Но тут Путята стал рассказывать известные ему подробности дуэли и смерти Лермонтова — и Левушка опять воспрянул, и сидел до самой полуночи, пока спохватившаяся мать не вскричала, всплеснув руками:
— Леон! Так поздно, а ты не в постели? Quelle horreur! {Какой ужас! (франц.)} — и его почти силком увели спать.
Отец провожал его, освещая свечой закоулки коридора. Левушка проворно разделся и юркнул под одеяло. Отец поцеловал и хотел удалиться. Но он остановил:
— Папа, а Лермонтов хорошо сочинял? Кто лучше — Лермонтов или Пушкин?
Отец сморщился, его усталое лицо помрачнело.
— Ах, да в том ли дело, кто лучше… Но ужас, ужас. Какой ужас.
— Какой ужас, папа?
— Ужас, что как только появляется у нас кто-то смелый и свободный,— тотчас готова веревка или пуля.— Отец отер белый влажный лоб и повторил задумчиво: — Да. Веревка и пуля. Или паралич нравственный… Но ты спи, спи.
И вышел.
Спалось плохо: увлекшись беседой взрослых, он незаметно для себя съел за ужином чудовищное количество рябиновой пастилы… Виделось что-то мутное, багрово-дымное. Средь этой клубящейся мглы возник вдруг огненный столп, и отец встал во весь рост, как бы поднятый этим столпом, и кивал, и говорил что-то с немыслимой высоты,— Левушке пришлось что было силы задрать голову, отчего он начал задыхаться… Но пламя качнулось — и отец, раскидывая руки, медленно повалился вниз.
Он испуганно дернулся и открыл глаза. Тихое, задыхающееся бормотанье слышалось в комнате, полуосвещенной осенним рассветом. Левушка бесшумно перевернулся на живот — и увидел отца, стоящего на коленях в профиль к нему. Руки его были сложены крестом, голова низко опущена. Отец молился. Губы шевелились беспомощно, медленная слеза ползла по щеке. Он был похож на артемовского старика-бобыля, умершего нынче летом…
Он был так невысок сейчас, так стары были его налитые свинцовой сизостью подглазья и полная, багровая шея, так горько струились резкие складки у рта, что Левушка еле удержал вздох испуга и тишком отвернулся к стене.
Но к завтраку отец вышел, как всегда, подтянутым, чисто выбритым и нарядным. Только белки глаз розовели болезненно и пальцы едва приметно дрожали.
— Почему ты так плохо ешь, ангел мой? — обычным бодрым тоном обратился он к жене.
— Я не голодна. Слезы насыщают,— скорбно отвечала она.
Отец пристыженно отодвинул от себя тарелку с кресс-салатом и попросил лакея принесть кофею.

LIII

Неожиданно распогодилось. Земля в низинах оттаяла, по-весеннему рьяно запахло смородинным листом и крапивой, а от нагретого ольшаника потянуло ясной яблонной свежестью. Ранние сумерки стали душисты и теплы, и почти жарою дышало в полдень бледно-голубое фаянсовое небо.
Место лесосеки определил Конон. Он же велел валить сперва старые, полузасохлые дерева и лишь потом переходить к спелым.
— Лучше бы по снегу, — ворчал он, по-лошадиному ступая вывороченными ступнями средь стволов, уложенных вдоль светлеющей просеки и кажущихся на земле еще огромней, чем когда они стояли.— И нижние суки обрубать — не то подрост не сохранится, подавим все. Эк, сколь подросту исказили, ленчуги безмыслые…
Два присевших на корточки мужика, звеня и жужжа отточенной до белого блеска пилой, подрезали дерево, третий рубил с противоположной стороны, сочно и гулко всаживая топор в смолистую мякоть.
Левушке нравилось в нужный момент подскакивать и что есть силы толкать комель, с замиранием сердца ощущая, как чутко, нервно натягивается в ожиданьи последнего удара исполинское тело… И вот падал этот роковой удар — и дерево вздрагивало, слегка кренилось, отстраняясь от настойчивых Левушкиных ладоней, — и медленно, как бы надеясь еще выстоять, подавалось книзу. Раздавался длинный певучий стон, сменяющийся резким хрястом, ель кренилась все быстрее, растерянно хватаясь ищущими лапами за соседние, предательски отступающие кроны, все ниже кланяясь своим губителям,— и наконец рушилась с долгим содроганьем у ног отпрыгивающего рубщика. Нравилось ему и ошкурять ствол, мужики научили ловко поддевать кору лезвием топора толстая, плотная кожа спелого дерева лопалась под острым железом и ползла упругими ремнями, с влажным пыхтеньем отделяясь от заболони.
— Попробуйте, барчук, лизните: солодкая, — сказал рубщик, щедро скаля редкие сахарные зубы.
Он лизнул лоснистую, словно припотевшую заболонь — она и впрямь оказалась сладкою, сочной. Оголенный ствол, покрытый ссадинами и рубцами, светлел на синеватой траве живою желтизной, а немного подсохнув, становился похож на кость какого-то колоссального животного. И Левушка проникался внезапной шалостью к повершенному великану…
Отдохнув на липком, прикрытом папоротниками пеньке, он побрел дальше, к Сумери. Нетерпеливый, перебойчатый стук топоров, ноющее пенье пил, шорох и грохот рушимых дерев стояли окрест. Взгляд, привыкший к черно-зеленой сутеми непроходимого леса, то и дело проваливался в пустые просветы, оставленные упавшими деревьями. Он вспомнил свой сон: отец медленно падает, распахивая ищущее объятье, вспомнил режущий свет, полоснувший по глазам,— и, охваченный внезапной тревогой, побежал туда, где раздавался звонкий, возбужденный голос Николеньки.
Отец шел навстречу, хмуро глядя вниз, на облиплые смолой ботфорты. Заслышав шаги, он поднял бледное озабоченное лицо. Усмехнувшись, положил на темя сына руку:
— Жалко?
— Жалко,— признался Левушка, сбивая прутяным хлыстом яркие сережки бересклета.
— Не печалься. Этот лес был чересчур мрачен. Весною насадим новый. Обещаю тебе.

LIV

Из-под рогож, золотисто блистающих на солнце, высовывались пушистые, как кошачьи хвосты, саженцы сосны. Их лапы отливали шелковой голубоватостью, и уморительно тонки были шелушащиеся стволики цвета веснушек. С другой телеги уже сгружали мешки, пупырчатые от набитых в них желудей.
— А елочки лучше на вырубке,— говорил Конон, косолапо спеша к телегам.— Возле пней им потеплее будет. Да и тенек от пней-то.— Он хитро проблеснул поголубевшим глазом.— Вишь, и старый пень пригодится.
Вдоль длинной вырубки протянули веревку, вдоль нее хлопотливо перебегал белобрысый подросток, отмеряя двухаршинной палкою места для лунок и втыкая острый досадный колышек. Земля здесь рыхлилась легко: трава не успела ее связать. Следом за мальчишкой подвигались два сажальщика, дюжий, мрачно сосредоточенный мужик тащил окоренок, полный саженцев, смешливый парень в круглом бурлацком шпильке, сдвинутом набекрень, брал елочку за шейку корешка и погружал в лунку.
— Корешки-то расправляй в ямке,— ворчливо учил Конон.— И землицу вокруг прибей, чтоб сидеть надежнее. А то утренник прихватит — льдом и выпрет елочку-т…
— Можно, я буду прибивать? — попросил Левушка.— Землицу прибивать?
И, не дожидаясь соизволенья строгого Конона, присоседился к посадчикам.
Поработав с полчаса, он побежал к отцу на заброшенную задернелую пашню, где сажали под соху.
— Тут мы сосну, да? — частил он, запыхаясь от бега и возбужденья.— Конон говорит: надо с березой мешать, две части сосновых саженцев, одну часть березы…
— Да, да,— рассеянно и благодушно отвечал отец, а сам жадно любовался изумрудным клином разлужья и лоснистыми рыже-лиловыми комьями, отваливаемыми ярко-белою лопаткою лемеха.
Мужик в замашной рубахе легонько нахлестывал косматую лошаденку, похожую на вымокший льняной стог. Поравнявшись, мужик поклонился, сверкнув обильной, уже смуглою лысиной, крикнул приятным грудным тенором:
— Добрый день, ваше высокородье!
— Добрый, добрый. Что сажать будем?
— Дубу дородно тут будет,— с охотою отвечал работник.— Сбочку, значит, тенек — березки, липки. А верхам-от светло — на холму!
Захотелось побеседовать с этим сметливым, улыбчивым человеком: расспросить, как живет, хорошую ли жену бог послал, сколько детишек… Но солнце пекло уже с летнею прилежностью, открытая лысина мужика влажно лоснилась, и, казалось, с подчеркнутой терпеливостью нурила вислую голову в соломенных космах приземистая лошаденка, тяжко водя боками в белесых бесшерстных полосах.
‘Лыс, а не стар. Бит судьбою. Бьет лошадь — и жену, наверно… Ах, зачем об этом! Добрый, добрый день’.
— Ну, добра тебе! Бог в помощь,— сказал он и пошел к Конону.
…Вездесущий Конон шагал вдоль рыхлого вала, насыпанного возвратным ходом сохи, и бормотал, тыча в почву палкою:
— Под мотыгу. Дай-ко мотыгу…
Клювом мотыги пробил ямку, сунул руку в мешок и протянул барину горсть желудей:
— Сейте, ваше здоровье. Пяток кладите — надежней взойдут. Вешку поставим, будем знать: ваши дубки.
Желуди были блестящи и смуглы — словно загаром покрыты. Молодой мужик предупредительно подстелил возле лунки ряднину — чтобы барину не замарать колен.
‘Да: на колени. Земля-родительница, прими из праздной руки моей семя будущей жизни’,— подумал он — и усмехнулся торжественности своих мыслей. Но какое-то важное умиленье не устрашилось этой усмешки, не исчезло. Он неловко опустился на колено и бережно вложил желуди в нагретую солнцем ямку. Розовый червяк выполз из нее и юркнул в соседнюю норку.
— Пальчики-то помажете,— ласково остерег малый в бурлацком шпильке.
Он распрямился, потер пальцы, приятно шершавые от пахучей земли. И, кинув еще один взгляд на разлужье, уже сплошь изрезанное бороздами — темными, потными и бледными, просыхающими, — по-мужицки развалисто пошел домой.
После обеда лег спать — привык за последние годы, хоть и бранил себя за дурную потачку. И сразу задремал, уткнувшись лицом в ладонь, все еще пахнущую шершавой земляной свежестью. Не сон — какое-то нежное волненье заволокло мысли. Послышался неясный голос отца, и темя ощутило теплую тяжесть отцовской руки, мягко прошуршало шелковое платье матери, и широко улыбнулось смуглое лицо сестры.
Он задохнулся от радостных слез: все были живы и все жило в проснувшейся душе! Настенькин ворчливо-ласковый голос звучал в гостиной, и старательные пальцы Александрин весело ловили и упускали трепещущее тремоло Моцартовой сонаты.
Ветер поднял занавеску, голый, по-весеннему нажиленный дуб глядел в окно с видом нетерпеливого ожиданья. И внятно представилась та стойкая, грубоватая душистость, которая скоро широким кругом повеет от его распустившейся кроны.
Он сунул руку в карман — продолговатая, живая от его тепла головка желудя ткнулась в ладонь. Он достал желудь, понюхал — и, оглянувшись на дверь, отправил его в рот. Раскусил и засмеялся: терпкость какая! Терпкость и восхитительная свежесть.
И вдруг ощутилось — нечетко, как в предутренней дреме,— что нынче он провел кого-то, что-то выиграл у судьбы,— и муза, умилостивленная долгим уныньем его писаний, одарит его сейчас удачею доброй и молодою.
Но, дразня набегающие стихи, он обратился сперва к далекому, совсем было позабывшемуся и вдруг так ясно вспомнившемуся. И, по скверной детской привычке кусая губы и быстро облизывая их, он писал, улыбаясь голосам братьев и умершей сестры, и внезапно придвинувшейся Маре, и маменьке, медленно подымающейся ему навстречу из рассохшейся качалки:
‘Приближаются большие праздники, мы на их пороге. Поздравляю вас всех с погожими днями, и дай вам бог хорошего лета, которое исправило бы прошедшие ненастные лета! Кланяюсь новому розовощекому поколению и желаю ему всех радостей сезона и бытия. Желаю вам ясного солнца, зеленых деревьев и благоуханных цветов в вашем саду…’

LV

Дом был почти готов, и всем не терпелось вселиться в него поскорее. Дети особенно настаивали на новоселье.
По перерубам еще не настеленного пола он пронес в отделанное крыло крошечную Зинаиду, щекоча ее носом и вместе с ней заливаясь счастливым смехом.
— Настенька, ангел мой, — говорил он, оправдываясь в своей бурной радости,— кончается наша матерьяльная революция: нет более старого угрюмого жилища, впервые мы будем жить в доме, выстроенном по своему вкусу!
— Боже, ты помолодел даже! — Настасья Львовна, привстав на цыпочки, поцеловала мужа в лоб.— Мне кажется, ты стал выше ростом!
— Разумеется: я ведь рос вместе с домом! — возбужденно смеясь, отвечал он.
Одна за другой устраивались и обставлялись комнаты, как бы с улыбкою поворачиваясь перед восхищенными хозяевами. И каждая комната оказывалась несколько иною, чем она предполагалась планом и рисовалась воображению.
Совершеннейшим чудом явилась гостиная. Она шла поперек всего первого этажа, и особую, немного таинственную прелесть придавали ей две ниши, образованные наружными эркерами и застекленные с полу до потолка.
— Какая счастливая выдумка! — восхищалась Настасья Львовна.— Милый, ты гений!
— Un gИnie manquИ {Пренебреженный гений (франц.).} — со смехом пробормотал он. — Но в самом деле славно получилось. А в столовой можно сделать нишу с двумя колоннами — чтоб замаскировать дверь в коридор и на кухню! И всю анфиладу — от прихожей до библиотеки — завершить зеленой перспективой: зимним садом!
Он разгорячился совсем по-мальчишески, Левушка даже с некоторой завистью взирал на преобразившегося родителя. И вдруг предложил:
— А что, если обить стены зеленым? Выйдет настоящая просека! Словно в лесу или парке!
— Браво, сынок! Мысль прекрасная.
Четверо мужиков с шапками, заткнутыми за пояс, напряженно кланяясь господам, внесли большой стол-сороконожку.
— Ну, теперь доподлинно — сказка! Диво лесное! — Настенька, тихонечко ахая, кругом обошла стол.— Но кто сотворил это чудо?
Конон, его затея, его и выполнение. Он и подмастерьев себе сыскал — здесь же, в Муранове… А тут, мой ангел, буду жить я.
Он открыл дверь угловой комнаты, узкие окна которой выходили на север.
— Недурно, недурно. Но как темно, милый! — Она обернулась к мужу и соболезнующе пожала ему руку. — Опять мрачные мысли начнут одолевать светлую твою головку.
— Не одолеют,— смеясь, возразил он.
…Он повесил над столом гравированный портрет Пушкина — давний Дельвигов дар, расставил чернильный прибор, разложил перья и мундштуки. Простой березовый стол, строгий и скупой, не обещал потворства сибаритским привычкам и не давал воли расскакавшемуся взору, сидеть за ним можно было только прямо и подтянуто.
Он склонил голову набок — как бы лукаво, прислушиваясь, присел, примерился локтями… А пальцы уже нетерпеливо пощипывали бородку пера, и левая рука сама тянулась за листом голубоватой английской бумаги.

LVI

…Ах, какой отрадной, горячей тоской занялось все тело! Словно долго лежал в неудобном положенье — и, очнувшись, расправил члены, нестерпимо и сладостно покалываемые тысячью раскаленных игл. Но встать покуда нельзя: отвыкшие ноги не удержат. Перо вяло валится из пальцев, распутывающаяся мысль едва влачится…
Соха яростно и сладострастно сдирала косную пелену дернины, поскрипывала, взрезая почву, выбеленная землею и голубоватая от неба железная полица. Мужик заостренным колышком протыкал трехгранные ямки — и желуди, нагретые потными ладонями, ложились в пористую, нежно взопревшую землю… Юные побеги будущих исполинов уже поднялись нынешней весною. Мягок, салатно светел младенческий листок — но как уже крепок, как неуступчиво рвется! И тонкий стволик-стебелек уже упруг под ладонью, гладящей его, и так неподатливо клонится к взрастившей его почве! О, таинственные мгновения созиданья, копимые впрок, неуклонно подъемлющие кроны и знамена жизни! Воистину: Нет на земле мгновенья ничтожного! Не пропадает втуне темное страданье души, следующей подспудным извитьям своего пути, поймой подпочвенной влагою благих упований…
В дверь постучались. Вошел камердинер, не предупрежденный Настасьей Львовной.
Это был прыщеватый, долгоногий малый с франтовскими буклями — сын давнего Прохора, старящегося в Маре.
— Почта-с. Вы велели-с.
Да, разумеется: в деревне с нетерпеньем ждешь почты… Газеты. Письмо от милого Путятушки: ‘…скоро приеду. Читал ли ты новый указ правительственный об обязанных крестьянах?’ Где же указ? А, вот он, в газете московской! ‘…Право освобождать крестьян… С предоставленьем земельного надела…’
— Превосходно!
— Дозволите выйти-с?
— Ты ведь грамотен? Указ читал?
— Нет-с.
— Вот — прочти непременно. Родители живы?
— Кажись, что живы. В деревне они. В Маре-с.
— У тебя ведь сестра и братья? Напиши: свободу могут получить. Ежели согласны — пусть, пусть…— Он сильно потер грудь обеими руками, как бы сдирая тесные одежды. Дышалось опять худо, сердце томилось. — Напиши. Я объясню, ежели интересуешься.
— Спасибо-с. Нам без надобности.
‘Дурак-то, боже, какой дурак! Но брови дивно хороши. И нос как у Антиноя. Порисовать с Сашенькою… Но глуп ужасно… Снова задыхаюсь. Скорее в Крым, в Италию…’
Ступай, любезный. Спасибо за почту!

LVII

— Не брюзжи, Николя: это радость несомненная. Упоительно думать, что в отечестве нашем скоро не будет рабов. Гляди, какая восхитительная лягушка! Подбоченилась, как Булгарин!
— Но полюбопытствовал ли ты, сколь обрадованы сами рабы?
— Не сбивай меня, скептик несносный: слава создателю, есть неложный повод для радости! Манифест умен, редакция бесподобна. Я так и провижу исполненье великого дела!
— Блажен, кто верует.
— Смейся, Путятка, смейся! А у меня солнце в груди, как подумаю о будущем! Дожить бы только… Какие перемены грядут в нашем великом дому! Хоть за границу не уезжай. Жаль, Настеньке доктора велят…
Путята остановился, с жадностью втягивая ноздрями сладкий, чайный запах купавок, сияющих желтыми головками средь приболоченной полянки. И вдруг, перепрыгнув канаву, забрызганную незабудками, принялся с азартом рвать цветы.
— Не рви, Николя! Уморятся, покамест до дому донесем. Путята поднял разрумянившееся лицо, проницательно сощурил зеленые глаза. Баратынский усмехнулся:
— Да, да, знаю, что скажешь: вот верный символ надежд наших — et caetera, et caetera. Знаю, все сам знаю. Но…
— Но подумал ты, захотят ли помещики добровольно отдать раскабаленному мужику земельный надел? И кто возместит убытки их за сей подвиг — даже если они возжелают свершить его?
— Наверно, понадобится вознаградить их с помощью какой-либо финансовой операции.
— Какой же? — Путята повел сутулыми плечами, как бы останавливая кого-то, тихо подступающего сзади.
— Этого, мон шер, я не берусь указывать,— финансы не моя стихия.
Путята рассмеялся.
— Да уж разумеется, не твоя! Химеры обогащения на счет пилки и продажи досок доказали сие непреложно!
Баратынский смущенно улыбнулся:
— Но посуди, можно ли было вовремя догадаться, что машина окажется тяжела и убыточна, а прелестные наши ели лишь с виду так ровны и высоки! Судя по толщине пня, я ожидал, что каждая даст два, а то и три бревна. А вышло по одному, много по два.
— Отчего же так? — спросил Путята с самым невинным выраженьем.
— Они, друг мой, имеют особенность необыкновенно суживаться на половине — так что верхняя часть ствола годна лишь на подтоварники горбыли.
Путята расхохотался и обнял друга:
— На сей раз скажу сам: вот верный символ наших надежд и предположений! Мнится: высоко и стройно — ан на поверку окажется куце и хило… Нет, милый, финансы, как и политика, и впрямь не твоя стихия. Стихи и философия куда более приличны тебе.
— Но ‘Сумерки’ мои, как писал кто-то из москвитян,— Евгений фыркнул презрительно,— произвели впечатленье призрака, явившегося среди живых, не умеющих дать себе отчета в том, какая это тень и чего она просит от живых и от потомков.
Путята обнял друга за плечи и ухмыльнулся:
— Славно, однако ж, что ты запомнил почти дословно. Славно, что опять читаешь журналы.
— В толк не возьму, что тут славного. Равнодушие и брюзжанье москвитян, рапирные выпады Белинского…
— Белинского ты читаешь невнимательно. Он знает тебе цену, потому и требует многого.
— ‘Знает мне цену’! — Евгений сердито сшиб тростью бородавчатую ветку ольхи, нависшую над тропинкой. — Подлинное художество не должно иметь цены. Поэзия — все. И одновременно ничего. Но все это вздор, все: возня московских зоилов, презрительное их молчанье. И наши финансы, и долги наши ложные, которые мы подрядились выплачивать сдуру в младости своей…— Он улыбнулся.— Все вздор в сравнении с этой прекрасной весною, с праздниками, на пороге которых мы с тобою стоим, милый Путятушка! Работы, работы жаждет душа. Деятельности хочется — исступленно, до страсти! Я уж написал Плетневу, чтоб не закрывал ‘Современник’, покуда из Италии не вернусь… Но каков Гоголь! — Он с веселым изумленьем развел руками.— Я лишь теперь начинаю понимать весь размах его замысла. Только напрасно он перемежает колоссальность своих дум о России юмористическими блестками, бойчит как-то по мальчишески. О России надобно лишь серьезно… Идем, однако ж, к Конону.
Изба Конона стояла на отшибе, не только последней в общем порядке домов, а как бы еще отпрыгнув от них и сползши немного в овраг, Черная, с белесыми дощаными латками, прикрывающими расклеванные сороками пазы, она и сама чем-то напоминала старую осеннюю птицу. Лишь искусно изузоренные наличники да свежий охлупень в виде гривастого коня, венчающий крышу, намекали на пристрастье нового хозяина к художествам.
Было темно: Конон сидел широкой спиною к маленькому оконцу, затянутому чисто протертой слюдой, и резал большой деревянный брус.
— День добрый,— молвил барин.— Не помешаем мы тебе?
— Господь вам в помощь,— отозвался старик, привставая и кланяясь.— Почто помешаете? Вы с делом небось, с разговором. А то подовчор пьяный камердин наведался, да еще кое-кого из дворни привел — такую струшню подняли! Указ о хрестьянах, вишь, читали.
Друзья переглянулись.
— Что ж, только дворовые и обсуждали указ? — спросил Путята.— А мужики не интересовались?
— А мужикам что? — Конон поднял на гостей седые, цвета дорожной пыли глаза. — Мужику одно написано: спину гнуть, а в праздник спать да пьянствовать. Никто этого указу не пременит.
— Но сам-то ты что думаешь, Конон? — легкое раздраженье прозвучало в голосе барина.— Тебе-то неужто все равно кажется?
— Мне всякая жизнь всутерпь. Я вольной души человек,— важно и с каким-то неясным укором произнес Конон.
Путята осторожно взял на руки деревянную колоду, отложенную хозяином. Скуластое, лишь намеченное лицо было просто и скорбно. Единственный глаз, открытый ножом резчика, глядел пристально и серьезно.
— Кто это? — полюбопытствовал Путята.
— Будет Христос в темнице.
— Для церкви? Заказали?
— Почто заказали — для себя.— Конон скупо улыбнулся.— Душа работы просит. Сидишь, ходишь, спишь. А и услышишь.
— Что услышишь? — Путята с осторожной усмешкой вперился в старика и тихо положил начатую скульптуру на лавку.
— А зовет. Вабит. Стало — надо пустяки забыть.
Господа молча сели на скамейку. Конон, словно не замечая их, вновь взял липовую колоду на колени и, вооружившись ножиком и стамеской, принялся пытать податливое дерево. Открывался второй глаз на грубом бородатом лике, приотворились узкие, съеденные страданьем губы. Конон запел глуховатым одышливым голосом:
Солнце красное — от лица Божия,
Зори утренни — от очей Бо-жи-их.
Ветры буйны-и — от уст Божии-их,
Тучи тем-ны-и — от дум Господ-ни-их…
— Ты о Сумери чудесно рассказывал, Конон. О Колокольном бочаге. Вот господин Путята, друг мой, послушал бы о удовольствием.
— Что ж, пусть и он послушает,— согласился Конон, распрямляя большое мощное тело.— При царь Петре было. Полтыщи лет тому, как не боле. Велел царь все колокола на пушки перелить. А у нас тут монастырек стоял и часовня Никиты-мученика. И медный колокол был — голос имел, что другого такого во всей земле не сыскать. Старики сказывали, петь и плакать по-человечьи мог. Как диво такое в пещь отправлять? Не захотели хрестьяне…— Темно-белые глаза старика проблеснули диковатой голубизной — будто в пересохшем лесном русле проступила нежданная вода.— Ночью сняли его, колокол-от, и спустили в бочаг — отсюда близко. Лег он на дно, загруз там, затаился… И сказывали старики: ежель стать на бережку чистому человеку и все худое позабыть, то звон заслышится кудесный и вещий. И все тайны откроются, и все беды отступятся.
Конон строго кашлянул.
— А что колокол тот в бочаге поет, никто не слышал досель. Потому как нет такого человека, чтоб о худом, о суете не размышлял. Даже на одре гибельном пустое думаем.
— Не сетуешь, Николя? В продолженье всего этого странного полуразговора-полумолчанья я все боялся, что тебе, скучно станет.
— Как тебе не совестно, Эжен! Старик чудный.
— Да… Он, не зная того, научил меня многому. Мне долго казалось, что я отделён от простых людей какою-то преградою, что никогда мне не станет понятен их язык, их мысли… Это похоже на то, как я в Финляндии ощущал неловкость какую-то, оставаясь один на один с деревьями, с озером, с тамошним небом. Словно нечаянно присутствуешь при беседе глухонемых, ничего в ней не разумея… Но вот, кстати, и Сумерь, и Колокольный бочаг. Попробуем постоять над ним в полном молчанье, не помышляя ни о какой скверне…

LVIII

Маленькая Зина прикрывала голову старого кота лопухом — от солнечного удара. Настасья Львовна умиленно наклонилась к малышке и поцеловала в пушистый затылок.
— Душечка, ступай в тень: жарко очень. Опять кровь из носика пойдет.
Она боялась болезней, любила лечить и лечиться.
За обомшелым погребом раздавался приглушенный смех Николеньки и сосредоточенное ворчанье Левушки. Она тихонько, чтоб не спугнуть, двинулась к сыновьям.
Мальчики играли в Везувий. Оба грезили предстоящим путешествием и загодя переживали будущие восторги: качку на пироскафе {Пароход.}, нападенье итальянских разбойников и плен сестры Александрины, освободить которую надлежало пылкому Николеньке. Недавно родилась новая мечта: восхожденье на Везувий и — коли удастся усыпить маменькину бдительность — погружение в дымящийся кратер. Последнее было невозможно ни при каких обстоятельствах, Левушка терпеливо растолковывал это брату, но тот настаивал на своем. Он и бугорок за погребом отыскал, и сам начал копать в нем постепенно расширяющуюся яму — кратер. Левушка, не выдержав скептического тона, присоединился к братишке и, раздобывшись саперной лопаткой, принялся срывать вокруг бугорка землю, чтобы вулкан хоть немного вырос.
Настасья Львовна, стоя в тени плакучей березы, любовалась работой сыновей. Солнце пекло им головы — Левушкину, белокурую, стриженную а ля мужик, и Николенькину, темно-каштановую, с двумя несимметричными рожками вихров над упрямым шишкастым лбом. Она не окликала их, не мешала: это было бы нарушением педагогических правил, прилежно усвоенных ею.
Настасья Львовна была образованна и умна — умна настолько, что в любом разговоре не делала логических ошибок и вовсе не казалась bas bleu {Синий чулок (франц.).}. Людей истинно умных она инстинктивно побаивалась и старалась избегать их общества. Она любила уместно обронить фразу Фигаро, сопроводив ее обаятельною усмешкой:
— Ah, qu’ils sont bЙtes, les gens d’esprit! {Ах, как глупы эти умные люди! (франц.)}
Ей нравилось властвовать. В детстве и юности фавориткой ее воображенья была Екатерина Великая. Настенька внимательно прочла об императрице все, что было дома: де Линя и Шетарди, Сегюра и записки своего родителя. Ее восхитила постепенно открывшаяся ей тайна вкрадчивой Екатерининой повадки: покорять умною ласкою, не унижая, но подымая окружающих зорким вниманием к их добродетелям и способностям, даже сомнительным.
Будущий ее муж был добр и щедр истинно — она поняла это сразу. Она скоро догадалась, что Евгений, стесняется своей доброты и целомудрия. Он хотел казаться хватом офицером, но армейская служба лишь выпрямила его плечи, не окаменив их. Он напускал на себя петербургское, бретерское, салонное, но Петербург лишь отлощил матовым блеском это благородное чело, взлелеянное деревенской вольностью и пристальным чтением. Он тщательно — и тщетно — подражал на первых порах то Вяземскому, то Денису Давыдову, но цинизм и грубость были чужды, почти мучительны ему. Чужие одежды лишь подчеркивали оригинальность его нравственной физиономии и независимость собственной походки. Глубоко проросшая привычка к тишине и стеснительная неприязнь к низменной суете выказывались в нем с каждым его шагом все откровенней. Бурные страсти и красота вызывательная пугали его.
Все это Настенька частию увидела, а частию ощутила верным своим инстинктом. Она поняла и то, что врожденная ее приверженность к изящному удовлетворится этим союзом вполне. Влюбляясь в Баратынского, она влюблялась в победу своего вкуса, в будущее избранницы славного поэта, в тихую свою неотразимость.
В ней было все, чего так недоставало ему в продолжение всего кадетского заточенья и всей финляндской службы: преданность кроткой и заботливой сестры, нежность застенчивого сладострастия, умная благожелательность образованной девушки.
Самая некрасивость ее была выгодна, она как бы признавалась с простодушной улыбкой: да, нехороша,— но посуди сам, какая это неважная малость в сравнении со столькими неоспоримыми достоинствами!
Поэзия для Настасьи Львовны была негою и отдохновенье ем, страсть — сладостным Россиниевым дуэтом, исключающим участие оркестра и вмешательство иных голосов.
Она обожала порядок: чередность домашних занятий и прогулок, упорядоченность куртин и аллей регулярного парка, порядочность манер, мыслей и чувств. Лес пугал и раздражал ее, натуры чересчур смелые настораживали. Свойства ее ума и души позволяли ей необыкновенно зорко замечать мелочи, видеть второстепенное. Когда муж держал корректуры своих книг, она служила самой незаменимой помощницей: ни одна лишняя запятая, ни одна типографская марашка не смели укрыться от ее прищуренного взгляда.
Высокая мнительность ее спутника была мало ей доступна, зато с удивительной тонкостью Настасья Львовна чувствовала брезгливую боязливость мужа относительно всяких бытовых пустяков и недугов. Она старательно ограждала его от жизни низменной, грубой и врачевала теплым успокоительным шепотом, грелками, растираньями на ночь и оподельдоком. Сначала он оборонялся, смеясь и отшучиваясь, но с годами и впрямь безоглядно доверился своей всесильной целительнице.
И, любуясь безобидной игрою детей, Настасья Львовна с тщеславным удовлетвореньем думала о том, что скоро она повезет супруга в теплые края, чтобы там благоуспешно лечить его, хворающего загадочной сиятикой в правой руке и рюматизмами в левом боку.

LIX

Отъезд задержался из-за непредвиденности: мальчики, играя в Везувий, слишком обильно начинили его серой и селитрой. Левушка, покуда догорал шнур, проведенный в жерло самодельного вулкана, стоял за толстою липой и строгими окриками одергивал младшего брата. Но Николенька, соскучившись ждать смирно, выскочил из-за прикрытья, — в этот момент вспыхнуло и грохнуло, да так, что бугор развалился пополам, а невесть откуда взявшийся камень угодил Николеньке в висок.
Любознательный озорник упал, обливаясь кровью.
К счастью, ранка оказалась неглубокой и неопасной, лекарь наложил на нее скобки, повязал бинтом, смоченным бальзамической смесью, и Николенька встал уже на следующий день.
Но Настасья Львовна, пораженная ужасом, слегла на две недели в сильнейшем нервическом припадке.
Из деревни выбрались лишь в октябре.

LX

С каждой милею становилось теплее. Дилижанс, запряженный холеными лошадьми, катился по прекрасной дороге, обсаженной ровными липами. Левушка, прильнув к окошку, любовался тщательно обработанными полями, окруженными живой изгородью из кустарников и прореженных деревьев.
— Папа, у них пар? — спросил он хозяйственно.
— Нет, милый. У них травосеяние.
— Смотрите, смотрите: целые горы овощей! Какое обилие. Лучше, чем у нас, да?
— Да, несомненно.
— Но почему? — полуобиженно выпятив губу, допытывался сын.
— Видишь ли, мой дорогой, у них нет рабства.— Отец смущенно улыбнулся.— Но ничего, скоро и у нас его отменят. И тогда лучше станет у нас, и они будут нам завидовать.
Настасье Львовне, отвыкшей от долгих переездов, очень докучали первое время зависимость от дилижансовых кондукторов и незнакомые, не всегда приятные попутчики. Но погода все разведривалась, пейзажи за окошком споро катящегося экипажа сменяли друг друга с чудесной быстротой, и вскоре раздражение ее заменилось кротким и радостным вниманьем.
Кенигсберг напомнил ему Гельсингфорс. Гуляя с Николенькою по серо-стальным, изредка взблескивающим колкой желтизною дюнам, он подумал вдруг, что не жаль молодости, что права судьба и радостна будет близкая старость. И море все то же и не изменится никогда: обманчиво гладкое, бодрящее неопределенною волей и избытком чистоты.
Берлин ему не понравился, но Настеньке пришелся по вкусу: город, по ее мнению, ничуть не уступал в красоте Петербургу, но был не в пример аккуратней и порядочной.
До Дрездена ехали по железной дороге. Дети ликовали, даже чинная Александрин без конца высовывалась в окно, так что ветром сорвало с нее желтую неаполитанскую шляпку. Настасья Львовна рассердилась:
— Нет, не по душе мне эта стремительность! Верно сказал давеча в Петербурге Жуковский: такие путешествия скоро превратят человека в подобье почтового конверта.
— Мило,— пробормотал Евгений.— Старик по-прежнему остроумен. Но он не прав, конечно! — с внезапным жаром возразил он.— Это чудо, это истинная апофеоза рассеяния! Вообрази, мой ангел, то время, когда железные пути обогнут всю землю! Я полагаю, тогда навеки должна исчезнуть меланхолия: люди разных держав потянутся друг к другу, все доброе станет общим достояньем.
— Какое славное прекраснодушие,— молвила Настасья Львовна и погладила руку мужа перчаткою. — Но не ты ли, мой друг, восставал противу прогресса?— Она кротко подняла глаза и продекламировала с чувством:
Век шествует путем своим железным…
— Я не отрекаюсь ни от одной своей строчки,— улыбаясь, возразил он.— Но мысли наши неутомимы и нетерпеливы в поисках новых путей…
Настасья Львовна остановила на муже внимательный взгляд.
…Помолодел, несомненно помолодел. Разгладились тяжкие брюзгливые складки в углах рта, и словно бы чья-то заботливая ладонь стерла со лба налет тусклого угрюмства. Новый берлинский редингот так выгодно подчеркивает осанистость распрямившихся плеч, и глаза опять глядят мечтательно, жадно…
В Дрездене она раскапризничалась: насыщенный парами каменного угля воздух показался невыносимо дурен, а лица обывателей, некрасивы и неприветливы.
После обеда она согласилась пойти на террасу, послушать музыку. Но играли только вальсы и глупость, и Настасья Львовна ушла в сопровождении Александрии и Николеньки в отель.
Левушка упросил отца сходить в театр.
Давали ‘Ифигению’ Гёте. Левушка с нетерпеньем ерзая в креслах, ожидая, верно, бог весть чего от спектакля. Он тоже взволновался — воспоминаньем: когда-то они с Дельвигом с ума сходили от пьесы своего кумира… Но поднялся занавес, являя грубо раскрашенный алтарь средь густого леса, и героиня, весьма красивая дама с крикливым голосом и повадками горничной, принялась капризно сетовать, до чего скучно ей в Крыму,— и ему стало тотчас до того скушно, что он едва подавил зевок. Но Левушка покосился страдальчески, и в его возбужденном, мило округлом и розовом лице было столько мольбы, что отец устыдился и принял выраженье благоговейно-внимательное. И вновь вспомнился Дельвиг, остановивший его молящим взглядом, и финал с неожиданным триумфом стареющей знаменитости, и долгая петербургская зимняя ночь, озаренная первою их беседой с Дельвигом…
Но и Левушка заскучал уже с середины, и до финала досидели уже почти машинально, и он был еще плачевней, чем начало.
Воротясь в гостиницу, они нашли Настасью Львовну в самой недоброй ипохондрии. Чтоб как-то оживить жену, он чрезвычайно живо изобразил в лицах и голосах Ифигению, горбатого Ореста, похожего на пронырливого коммивояжера, гонца в тигровой шкуре, подбитой на брюхе и сзади сеном, сыплющимся при каждом шаге актера, Настенька и дети пришли в неописуемый восторг и хохотали как безумные.
Несколько дней кряду ходили в знаменитую галерею. И всякий раз, приблизясь к небольшому Тицианову полотну, он останавливался, сдерживая дыхание, шумное и взволнованное, как после подъема на крутой холм.
Бледный человек кротко, но властно отстранял руку с монетой, протягиваемой униженно склоняющимся бородачом с темным мясистым профилем.
— Как темно написано! — заметила Настасья Львовна.— А Иисус — он какой-то совсем обыденный.
—То-то и чудесно, что обыденный, — жарким шепотом возразил он. — Вглядись,— это такая прелесть, такая высшая печаль… А _о_н_ — какое презренье — и сострадание! И Прощенье. О_н_ не отталкивает, а лишь отстраняет.
— Мы пойдем дальше, — прервала Настасья Львовна, заботливо глянув в побледневшее лицо мужа. — Ты догоняй нас, и поскорее. Здесь так душно, ты устал.
И каждый день он, как бы подчиняясь магнетическому внушению, сердя жену и нетерпеливую Александрин, возвращался к любимой картине. И лишь когда раздавался ломкий звон колокольчика и служитель — желтый старичок в лиловом мундире и в парике с косичкой — недовольно объявлял, что галерея запирается, он брел к выходу, оборачиваясь и прощаясь с прекрасным бледным лицом.
Во Франкфурте попросил позволенья сесть в экипаж пожилой старик с нездоровым оливковым лицом и трепетными пальцами музыканта. На ужасном французском языке он рассказал, что недавно разбойники ограбили английское семейство: остановили карету, извлекли обеспамятевших пассажиров и положили их под дождь, лицами в грязь. Покуда один обыскивал карманы лежащих, другой направлял на несчастных заряженное ружье, чтобы стрелять при малейшем сопротивлении.
Левушка и Николенька слушали, не сводя с повествователя разблиставшихся глаз. Настасья Львовна проворно переводила взоры с рассказчика на мужа, с мужа на толстого сонливого кондуктора, словно сравнивая выраженья их лиц и что-то взвешивая. Так неопытный игрок наблюдает за манипуляциями банкомета и понтеров… Александрин тихонечко ахала и, подражая маменьке, положила на колени кошелек, дабы немедля умилостивить возможных грабителей.
Отец рассмеялся и оборотился к мальчикам:
— Но мы-то, надеюсь, не позволим уложить себя лицом в грязь? А? — И похлопал себя по карману теплого дорожного оберрока.
Левушка вспыхнул от удовольствия. Старый дуэльный кухенрейтер был хорошо знаком ему: отец приобрел пистолет совсем недавно и в минуты особого расположения позволял сыну поиграть им.
До французской границы доехали, впрочем, вполне благополучно, если не считать досадной кражи шляпных ящиков Настасьи Львовны, доверенных ею чрезмерно любезному носильщику со сдобным голосом.
Все разошлись по постелям. Он один сидел перед окном, поделенным в клетку свинцовыми рамками, схожими с пчелиными сотами. Платан, полуоблетевший, но еще пышный, шуршал, шептался, ворочаясь и никак не укладываясь спать,— будто дожидался, когда же угомонится мечтательный постоялец. Лесистые горы смутно вздымались во мгле, луна сеяла на них белесый свет, и серые их плешины казались припорошенными снегом. Но холодно не было, свежая летняя сила бродила в воздухе, и неторопливая ночь пахла русской июльской степью, неохотно расстающейся с накопленным за день жаром.
Музыкальные волны в ушах, настойчивая возня давних мыслей и воспоминаний предвещали близость стихов. Он знал: если дать им потачку, то не забыться до утра. Но предстояло встать рано, чтобы поспеть до отправки мальпоста.
Он заглянул в спальню сыновей, перекрестил их, на цыпочках остановился у приотворенной двери, за которой слышалось ровное дыханье жены и посапыванье Александрин, и вернулся к себе, в мрачную комнату с желтыми обоями, никак не гармонирующими с общим стилем гостиницы, построенной в духе старинных готических замков.
Заснул сразу, но сон был неспокоен и краток… Он сладко потянулся, открыл глаза и сказал, улыбаясь яркой пушистой щели, раздвинувшей сумрак штор:
— Франция.
Погладил пистолет, лежащий на стуле рядом, и легким, стремительным рывком поднялся с постели.
Дверь, ведущая в коридор, оказалась запертой кем-то снаружи, в комнате меж тем не было ни ночника, ни колокольчика. Он распахнул окно. Дом окружала висячая галерея, не долго думая, он перемахнул через подоконник и, настороженно пружиня на ногах, словно вдетых в стремена скачущей лошади, пошел по галерее. Кучер в малиновом кафтане с обрезанными рукавами, запрягавший во дворе лошадей, изумленно воззрился на лунатика-постояльца. Он таинственно кивнул кучеру и, прижав к губам палец, побрел дальше. Галерея выгнулась углом, он вспомнил, что в комнате-фонаре живет хозяин, и постучался в зарешеченное окно, прорезанное в форме крепостной амбразуры. К стеклу приник хозяин во фланелевом колпачке, с постельным пухом в усах, не узнавая постояльца, он свирепо оскалился и погрозил кулаком. Евгений вежливо улыбнулся и показал трактирщику дуэльный кухенрейтер. Насмерть перепуганный буржуа, умоляюще жестикулируя, отпрянул в глубину спальни. Смущенно посмеиваясь, досадуя на внезапное свое озорство, Евгений вернулся по галерее в нумер.
Настенька, по счастью, еще спала. Через минуту дверь в коридор была отперта, и полуодетый хозяин, сопровождаемый меланхолическим слугой, непрестанно кланяясь и лепеча извинения, сам подхватил тяжелый чемодан и проворно засеменил к почтовой конторе.
Зашлепанная грязью карета как из-под земли явилась, кондуктор, предупрежденный трактирщиком, поспешал навстречу, чтобы собственноручно подсадить опасных путешественников на придерживаемую лакеем ступеньку. Не успевшая позавтракать Настенька недоуменно глядела на конфузливо улыбающегося мужа.

LXI

В Париже Настасья Львовна совершенно позабыла о своих недугах. Да и было отчего: словно в Петербург бухнулись после деревенской спячки! Ежедневные визиты и приемы, скитанья по обширному, как город, Лувру, благоухающему сладкими духами и старым рассохшимся деревом, магазин платья на Монмартрском бульваре, пленивший и Александрин и маменьку не столько роскошью своих товаров, сколько рыцарственной услужливостью смазливых приказчиков, наконец, Тюльерийский сад, особенно расположивший к себе Николеньку, невзначай прознавшего, что некогда самая красивая и большая его аллея была вся засажена капустой,— все это волшебство и великолепие ошеломляло, сбивало с ног, кружило и туманило голову.
Он абонировался в нескольких библиотеках сразу и накинулся на сочиненья новейших немецких и французских литераторов.
Мишле, о котором он мельком слышал от Путяты, радостно поразил его. Мысли о том, что история — это вечный поединок между свободой и фатализмом, что человеческий дух освобождается в борьбе человека с материей или роком, казались ему своими, давно родившимися, но за недосугом не успевшими воспитаться в его голове и сердце. Памфлет против иезуитов и церкви заставил насторожиться, но еретическая идея семьи — краеугольного камня подлинного храма и гражданской общины — вновь радостно изумила: за несколько тысяч верст от родного дома странный выходец из гущи французского простонародья, одинаково влюбленный в Бога и революцию, думал и чувствовал удивительно близко с ним, русским дворянином и одиноким мечтателем… Счастливо взволнованный, читал он об отречении от эгоизма, о творческом счастии, венчающем историю народа, низшие и высшие слои коего действуют во взаимном согласии и понимании. Жалость и любовь возглашались главными принципами бытия, отечество и семья боготворились, ибо любовь к семье неизбежно перерастала в любовь к отечеству, а последняя порождала чувство кровного единства со всем человечеством.
Он взволнованно встал. И одновременно с ним, словно отражение в воде, поднялся в другом конце залы дальний его визави, серый худой человек с прекрасною головою, пышнокудрой, как у юноши, и седой, как у Риберова апостола.
Они приблизились друг к другу и вышли на улицу. Евгений сказал несколько фраз по-французски, но Мицкевич отвечал по-русски, очень медленно и очень чисто.
Они говорили немного: Мицкевич держался приветливо, но чопорно. Он расспросил о подробностях смерти Пушкина, поинтересовался здоровьем князя Вяземского. О себе сказал, что переселился в Париж в позапрошлом году, несколькими днями спустя после торжественного прибытия сюда праха Наполеона, что друзья — Жорж Занд, Фоше Леон и Жюль Мишле — упросили учредить для него в CollХge de France особую кафедру славянских литератур. Он читал здесь лекции о польской поэзии и о русской словесности, но польские выходцы, ненавидящие все русское, чуть не провозгласили его отступником и предателем. Ныне его преследуют чуть не все: проповедь польского освобождения и преклоненье перед Наполеоном — вторым мессией на заблудшей земле — привели к тому, что министерство приглашает на кафедру другого человека.
— Но что поэзия ваша?
Мицкевич улыбнулся каменно.
— Хандра и зло столь велики, что достанет двух унций, чтобы помешаться либо повеситься,— устало отвечал он.— А тянуть из себя стихи, как железную проволоку… — Он махнул рукою. Лицо его было темное и серое, словно запыленное долгим путешествием по выжженной зноем пустыне, спина прямилась напряженно и безнадежно, как у изнуренного, но терпеливого бродяги. И в неподвижных, как у летящего сокола, глазах стояла стальная даль новых дорог.— Впрочем, — сказал он, — я написал латинскими стихами оду, посвященную Наполеону Бонапарту.— Он наклонил голову и молитвенно пошевелил твердыми, почти бесцветными губами.— Только он мог освободить мое отечество.
— Вы полагаете… — начал было Баратынский. И вдруг спросил: — А вы действительно, очень дружны с Мишле?
— Да,— холодно кивнул Мицкевич. — Очень. Но простите: жена ждет меня. Она содержится в больнице для умалишенных, я как раз собираюсь вместе с моим другом навестить ее.
Они раскланялись.
Несколько последующих дней он жил в Париже, почти не замечая его. Образ скорбного и надменного пилигрима преследовал воображенье. Закрыв глаза, он ясно видел мерно движущуюся, но и как бы застывшую в пустом пространстве эту фигуру, эту спину, старательно стройную, терпеливо безнадежную, — и его подмывало желание идти следом, идти одному, обреченно и бессмертно идти… Куда? Уныние и раздраженье на себя охватывали его.
Поездка в Версаль, о котором давно мечтала Настасья Львовна, развлекла Евгения. День был воскресный, и площадь Согласия с раннего утра запрудили бесчисленные тильбюри, фиакры и незатейливые коляски для толпы. Настенька, отчаявшись найти карету, готова была на попятный, но ему пришла озорная мысль прокатиться в ‘ку-ку’ — безобразном безрессорном экипаже в одну лошадь, кучер которого болтался на площади, добирая неприхотливых седоков. Николенька хотел во что бы то ни стало усесться на империале, маменька насилу воспретила ему это под страхом паденья и жесточайшей простуды. С великим трудом устроились на коленях друг друга, причем соседкою жестоко краснеющего Левушки оказалась прехорошенькая юная француженка с ящиком акварельных красок,— и ‘ку-ку’, беспечно нагруженный едва ли не двумя десятками пассажиров, потащился по шоссе вдоль Сены.
Ехали так долго и медленно, что, спешившись на большой версальской площади и немного отдышавшись, путешественники, вместо того чтоб любоваться фонтанами, бьющими во всех садах, отправились на поиски съестного. Все рестораны были битком набиты, Настасья Львовна, побледневшая от духоты и голода, готовилась, казалось, тут же упасть в обморок, но Левушка с ликующим воплем повлек домочадцев в простонародную гарготу, обнаруженную им.
В углу темного дощатого барака сыскался свободный грязный стол, к которому были цепочками прикованы медные полуженные приборы. Кривая толстуха в сальном фартуке подала жидкую похлебку и зайца, отведав которого Левушка пресерьезно заявил, что, по всем признакам, зверь этот не столько заяц, сколько хорошо ощипанный кот, чем вызвал гнев маменьки и радостный смех отца.
— Ах, жаль, нет с нами Дельвига,— приговаривал он, смеясь и вытирая глаза краешком платка.— То-то повеселился бы, что и здесь, в вольной Франции, ложки и вилки на цепях, как лесные звери! Ну, разве не прелесть, Настенька?
Все в преприятном расположеньи духа вернулись поздно вечером в Париж. Даже небольшой сердечный припадок, случившийся с ним ночью, не омрачил праздничного настроенья, ровным светом озарившего все оставшиеся недели парижской жизни.

LXII

Француз-журналист, короткий знакомец Вяземского и Соболевского, атаковал славного русского поэта просьбами сделать перевод самых заветных его стихотворений. Предложение было лестно, чернявый энергичный француз чем-то напомнил Пушкина, они разговорились дружественно, почти фамильярно.
Едва лишь закрылась за гостем дверь, как в комнату ворвался Николенька, сопровождаемый матерью, и с бесцеремонным упоеньем принялся рассказывать об аквариуме:
— Маленькие, ну совсем крошечные рыбки, папа! И у каждой четыре ножки и золотые, совершенно золотые глаза! Их зовут сирены… И при нас морских крабов кормили говядиной!
— Там есть крабы, и раки совершенно прозрачные, — с детским воодушевленьем подхватила Настенька, любуясь в зеркале новой соломенной шляпкой.— Совершенно прозрачные, точно они из воды!
— Да, да, совершенно золотые глаза и совершенно прозрачные раки, точно из воды,— вторил он усмешливо и умиленно.— Прелесть, прелесть все
И полный этим улыбчивым умиленьем, этим щебетом и нежной яркостью впечатлений, он притворил за собой дверь и уселся за тяжелым столом, украшенным бронзовыми веночками и резными медальонами.
Он решил перевести на французский свои любимые стихи: ‘На смерть Гёте’, ‘Рифма’, ‘На посев леса…’. Деловитый стук кабриолетов, несущихся по мостовой, развлек его, душистый запах повеял в открытую форточку — он удивился: откуда об эту пору фиалки? Проворный гамен прогремел деревянными сабо, простуженно и задорно выкрикивая заголовки вечерних газет… Он вспомнил содержанье статей, прочитанных поутру: одни были чрезмерно осторожны и приторно благонамеренны, авторы других высказывались с хлесткой резкостью, в которой, однако ж, чувствовалось сознание своей неуязвимости и безнаказанности. Поражало обилие партий и задорных группок, каждая из которых провозглашала себя хранительницей государственной чести и старалась прельстить красноречием и самоотверженностью. Все вместе производило впечатленье модного магазина, клиенты которого тщились переговорить приказчиков, в то время как элегантный chevalier d’industrie {Проходимец (франц.).} вытаскивал кошелек из заднего кармана зазевавшегося щеголя.
А что творилось днем в предместье — творец всемогущий! Какое множество католических священников озабоченно сновало в праздничной толпе, не смешиваясь, но располагаясь в ней отдельными слоями, как начинка в бисквитном рулете! Бедного суеверного. Дельвига туда б — то-то поработал бы, по русскому обычаю отплевываясь от каждого попа! Но Чаадаев восторгался католичеством. Бедный Чаадаев…
И вдруг он понял: Париж уже скучен ему. Скучны и бездарны газеты. Никчемна и утомительна борьба враждующих партий, еженедельно меняющих принципы и словно бы щеголяющих своей ветреностью. Не нужен суетный журналист, кощунственно, хоть и мимовольно, напомнивший великого Пушкина. Смешон своей важностью лжеромантик Ламартин, надменно вскидывающий сухую голову монаха-францисканца и величаво разглядывающий собеседника напряженно-светлыми глазами выуженного судака. Интересен, пожалуй, лишь один Мериме, хрупкий и томный парижанин, проведший детство в Далмации и навсегда заразившийся любовью к славянским народам и русской литературе — легкий и мудрый Мериме, объявленный Ампером после публикации своей сыном Шекспира…
А всего привлекательней здешний народ — приветливый, умный и веселый. Но сколько потребовалось бы времени и уменья, чтобы узнать его душу!
Рыхлая рыжеватая мгла заволакивала небо, гасила оранжевый сверк черепичных крыш. Накрапывал мелкий дымящийся дождь.
— А у нас нынче снежно, морозно,— сказал он себе — и с удовольствием поежился.
— Но это очаровательно! — убеждала Настасья Львовна, как веером, обмахиваясь бисерно исписанными ею листками.— Мериме в восторге от твоих стихов! Сиркур требует их немедленного печатания! Он удивлен только, отчего ты не переложил их на рифмы.
— Нет, ангел мой. Цветок, лишенный родного запаха, уже не цветок. Я решительно отказываюсь их печатать. Это лишь бледные и мало похожие копии мыслей моих и чувств. Переводя себя, я чувствовал, что раздеваюсь голый и напоказ зевакам расписываю себя желтой краской.
— Но отчего желтой?
Он рассмеялся:
— Оттого, что это любимый твой колер. И еще потому, что, как уверяет наш камердинер, это цвет измены.
Улица, стиснутая старинными домами, похожими на рундуки и шкатулки, взрывалась, треском петард и ликующими кликами толпы. В форточку тянуло тревожным запахом горящей серы и теплым туманом.
Он писал разгонисто, вольно, не промокая клякс и не ставя точек:
‘Поздравляю вас, милые Путяты, с новым годом, обнимаю всех, желаю вам его лучше парижского, который не что иное, как привидение прошлого, в морщинах и праздничном платье…’
Огненная шутиха взвилась к карнизу, озарила комнату лихорадочно-ярким светом. Он задернул штофную гардину. Стало тихо, темно.
‘Поздравляю вас с будущим, ибо у нас его больше, чем где-либо, поздравляю вас с нашими степями, ибо это простор, который ничем не заменят здешние науки, поздравляю вас с нашей зимой, ибо она бодра и блистательна и красноречием мороза зовет нас к движению лучше здешних ораторов, поздравляю вас с тем, что мы в самом деле моложе двенадцатью днями других народов и посему переживем их, может быть, двенадцатью столетьями’.
Он позвонил. Вошел долгоногий камердинер. В Париже он обучился щегольству и завел серые перчатки: одну носил на левой руке, а вторую держал в правой — для придания себе контенансу. Белое холеное лицо, обвязанное русой полоской бакенов, было безмятежно, глаза голубели зимней снежной скукой.
— Трубку, любезный друг. И огня.
Камердинер набил трубку, поднес свечу.
— Спасибо. Спасибо, милый.
И, с удовольствием глядя в степные глаза малого, сказал по-французски:
— Comme il est bЙte. Comme il est admirablement bЙte… {Как глуп. Как восхитительно глуп… (франц.)}

LXMI

Встреченный в Cabinet de lecture {Кабинет для чтения, читальня (франц.).} Александр Иванович Тургенев был прежний, совершенно питерский и московский: франтоватый, усердно молодящийся, весело говорливый.
— Так вы, мон шер, всерьез насчет брата моего? Боже, как он будет счастлив! Наши любезнейшие соотечественники бегут его в Париже пуще холеры! Николенька не может даже посещать русскую посольскую церковь… Неужто не убоитесь? — Александр Иваныч встряхнул пышной, изрядно поседелой буклей и прищурил бирюзовый глазок, отчего лицо его приняло слегка лукавое выражение,— словно у женщины, которая собирается вкусить нечто сладкое.
— Ей-богу, не убоюсь,— смеясь, подтвердил Баратынский.
Николай Иванович, человек гораздо менее светский и симпатичный, нежели его брат Александр, гостя встретил с пасмурною ласковостью. Впрочем, когда его жена, горбоносая француженка, благоговеющая перед строгим мужем, но страшно обижающаяся на него, ибо он говорил при ней с соотечественниками только по-русски, выпорхнула из комнаты, он улыбнулся как бы через силу и молвил глуховато:
— До сих пор помню и люблю ‘Звезду’ вашу. В мглистые мои вечера она освещает мои небеса.
Александр Иваныч, обрадованный, словно похвалили не Баратынского, а его, празднично оживился.
— Какое счастье — встретить здесь, в окаянном этом Вавилове, своего! — Александр Иваныч громко отдулся и, наклонившись над столом, принялся намазывать майонезом сладкий бисквит. Перехватив удивленный взгляд гостя, он рассмеялся простодушно:— Да, моншерчик! От такой жизни аппетит разыгрывается каннибальский! Выходишь из отеля воздухом подышать (он с жадностью ухватил рукою горсть жареных каштанов и проворно запихал за щеку) — и тебя тотчас увлекает некий вихрь (он оттопырил и без того одутлые щеки и шумно, пыхнул, будто раздувая самовар). Вихрь — воистину! Не идешь, а бежишь! А коли едешь, то кабриолет так и жжет мостовую! А кругом — газетчики, здешние знакомцы, наши…— Александр Иваныч, спохватившись, смущенно скосился на поугрюмевшего брата. Баратынский незаметно улыбнулся. Его трогала эта дружба. Милый толстый бонвиван добровольно оставил ради обожаемого брата обе русские столицы, непрестанно баловавшие его своим усмешливым вниманьем, и, отстранившись от всех своих ровесников и сослуживцев, подписавших смертный приговор его Коленьке, искал себе прибежища и сомнительных занятий здесь, в Париже, дабы слабыми своими силами служить единственному своему родичу и кумиру.
— Как вы нашли, дорогой Николай Иванович, правительственный указ об обязанных крестьянах? — спросил он.
Тургенев сердито переложил трость из одного кулака в другой и сердито пристукнул ею о пол.
— Знаю, многим в Москве и Петербурге сей указ знаменьем прогресса кажется,— усмехнувшись, отвечал он.— А по мне, знаменательней иное знамение. В институте инженеров-путейщиков несколько старших кадет освистали ротного.— Николай Иванович кашлянул почти миролюбиво.— Обычная шалость, не так ли?
— Обычная, Коленька, совсем обычная,— радостно пролепетал Александр Иваныч и потянулся за конфектой.
Старший брат сурово нахмурился.
— Приехал Клейнмихель, собрал подробности и представил дело государю как самое злостное.
— Что же государь? — спросил Евгений, почти с опаской следя за кулаками и тростью знаменитого вольнодумца.
— Разжаловал пятерых в рядовые. С назначеньем на Кавказ и наказаньем каждого тремястами розог,— отчеканил Тургенев.
Воцарилось тяжелое молчанье. Александр Иваныч, стыдливо прикрыв рот ладошкой, докушивал свою конфекту. Носастая француженка пугливо обегала быстрыми прекрасными глазами лица этих загадочных русских.
Мучительно краснея, словно вина за наказанье кадет лежала и на нем, Баратынский проговорил подавленно:
— Какой ужас. Даже сюда долетает этот тлетворный ветер… А я еще недоумевал, отчего вы не возвращаетесь на родину.
Николай Иванович легонько ударил тростью.
— От меня ждут верноподданных извинений и внушают мне, что я вновь должен просить прощенья. А я отвечаю внушителям моим, что считаю себя правым.— Он сердито кивнул на пугливо ссутулившегося Александра Иваныча.— Довольно с меня, что давние мои оправдательные записки так дорого мне стоили. Знайте же, что слова о совещании злодеев и разбойников вставлены мною по настоянью брата моего.
— Но ведь казнь, казнь грозила, Коленька! — едва не взрыдал Александр Иваныч, выбегая из-за стола и ковыляя к своему ненаглядному деспоту.— Ведь хочется на родину-то, а? Ведь хочется, Коленька! — Он всхлипнул, удерживая в воздухе отстраняющую руку брата.— Ведь могилки драгоценные там, бе… березки…
— Перестань,— строго остановил Николай Иванович и в знак снисхожденья потрепал лысое темя старого сводника.— Будет тебе, неприлично.— Он обратил к гостю зоркий и повелительный взгляд: — Знайте же, мой дорогой поэт: безумцы декабря — не разбойники, но благороднейшие люди. Через сто лет их эшафот послужит пьедесталом для их памятника.
— Да, да!— подхватил приободрившийся Александр Иваныч.— Многие из наших здесь сходятся в этом с Коленькой! Многие — из тех, кто нас не боится! — Он захихикал и ловко бросил в рот кусочек сыру.
— Но кто же здесь из наших, однако? — спросил Баратынский.
— О! Есть презанятные. Во-первых (Александр Иваныч важно выпятил полную глянцевитую губу, и пухлые его щеки прервали свое, казалось, неостановимое движенье), во-первых, Огарев,— слыхали небось? Сочинитель.
— Стихи?
— Да. И некоторые весьма недурны… Засим — Сатин. Человек пылкий, честный. Когда там, на родине (Тургенев сделал ручкою жест, обозначающий нечто бесконечно далекое и безнадежное), произошла арестация всех его друзей, он, дабы не испугать матушку неминучим визитом жандармов, больной, сам прикатил в Москву и предал себя властям.
— Что же далее?
— У бедняги было с собой всего две рубахи, но и их отобрали.— Александр Иваныч сардонически усмехнулся. — В Англии всякого колодника, привозимого в тюрьму, тотчас сажают в ванну. У нас же берут предварительные меры против чистоты! — Он с яростью проглотил конфекту, и лицо его приняло такое гадливое выраженье, словно он невзначай съел головастика.— Затем бедного Сатина заперли в какой-то нетопленной кирпичной конуре, где он валялся несколько дней в жару и беспамятстве, и лишь в начале зимы перевели в Лефортовский гошпиталь… Охх! — Александр Иваныч, жалобно морщась, потер бок.— Ревматизмы одолели! Сущее окаянство.— Он оглянулся на брата, беседующего о чем-то с женою, и сказал таинственным шепотом: — Ежели Коленька даст согласье, поедем и мы вслед за вами под яхонтовые небеса Италии. Ах, Италия, Италия! — Он зажмурился и выпятил губы.— Только она да Англия, мон шер, и заслуживают права на существованье. Все остальное — хоть потопом залейся. И в первую голову отечество наше.
Вы слишком жестоки, добрейший Александр Иванович. Я не желал бы, чтобы наше несчастное отечество потонуло.— Баратынский улыбнулся. — Может быть, достаточно будет посадить его в горячую ванну, но потоплять — je cherche Ю rИfuter votre proposition {Я возражаю против вашего предложения (франц.).}.
Он сказал хозяйке изысканный французский комплимент, заставив расцвести ее некрасивое и печальное лицо, почтительно раскланялся с младшим Тургеневым и на прощанье попросил Александра Иваныча, дружественно полуобняв его округлый стан:
— Вы премного обяжете меня, ежели познакомите с этими молодыми людьми.
— Ах, я очень опасаюсь, что беседа сих сорванцов не обогатит вашей изящной души, мон шер, — возразил Тургенев.— Если Огарев поэт и наделен чувством прекрасного, а Сатин страдалец и посему способен понимать многое, то неразлучные их спутники Головин и Сазонов люди ве-сьма провокантные {Вызывающие.} и даже нетактичные.— Александр Иваныч горестно вздохнул, щеки его обиженно надулись.— Особливо Головин — un grand agitateur Golovine! {Великий возбудитель Головин (франц.).}
Баратынский улыбнулся: князь Вяземский называл добрейшего и всегда воспламененного Александра Иваныча un grand agitИ {Великий возбужденный (франц.).}.

LXIV

Он пристально и приветливо вглядывался в их лица, вслушивался в голоса. Все нравились ему: по-офицерски подтянутый Головин, плотный крепыш Сазонов, худощавый Сатин, нервно приглаживающий молодую, успевшую заиндеветь с боков эспаньолку, и Огарев, с трагическими бровями которого так не вязались два чуба, неукротимо дыбящиеся надо лбом…
— Поздравляю вас, господа,— молвил Александр Иваныч, торопливо глотая целую пригоршню пикулей,— поздравляю с новым указом нашего человеколюбимого правительства.
— Какой указ? — быстро спросил Головин.
— О дополнительных правилах на выдачу заграничных пассов {Сокращенное название паспортов.}. Нас всех словно по голове треснули. Теперь не погуляешь по Европе свободно.— Он вздохнул и, сморщившись, потер бок и живот.— Ох, да и где она, свобода?
— Да, вашему поколенью повезло несравненно более, нежели нам,— Головин любезно поклонился Тургеневу, но в любезности этой сквозило что-то дерзкое, армейское. — К сожаленью, даже самые решительные люди вашего времени не умели воспользоваться обстоятельствами. Витязи декабря проморгали момент.
— Уймись, Иван,— тихо прервал Сатин. — Ты много выпил.
— Я не о личностях,— самолюбиво краснея, возразил Головин.— Я чту память страдальцев. Но к чему преувеличенья? Нам надули уши, что-де отцы наши чуть не все были герои Гомеровы. Мы спрохвала и поверили. А рыцари наши, вроде Трубецкого, погорланили, пошумели, а как увидели пушку — так и на попятный,— Он желчно усмехнулся.— Узурпатора устрашились! А он сам был ни жив ни мертв со страху.
Сазонов, с каждым птивером {Рюмка (франц.).} приходящий в состояние распахнутого благодушия, приветливо улыбнулся Баратынскому, как бы приглашая его присоединиться к бойким речам оратора.
— Ты не прав,— вспыхнув, сказал Сатин.— Ты не прав, и я докажу тебе это…
Внезапно раздавшийся мелодический храп заставил всех обернуться к окну, возле которого сидел Тургенев. Александр Иваныч мирно дремал, но пухлые его щеки продолжали мерно двигаться.
Сазонов звонко расхохотался. Тургенев вздрогнул, проворно поддернул себя за тучные бока и обвел застольников невинно ясными бирюзовыми глазками.
— Взаимные разъедания,— заметил он как ни в чем не бывало,— ces petits points {Эти мелочные уколы (франц.).} необходимы, как водка (он изящным движеньем опрокинул птивер себе в рот) или как пикули (он поддел вилкой пикулей и препроводил их вслед за водкой). Как я, так и mon frХre germain Nicolas {Мой кровный брат Николай (франц.).} (Александр Иваныч набожно вздохнул и пугливо глянул куда-то в сторону и вверх), — мы оба давно разочаровались и в героях, и в идеях той отроческой поры. Но все-таки, господа, нельзя же так сурово судить несчастных!
— Но они не сумели и не посмели даже ничтожного бунта разжечь! — запальчиво выкрикнул Головин.
Кельнер с крашеными бачками метнулся от дверей и застыл в выжидательной позе близ соседнего стола.
— И хвала создателю, что не сумели! — Тургенев жалобно воздел руки вверх.— Довольно с нас и Стеньки, и Пугачева! Нам не революция надобна, а законное освобождение крестьян наших исстрадавшихся! Да и спрашивали ль наши благородные безумцы мнение фетишизируемого ими народа? — Он недоуменно вскинул круглые плечи и тоненько рассмеялся.— Право, вспоминается эпиграммка графа Ростопчина:
Обычно сапожник, чтоб барином стать,
Бунтует — понятное дело.
У нас революцию делала знать —
В сапожники, что ль, захотела?
— Нет. Нам необходимо нужна революция,— веско молвил Сазонов и погладил пухлую женственную грудь, словно успокаивая себя.— И она будет, я уверенно предрекаю это. И мы, русские эмигранты, по мере сил своих трудимся ради ее приближения.— Он встал и поклонился Баратынскому.— Мы ценим вас и чтим, как прекрасного артиста. Но вы и знаменитые ваши ровесники пели,— Сазонов грустно покачал круглой головой.— Пели, а надобно было кричать.
— Кричать, орать! — громко ввернул Головин.— Набатом надо было скликать народ! Неверие и усталость оцепенили вас!
— Верно,— согласился Баратынский.
— Нет, не верно,— молвил Огарев. Задумчиво опустил большую гривастую голову — и вдруг, решительно встряхнув ею, улыбнулся Баратынскому славной застенчивой улыбкой.— Мы не только заучивали стихи ваши — мы восхищались вашим тихим подвигом.
— Да,— сказал Сатин, медленно подымаясь.— Вы доказали, что действовать могут не только слова, но и молчание.
— Виват! — выкрикнул Головин, усмехаясь ревниво и желчно.
Сатин остановил его взглядом и продолжал, покрываясь болезненным лиловатым румянцем и изо всех сил щуря дергающееся веко левого глаза:
— Вы единственный из поэтов наших, кто не осквернил своего имени восхваленьем монарших доблестей и добродетелей. Вы осмелились припечатать мерзавца Аракчеева правдивым стихом.
— А эпилог ‘Эды’? — бесцеремонно прервал Головин.— Никогда еще в словесности нашей не выказывалось большего сочувствия к побежденному народу! Господа, здоровье прекрасного нашего поэта Баратынского!
— Виват! Ура, Баратынский! — раздались нестройные клики, все встали, Тургенев, подковыляв на расторопных ножках к давнему знакомцу, умиленно всхлипнул и влепил ему в лоб влажный поцелуй.
— Спасибо, господа,— растроганно смеясь, сказал Евгений.— Но вы меня чествуете, словно бы я уже покойник. Право же, я тронут весьма живо. И пусть не все ваши мнения близки мне — мне дорог и близок ваш пыл. Здоровье молодой России!
Он сел. Обильно подаваемое в течение всего обеда шампанское светло брызнуло в голову. Зала ресторации явственно кренилась в сторону, словно собираясь рухнуть. Он засмеялся: вдруг представилось, как отчаянно вцепились бы в свои столики и стулья все эти почтенные, тщательно причесанные люди, сидящие на осторожном расстоянии от расшумевшихся русских.
Головин пристально посмотрел на своего визави, и его тонкие терпкие губы слегка искривились.
— Чрезвычайно любопытствую мнением вашим, господин Баратынский. Вы только что из России. Вы долгое время созерцали этот срам, этот рабский сон — повальный сон нашего отечества.— Великий агитатор высокомерно усмехнулся.— Неужто вы и посейчас, здесь, в этом царстве свободной гласности и у порога новых революционных свершений, способны сохранять какое-то уважение к бессловесной нашей родине?
— Он пьян,— тихо объяснил Огарев. — Я его уйму сейчас.
— Отчего же? Я отвечу… Но вы, господин Головин, хотите продолжать?
— Разумеется. Русь, воспеваемая славянофилами и Гоголем, сия необгонимая птица-тройка, изжила себя и все свои возможности уже к концу екатерининского царствованья. Ни на что самостоятельное она ныне не способна. Верите ли вы,— Головин уперся в него тяжелым взглядом покрасневших глаз,— что в растоптанной и жалкой отчизне нашей могут возникнуть идеи истинной свободы? Могут ли на сей болотистой почве возникнуть конституция, парламент, вольная печать?
Головин небрежно отмахнул расхлыставшийся галстук в сторону и победоносно отвалился на спинку стула.
Баратынский дружелюбно улыбнулся азартному контрверзисту. Так же спорил, бывало, Серж. Давняя молодость вдруг воскресла перед ним, заговорила перебойчиво и жарко, обступила со всех сторон… И радостно и тревожно заныло стиснутое ею сердце.
— Я не столько в идеи верю, милый Иван Гаврилович, сколько в личности,— стараясь не впасть в тон учительства, тихо заговорил он.— Нравственный хаос, царящий в современности, могут, по-моему, победить лишь отдельные люди. Личности, наделенные даром гармонии, живым чувством добра.
— Да! — подхватил Огарев, благодарно блестя увлажнившимися глазами.— Разбросанные и разбежавшиеся души концентрируются, становится силами действительными и действующими…
— Я тоже вместе с вами верю, что силы добра и света значат не менее, чем силы зла и тьмы. А конституция и парламент, о коих вы так мечтаете…— Евгений ласково кивнул насупившемуся Головину,— достаточно ли их для счастия человечества?
— Да! — азартно воспрянул совсем было размягчившийся Сазонов.— Да! Ибо парламент — это голос масс, трибуна народа!
— Вероятно, вероятно…— Он опять прикрыл глаза: серое облако сгущалось и нависало, предвещая припадок несносной головной боли.— Но ведь даже если они учредятся в России — все равно тесно покажется. То, что ныне мнится таким упоительным простором, такой волей: конституция, парламент,— разве уместится в этих пределах душа размашистой родины нашей?
— Но позвольте: как же все-таки идеи? — наседал Сазонов.— Например, христианство?
— Идея способна увлекать, покуда она молода, как…— он сжал виски,— как народившееся божество. Когда же она делается достояньем толпы…
— Но христианство? — упрямо повторил Сааонов.
— Вы как бы пытаете меня, пробуете иглой меж ребер.— Баратынский хмуро усмехнулся.— Но ужели вы думаете, что христианство правильно понимаемо всеми, кто его исповедует? Понять идею до конца способен лишь ее творец и кто за нее пострадал.— Баратынский осторожно улыбнулся.— Я же на веку моем еще не встретил человека, истинно похожего на Христа.
— Стало, идеи всеобщей быть не может? — хрипло спросил Головин.
— Нет, по-моему.
— Стало, и создать законы всеобщего счастия для большинства, обитающего планету нашу,— невозможно?
— Не знаю, право.
Головин поднял набрякшее лицо:
— А все-таки любезное наше отечество — без-на-дежно! Декабристы хоть и школьничали, но дело пытались делать. Вос-ста-ва-ли! Под-жи-га-ли! А нынешние? Один Белинский и дышит еще. А славянофилы ваши,— он ернически поклонился своему противнику. — Киреевский, Хомяков: ‘Дух истины открывается лишь любящему сердцу’, ‘Западная церковь поставила силлогизм на место любви’. Плевать мне на церковь и на любовь! И не церковников объединять надобно, а ра-бот-ни-ков! И нечего там искать, в дремучем лесу отеческом! Я бе-жал оттуда, как из зачумленного края! Когда проезжали под последним российским шлагбаумом, сей полосатой гильотиной, я невольно пригнул голову!
Головин взял трубку и, пошатываясь, отошел к окну.
— А живописен был бы Головин без головы,— шепотом скаламбурил подсевший Тургенев.— Ну-с, мон шер, впредь вы не станете, я чай, искать симпосии сих молодых витий?
— Стану,— с улыбкой ответил Баратынский.— Непременно стану. Они — новая семья наша. Они — новая молодость.
— Киреевский, да и Хомяков вовсе не ретрограды,— урезонивал вернувшегося оппонента Сатин.— Киреевский утверждает, что нам, русским, необходима философия, что собственное наше мышление разовьется из нашей собственной жизни…
— Вздор! Нет у нас никакой собственной жизни! Есть сон и смерть. И ве-ли-ко-лепная муза господина Баратынского потому так пленила наших соотечественников, что рекла лишь скорбь и смерть.
Все смолкли. Даже хозяин, благообразный буржуа с бородкой а ля Ришелье, с брезгливым испугом воззрился на столик, занятый неутомимыми спорщиками.
— Если ты произнесешь еще хоть одно слово, Иван,— бесстрастно и тихо вымолвил побелевший, как скатерть, Огарев,— то я завтра же вызову тебя на дуэль.
Головин мрачно понурился и засопел, как одернутый за руку мальчик-капризун.
— Неужто не способен ты понять, что скорбь — это путь к истине? Склони голову не перед полосатым российским шлагбаумом — не за что тебя покамест гильотинировать,— а…
— Перед чем же прикажешь мне склонить голову? — пробурчал Головин и положил на стол сжатые кулаки.
— Перед русским страданьем и русскою скорбью.
Евгений отер лоб и с силой откинул голову. Зала выпрямилась, серое облако развеялось, молодые взволнованные русские лица пытливо и смущенно глядели на него. Он встал и поднял бокал.
— Друзья мои, я прожил странную жизнь. Иногда мне кажется даже, что я вовсе и не жил, а лишь слушал из какого-то далека жизнь и робко готовился к ней.
Он прикрыл глаза, лицо его стало печально и напряженно, как у слепого.
— Я очнулся постепенно…
Он внезапно улыбнулся широкой ребячьей улыбкой. И радостно, согласно потянулись к нему глаза встрепенувшихся собеседников — даже Головин оторвал наконец свой угрюмый взгляд от скатерти, даже утомленный долгим сидением Александр Иваныч оживленно закивал из своего угла, посылая пухлою ручкой воздушные поцелуи.
— Ныне я верю твердо: болезненная эта дрема рассеется, истинная деятельность расцветет ярко и победоносно. Ничего нет на свете страшнее неподвижности. Я вернусь домой исцеленным от многих моих предубеждений.
— Не возвращайтесь,— вдруг буркнул Головин,— Вы нужнее здесь, нам.
— Нет, вернусь,— усмехаясь, возразил он.— Вернусь и, насколько мне отмерено сил, буду трудиться.
— Виват! — басисто возгласил Сазонов.
— Виват! — надтреснутым тенорком поддержал Тургенев.
Головин, осанисто выпрямившись, двинулся с бокалом в руке к Баратынскому.
— Я прошу,— начал он хмуро.— Je vous prie… {Я вас прошу… (франц.)} — Он стал как-то боком, плечом, словно собираясь толкнуть собеседника.— Je suis trХs coupable {Я очень виноват (франц.).}.
— Je suis plus coupable que vous {Я виноват еще более, чем вы (франц.).}, — возразил Баратынский и троекратно, по-московски, расцеловал воинственного строптивца.

LXV

Доктора настаивали на том, чтоб задержаться в Париже, покуда не уймутся головные боли и задыхания.
— Пустое,— возражал он,— совершенно безопасные приливы, и лучшее лекарство против них — приливы морские. Странник должен странствовать. Не хмурься, Настенька: дорога исцелит меня и выветрит пыль моей мизантропии навсегда!
— Но Тургеневы тоже советуют обождать. Тяготы морского путешествия…
— А Италия? Тень ворчливого добряка Боргезе денно и нощно укоряет меня за промедленье!
Он рвался в дорогу, подстрекая детей и успокаивая жену своею неутомимою бодростью.
Приближение моря, Италии томило его какою-то чувственной, телесной радостью. По пути в Марсель он даже бросил курить, чтобы полнее обонять несущийся с моря ветерок.
Дорога ползла меж скучных, приземистых холмов, убоги были редкие домики, выглядывающие из-за лоз, насаженных высокими фестонами Ю l’italienne {На итальянский манер (франц.).}, оливковые деревца неприятного сероватого цвета перемежались печально-долговязыми кипарисами. Скудость деревьев подчеркивалась блеклостью травы, пейзаж обескураживал своей бедностью, Но Левушка то и дело высовывался из окна кареты и восклицал:
— Как красиво! Это уже почти Италия, да?
— Почти Италия,— отвечал он с тихим суеверным смешком. И ловил себя на мысли, что боится не доехать до Италии, что судьба возьмет да и позавидует его счастью.
— Папа, а тот кипарис — точь-в-точь Дон Кишот, правда? — крикнул Николенька.
— Правда, — поддакнул он умиленно.
Дорога, сутулясь и явственно напрягаясь, приподымалась все круче. Лошади едва тащили карету. Дети и Настасья Львовна дремали, сморенные послеобеденной жарой. Поджарый немецкий пастор в черном долгополом сюртуке и тучный итальянский негоциант спали, родственно соединившись склоненными друг к другу лбами. Он отворил дверцу и выпрыгнул на землю. Левушка и Николенька, мигом очнувшись, последовали его примеру. Дилижанс остановился посреди маленького, вдавленного в каменистую почву плато, окруженного страдальчески скрюченными, обрубленными шелковицами. Кондуктор, придерживая на боку кожаный кошель, побежал в деревню.
Закат, приторно золотой и меланхоличный, но уже просторный, приморский, медлительно разливался по небу. Ветер дышал душно и влажно.
О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая
На дальнем западе — стране святых чудес,—
напыщенно продекламировал из Хомякова Левушка.
Николенька карабкался по обочине, перепрыгивая с камня на камень. Внезапно он остановился на зубчатом гребне, присел, как перед отчаянным прыжком, и завопил ликующе:
— Ур-ра! Мо-ре!
И тотчас высунулась из окошечка напомаженная, черно-сивая голова итальянца и закивала мелко, словно поплавок, дергаемый невидимой рыбой.
— Il mare, ma-are {Море, мо-оре (итал.).},— сладостно протянул негоциант, словно лакомым сюрпризом угощая попутчиков.
Внизу, вдалеке, с видом доверчивым, но и настороженным, разворачивалось и приподымалось навстречу путешественникам огромное пространство, полное усталого бронзового блеска и дымчатой сиреневой мглы. Паруса и мачты обольщенно нежились в нем, причастные одновременно и морю и сливающемуся с ним небу. И четко награвированной виньеткой темнел берег с забавно маленькими башнями, конусом маяка и булавочными шпилями соборов.
Перед Ливорно вскипел шторм. Пароход несся с безумной быстротой, казалось взлетая к самому небу и проваливаясь в черные недра преисподней. Палуба покрылась больными дамами, вскоре сползшими в каюты. Там, внизу, было неимоверно душно. Оставив Настасью Львовну с Александрин и Николенькой, он снова выбрался с Левушкою наверх.
К ночи непогодь несколько стихла. Сидя на чемоданах, покрытых шинелями, они молча наслаждались ропотом и змеистым блеском вод. Неаполитанский музыкант — длинноногий старик, хромающий и припрыгивающий, как щегол в тенетах, — бегал по палубе, напевая что-то и дирижируя долгопалой рукою, словно подстрекая волны к новым атакам. Костлявый, похоронно торжественный англичанин вежливо улыбался пучине.
Он сидел бок о бок с сыном, нежно чувствуя его близость, его молчанье, желая обнять повзрослевшего отрока и страшась спугнуть движеньем или словом эту родную сочувственную тишину.
Волны успокаивались, будто вторя его думам, и бледный от счастья Левушка улыбался его улыбкой — рассеянной, мечтательной и упрямой.
Он проснулся от упорного скребота воды, трущейся по обшивке корабля. Море опять осердилось. Оно расшатывало железные скрепы, оно скреблось, ища щелей, требуя, прорываясь.
Радостный страх наполнил сердце: он почти желал сейчас победы моря, своего соединения с жадной и размашистой стихией. Судорожное вздрагиванье и клокотанье, лихорадочный стук машины и стон металла доносились снизу глухо, словно бы со дна, из-под земли даже. Утроба и торс пироскафа чудовищным напряженьем всех мускулов сопротивлялись плену и гибели. Но чем ожесточенней разгоралась эта схватка, тем радостней становилась душа.
‘Жизнь для волненья дана: жизнь и волненье — одно’, — вспомнил он. И сразу — как это часто случалось в молодости — прежние, вдруг явившиеся строки поманили за собой новые, задоря и суля удачу.
…Огромно полуденное море. Обширна и однообразна, как северное небо, оставленная позади судьба.
…Бессмертно и роскошно море. Ничтожна прожитая жизнь, бедная, затаенно-страстная — странная.
…Огромно и свободно море, велика и богата жизнь. И безбрежность — главный закон ее…
— Левушка, отчего ты не спишь? — спросил он шепотом,
— Боюсь Италию проспать. А вы, папа, отчего?
Он засмеялся смущенно:
— Тоже боюсь… Но послушай, коли не спишь:
Много земель я оставил за мною,
Вынес я много смятенной душою
Радостей ложных, истинных зол,
Много мятежных решил я вопросов
Прежде, чем руки марсельских матросов
Подняли якорь, надежды символ!
Ты не спишь, мальчик?
— Что вы, папа!
И он продолжал далее, неспешно и твердо, словно то были стихи давние, прочно прижившиеся в сердце и в памяти:
С детства влекла меня сердца тревога
В область свободную влажного бога,
Жадные длани я к ней простирал…

LXVI

Домики высокой окраины окрылялись плоскими, остро вытянутыми кровлями, ниже стройными линиями располагались зданья более веские, но, мнилось, тоже готовые взмыть в ясный, трепещущий от лучей простор. И даже явно тяготеющие к каменной почве грациозно-грузные палаццо цвета старой слоновой кости сохраняли осанку высоты, и небо охотно дарило их прикасаньями блеска и синевы.
— Птичий город, — определила Настасья Львовна.
Да, что-то птичье, лениво-летящее узнавалось в этой столице сияющего воздуха и шелестящего моря, осеняемого сонмами белых чаек. Это сходство дополнялось летучими бандами лаццарони — они то и дело осаждали коляску, спархивая откуда-то сверху, и, широко взмахивая руками, бросались чуть не под колеса экипажа. Тощие, полунагие, облитые влажным коричневым загаром, они улыбались щедро и зубасто,— но, убедившись, что услуги их не надобны, мгновенно сникали, и живописнейшие перья их лохмотьев линяли на глазах. С ленивой злостью плюя вслед удаляющейся пролетке, оборванцы плелись к своим корзинам, похожим на громадные гнезда, и погружались в беспечный сон.
Легок и улыбчив был город, пернато простертый над лазурным заливом. И, добродушно раскинувшись, лежал на дальнем берегу плавный холм, попыхивая мягким домашним дымком.
— Это и есть Везувий? — разочарованно спросил Николенька. Настасья Львовна удовлетворенно кивнула.
— Смотри, ангел мой,— восхищенно говорил Евгений, показывая на полуголого неаполитанца в красной шапке, едущего шажком на осле. — Смотри, как весело и гордо его лицо! Это не всадник, а блаженный. Он верует, что родное солнце никогда не оставит его своей лаской… Как он упоительно счастлив! И ведь даже не подозревает об этом.
— Все, друг мой, счастливы, каждый на свой лад. И редко кто понимает свое счастие… Ах, но что это?
Навстречу медленно подвигалось парадно одетое войско. Флейты пели томительно и зазывно, уныло гудели и ухали барабаны, обитые черным сукном.
— Это похороны, да? — возбужденно спросил Левушка.— Я погляжу…— И тотчас выпрыгнул из коляски, оттертой к обочине надвигающимся шествием.
— Боже, да куда же он?— встревожилась Настасья Львовна.— Верните его! — крикнула она веттурино, набожно снявшему измятый цилиндр.
Но Левушка, успевший протолкаться в самую середину процессии, уже пробирался назад.
— Маман, я все видел! Покойника несут в открытом гробе. Он такой важный, красивый…— Левушка вздрогнул.— Орлиное выражение. А гроб, по-моему, кипарисовый.
— Ах, это ужасно! — Настасья Львовна крепко сжала руку мужа.— Ужасно, что открытый… И почему — именно сегодня? Но едем, едем же!
Экипаж, с трудом пробив дорогу в толпе зевак, сопровождающих скорбное шествие, покатил вдоль залива.
— Но скажи что-нибудь, милый! Я так потрясена…
Он обнял плечи жены.
— Смотри на море, мой ангел, оно — лучший символ бессмертия… Да, я вспомнил, Свербеев рассказывал: в открытом гробе неаполитанцы хоронят холостяков.
Настасья Львовна подняла расстроенное лицо и недоверчиво улыбнулась мужу.
Александрин захотела воочью увидеть декорации своей любимой оперы ‘Немая из Портичи’ и уговорила родителей отправиться в городок, где начался мятеж обезумевшего Мазаниелло.
Теснота и грязь извилистых улочек поражали взгляд и обоняние. Множество людей, ничем по виду не отличающихся от нищих, ютилось с детишками прямо на открытом воздухе, под навесом обветшалых карнизов.
— Ай! — с веселым страхом воскликнула Сашенька, прижавшись к отцу: громоздкая колымага, скрипя и угрожающе кренясь, остановилась возле их ландо.
— Это калессино,— затараторил всезнающий Левушка.— Весьма старинное и странное по устройству и упряжке сооружение. Вмещает до шестнадцати пассажиров.
— Прелесть какая! — восхитилась Сашенька. — Натурально карфагенская повозка!
Она принялась было зарисовывать допотопную двуколку, но матери было нехорошо от запаха нечистот, и отец приказал ехать далее.
Ехать, однако же, приходилось все труднее: улочка стала совсем узка, народу же прибывало. Путешественники, оставив коляску на выпуклой, как сковородка, площади, побрели проулком, минуя лавочки, где продавалась acqua potabile {Питьевая вода (итал.).}, и зеленные, обдающие запахом столь свежим и кудрявым, что Николеньке так и представлялась мемекающая голова козленка, высовывающаяся из пышной ботвы и пытающаяся боднуть прохожих рожками. И он, по-отцовски раздувая жадные ноздри, упоенно цокал подковками любимых своих сапожек для верховой езды.
Рынок гудел карусельно кружащейся толпою, пенисто вскипал белыми и алыми платьями, кофтами, букетами, взрывался и брызгался серебряными и золотыми слитками трепещущей рыбы, и расплескивался широкими кругами, и мгновенно сужался в таинственно гулкие водовороты. И опять изумляли группы лаццарони стремительностью своего превращения из напряженно яркого, летучего вихря в темные, почти безжизненные комья, забившиеся в гнезда огромных корзин.
Вдруг на средину площади выхлестнулась из переулка тугая струя приплясывающего и галдящего люда, предводительствуемая двумя молодками, одна из которых колотила в бубен, а другая танцевала тарантеллу. И тотчас вокруг завилось мускулистое кольцо пляшущих и глазеющих, и все новые люди вовлекались в эту жарко пыхтящую и грохочущую воронку.
— Какая страна! Какое роскошество всех сил, — восторженно говорил он.— Дети, прекрасные и свободные дети! Если б нашей хмурой отчизне чуточку этого солнца, этой веры в бесконечность жизненного огня…
Николенька то и дело подбегал к танцующим, взмахивая в такт тарантелле рукою и крепко притопывая ногами.
— Веди себя прилично! — тихонько прикрикнула мать.
— Ах, да зачем это! Пусть мальчик веселится как умеет, — Евгений усмехнулся.— Слишком часто люди ведут себя прилично вместо того, чтоб вести себя хорошо… Но посмотри сюда, Настенька! Сколько грации в этой дурнушке!
Настенька любовалась и нежно, цепко придерживала слабыми пальчиками его пальцы. И радостно, жестоко, великодушно била в глаза и сердце чужая жизнь, нищая и роскошная, гибельная и бессмертная.
…Villa Reale состояла из длинной аллеи, вытянутой вдоль залива с непривычной для Неаполя строгостью. Вверху, по ровному склону, нежились в зелени садов старинные палаццо и виллы местной знати, кое-где зазывно сверкали пансионы и отели для иностранцев. Внизу лениво и беспорядочно развлекалось море и, словно подражая ему, дремала и бурно взрывалась жизнь аборигенов.
Утром Villa Reale безмолвствовала. Лишь небольшая площадь, замыкающая аллею, оглашалась матовым звоном бубенчиков: крестьяне на коренастых мулах проезжали на городской рынок. Но это было внизу, за границей, означенной деревьями,— границей условной, но непререкаемой. Villa Reale длила свой важный сон, лишь деревья, напичканные неугомонными птицами, тихо шевелились и шаловливо переплескивались друг с другом волнами изумрудно-золотистого блеска. Яркие, четко отделенные один от другого листья, мнилось ему, живописали все оттенки радости. Он любовался этими щедрыми кронами, невольно сравнивая их с зыбистыми дубравами родины, рисовавшими взгляду все степени меланхолии…
Чинная аллея понемногу оживала: в разнеженном воздухе возникало, будто нарождаясь из него, белое плавное платье, и словно бы прямо из лазури спускался синий шелковый парасоль. Слабым, бледно-розовым цветком подымалось к солнцу личико прогуливающейся mademoiselle, и откуда-то из древесных теней выпархивали, придерживая разлетающиеся фалды, пестрые, почему-то все долгоногие кавалеры. Сверху, с балкона, они представлялись экзотическими мотыльками и стрекозами.
За густою зеленью, у моря, раздавались восторженные клики. Там гребцы, задрапированные в живописное рубище, обнажились на потеху зевакам и, прыгая с лодок, изображали в прозрачной воде мифологических богов, покрываясь чешуей серебристых пузырьков.
Благоухали розы и померанцы, резко воняло гниющей на берегу рыбой, нежные мелодии оркестрионами холеный смех гуляющих перебивались бранью дерущихся лаццарони и воплями избиваемого осла.
И, лениво копя раздраженье, цедил в небеса едва приметную дымовую струйку покатый холм, покойно развалившийся на противоположном берегу залива.
Улыбчивая южная фортуна благоприятствовала посланцам ненастливой Гипербореи: в воскресенье было объявлено новое открытие древностей.
Наняли легкий экипаж, покладистый веттурино свистнул, щелкнул длинным бичом — и колеса весело застучали по плотно убитой дороге.
Город сохранился на удивленье. Дети то и дело просили остановиться, чтобы подробнее разглядеть на мостовой, выложенной плоскими каменьями, следы древних колес и отчетливо заметные на стенах бескрыших домов античные фрески.
Настасья Львовна, обнаружившая приустроенную к роскошным покоям Саллюстия съестную лавку, похвалила практичность патрициев, не гнушавшихся торговлею хозяйственными припасами, вырабатываемыми в их имениях.
Место раскопок окружали инвалиды и солдаты швейцарской гвардии в красных мундирах. Инспектор, хмурый пожилой австриец, записывающий отвоеванные у забвения предметы, озирался по сторонам с таким видом, точно подозревал в каждом из толпившихся вокруг любопытных преступника. Впрочем, и сам он походил на осаждаемого погоней каторжника.
Левушка сумел пробиться меж людей, созерцающих творимое священнодействие, и увлек отца к самому краю разверстой ямы. Нагие до пояса, обливающиеся потом рабочие бережно вытаскивали только что отрытый стол белого мрамора с бронзовыми украшеньями и обломки лепного карниза. Густо-голубое небо нежно холодило завитки блистающей, будто лишь сейчас вычищенной бронзы. Сочная трава бархатисто синела в тени, и со странной четкостью светлели на ней белесый череп и тусклый, как запылившийся мел, скелет древнего обитателя цветущей Помпеи.
Возвращались в сумерках. Николенька спал, полулежа на коленях матери. Сашенька и Левушка дремали, стукаясь при каждом ухабе сблизившимися головами.
— Прелестная поездка. Не правда ли, сага mia? {Дорогая моя (итал.).}
— Прелестная,— отвечала Настасья Львовна после небольшой заминки.— Но эти ужасные кости. Это страшное виденье…
Он тихо засмеялся:
— Помилуй, ангел мой! Ровно ничего ужасного. Смерть предстала мне здесь, в Италии, положительно лишенной своего зловещего образа.— Он задумчиво кивнул головой.— Мне помнилось даже, что ее и нет вовсе.
Настасья Львовна недоуменно, почти негодующе посмотрела на мужа.
— Да, милая. Жизнь бесконечна, она воскрешает все погибшее. Солнце сияет равно и свежей траве, и мертвым костям.— Он поймал отстраняющиеся пальцы жены и приласкал их.— И разлука любящих невозможна.
Настасья Львовна вздохнула.
В субботу отправились в Сорренто.
Часть пути, к величайшему удовольствию мальчиков, проделали на мулах. Тропинка капризно и страшно вилась над скалистым берегом, ее теснили к обрыву гигантские желваки горы, похожей на бородатое оскаленное лицо. Судорожно скорчившиеся оливы пахли пряно и жирно, и этот запах неожиданно воскресил в его памяти немецкую кондитерскую, расположенную близ Пажеского.
К домику, стоящему на полугоре и окруженному липами, их проводил инвалид с заряженным ружьем: места считались опасными, случались здесь даже убийства… Настасья Львовна нервничала и нимало не оценила дивного овечьего сыра и терпкого, почти черного вина.
Рано поутру спустились вниз и на барке благополучно пристали к острову Капри. На берегу наняли две маленькие лодки, опытные рыбаки с величайшей ловкостью провели их в узкое отверстие Лазурной пещеры — и забывшей все треволнения Настасье Львовне предстало волшебное зрелище, порожденное преломленьем солнечных лучей в воде, стиснутой сводчатыми скалами.
И совершенно очаровал и ее, и онемевшую от восторга Александрин пейзаж, открывшийся с вершины Святого Креста. Влажной бирюзой и голубизною полнились чаши Неаполитанского и Салернского заливов, курчавое руно обильных садов смягчало несколько угрюмый облик долины, и прозрачно курился на горизонте покатый конус Везувия.
— Вот где надо еще побывать,— сказал он.
—Ага! Непременно! — с жаром подхватил Левушка.
— Этого лишь недоставало,— с добродушною досадою молвила маман. — Вы меня вконец морите своей жовнальностыо. Покуда я жива, и не говорите мне про этот ужас!

LXVII

В Неаполь прибыла лечиться от ревматизмов московская тетушка Свербеева. Дмитрий в подробном и бесцеремонном письме просил бывшего приятеля споспешествовать исцеленью старой дамы.
Свербеева остановилась в их отеле. Поначалу она свирепо хулила местные красоты и беспорядки и целыми днями сидела взаперти, боясь морской свежести. По утрам четверо дюжих лакеев приносили ей на второй этаж ванну нагретой воды, не проливая, к великому изумлению Николеньки, ни одной капли. Это своеобычное леченье продолжалось неделю, после чего старуха заявила о полном выздоровленьи и о желании путешествовать. Настасья Львовна взялась сопровождать московскую знакомку в Пуццоли, на фабрику этрусских ваз и к развалинам храма Юпитера Серапийского. Евгений отговорился головной болью. Александрин и Николенька присоединились к маман. Левушка пожелал заняться с новым гувернером уроками итальянского и остался с отцом.
— Едемте, папа! — так и ринулся к нему Левушка, едва лишь они остались одни.— Ведь близко, совсем рядышком! Вон он, Vecchio Vesuvio {Старик Везувий (итал.).}, в окошко видать! Завтра чуть свет встанем и…
— А маменька? — напомнил он, посмеиваясь и исподволь заражаясь азартом мальчика.— Нехорошо ее обманывать.
— А маменька… Мы ей после расскажем — и никакого обмана! Мы очень быстро! Чуть свет.
И наутро они, взяв беспечного, ничего не понимающего, но на все соглашающегося веттурино, потрюхали по пружинно тугой, в крутую дугу заворачивающейся дороге.
Довольно скоро веттурино, успевший получить немалую мзду вперед, проявил неожиданную понятливость и объяснил на вполне сносном французском, что до Старика Везувия не столь уж близко и что придется сделать остановку в городе Ресина, где надлежит найти знаменитого проводника Сальваторе, который умеет, подобно барометру, предузнавать все изменения, происходящие в таинственной утробе достославного курильщика.
Поминутно оборачиваясь на русских синьоров и в знак особого расположения обдавая их клубами вонючего трубочного дыма, извозчик, спотыкаясь и помогая себе руками, произнес эту длинную тираду — и, окончив ее, оглушительно захохотал, чрезвычайно довольный своим красноречием и своей находчивостью.
Левушка глядел умоляюще и жалостно, солнце лишь начинало свой путь, отец велел веттурино везти.
…На грязном, пропахшем скисшим вином дворике Сальваторе толпились, громко препираясь, проводники и носильщики — кто с ослом, кто с мулом,— азартно выхваляющие себя и своих четвероногих спутников.
Сальваторе, не проспавшийся после двухдневного застолья с кастелламарскими рыбаками, свирепо сверкал красными, как мясо, белками глаз и на все посулы отвечал одно:
— No, signore. Sono malato {Нет, господин. Я болен (итал.).}.
Наконец он все-таки согласился и, завязав кошелек с щедрой платой, повел в путь.
Ехали тихо. Мулы терпеливо одолевали дорогу, покрытую, как мозолями, буграми застылой лавы. Все реже встречались деревья, все ниже стлались к земле скудные, словно бы робеющие травинки.
— Папа, у вас сердце стучит? — восторженным шепотом спросил Левушка.
— Да, конечно,— шепнул он в ответ.— И очень сильно, сынок.
И впрямь: громко, нетерпеливо стучало сердце, полное отроческой решимости и жажды высоты.
— Basta,—хмуро бросил Сальваторе, останавливая своего осла.
Они спешились и зашли в дымный трактирчик, где выпили по стакану Lacrima Cristi {‘Лакрима Кристи’ (сорт итальянского белого вина).} и наскоро проглотили по миске спагетти. Мулов оставили во дворе и, пересев на лошаков, двинулись дальше.
У подошвы громадного, покрытого мохнатой золой конуса Сальваторе велел оставить лошаков и идти пешком.
Смеркалось. Несколько проводников с факелами лезли в гору, откуда-то появившиеся люди ползли следом, увязая в золе и падая на колени.
— Папа, что же мы медлим! — воскликнул чумазый, взмокший от пота Левушка.
Сальваторе, обернувшись на возглас и, видимо, поняв его, показал на двух носильщиков, тащивших в портшезе бледного, грязного англичанина. Левушка с трудом признал попутчика по марсельскому плаванью. Англичанин, глянув на них, с отвращеньем закрыл глаза.
— Не будем ждать, да? Дойдем сами. — И Левушка, не дожидаясь ответа, покарабкался по скользкой, уже сплошь залитой лавой тропке. Сальваторе, пожав плечами, в несколько шагов опередил отрока.
— Basta! — приказал он грубо.
Они стали, точно споткнувшись о невидимую преграду. Средь неровной площадки словно бы шевелилось в серой и розовой мгле огромное жерло, из которого валили клубы жаркого дыма.
Несколько мгновений они стояли неподвижно и безмолвно. Каменная воронка с рваными краями дышала, тянулась к людям столпами дрожащего света и протяжным, голодным гулом бездонной утробы.
Левушка перевел взгляд на родителя. Лицо отца, искаженное бликами и тенями, казалось обугливаемым языками подспудного огня.
— Папа, идемте назад,— тихо попросил он.
Отец кивнул и улыбнулся рассеянно.
Папа, идемте же! — крикнул Левушка. — Ноги горят!
В самом деле: ступням становилось горячо, и подошвы сапог начинали дымиться.
— Basta,— сурово проворчал красноглазый Сальваторе. И, подхватив обоих русских под руки, осторожно и решительно повел вниз.
Небо пошатывалось, озаряясь широкими полосами, тропа то мягко проваливалась под ногой, то взбухала упругим бугром. И мысли странно вспыхивали и проваливались в багровую мглу.
‘Устал. Безумно устал. Безумно — идти в гору. И пешком, без носильщиков. Безумие… Не забыть — завтра в лавке выбрать акварели: бедный Пьер обожает голубые картинки… Как ослепительны факелы! Сальваторе мрачен и прекрасен — Вергилий! Левушка, бедняга, молодцом. И наша коляска вся облита заревом — боже, как восхитительно!’
Папенька, а ногам все еще жарко! У вас ноги горячие?
— Да, милый.
‘Да, ногам все еще горячо… А сердце-то, сердце! Совсем молодое. Бесстыдно молодое! Какое чудесное пламя… Сонечке, поджигательнице, и лесному Путятушке — завтра же поутру написать. И Саблеру тысячу двести — на безумного Пьера… Но как прекрасно! Начинается жизнь… Но я прав в споре с моим ангелом: смерти нет! Махина камня мертво проспала тысячи лет, а в недрах — бессонный огонь. И выбитая тысячами шагов тропа весной прорастает самой свежей травою’.
— Папа, как вы думаете, успеем?
— Что?
— Воротиться до маменьки?
— А… Наверно. Конечно!
‘Настенька, бедный ангел мой… Но как долго едем! Левушка спит… Нет, мы не попадем на виллу ранее завтрашнего утра. И дурак камердинер все расскажет… Не успеем, — конечно же не успеем. Всю жизнь опаздывать, боже мой…’
— Ах, скорее! PiЫ presto! Per l’amor di Dio… {Скорей! Ради бога — скорей… (итал.)}
Измученный бессонницей, но по-прежнему энергичный веттурино придержал лошадей возле пиний, болезненно бледных в лучах рассвета.
‘Пинии. Мара’,— мелькнуло в сознании. Он кивнул ухмыляющемуся вознице и, мягко толкнув расслабленного Левушку в объятье подскочившего камердинера, взбежал по ступеням.
Громкое, с лающими захлебами рыданье Сашеньки, словно бы обрадовавшись, рванулось навстречу.
— Па… папенька! Что вы наделали. Ах, папенька…
Он отстранил дочь, задыхаясь, вошел в спальню жены.
Настасья Львовна лежала за раздернутым пологом, немая и неподвижная.
Он рухнул на колени, схватил мертвенно холодную руку, покрыл ее исступленными поцелуями, прижал к своей грохочущей груди…
К вечеру она оправилась. Врач, молоденький итальянец с каштановым коком над красивым романтическим лбом, поставил сердечный компресс и дал успокоительную микстуру.
— Мой муж. Mon pauvre mari… {Бедный мой муж… (франц.)} — в отчаяньи пролепета она. — Боже, какое безумие эта поездка! Этот вулкан — всё, всё…
Опираясь на руку дочери, она приблизилась к нему.
Он дремал у окна, прерывисто втягивая воздух, душный от лекарств и сухого аромата разморенных пиний. Внизу слышались бранчливые клики лаццарони, волны с ласковым ворчаньем накатывались на берег.
— Mais qu’est-ce que c’est — спросила она, умоляюще стискивая пальцы.— C’est dangereux? {Но что с ним?.. Это опасно? (франц.)}
— La congestion cИrИbrale {Приливы к голове (франц.).},— неуверенно пробормотал доктор и взял руку больного.— Le pouls va… {Пульс бьется… (франц.)}
Ночь миновала покойно.
На рассвете он пришел в себя и, слабо улыбаясь, повторил давешние свои слова о том, что разлука невозможна для истинно любящих, что смерть не имеет той власти и того зловещего облика, которые представляются душам, не знающим и боящимся ее.
Настасья Львовна, обливаясь слезами, пыталась возразить мужу, но лицо его стало строго и серьезно, он закрыл глаза, словно прислушиваясь к важным, внятно приближающимся звукам.
Она закричала. Вбежавший врач прижал ухо к груди пациента. Дети, бросились к постели — и застыли в ужасе.
— Е morto {Умер (итал.).},— испуганно прошептал доктор.
— Нет, нет! — вскричал Левушка и, упав перед отцом на колени, стал растирать его ледяные ноги.
— Morte per emozione,— пробормотал лекарь полувопросительно.— Il signore era poeta… {Смерть от воображения… Господин был поэт… (итал.)}
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека