Она пришла неожиданно, точно воскресла изъ мертвыхъ. Въ тягостныхъ даляхъ прошлаго она должна была неизбжно погибнуть. Не призракъ-ли стоитъ предъ нимъ?
И Борисъ Дмитріевичъ долго глядитъ ей въ глаза, порывисто жметъ ей озябшія руки, подымаетъ ихъ высоко къ своей высокой груди и молчитъ. Невольно молчитъ. Исчезли нужныя, хорошія, теплыя слова изъ памяти, и хочется только безконечно смотрть въ эти усталые, измученные глаза и посылать имъ безконечную, нмую ласку.
Они долго смотрятъ другъ на друга, пытливо читаютъ прошлое въ чертахъ лица, молчаливо-грустно спрашиваютъ другъ друга и молчаливо-грустно отвчаютъ. Вспыхиваетъ предъ ними безконечная вереница картинъ, яркихъ и тусклыхъ, мучительныхъ и сіяющихъ. Встаютъ тни и образы, мертвецы изъ могилъ и жизнерадостныя лица. Въ горячей памяти то скорбно, то ласково, то восторженно, то печально, какъ замирающее пніе, звучатъ смолкшія теперь рчи прошлаго.
И мгновенно протянулись между ними, далекими до сихъ поръ людьми, невидимыя нити близости, и хочется ей положить ему голову на грудь, прильнуть къ теплот его широкой, могучей груди и закрыть глаза, ничего не думая.
Но Борисъ Дмитріевичъ уже говоритъ, и голосъ его, хотя теплый и близкій, но возвращаетъ къ жизни, къ жестокому сегодня и еще боле страшному завтра.
Сли.
Незначущія, пустыя фразы, растерянныя, разорванныя и неловкія, понемногу налаживаютъ бесду, и они говорятъ сдержанно и осторожно, отыскивая темы и пріятное другъ для друга.
Марья Яковлевна сидитъ на диван, и электрическая лампа бросаетъ на ея лицо блдную яркость дня. Съ удивленіемъ, но незамтно для Бориса Дмитріевича, она разсматриваетъ богатую и пеструю обстановку комнаты, въ нсколько декадентскомъ стил, картины фривольнаго содержанія и статуэтки, не особенно скромныя.
Наверху играютъ на рояли. Поетъ мандолина. Плыветъ радостный женскій смхъ. Въ коридор сдержанный шумъ и осторожное движенье.
Правда, это — меблированный домъ и, повидимому, дорогой. Но Борисъ Дмитріевичъ… здсь?
И, обводя комнату глазами, спрашиваетъ:
— Это все — тоже для конспираціи?
Борисъ Дмитріевичъ густо смется, и его глаза вспыхиваютъ. И, ласково поглаживая ее по рук,— Марья Яковлевна ощутила жуткую, сладкую дрожь,— онъ длаетъ лукавую гримасу и напваетъ изъ ‘M-me Angot’.
‘Nous sommes les conspirateurs’.
— А серьезно?
— Серьезно, мой другъ. Въ этой обстановк, до поры до времени, мало кому придетъ въ голову искать меня. А паспортъ у меня прекрасный. Рекомендуюсь: инженеръ путей сообщенія…
— Знаю. Витя говорилъ: иначе, какъ же я разыскала бы васъ?
— Пріхалъ изъ Манчжуріи: есть и отмтка объ этомъ на паспорт. А черезъ мсяцъ, когда вс слды исчезнутъ,— заграницу… А пока веду здсь переговоры со многими техническими конторами.
— И смлы, какъ всегда?
— Какъ всегда. Разработалъ проектъ постройки новаго паровоза и теперь продаю его. Представьте, вышло удачно.
— Проектъ Леши?
— Да,— вздохнулъ Борисъ Дмитріевичъ..
Милый Леша… Радостно сдлалось обоимъ при этомъ имени. И мелькнулъ розовый, ярко-красивый, всегда мечтательный юноша, чистый, двственный, погруженный въ математическія выкладки и грезившій разршить вс вопросы путемъ передачи силы взрыва на разстояніи. Теперь онъ угасаетъ гд-то за полярнымъ кругомъ. А здсь угасаетъ двушка отъ любви къ нему. Всегда его любила, и никогда онъ не зналъ и не узнаетъ объ этомъ.
— Какой вздоръ! — сказала Марья Яковлевна и сконфузилась.
— Да, да,— горячо подхватилъ Борисъ Дмитріевичъ,— конечно, вздоръ. Къ чему этотъ глупый романтизмъ:
‘Они любили другъ друга такъ нжно’…
— Но, вдь, онъ былъ не отъ міра сего. И она тоже. Тихая. Вся ушла въ себя.
— Все-таки вздоръ. Это вы сначала правду сказали, Марья Яковлевна. Зачмъ вы отступаете теперь? Зачмъ, они гаснутъ вдали другъ отъ друга, когда одного слова Маруси было бы достаточно, чтобы Леша вспыхнулъ пожаромъ. Разв вы не чувствовали въ Леш этого скрытаго, но громаднаго огня?
— Все это такъ, но этого не позволяла намъ наша вра.
И они замолчали. Оба они много пережили, еще больше перестрадали изъ-за этой вры. И когда, надломанные, усталые, встртились,— сдлалось имъ холодно отъ этого слова, точно кто-то, враждебный, со стороны, произнесъ его и смется. Смется низкимъ, торжествующимъ смхомъ, гадкимъ и извивающимся, какъ юркая, ядовитая змйка.
Тяжесть прошлаго наполнила комнату. Борисъ Дмитріевичъ всталъ и зашагалъ по комнат, сбрасывая съ себя эту тяжесть.
Марья Яковлевна чувствуетъ ее меньше,— было въ ней слишкомъ много возможныхъ радостей, — и застнчиво смотритъ она на него, полуопустивъ длинныя, черныя рсницы.
И слдитъ за его походкой, нервно вздрагивающей, но стройной, и таютъ тяжелыя тни, и длается мягко на душ, и уже смло глядитъ она на его энергичное, сухое лицо со сдвинутыми бровями и складками на лбу.
‘Пусть улыбнется: совсмъ другое,— теплое и мягкое — лицо сдлается’…
Поймала себя на этихъ словахъ, новыхъ для себя, и сконфузилась опять и серьезно-сосредоточенно вернула себя къ думамъ о вр.
Но гд-то въ душ звенитъ какая-то прозрачная, ласкающая нотка, мшающая клткамъ мозга и путающая ихъ.
Звенитъ, какъ дтскій голосокъ весною, среди майской зелени, и лукаво радуется.
А клтки запутались и не думаютъ.
II.
— Знаете, что, милая…
Борисъ Дмитріевичъ прислъ рядомъ съ ней и опять понжилъ ея руку, слегка прикоснувшись къ ней. Подумалъ, улыбнулся про себя и сказалъ:
— А хороша все-таки была эта вра. Суровая, какъ инквизиція. Но непобдимая. Только не была-ли она мертвымъ догматомъ?
Ей не хотлось отвчать. Она ждала еще одного — только одного прикосновенія руки… Но пересилила себя и опустила черныя рсницы.
— Какъ страшно, Борисъ Дмитріевичъ, разрушать своихъ боговъ. Пусть бы стояли они въ углу сердца. Пусть бы теплилась предъ ними лампада вры. И мы ждали бы чудесъ.
— Ничего не надо бояться.
— А все же страшно. Когда я подумаю о томъ, что Богъ начинаетъ обращаться въ простого идола, я чувствую, что все никнетъ, и изъ жизни исчезаютъ краски.
— Какого бога вы обратили въ идола?
— Бога аскетизма…
Онъ поднялъ глаза и встртилъ ея лучистый, мерцающій взоръ, влажный и ждущій.
Но онъ не понималъ и хмурился, точно ршая трудную задачу.
— Но безъ аскетизма нельзя было бы поднять на срои плечи такую тяжесть, какую вс легко выносили. Радости и наслажденія, какъ медленный ядъ, разрушали бы мятежную силу.
— Или давали бы ей большую упругость.
Опять влажные глаза вопросительно смотрятъ, и Борисъ Дмитріевичъ смется, кивая головой:
— Вашъ бсенокъ проснулся только теперь?
И оба тихо и радостно улыбнулись, но сейчасъ же сдлали, какъ бывало это и прежде, серьезныя лица и продолжали говорить спокойно.
— Знаете, Марья Яковлевна, что образовало трещину въ моей вр?
— Большая трещина?
— Вотъ послушайте…
Онъ заходилъ опять порывистыми шагами по комнат.
— Это случилось вскор посл того…
Ему было тяжело повторять это слово, какъ и ей тяжело было бы его услышать.
— Иду я вечеромъ около Красныхъ воротъ. Холодно. Мятель. Вдругъ женскій голосъ тихо-тихо говоритъ:
‘Послушайте, возьмите меня съ собой’…
— Знакомый, поразительно знакомый голосъ. Я его знаю, конечно, знаю. Кто-то близкій. Мн хочется остановиться, всмотрться въ лицо женщины, но — признаюсь — страшно обернуться. Точно стоитъ сзади совсть, которая убьетъ меня своимъ огненнымъ взглядомъ, и я смертельно боюсь этого взора и бгу впередъ. А женщина — чувствую — торопливо идетъ за мной, нагоняетъ, дышетъ около меня, касается моего локтя. И опять знакомый голосъ настойчиво говоритъ:
‘Да возьмите же, ради Бога, меня. Неужели вамъ жалко трехъ рублей? Ну, два рубля…’
— ‘Непрофессіональный тонъ звучитъ въ ея словахъ, и жуть все сильне и сильне охватываетъ меня. Поврьте, чуть ли не въ первый разъ въ жизни страхъ такъ безотчетно и властно владлъ мною. Но я длаю усиліе надъ собой, останавливаюсь, оборачиваюсь… Какъ въ туман, вижу предо собой молодое, миленькое личико… Мигающіе отъ застнчивости глаза и застывшая полуулыбка. Я ихъ знаю, эти глаза и это личико — знаю…
— И вы пошли къ ней?— любопытно спрашиваетъ Марья Яковлевна, и сердце у нея дрожитъ отъ только что родившейся ревности.
Борисъ Дмитріевичъ останавливается, глядитъ въ упоръ острыми глазами и чеканитъ слово за словомъ:
— И женщина вдругъ отступаетъ, смется неувреннымъ, обрывающимся смхомъ и говоритъ, глотая спазмы:
‘Товарищъ Борисъ, возьмите меня, потому что я беременна и хочу сть’.
— И затмъ медленно опускаетъ голову, и я ясно вижу, какъ хлынула ей краска въ лицо.
Широко раскрылись глаза у Марьи Яковлевны. Потемнли и погасли. И холодные токи поползли по тлу и душ, и ей хочется крикнуть:
‘Это неправда!’
Но зло закусила губы, раздула ноздри и молчитъ.
А Борисъ Дмитріевичъ чутко смотритъ и ждетъ.
— Говорите же,— сквозь зубы шепчетъ Марья Яковлевна. Високъ у нея начинаетъ болть отъ тоски. А потомъ тоска стягиваетъ кольцомъ мозгъ и сердце.
— И пошелъ я съ женщиной въ гостиницу и услышалъ отъ нея хорошую правду. О, очень хорошую правду жизни…
— Знаете, кто была она? Жена желзнодорожнаго кондуктора. Девятнадцати лтъ. Вышла за годъ предъ тмъ замужъ. Жили отлично. Мужъ былъ ласковый, не пилъ и только тосковалъ о ребеночк. Очень хотлось имть сына, и ждалъ онъ его нетерпливо.
— Подошли т дни, когда мы были цезарями. И мужъ и жена не пропускали ни одного митинга. Всегда бывали на тхъ желзнодорожныхъ сборищахъ, которыя мы съ такой энергіей устраивали. Помните, какъ я говорилъ тамъ?
— Какъ вдохновенный пророкъ, — подсказала Марья Яковлевна и залюбовалась имъ, вспоминая его пылающее лицо, пламенные глаза и мощное слово, вызывавшее гнвную бурю среди слушателей…
— Говорилъ, т. е. ораторствовалъ,— поправился Борисъ Дмитріевичъ, и сдвинутыя брови поднялись кверху угломъ, и глаза опять глядли вопросительно и сухо.
— Хорошо. Простыми словами, вотъ какъ богомолки разсказываютъ про чудеса или страсти Христовы, разсказывала, мн молодая женщина, что она и ея мужъ пережили тогда. Мы открыли имъ новый міръ, и они считали насъ богами, а не людьми. Они молились на насъ, какъ прозрвшій слпой молился сыну Бога за исцленіе. Потому что они сами прозрли и блаженно радовались новому свту…
— Ночами онъ и жена читали вмст, думали вмст и вмст ожидали счастья, которое такъ скоро должно было придти и не только къ нимъ, но и ко всмъ людямъ. Придти и расцвтить нарядными красками ихъ трудную жизнь. И ждали они этого счастья, какъ ребеночка.
— И когда пришли т дни, они ни о чемъ не думали, не заботились и ничего не боялись. Спокойно оба пошли на баррикады. И въ первый же вечеръ его убили. Она застыла. Сердце сдлалось, какъ каменное. А потомъ очнулась. Свезла трупъ мужа на берегъ рки, вырыла сама яму, сама сколотила изъ досокъ гробъ и сама же опустила его въ могилу, которую теперь уже не можетъ найти. И пошла, одинокая, посл такихъ похоронъ опять къ баррикадамъ и пробыла тамъ до конца тхъ дней. Хотлось смерти, но не пришла она.
— А черезъ недлю узнала, что она осталась вдовой беременной. Впервые заплакала: не дождался ея Гриша ребеночка. А жизнь не шутила. Надо искать работы. Искала, а пока скиталась по знакомымъ. Но все чаще и чаще захлопывались предъ ней двери. Всюду страхъ длалъ людей жестокими, и уходила она, одинокая, отъ нихъ на морозъ. Пробовала обращаться за помощью къ студентамъ. Одни давали. Другіе конфузились: сами были бдняки. А третьи заигрывали. И на второмъ мсяц пошла она на улицу продавать тло юной матери…
Мигнула электрическая лампа и стала гаснуть. Но сейчасъ же спохватилась, и опять ровно и спокойно полился свтъ.
На улиц мрно шуршали полозья. Изрдка шумлъ густымъ шумомъ и звонками электрическій трамвай, и искры съ проволокъ врывались въ комнату, прыгали въ зеркал и въ стеклахъ шкафа и умирали…
Наверху зазвенла мандолина и, жалуясь, умолкла.
Въ коридор было уже тихо.
Внизу, у выхода, изрдка трещали отрывистые звонки.
Приближалась полночь.
III.
Ей хотлось спросить, что было дальше. Но не было словъ. Борисъ Дмитріевичъ курилъ.
И оба они молчали долго и нудно.
Около дверей номера послышался шорохъ и шопотъ.
Оба вздрогнули, метнули острыми взорами и насторожились. Тихіе шумы тотчасъ исчезли.
Но глаза ихъ забезпокоились и долго еще напряженно смотрли предъ собой и пронизывали стны и двери и потолокъ. А руки машинально переводили въ карманахъ браунинги на ‘feu’.
Но все было спокойно и, какъ бываетъ по ночамъ, грустно.
И обоимъ сдлалось неловко, и оба одновременно разсмялись, приводя въ порядокъ свои револьверы.
И опять смхъ прогналъ тяжелыя тни, сдлалось легче, и нашлись утерянныя слова. И они горячо заспорили.
Борисъ Дмитріевичъ нервничалъ и сердился. Ему причинялъ боль сухой, разсудочный тонъ возраженій Марьи Яковлевны, доказывавшей, что, по простой логик, нельзя длать массовыхъ выводовъ изъ единичныхъ случаевъ.
— Да, да, знаю,— желчно говорилъ Борисъ Дмитріевичъ.— Лсъ рубятъ, щепки летятъ. Но такъ хорошо говорить побдителямъ, а не побжденнымъ. А я — побжденный, и мое сердце кричитъ… Сердце, понимаете, не умъ…
И онъ горячился и поэтому плохо доказывалъ свою мысль. Не столько, впрочемъ, доказывалъ, сколько разсказывалъ. Разсказывалъ о боли, имъ пережитой и переживаемой, о глубокихъ моральныхъ занозахъ, которыя вчно тревожатъ его душу, о совоемъ отравленномъ мозг. Уже два года, какъ онъ, вчный жидъ, скитается по Россіи и въ то же время скитается по необъятному міру сомнній. Кровь для него сдлалась ненавистной. Насиліе — отвратительнымъ. Все у него — сплошная рана, все ноетъ и тоскуетъ. Голова — больна. Все перемстилось въ ней, и кристально-чистая логика, прямая и убжденная, сломалась и въ своемъ излом разрушаетъ и остатки вры въ дло.
— Вы устали, Борисъ Дмитріевичъ…
— Можетъ быть. Есть, вдь, предлъ всякой нервной напряженности. Усталъ я — да. Какъ и вся русская жизнь. Она устала тоже, приникла и молчитъ. И стоимъ мы предъ ней, со всми своими теоріями и тактиками, какъ врачи разныхъ школъ и направленій предъ трупомъ умершаго — больного.
Марья Яковлевна, какъ всегда въ спор, вся подобралась, слдитъ за каждымъ словомъ собесдника и спокойно, увренно отражаетъ его нападенія.
— Мы — въ волшебномъ кругу,— говоритъ она, и глаза ея свтятся бархатно, какъ свтляки.— Повторяю вамъ избитыя слова. Мы не можемъ примирить нашего будущаго идеала съ тактикой настоящаго — въ борьб, гд беретъ верхъ сила. Идите въ пустыню. Да и въ пустын придется вамъ съ вашими порывами кь моральной оверхсвятости даже дикихъ пчелъ убивать, чтобы не жалили.
Говорила и чувствовала, что говоритъ не то, ненужное, старое. А новаго ничего нтъ. И вс слова, мысли, идеи съ надломомъ. Хочется другого, яркаго. Чего?
И смотритъ на Бориса Дмитріевича, и видитъ теперь, что у него губы — ярко-пунцовыя и влажныя, а зубы — мелкіе, женскіе, острые, съ здоровымъ жемчужнымъ отливомъ. Но опять спохватывается она и еще суше продолжаетъ:
— Вы уже мертвый. Вы уже все приносите въ жертву своему неврастеническому сердцу. Для васъ и теорія, и тактика — все потеряло цну, потому что на васъ напалъ сентиментализмъ божьей коровки. А я хочу жизни.
Засмялась Марья Яковлевна. И смхъ тайными призывами звенлъ, змился и интимно-сладостно таялъ въ воздух. Но Борисъ Дмитріевичъ слушалъ серьезно.
— А я хочу жизни. Но не отдамъ никому въ жертву ни одной своей мысли: за нихъ я уже отдала всю свою жизни. Мы — побжденные,— да. Но надо беречь свое мужество. Оно нужно хотя бы для отысканія новыхъ путей.
— Я про это и говорю,—оживился и обрадовался Борисъ Дмитріевичъ.— Нужны новые пути. Надо все пересмотрть. Найти новыя и большія глубины…
И Борисъ Дмитріевичъ увлеченно заговорилъ на тему, которой онъ отдавалъ такъ много безсонныхъ ночей и острыхъ тревогъ, и удушливой тоски.
Предъ нимъ свтилось красивое будущее, еще неопредленное, неясное, но благоуханное и благодатное.
Оттуда манила его чистота человческой личности, гармонія борьбы и правды.
Горли свтильники тихой радости. Слезы любви струились извчнымъ ароматомъ. Просвтленные люди собирались къ новому Синаю, и новый пророкъ на скрижаляхъ сердца всего человчества чертилъ новые законы…
— Истерія, психопатизмъ,— уже не говорила, а кричала Марья Яковлевна.— Изъ боевой организаціи въ массонскую ложу. Изъ рыцарскаго героизма, изъ борьбы одинъ-наодинъ — въ спиритическую слякоть…
И кончила невольно:
— Я перестаю васъ уважать. Вы переходите въ другой лагерь.
И опять почувствовала, что говоритъ не то, ненужное, старое.
‘Тоже устала,— скорбно подумала она..— Сама себ не врю. А трафаретки въ мозгу, какъ всегда, играютъ’.
И оба замолчали.
Борису Дмитріевичу сдлалось тоскливо: его не понимаютъ, хотя все у него болитъ, и колючая паутина чаще и чаще заволакиваетъ его мозгъ, и загораются миражи въ душ, и она уходитъ въ другой міръ, такой смутно-прекрасный, съ прекрасными женщинами…
И, озаренный, подымаетъ голову и опять видитъ влажные, ждущіе глаза и смотритъ на нихъ новымъ взоромъ. И говоритъ, какъ въ забытьи:
— Вы — прекрасны, Марья Яковлевна…
Она смется истомно и лниво-долго-долго… И сама уже протягиваетъ къ его рук свою сухую, горячую руку и говоритъ:
— Намъ въ жизни не достаетъ ласки. Поэтому вс мы — больны.
И гладитъ его по рук, и его рука длается тоже сухой и горячей, а глаза влажными. Давно забытая волна рождается въ тл и разливается кипящими струйками.
— Да, да, ласки,— неожиданно для себя повторяетъ онъ.— Вотъ какъ мать ласкала, бывало…
— Разскажите.
Онъ придвинулся къ ней, слъ совсмъ близко. И длается около нея тепле… жарко… И не выпускаетъ ея руки изъ своей.
— Вотъ какъ хорошо бывало въ постельк. Ясно помню дтство. Мать разднетъ, перекреститъ и долго-долго цлуетъ. И говоритъ, говоритъ безъ конца… А я смюсь, смюсь и нжусь, нжусь въ ея словахъ… И нжусь около ея атласной, доброй щеки. Теплится лампада предъ образомъ Бориса и Глба. Я повторяю слова молитвы за мамусей и, спокойный и радостный, засыпаю. А мамуся шепчетъ въ догонку моему сну золотыя, милыя слова…
И Борисъ Дмитріевичъ наклоняетъ голову къ столу и прикладываетъ къ своему лбу ея горячую, сухую руку. А другой она гладитъ его волосы…
— Тоска теперь…
— Родной мой, вы устали…
— Тоска теперь… Вотъ пришла бы мамуся и помолилась бы со мной… Вы знаете…
Онъ подымаетъ голову и мягкими глазами смотритъ въ ея лицо. А потомъ его увлекаетъ магнитъ, и онъ скользитъ сладко по ея полному стану и загорается.
— Знаете, что такое религія? Это — ласка. Вы молились когда-нибудь? Остались ли у васъ изъ дтства радостныя, весеннія воспоминанія въ связи съ религіей?
Ей хочется только его слушать. Шепчетъ:
— Разскажите про себя…
И жметъ ему руку, и прижалась къ нему огненными, плечомъ, и дышетъ знойно и близко….
— Вспоминаю все живо. Деревенская церковь. Попикъ, маленькій, старенькій, сденькій попикъ. Всегда пьяненькій. Пахнетъ отъ него виномъ и елеемъ. И кадило, тоже пьяненькое, беззаботно раскачивается въ его дрожащихъ рукахъ, и отъ него вьется пахучій дымокъ дешевенькаго ладана, и съ нимъ вьется къ куполу тоненькій голосокъ, надтреснутый, скрипучій. А рядомъ дьячокъ. Всегда кашляетъ глухо и съ трудомъ… О, какъ мн хотлось бы увидть сейчасъ этого попика, этого дьячка… И… вотъ… я прикладываюсь къ кресту…
Борисъ Дмитріевичъ закрылъ глаза. Задумался. И порывисто и звучно поцловалъ ея руку. Не отдернула. Прижала сильне къ его губамъ и смется.
— Живо помню, какъ подымали крестъ. Страшно мн было. Крестъ большой, тяжелый. Много надо страдать подъ такимъ крестомъ.
Она гладитъ его по волосамъ.
— Родной мой, усталый мой…
— На Благовщенье у насъ, на юг, сирень расцвла. Радость! Всю церковку потопили въ цвтахъ, а вечеромъ въ деревн плясало разгульное веселье. И парни обнимались съ двушками и дарили имъ благую всть о зачатіи… И дышало и небо, и земля, и юная зелень грховною сладостью и…
— Не надо, родной мой, не надо такъ говорить…
А глаза смются и сверкаютъ:
‘Надо’.
— Сколько свта у насъ было! Сквозь сумракъ и тягости страстной недли, среди черныхъ ризъ и надгробныхъ пснопній, въ рыданіяхъ и покаяніи веселился и игралъ лучъ жизни: радость воскресенія близка… Хоронили, чтобы потомъ воскресъ. Каялись и страдали, чтобы возвеселиться и наслаждаться… Плакали, чтобы потомъ цловаться… густо-густо цловаться…
— Не надо, не надо…
— Знаете, когда я погружаюсь въ религіозные вопросы, когда мой духъ ощущаетъ острое наслажденіе отъ соприкосновенія съ мистическими глубинами,— я чувствую лукаваго… Не смйтесь. Религія подсовываетъ его на каждомъ шагу, чтобы доказать его существованіе.
Молчаніе.
Лицо Бориса Дмитріевича — изможденное и темное. И крупныя капли влаги скатились съ висковъ. Но онъ длаетъ усилія надъ собой и говоритъ:
— Религія это — ласка. Снимите ризу суеврій, останется людская любовь, людская ласка. А у васъ остались воспоминанія отъ дтства?
Марья Яковлевна устало подымаетъ голову, смотритъ тускло и повторяетъ:
— Не надо, родной мой, не надо такъ говорить.
И когда Борисъ Дмитріевичъ громко смется, она алетъ весенней краской, изумленно-дтскими глазами смотритъ на него и спрашиваетъ:
— Разв я сказала глупость?
А Борисъ Дмитріевичъ смется еще громче, и, какъ къ дочурочк, потянулся онъ къ ней ласково и прижалъ къ себ.
— Дточка, дточка,— смется Борисъ Дмитріевичъ,— я васъ спрашивалъ, какія въ вашей душ остались религіозныя воспоминанія дтства?
Опомнилась Марья Яковлевна.
Отстранилась медленно-медленно, точно во сн, сдлала серьезное лицо, сломала себя, собрала мысли въ комокъ и оправила волосы красиво-небрежнымъ жестомъ.
Руки полныя. Шелкъ прильнулъ къ нимъ и обрисовалъ ярко. Чуется подъ нимъ розовое тло. И родинка, пониже плеча, какъ у мамуси…
И сразу сдлалось тяжело. Зачмъ припуталъ мамусю? И морщины легли межъ бровей у Бориса Дмитріевича, и, нахмурившись, онъ сердито заблестлъ глазами, и безразлично спросилъ:
— Забыли все?
Сдлалъ ей больно, хотя не хотлъ. Встала она и пересла въ кресло подальше. И торопливо отвчаетъ:
— Мы въ другомъ мір жили. И другія чувства въ насъ воспитывали. Холодно у насъ и разсудочно. Какая поэзія можетъ быть у вчнаго страданія? А нашъ народъ — народъ страданій. Только мы несли нашъ крестъ тысячелтія, съ перваго часа нашего существованія на земл,— до послднихъ дней. И несемъ его и теперь. И за это мы не признали того, кто несъ за васъ крестъ въ теченіе нсколькихъ лтъ кто началъ учить поздно, а умеръ рано… Наши страданія вчны и безконечны…
— Да, да,— говоритъ Борисъ Дмитріевичъ,— это врно. Я думалъ много объ этомъ. Владимиръ Соловьевъ, умирая, въ предсмертномъ бреду, молился по древне-еврейски за еврейскій народъ… Да, да, народъ страданій…
— Ваша Пасха — весна и радость. Знаю. У подругъ видла и чувствовала. И невольно радовалась съ вами и вмст. Вдь хорошо, когда радуются. Рдко это бываетъ съ людьми. А у насъ?
Глаза ея замерцали думою. Оливковые, продольные глаза съ убгающимъ разрзомъ. И съ поволокой, которую оставилъ манящій Востокъ своимъ сынамъ, среди христіанъ. Забылъ?… Оставилъ случайно? Или нарочно, чтобы замутить соблазномъ кичливую гордость истинной врой?..
Борисъ Дмитріевичъ грховно улыбается. О, Востокъ зналъ, что длалъ… Онъ подарилъ свое сокровище на память о себ, и это глаза Востока глядятъ на насъ глазами Эсфири.
— Вы — Эсфирь, Марья Яковлевна — говоритъ Борисъ Дмитріевичъ и киваетъ головой.
Она улыбается печально и продолжаетъ:
— У васъ Пасха — свтлая радость, а у насъ — анализъ событій. У васъ ликуетъ вра, а у насъ — умъ. Мы просто избавились отъ плна. Были обыкновенными рабами, и ушли изъ рабства египетскаго. И вотъ отецъ или старшій въ семь сидитъ на диван, и мы вс сидимъ на мягкомъ. И мы, дтишки, задаемъ отцу или старшему четыре вопроса: почему мы всегда димъ кислый хлбъ, а теперь мацу? Почему всегда сидимъ, какъ угодно, а въ пейсахъ только на мягкомъ? Почему?.. Я забыла дальше.
— Я думаю, что въ этомъ много поэзіи…
— А мн кажется, что никакой… Дальше… Дальше ни одного поэтическаго воспоминанія…
— Врили же вы во что-нибудь!
— Да, вотъ. Въ тотъ же праздникъ наполняли краснымъ виномъ полную чашу. Открывали дверь. И намъ, дтишкамъ, говорили, что придетъ пророкъ Илья и отопьетъ изъ чаши. И мы сидли съ раскрытыми до боли глазами и ничего не видли. А отецъ потомъ говорилъ, что Илья приходилъ и пилъ вино… И мы должны были врить.
— Изъ этого можно создать нжную сказку…
— Нтъ: въ религіи мы — сухіе, разсудочные люди… Потомъ… Потомъ я и не припомню, что у насъ есть… Все исчезло изъ памяти… да, грхи… Грхи! Какъ мы ихъ боимся… Въ омъ-Кипуръ, посл большого поста, у проточной воды, мы сбрасываемъ свои грхи… А вечеромъ, какъ говорятъ у васъ, ‘разговляемся’. Горятъ восковыя свчи. Длаются он дома. И фитили тоже. Все длаютъ женщины. Измряютъ длину кладбища, длину родныхъ и близкихъ могилъ. Изъ такой же длины нитокъ сучатъ фитили. Горитъ огонь мертвецовъ, и съ воскомъ таютъ грхи…
— Надъ Россіей,— подхватилъ неожиданно для себя Борисъ Дмитріевичъ,— горитъ необъятная свча, и красный фитиль, какъ земная ось длиною, клубится пожаромъ и шлетъ небу вызовъ за вызовомъ…
И Борисъ Дмитріевичъ смотритъ, по-старому, угрожающе въ темноту улицы, и по-старому болитъ и ноетъ у него сердце.
А потомъ по-новому горятъ его глаза и ласкаютъ стыдливо-огненно и затаенно ее, прекрасную Эсфирь, давно ждущую…
А на него жадно смотрятъ глаза Эсфири.
IV.
Оба среди глубокой тишины сидли въ молчаніи и думали другъ о друг. Думали одинаково, потому что, всегда далекіе, сдлались сейчасъ дорогими и близкими другъ другу. Одинокіе и брошенные, съ глубокими трещинами души и сердца, бглецы, ожидавшіе каждый мигъ мстительной расправы, затравленные борцы, слишкомъ гордые, чтобы свернуть съ пути, хотя старой вры почти не осталось,— они въ мысляхъ льнули другъ къ другу и торжественной судьбой своей и тожественными порывами повнчались въ тайномъ храм мгновенной любви.
И стыдились ея. Отбрасывали и тушили горячія мысли въ мозгу и искали опять безпредметной темы, въ которую можно было бы уйти, какъ въ убжище, отъ могучаго потока, бросавшаго ихъ въ страсть. Но сладко-жуткіе токи проносились между ними и спаивали ихъ душу крпкой силой.
И вдругъ погасло электричество. Ворвалась тьма, и блдными пятнами туманно засвтились стекла оконъ. И сдлалось еще тише и еще таинственне въ ихъ душахъ.
— Часъ ночи… У насъ свтъ даютъ только до часу,— сдавленнымъ голосомъ говоритъ Борисъ Дмитріевичъ, и горячая дрожь искрами разсыпалась по всему тлу, и волнующее предчувствіе закружило голову, увлекая въ водоворотъ.
И опять ломая себя,— какъ больно хруститъ душа въ этой ломк,— встаетъ и протягиваетъ руки, отыскивая свчу и спички.
Заволновалась близко около него черная тнь.
И его протянутыя руки встрчаютъ ее, трепещущую, ждущую…
— Я въ послднее время сходилъ съ ума отъ тоски, которой не понималъ…
И онъ цлуетъ ея продольные глаза, а она рсницами щекочетъ ему губы и вытягивается твердая, стальная, неизсякаемая,
— Я боялась за тебя. Ты говорилъ сегодня, какъ безумный, какъ психически-больной.
— Теперь у меня свтлая, ясная голова. Пропала тяжесть…
— А наша вра?— смется Эсфирь.
— Эсфирь, Эсфирь…
— Мы удемъ заграницу вмст. Сбросимъ вс революціонные предразсудки. Будемъ работать надъ созданіемъ новой партіи….
— Новой, новой партіи!.. Новую культуру надо создавать. Надо произвести революцію духа.
— Безъ мистицизма!
Смется Эсфирь лукаво и еще крпче прижалась къ нему.
И они шептались о будущемъ и смлою мыслью творили ужо новую жизнь, точно она была — глина, а они — ваятели.
А жизнь настоящая ждала ихъ уже у порога. И стучалась она въ дверь.
V.
— Кто тамъ?
Кашель. Потомъ тусклый, хриплый голосъ говоритъ:
— Телеграмма инженеру Верховскому.
— Сейчасъ.
Все кончено. О, какъ хорошо они знаютъ, что такое телеграмма ночью!
Эсфирь, блдная, прижалась къ нему и шепчетъ:
— Это я, я погубила тебя. Значитъ, за мной прослдили…
И глядитъ глазами, полными слезъ, и молится на него.
— Браунинги, feu!— отрывисто говоритъ Борисъ Дмитріевичъ.— У меня пять обоймъ…
Стукъ въ дверь ршительне.
Онъ цлуетъ ее долго-долго и молча прощается. Молча они ршаютъ умереть, и глаза ихъ пылаютъ вспыхнувшей отвагой и безумнымъ гнвомъ… Гнвомъ за прерванную, прекрасную страсть, за грубо убитую весну любви, за прожитыя муки преслдованій и скитальчества, за неизбжную вислицу на эшафот, за смерть своихъ новыхъ исканій, только что родившихся.
— Сдавайтесь!
Молчаніе.
— Ломать двери!
— Люблю, люблю,— говорятъ ихъ уста, и глаза, и они прижимаются другъ къ другу въ предсмертномъ порыв. И нагіе стоятъ, какъ эллинскіе боги, и только уста горятъ послднимъ жаромъ въ послднихъ лобзаньяхъ.
Шумъ. Говоръ. Дрожитъ дверь. Лязгаетъ что-то металлическое въ замк. И грохотомъ наполняется комната.
Они застыли, и въ мозгу прекратилась работа. Видятъ предъ собою черные призраки, наполнившіе комнату, и одновременно спускаютъ курки.
— На всхъ панцыри? Впередъ! Брать ихъ!
Черныя тни бросаются впередъ. Опять трещатъ браунинги. Тни отступаютъ.
— Стрлять!
Вокругъ головъ засвистали пули.
— Счастье,— шепчетъ Эсфирь и падаетъ мертвой.
И Борисъ Дмитріевичъ съ безумно-вспыхнувшей жаждой смерти опускается на колни около дорогого тла и продолжаетъ стрлять, привычной рукой вставляя и вынимая обоймы.
Одна, а потомъ другая тнь упали.
Мозгъ въ туман сохраняетъ только счетъ пуль.
Послдняя!
— О, моя Эсфирь!
И прильнулъ къ ней послднимъ поцлуемъ… Потомъ выстрлилъ въ себя и упалъ мертвымъ.
И на нихъ, мертвыхъ, посыпались пули. Теперь он попадали мтко.