Цесаревна, Краснов Петр Николаевич, Год: 1832

Время на прочтение: 309 минут(ы)

Пётр Николаевич Краснов

Цесаревна

Часть первая

I

В Конотопе верховых и вьючных лошадей оставили. Дальше, до самой Москвы, шел ямской тракт, и полковник Федор Степанович Вишневский подрядил телегу по казенной подорожной. Он ездил в Венгрию покупать вина для императрицы Анны Иоанновны и, отправив покупку обозом за надежным бережением, сам спешил в Петербург.
Алеша вышел на крыльцо и долго смотрел, как реестровый казак с пятью заводными лошадьми трусил по обратной дороге. Был прохладный полдень, и уже пахло весною. Земля на солнце оттаяла и просохла. Белая пыль поднималась за лошадьми, и в ней, как в тумане, горел неярким пламенем алый тумак черкесской шапки казака. Висячие рукава кунтуша мотались за спиною, как крылья, и с дома, с самого детства знакомые и точно родные лошади спешили покорной ходой. Серко бежал сбоку, и Алеше долго были видны высокие луки, обтянутые алым сафьяном полковничьего седла.
На деревянном крыльце, на щелястом полу с глубокими темными морщинами плохо оструганных досок лежали пестрые ковровые хуржины — переметные сумы с домашней провизией. Темное горлышко толстой пузатой сулеи с токайским вином — счастливый покупатель себя не забыл — торчало из крайней сумы. В хуржинах — Алеша их укладывал с матерью — лежали коржики сладкие, на меду, домашние сухари, что напекла и насушила ему на дорогу,— ‘аж до самого Сам-Питербурха чтобы хватило’ — мачка Наталья Демьяновна. Громадный кусок сала, ветчина и колбасы — деревенская снедь в мокрых холщовых тряпицах наполняли сумы. Алеша долго смотрел, как серел и голубел, уменьшаясь, точно тая в воздухе, казак с родного хутора Лемеши, и с ним серело и таяло, исчезая в небытие, и его прошлое. И сейчас — будто кто-то совсем другой, незнакомый и чужой, стоял на крыльце ямской избы, над которой свешивали воздушные нити тонких ветвей еще голые акации.
Было грустно. Точно снились — поднимались воспоминания нерадостного и невеселого детства.
Пригонит Алеша к вечеру общественное лемешское стадо и, голодный, обгорелый на толоке, пропахший скотиной и полынной горечью степных трав, с длинным бичом на плече войдет в хату, снимет рваную шапчонку и станет креститься на темные лики икон, на толстый дубовый сволок, где славянскими буквами, под титлами вырезана надпись: ‘Благословением Бога Отца, поспешением Сына’. Здесь был вырезан крест: ‘Содействием Святого Духа создася дом сей рабы Божией Натальи Розумихи. Року 1711 маия 5 дня’. Помолившись, ждет от отца приглашения вечерять.
За столом, на лавке, сидит отец и с ним человек пять соседей казаков. Все уже пьяны достаточно. Оловянные стаканы с брагой то и дело осушаются. Отец, кивая красной, в седых кудрях головой и расправляя длинный ус, рассказывает — в который уже раз!— о своих доблестях и невзгодах.
— Та я ж,— кричит он, стуча стаканом по столу,— с великой охотой вси козацкие против татар и протчиих неприятелей отправлял походы!.. Ох!.. — щелкает он себя по высокому и красивому лбу.— Гей! Що то за голова, що то за розум!.. Но… нема хвортуны… Вишь, бидолага! Ради частых нечаемых, ово от неприятелей, ово от междуусобных разорений все знищало… А то!.. Гей, хлопцы! Що то за голова, що то за розум!..
С этой отцовской поговорки Алешу и все их семейство прозвали на хуторе Розумами.
Теперь казалось Алеше, что тогда устало сидел в углу, на лавке в хате, пил молоко, прислушиваясь к пьяной болтовне отца, совсем и не он, а какой-то маленький и жалкий пастушок, ничего общего не имевший со статным молодцом, что стоит сейчас на крыльце ямской избы в Конотопе и что едет с паном полковником в Санкт-Петербург.
Вспоминает Алеша, как он тайком от отца ходил к дьячку села Чемер учиться грамоте и церковному пению. Отец узнал об этом и,— тоже точно и не наяву это было, но только приснилось,— пьяный гонялся за ним, а он в смертельном испуге убегал от отца, кружа около хаты. Отец настигал его. Он проскочил под ворота, а отец вслед ему пустил с такой силой топор, что он глубоко врезался в доски ворот… После этого Алеша бежал из отцовского дома и поселился у дьячка. Здесь познал он сладость науки и прелесть гармонии пения.
И вот совсем недавно, в начале января,— как хорошо запомнился этот день Алеше, а тоже и не поймет совсем, во сне это ему снилось или точно так было,— в этом самом сером чекменике пришел он домой, к матери. И видит… Совсем сон… В маленькие окна светит яркое, утреннее солнце. И от того ли, что небо было какое-то особенно голубое, или от чего-то другого — вся хата точно золотисто-голубой дымкою наполнена. В ней совсем не похожая на себя на лавке сидит Наталья Демьяновна. Ее широкое, белое лицо восторженно улыбается чему-то далекому, ею одной зримому.
— А знаешь, сынку,— говорит она, и ее голос не похож на обычный голос,— что мне нонче приснилось. Вхожу я будто в хату, а в ней на потолке, о чудесе! светят солнце, месяц и звезды. И чего николи не бывает — все разом. Я потом и сказала о том соседям, а те посмеялись надо мной… А я, сынку, правда ж — так явственно: солнце, месяц-звезды… Чаю, не к худу… солнышко видеть во сне?..
Как запомнилось это почему-то Алеше? Потому ли, что недавно это было, потому ли, что уже совсем тогда необычной показалась ему мачка, и освещение в хате было такое, что впору только присниться, но и сейчас точно снова видит: свет голубой в хате, совсем особенный, небывалый. Солнце бросает квадратные золотые отблески на белый глиняный пол, пахнет сухими травами, и в этом свете, в этом запахе — мать восторженная, восхищенная своим необыкновенным сном.
— Солнце, месяц и звезды — все вместе!.. И ты пришел!.. Да не про тебя ли, Алеша, я сон тот видала?
В золотисто-голубом дыму родная, и глаза блестят, точно отразили, затаили и сохранили во сне виденные светила.
Три дня спустя проезжал через село Чемер полковник Федор Степанович Вишневский. Был праздничный день, и в чистую, приветливую сельскую церковь прошел пан полковник. Он стоял впереди всех в парадном, золотом шитом жупане, горделиво опирался на саблю, отставлял ногу в широких, малинового бархата шароварах и наклонял чубатую голову, слушая пение хора. С клироса несся чистый, точно прозрачный, звенящий тенор и брал за самую душу умилительными звуками, настраивая молитвенно. Когда кончили службу, полковник не вышел с народом, но подождал и попросил к себе дьячка с клироса.
— А кто у тебя тенором так знатно пел?— спросил он, расправляя длинный ус.
— То Алексей Розум, пан полковник,— отвечал дьячок.
— Знатно пел… Очень даже правдоподобно… А ну, покажи мне того Розума, дай посмотрю, что за чоловик.
Перед полковником предстал высокий, стройный двадцатидвухлетний парубок. Смугловато было загорелое лицо. Под размахом густых черных бровей из-за решетки длинных, по-детски загнутых кверху ресниц притушенным огнем горели прекрасные, глубокие темные глаза.
Полковник внимательно с ног до головы осмотрел парубка, крякнул от удовольствия и сказал:
— Да такому молодцу в Санкт-Петербурге петь. А ну вот що, везите меня к родителям молодца, покумекаем с ними. Может, чего и надумаем.
Так только во сне бывает, вдруг в миг один, в мановение очей вся жизнь перевернулась для Алеши, и прошлое стало сном, а будущее манило куда-то в полную тайны неизвестность.
Пьяный отец бил крепко по рукам полковника, точно лошадь ему продавал, и, тыкая Алешу в грудь, кричал:
— Ты посмотри на него! Гей! Що то за голова, що то за розум!
Мать, не осушая залитых слезами разлуки с сыном глаз, пекла и жарила на дорогу. А потом ранним утром хлопцы на дворе седлали и вьючили коней и — айда!.. понеслись кони широкой ходой через сады и левады, через поля и луга в степь, к глубоким весенним бродам, к паромам через широкие и быстрые реки, в далекую зовущую даль.
Все прошлое исчезло, растаяло, как дым, улеглось, как дорожная пыль. Впереди, как эта бесконечная дорога, расстилалась жизнь, и в ней: все от Бога, все через Бога! Каждая былинка, каждый камушек, деревцо, придорожная роща — все зовет, все сулит нечто новое. Кто знает — счастье, нет ли?..
— Все равно нечто новое,— с детства усвоил Алеша,— хоть гирше, да иньше!..
Ямщик подал телегу. Тройка сухих гнедых подняла пыль. Под широкой расписной дугой побрякивал колокольчик, бубенцы-глухари незвонко щелкали. Длинные оси были густо намазаны в синь ударяющим дегтем. Вишневский вышел из хаты. Алеша накладывал на телегу хуржины, закутывал их в душистое полынное, степовое сено, подкладывал подушки.
Все было так ново для Алеши. И быстрая езда от стана до стана, и ямские избы, около которых часто стояли шинки, царевы кружала, с зеленой елкой над крыльцом, где была истоптана земля конскими копытами и густо занавожена и где терпко пахло жильем и постоем.
Там после грохота скачущей по выбитой дороге телеги, после немолчного звона колокольцев и бубенцов, покрика ямщика, толчков на выбоинах и колдобинах, когда Алеша цеплялся руками за грядки — такой прекрасной, полной покоя казалась точно живая, чарующая и медлительная тишина. Кругом — покой широкой степи, уснувшие, опустившие нежные весенние листья вербы у колодца и сонные голоса ямского комиссара и ямщиков. И, кажется, неслышно бьется сердце, точно и оно остановилось на отдых, на станцию, на перепряжку.
День перевалил за полдень. Длинными стали синие тени. Пахло навозом, сеном, соломенным дымом, хлебом и точно ладаном. В черной растоптанной грязи у колодца лошади ожидали, когда наполнят долбленую колоду, журавель со скрипом опускался в глубину и долго и медленно тянул тяжелое ведро. Лошади в сбруе пили жадно, поводя боками. Ямщик посвистывал и лениво переговаривался с бабой, принесшей ему хлеб и сыр, завернутый в тряпицу, с крыльца комиссар в мундирном кафтане говорил хриплым, непроснувшимся голосом:
— Обратно поедешь, завезешь письмо помещице Олтабасовой.
Ямщик, не глядя на смотрителя, глухо, рывком отвечал:
— Понимаю.
Вишневский в хате пил токайское и закусывал печеными яйцами и таранью. Этой тарани, до боли в языке соленной, и копченого сала до отвала наелся Алеша, и ему хотелось прильнуть вместе с лошадьми к колоде, куда с холодным, дремотным журчаньем выливалась из бадьи вода, и пить, вложив полные губы в самую влагу.
Из-за угла неожиданно появился сбитенщик. Он был в валенках, в рваном полушубке, к которому был привьючен большой медный куб с длинным краном, закутанный в тряпье. Полковник из окна крикнул Алеше:
— Розум, напейся сбитенька… Возьми на пол-алтына. Сбитенщик с пояса снял глиняную кружку, ополоснул ее горячей водой, и золотистый сбитень, пахнущий медом и мятой, дымясь паром, журча полился из крана в кружку. К сбитню подана пара баранок. И, Боже, каким нектаром, каким благодатным напитком кажется Алеше эта кружка горячего сбитня!
Только допил — уже телега запряжена и стоит у крыльца, полковник, отдуваясь винным духом и потягиваясь с хрустом в сухих суставах, появляется на крыльце. Садятся, закрываются от пыли холстом.
— Ну, гони, что ли, ямщик!
Дальше, дальше развертывается дорога-жизнь, путь-дорога дальняя… В полдень уехали из Конотопа, а к ночи незаметно отмахали восемьдесят верст, и все было уже совсем не похожее на то, что было в Малороссии.
Синяя степь, балки, поросшие мелким дубняком и боярышником и темными кустами терновника, на южных скатах начинающего зацветать восковым цветом, розовые кусты тюльпанов на лобках холмов остались позади и вправо. Сегодня еще проезжали мимо белых глиняных малороссийских мазанок с высокими и крутыми соломенными крышами, с вишневыми садочками, кое-где начинающими опушаться нежным белым цветом, мимо высоких распятий, окруженных кряжистыми дубами с черными голыми ветвями, простертыми в разные стороны, мимо серых левад из ясеней и серебристых тополей, мимо ставцев с сухими, желтыми, прошлогодними камышами, с чмокающими в тине карасями и ноздревато-серым, в скотских следах, спуском водопоя, мимо так похожего на Лемеши хутора, где дивчины в расшитых рубашках с крепкими ногами, обернутыми шерстяными плахтами, и парни в смушковых шапках и в белых холщовых шароварах, замазанных дегтем, как две капли воды походили на лемешских обывателей, а завтра с утра потянулся дремучий бор. Толстые дубы тесно придвинулись к узкой дороге — куда же ей до широкого малороссийского, степного шляха!— осины трепетали молодыми листами, и Алеша знал, что потому так трепещет и словно дрожит осина, что на ней Иуда, предавший Христа, удавился. В темной дремучей глубине, точно волосы гигантов деревьев, висели увядшие плети ежевики и плюща, сухой бурелом, поросший зелено-серым мхом, лежал в глубине, и желто-коричневый прошлогодний папоротник в своей непролазной гуще словно таил что-то страшное. Уж не медведь ли там был?
Вишневский достал из деревянного футляра пистолеты — ходила в народе молва: в этом лесу ‘гуляют’.
В тесном проезде дороги, заросшей белыми анемонами, куда до самой колеи добежали молодые березки и темные косматые можжевельники, глухо и таинственно позванивали бубенцы. Шагов на полтораста тянулась узкая темная лужа. Ямщик придержал лошадей, и они вошли в нее, осторожно ступая, опустив головы к самой воде, точно стараясь измерить ее глубину. Крупными алмазами летели брызги из-под копыт, колеса с прозрачным тихим журчанием раздвигали воду, железные обода стали серебристо-белыми, грязь и пыль сползли с дубовых спиц. Покряхтывал, покачиваясь на глубинах, кузов телеги, передние колеса ушли совсем в воду, лошади крепко били по мокрым крупам туго подвязанными хвостами. Ямщик обернул щербатое, в рыжих оспинах лицо и сказал, тыча в лес кнутовищем:
— Вот тут они и нападают. Потому, куда ты подашься?.. Глыбко и перевернуться на колдобине оченно даже просто.
Алеша большими, черными глазами в длинных ресницах пытливо оглядывал лес. Жутко и сладко было у него на сердце.
‘А ну нападут?— думал он.— Что же, и пускай нападут… А полковник их из пистолета, а я кулаками’,— он сжимал красивую, крупную руку с длинными пальцами и морщил брови. Полковник сбоку поглядывал на него и улыбался в темный ус.
— Аи хорош ты, Алеша,— сказал полковник.— В деревне родился, а любой петиметр тебе позавидует — так ты прекрасен. Сколь прекрасна в тебе и богата порода!
Эти слова были непонятны и раздражали Алешу. Не девка же он! Он сильнее хмурил красивые брови и становился еще лучше в дикой, волнующей, первобытной и яркой своей красе.
За лесом, в жалких полях, показалась деревня. Лошадей меняли у въезжей избы, и пока перепрягали, Алеша дивился, как могут так жить люди. В низкой горнице было темно. Узкое окно было затянуто пузырем. Почти всю горницу занимала широкая печь. На ее лежанке, на грязном и смрадном тряпье копошились люди, ребенок плакал в зыбке, подвешанной к жерди, маленький еще, на шатких ногах теленок топтался подле, квочка неподвижно сидела в гнезде, и тут же возились дети в рваных рубашонках — все жило вместе в жидкой и вонючей грязи земляного пола. Полковник не входил в избу, Алеша брезгливо осматривал ее бедное и жалкое убранство. Хозяина не было, лошадей привела хозяйка, за ямщика сел парнишка лет десяти, без шапки, бледнолицый, беловолосый и грязный.
Точно в другое какое государство попали.
‘Москали’,— думал Алеша, с жалостной жутью посматривая на деревни, которые им попадались. Бедны и унылы были они. Крошечные, криво срубленные избы были одна, как другая — всех поравняла бедность. Они точно вросли в землю. Крупные, прокопченные дымом, они не походили на постоянные жилища людей. Алеше казалось, что стоят они с очень давних времен, с тех времен, о которых Алеша читал в Библии, или с тех, когда нападали на Русь татары. Этих времен не помнит ни отец, ни дед Алеши. И не было садов. Редко где покажется голая топыркая яблоня с бледной, бархатистой зеленью розоватых почек, да на погосте над темными покосившимися крестами несколько плакучих берез свесили к могилам тонкое кружево голых ветвей.
Вдруг увидал Алеша за деревней толпы людей. За темным садом, окруженным высоким частоколом, черный, замшивевший, с волоковыми узкими окнами, с крутой, ободранной тесовой крышей, с обвалившейся прогнившей резьбой, необитаемый догнивал боярский терем. Народ подле копал пруд, и за стройными прямыми аллеями молодых, недавно посаженных деревьев, в лесах стоял новый, причудливо выстроенный, низкий и длинный, одноэтажный дом. В окнах блистали стекла, оранжереи и парники отражали солнечный свет.
Через толпы рабочего народа ехали шагом. Алеша видел, как мужик в коричневом азяме стал на четвереньки, на спину ему положили план, и немец большим циркулем размечал по нему. От толпы отделился человек в старом, потрепанном солдатском кафтане и треугольной черной шляпе. Он, широко шагая и размашисто по-солдатски махая руками, подошел к телеге и, скинув с головы шляпу, сказал:
— Дозвольте, ваше благородие, просить милости подвезти меня до деревни Собакиной. Аз есмь ефрейтор Ладожского полка Семен Мурлыкин.
— Садись,— сказал Вишневский.— С здешних мест?..
— Господ Забелиных бывший крепостной.
— Все строитесь?
— И не приведи Бог, чего замышляем,— усаживаясь лицом к Алеше и Вишневскому и спиной к лошадям, сказал Мурлыкин. На его худощавом, темном, скуластом лице, в самых углах губ чуть скользнула насмешливая улыбка.— Вишь, новую какую Расею немцы строят. Господам — хоромы, а рабам — могилы… Да что, ваше благородие… Я сам походы ламывал, фельдмаршала Минихова, вот как тебя зараз вижу, видал. Ему что! Русские люди для него прах!.. Вышли мы, знашь, в степь пустую, и стал тот Минихов расейских людей перебирать, штаб- и обер-офицеров штрафовать, в солдаты без суда писать, а самых старых и заслуженных полковников перед фрунтом армии под ружьем водить, а все за безделицу: увидит, понимать, у офицера галстух не белый или что сам он, знашь, не напудренный, а в степи, сам понимать, кому на это смотреть?.. Петра Великого законы стали уничтожать — сам понимать, какое это дело выходит!… Провианту у нас ничего уже не стало. Люди стали ослабевать и с голода помирать. Минихов ни на что не смотрит. Хотя мертвых старых солдат перед собой видит, никогда никого не пожалел, ибо не его то крестьяне и не с его деревни взяты, а российских дворян он ни одного в свойстве даже не имеет, так чего же их жалеть!..
— Ты что же, беглый?.. Мурлыкин точно обиделся.
— Зачем?.. Ничего я не беглый! Вот и ярлыки есть при мне. Посылан я от полка за сапожным товаром.
Он небрежно сплюнул и, показывая на блиставшие на солнце стеклами хоромы, продолжал:
— Все строимся… Один Минихов плантов сколько перечертил — страсть! Граф Биронов, слыхали?..— в Питербурхе конскую школу поставил, ну чисто храм Божий, удивлению подобно. Граф Растреляев строил, из Италии, сказывали, выписали нарочно такого доку. Ныне в Питербурхе — лошади, да что лошади… канарейке, чижу несчастному какому, скворцу, снегирю куды занятнее живется, чем крепостному православному человеку. Потому одно слово — немцы!.. Им губить русского человека надобно. У своих я побывал — аж даже тошно стало! Чистый ад! Отец с матерью на постройках, а детишки малые со скотом валяются, не кормленные, в грязи да в коросте!.. С двух концов Расею жгут!.. Ну да!.. Недолго им осталось пановать да мордовать над нами!
— Что недолго?— спросил Вишневский.
— Да что!.. Сам понимать, растет у нас,— солдат подмигнул полковнику,— понимать кто?.. Дочка евоная!.. Наша солдатская дочка!
— Ты, Мурлыкин, ты того, зря не болтай. Ты меня разве знаешь, кто я?..
— Вижу. Козацкий полковник. Вы, ваше благородие, сами лучше меня понимаете, о чем речь веду.
Мурлыкин стиснул зубы, крепкие желваки гневом заиграли на его скулах, лицо стало бледным от злобы. Он крепко сжал черные, зачугунелые на солнце и морозе кулаки и злобно сказал:
— Не владать немцам Россией! Ни во веки веков! Вот так по самое горло ухватят — все одно выскользнем. Растет у нас Богом данная полтавской победы дочка, искра Петра Великого, цесаревна Елизавета Петровна!.. Вот когда стройка-то пойдет!.. По-вчерашнему, по-петровскому!
Неожиданно, ловким оборотом Мурлыкин спрыгнул с телеги и побежал по проселку к черневшей на бугре курными маленькими избами деревушке.
— Спасибо,— крикнул он, взмахнув солдатским треухом.— Вот оно и Собакино!
— Що за чоловик?..— спросил Алеша у Вишневского.— Що он такое говорит?
— Что за человек,— сказал, потягиваясь, полковник,— беглый солдат. Мало их, думаешь, по России-то бродит да языком зря звонит. Попадется — узнает зеленую улицу. Забьют его шомполами.
Чем дальше ехали, чем ближе были к Москве, тем чаще видели стройку новых помещичьих гнезд. Старая Россия, с ее деревянными, веками стоявшими, кондовыми хоромами исчезала, точно змея меняя свою шкуру. Повсюду появлялись новые и часто каменные дома немецкой или голландской стройки. На смену тенистым старым беззатейливым садам разбивали новые парки с кругло постриженными молодыми деревцами, копали пруды, ставили беседки и павильоны. Везде распоряжался выписной из-за границы немец или итальянец, ученик большого мастера. Землю размечали по планам, по дорогам ставили верстовые столбы, камнем мостили дороги у въезда в города и городские улицы.
Точно распахнул Петр Великий окно в Европу — и вот она сама жужжащими надоедливыми осенними мухами понеслась, полетела в Россию. Все это новое и по-своему прекрасное было только для дворян и помещиков. Рядом столько что отстроенными в немецком стиле хоромами, окруженными садом со стрижеными фигурами, буксовыми кустами с подражанием Версалю, с гипсовыми статуями и мраморными урнами — таким же беспорядочным лохматым стадом разбегались низкие курные, черные избы, вросшие в землю по самые окна, накрытые шапками ржавой старой соломы. Такая же в них была грязь и вонь, так же вместе с телятами и поросятами валялись дети. Удивился Алеша, как не помрут они все в этой тесноте, духоте и вони? Люди здесь были другие, чем в их Черниговской округе. Маленькие, кривоногие, кособокие, обросшие до самых глаз бородами, грязные и неприветливые… Настоящие москали!..
Шли дни, то в дороге, то в избе в ожидании лошадей, или на реке, где ждали, когда спадет вода и можно будет переехать вброд, или когда подадут паром, то журчали колеса по пыльной дороге, лошади бежали спорой набеганной рысью, и немолчно звенел, заливался колокольчик. А потом точно время останавливалось. Сонная деревня. Долгое ожидание лошадей, терпеливое, тихое и дремотное. Сколько бродов проехали, сколько рек переплыли на паромах, сколько деревень и лесов миновали — и не упомнит Алеша.
Вдруг пошли богатые села, с тесом крытыми домами. Появились рослые и красивые мужики, бабы в цветных сарафанах, сады у домов, церкви с синими и зелеными куполами — довольство, веселье брызнет с них, как дождь в жаркую пору. И снова пустыри, дремучие леса, пески, поросшие пыльным вереском, курные, темные избы, ржавые болота, тощая кляча с трудом волочит тяжелую соху по кочковатой неплодородной почве. Россия показала Алеше свое лицо, и как переменчиво было оно! То, старое и голодное, кривилось оно в злобную гримасу, то улыбалось широко и радушно.
Чаще стали попадаться богатые села, красивые поместья, зеленые сады, веселый и развязный народ.
Москва была не за горами.
Весенний надвигался вечер. Солнце опускалось к недалекому темному лесу. От лошадей бежали смешные тени. Ноги у них были длинные и тонкие, они меряли землю, как циркулем мерял план на стройке тот немец, которого видал Алеша. После теплого дня быстро свежело, и затаившие в дневной жар свои ароматы цветы благоухали кругом. С крутого зеленого холма дорога спускалась в широкую луговину и шла через редкую прозрачную березовую рощу. Через низкую траву просвечивал зеленый мох, и в нем нежными изумрудно-зелеными кустиками поднимались ландыши. Белые струйки воздушных резных колокольчиков робко поднимались из длинных острых листов. Их чистый аромат сливался с запахом березовой почки и был так обаятелен, что пан Вишневский глубоко потянул носом, тронул ямщика за плечо и сказал:
— А ну-ка, братец, шажком. Уж больно дивно хорошо.
Колеса шуршали по песку. В роще наперебой, прощаясь с солнцем, пели зяблики и малиновки, и неподалеку соловей, пробуя голос, пускал первые робкие прерывистые трели.
Съехали с холма. Поехали по широкой дороге, в четыре ряда обсаженной березами с нежной прозрачной зеленью. За ними на холме показались высокие терема в густых садах. Окна пламенели на солнце. Золотые купола церкви блистали, под ними чинными рядами стояли избы большого богатого села, от него черными линейками огороды спускались к дороге и лугу. За дорогой был пруд в зацветающей черемухе, в тонких и нежных рябинах, в синеватой дымке плакучих ив. Пруд розовел, отражая закатное небо.
Меж берез высокие столбы качелей стояли. Раскачивались на тонких прутах широкие доски, накрытые цветными коврами. Подле в затейливом хороводе сходились и расходились пестро одетые парни и девушки. К небу взлетали с мерным скрипом качели. У девушек, стоявших на краю досок, ветром вздымало юбки сарафанов, обнажая ноги. В лад взмахам качелей раздавалось хоровое пение. Пели нечто веселое, и Алеше, воспитанному на строгом церковном, ‘знаменном’ распеве и на задумчиво-грустных малороссийских песнях-думах, казалось, что пели что-то срамное.
Телега въезжала на гулянку. Ясны стали четко отбиваемые слова:
Если в бане пару мало — В камень воду льют, Чтобы пару больше стало, Значит…— поддают…
‘Випп-вупп’,— скрипели качели. В самую небесную высь летели веселые девушки. В кустах кто-то играл на флейте. Звонкий смех и визги глушили пение.
Девушка в голубом сарафане проскользнула, держась за жерди, по доске и в тот миг, когда доска проносилась над землей, спрыгнула с нее, едва коснувшись земли, и пробежала с разлета к дороге. Она была рослая и крепкая. Густые золотисто-рыжие волосы, на концах ударявшие в бронзу, завитками, змейками, локонами разбегались по чистому белому лбу. На спине тяжело покоились косы. Дорогие мониста сверкали на шее. Белая, в кружевах, французского батиста рубашка прикрывала высокую молодую грудь. Голубой сарафан был заткан золотыми розами. От бега, от ветра качелей сарафан приник к ногам и очертил красоту их линий. Маленькие носки тонули в траве. Одуванчики золотым филигранным венком оправили башмачки. Белое, округлое лицо было приятной полноты и на щеках с ямочками горело румянцем. Небо точно отразилось в синеве глаз. Маленький пухлый рот приоткрылся. Точно ряд ландышей сверкал за алым разрезом милых губ.
Никогда такой совершенной красы не видал Алеша. Могла ли она быть девушкой земли? Не была ли она из того мира, который раз показался и навеки запомнился Алеше. Когда зимой вошел в хату и увидал ее в прозрачно-золотисто-голубой дымке, и в ней мать рассказывала ему свой сон. Солнце, луна и звезды приснились тогда матери. Ярче и прекраснее солнца, таинственнее луны, нежнее далеких звезд показалась голубая красавица, подлинно царевна сказки…
Ямщик и полковник скинули перед ней шапки, и Алеша, отдаваясь преклонению перед совершенной этой красотой, сорвал с головы старый мерлушковый капелюх с серым чабаньим верхом и низко поклонился.
Губы девушки раскрылись в ласковой улыбке. Она небрежно-милостиво кивнула головой в ответ на поклон, круто повернулась, подбежала к качелям и, выждав, когда доска проносилась мимо, вскочила на нее и стала у жердей.
‘Випп-вупп’,— скрипели качели под нажимом сильных ног. Дальше ехала телега, несся за ней запах березы, черемухи и ландышей, и догоняла ее веселая срамная песня:
Сели девки на качели, Взад-вперед снуют, Чтоб качели вверх летели, Значит…— поддают…
‘Випп-вупп, випп-вупп’,— в лад песне носились вверх, вниз качели.
Ямщик и Вишневский накрыли головы. Легкой рысцою побежали передохнувшие лошади.
— Кто она, ось подивиться?— задыхаясь от непонятного счастья, спросил Алеша.
Ямщик обернул к нему улыбающееся лицо.
— А не признал, что ли?..— сказал он, блестя серыми лукавыми глазами.— Одна ведь на всю Расею такая и есть… А? Цесаревишна!!

II

В Петербурге полковник Вишневский представил Алешу обер-гофмаршалу графу Рейнгольду Левенвольду. Сухой и чопорный швед в высоком пудреном парике, бритый, в темном кафтане, осмотрел молодого парня и задал несколько коротких вопросов.
— Родился когда?
— Року тысяча семьсот девятого, марта семнадцатого, пан, ваше сиятельство.
— Грамотен?
— Трошки учывся.
— В церкви пел?
— Случалось, и спивал.
Граф Левенвольд сделал знак. Бритый лакей в шитом золотом кафтане, в белых панталонах, щиблетах с золотыми пуговицами и мягких башмаках неслышно подошел к графу и наклонил голову.
—Снаряди гусара. Пусть отведет молодца на Мойку к полковнику Ранцеву, на дом. Скажет — принять на квартиру. От меня, мол, прислан,— повернув голову к Алеше, еще стороже и суше кинул:— В придворный хор! Для апробации! Дальше видно будет. Там вашего брата черкас от гетмана Даниила Апостола немало прислано. Полковник обучит тебя чему надо. Неотесан совсем. Ишь стоишь как, расставив ноги… Раззява!
Алеша только глазами моргал. В голове нескладно гудело. Все казалось, стучат колеса телеги по дорожным ухабам, камням и сухим колеям!
‘В придворный хор,— думал он,— ишь ты как склалося. Скажи-ка дома, скажут: брешешь!.. А какая там брехня? Ишь ты какой важный, в кафтане, почище чемерского дьячка будет. Прямо архиерей немецкой…’
Гусар в высокой шапке вел Алешу по петербургским улицам. Как вся Россия, так и Петербург строился. Рушили низкие и маленькие, голландского стиля, дома петровской стройки с деревянными крыльцами, выбегавшими на улицу, и на их место воздвигали высокие, в три и четыре яруса хоромы. Улицы были то мощены крупным булыжником, то деревянными толстыми опалубками, местами прогнившими и провалившимися. По ним ездили двуколки и кареты, запряженные то парой, то четвериком цугом. Вдоль улиц, где по тротуарам из досок, где по пыльным натоптанным в траве тропинкам, шли люди. Торговцы несли лотки на головах и кричали, заглядывая в окна домов.
За Мойкой Невский стал так широк, что сто человек могли идти по нему в ряд. Справа и слева, бульварами, росли кудрявые круглые липы. За ними были широкие луга. По зеленой низкой траве в желтых и белых цветах паслись коровы. Проспект упирался в длинное белое трехэтажное здание, в середине его была башня в стройных колонках, с длинным и узким золотым шпилем, на вершине которого через мелкие золотистые барашки облаков плыл по небу золотой кораблик. Дальше виднелось кружево мачт и канатов настоящих кораблей.
Еще увидал Алеша влево за площадью такой большой храм, какие только в Москве были. Узкая его колокольня поднималась к небу.
Гусар рассказывал Алеше:
— Смотри, хохол, то Адмиралтейство, где корабли строят, а то будет церковь Исаакия Далматского, а по ту сторону длинное розовое деревянное строение, то Зимний дворец, где императрица, ее императорское величество, пребывание изволит иметь. А туда дальше идет Большая Немецкая улица. Понял? Запоминай!.. Господа пошлют тебя куда, будешь знать, как идти.
У небольшого одноэтажного особняка с крыльцом и с высоким деревянным забором вдоль сада гусар за фалду остановил Алешу.
Звонко брякнул за дверью колокольчик. Старый солдат, полковничий денщик, отворил и, расспросив, в чем дело, пошел докладывать.
— Просют,— сказал он Алеше.— Ты можешь идти. Парень здесь останется.
Он открыл белую дверь с бронзовыми ручками. За дверью была светлая горница. Два окна в мелком переплете открывались в сад. Солнце светило на желто-дымные скользкие квадратные шашки паркета. Пахло воском канифоли, крепким табаком, смолой и водой. Белесые шпалеры покрывали стены. Против двери, на стене, на толстых шнурах в овальной золотой раме висел портрет императора Петра Великого. Под портретом на орехового дерева резной полочке стояла модель парусного корабля. По сторонам висели картины. В углу горницы был шкап с книгами в желтокожаных переплетах. Подле него, в особом ставце стояло знамя. Золотое копье с орлом венчало древко. Под портретом был большой дубовый стол. Из-за него поднялся навстречу Алеше полковник Ранцев, командир Ладожского пехотного полка.
Согласно с регламентом Петра Великого — ‘полковнику надлежало знатному и искусному благовзрачному мужу быть, дабы свой почтенный чин мог с благопристойной честью тако вести, чтобы полку своему во всех случаях не гнусен был’…
Таков и был полковник Сергей Петрович Ранцев. Если знатность его могла быть оспариваема — он был ‘птенец гнезда Петрова’ — дворянин без двора, каких создал Петр и кем заселил свой Петербург, то воинское искусство его было засвидетельствовано в первой и второй Нарве, под Лесной и Полтавой и даже под Дербентом. Всю Россию с севера до крайнего юга исколесил с полком полковник Ранцев.
Никак не мог он быть ‘гнусен своему полку’. В мирное ли время, пешком, перед строем, на церемониальном марше или при занятии лагеря — высокий, статный, худощавый, в длиннополом армейском кафтане темно-зеленого сукна, с расстегнутыми у ворота пуговицами, с белым шелковым галстухом на шее, повязанным широким бантом, туго стянутый в талии золотом обшитым ремнем со шпагой, в чулках и щиблетах, в черной шляпе с тремя загнутыми полями, обшитой золотым галуном, в голубой, василькового цвета епанче, изящно наброшенной на плечи, в пудреном парике, красиво обрамлявшем сухое, загорелое, всегда чисто выбритое лицо, с трехаршинным партазаном с золотой кистью у копья в руке — он был на голову выше своих гренадер и шел впереди них легко и смело, как подлинный вождь, ведущий полк. В баталии, на лошади, позади фрунта он ездил от одного фланга к другому, ‘побуждая всех ко исполнению своей должности против неприятеля’. Умел он и сам стать впереди полка за ‘флигельмана’ и так ‘метать артикулы’, прихлопывая ладонью по суме и пристукивая по ружью, что сердце замирало у зрителей от восторга, и двухтысячная солдатская масса, стоявшая перед ним в четырехшереножном строю, увлеченная им, действовала, как согласная машина.
Был он и ‘благовзрачен’ — с тонкими чертами благородного лица, с глубокими и строгими серо-стальными глазами, видящими самую душу солдата. Кроме полка, службы, армии, России у Сергея Петровича было только обожание Петра Великого. Он не знал и не хотел знать старой допетровской России с ее важными, медлительными, пузатыми боярами, торжественной полуславянской речью, темными палатами, душными хоромами и ханжеским древлим благочестием. Для него Россия начиналась с Петра, и была та Россия — великая Россия славы императорской.
Мальчиком, сыном дворцового служителя Преображенской слободы, он пошел потешным на службу и, не отступая ни перед чем, прошел всю жестокую школу Петра. Казни и пытки стрельцов во время подавления мятежей старой России против новых порядков его не смутили. Солдат петровской регулярной армии, немцами вымуштрованной, шведами апробованной и натасканной, он презирал старое стрелецкое войско и пренебрежительно называл его ‘стрель-цi’ — с ‘i’ на конце. Он сопровождал Петра в его путешествии в Голландию и Францию и, вынеся много полезного от чужеземцев, остался русским, петровским солдатом. Жестокая ломка Петра,— Ранцев, по приказу цареву, стриг бороды и брил усы боярам, пытал и жег раскольников, издевался с князь-папой Ромодановским над изуверством и кликушеством, смирял гордыню духовенства в синоде, все с одной мыслью: новая Россия не должна ничем походить на старую Московию. Со своими солдатами он рубил полковые светлицы и устанавливал их чинными рядами-ротами на островах невской дельты, устраивая Санкт-Петербург, он садил сады и огороды, твердо веруя, что парадиз петровский затмит Москву.
У него не было рода. Ряды предков, записанных в боярские книги, князья и бояре, не стояли за ним. За его кабинетом, в чистеньком светлом зальце, с окнами, доходящими до пола, у стены, на особом постаменте, под стеклянным колпаком, как некая святыня, лежали патронная сума и ранец с флягой — солдатская его амуниция. Без роду и племени — ‘Сережкой’ вошел он в солдатскую жизнь потешных и Петром за красиво уложенный ранец, умело и ловко вздетый на плечи, был назван Ранцевым. Ранец стал его гербом.
Он забыл о подлинной своей родине — селе Преображенском, его родиной стал Санкт-Петербург, при его участии строенный. Из Петербурга была взята им жена — Адель Фридриховна, дочь шведского шкипера, а посаженым отцом был сам Петр. В Петербурге родились и дети: сын Петр и дочь Маргарита. Он начинал ту Петербургскую Россию, которая казалась ему краше и славнее Московской Руси.
Опытным, офицерским взглядом Ранцев осмотрел вошедшего к нему рослого парня в сером малороссийском чекмене и по-солдатски оценил его.
— В придворные певчие,— сказал он.— Хорош, очень хорош! Такие везде надобны… России, братец, такие люди нужны… О голосе твоем судить будут те, кто к сему делу приставлен. Его сиятельство граф Левенвольд писал мне, чтобы временно принял я тебя в нахлебники и обтесал тебя… Учись!.. Наука не всегда и не в одной токмо школе обретается. Я помещу тебя с моим сыном, сержантом Преображенского полка… Когда свободен, ходи с ним, смотри ученья — пригодится. Когда найду время — побеседую с тобою. Имеешь что заявить?
Но не успел Алеша и рта разинуть, как полковник протянул руку и громко скомандовал:
— Ступай!
И такова была сила его команды, что сзади Алеши невидимая рука распахнула дверь, а сам Алеша, как мог проворнее, повернулся кругом и вышел из кабинета.
‘Фрыштыкали’ в полдень, когда сержант Петр Ранцев возвращался с ученья, обедали в пять, в девять часов было ‘вечернее кушанье’, в одиннадцать ложились спать. Так установилась по ранцевскому регламенту петербургская жизнь Алеши Розума. Она вполне совпала с теми занятиями, к каким привлекли его в придворной певческой капелле.
После ужина, когда Адель Фридриховна, высокая худощавая женщина, с голубыми глазами при темных волосах, делавшими ее лицо особенно моложавым и женственным, села в углу за пяльцами, полковник Ранцев раскурил трубку голландского кнастера, подал огня сыну, юноше семнадцати лет в Преображенском кафтане, широким жестом показал Алеше, чтобы он оставался за столом, и повел беседу-поучение.
Рита, ей шел шестнадцатый год, принесла на подносе высокие глиняные кружки с ‘английским’ пивом. Настежь раскрыли окно, выходившее в сад, окруженный высоким забором. Румяная горела заря за садом. Все никак не могло зайти за горизонт низкое солнце. В розовой дымке были цветущие черемухи, белые стволы молодых берез казались прозрачными. Резеда и левкои в клумбах благоухали. Вдоль дорожки сада узорным ковром росли маргаритки.
С Невы тянуло свежестью, запахом воды и смоляных канатов. Из города приглушенный доносился стук подков и дребезжание колес по мостовой. Где-то далеко, должно быть в Семеновском полку, бил ‘тапту’ (вечерняя заря) барабан. Белая ночь надвигалась на город. Воробьи перекликались в кустах. В березовых аллеях, укладываясь на ночь, серый дрозд посвистывал томно и нежно.
Запах сада то вливался в комнату, то глушился терпким, крепким запахом табака. Старый и молодой Ранцевы расстегнули кафтаны. Белые камзолы выделялись в сумраке комнаты.
— Гляжу на тебя, Алексей, и не знаю, кем ты будешь?— сказал Ранцев-полковник.
— Та як же?.. Казали — певчим… Певчим и буду,— скромно ответил Розум.
— Нет, братец. Прозорливость моя говорит мне, быть тебе и поболее, чем певчим… И рост, и красота, и осанка!.. Тебе в гвардии солдатом быть. Ныне, конечно, не те времена…— Полковник вздохнул.— При Петре…
Алеша мягко улыбнулся и, коверкая русские слова и стараясь возможно понятнее изложить то длинное и сложное, что ему надо было сказать и что — он это чувствовал — не понравится полковнику, тихо проговорил:
— Господин полковник… Не маю ревности к военной службе и до смерти боюсь воинского артикула. Спивать — вот моя охота. Вчора его сиятельство, граф Левенвольд, изволил слушать, как я в капелле пел один и с хором, и сказывал: дюже гарно у меня идет. Он указал мне ревность иметь к чтению философов, к развитию ума, к изучению итальянского пения. Он сказал, что даст мне случай послушать придворных ее высочества французских певцов и знаменитых итальянских кастратов. Воинское искусство представляется жестоким нежному моему сердцу… Вот хвилосохвия…
Полковник перебил Алешу и не дал ему договорить. Он нетерпеливо стукнул кружкой. В словах Алеши он услыхал то, что давно раздражало и заботило его. Этим миролюбием полна была вся теперешняя послепетровская жизнь. Об этом любили говорить в салонах Петербурга, и от самого двора Анны Иоанновны веяло этим желанием ‘перековать мечи на орала’… Вместо петровского живого дела пошла роскошь, ‘хи-хи’, да ‘ха-ха’, да вот эта самая философия. Полковник Ранцев, прищурив глаза, смотрел на Алешу. ‘Кто его знает,— думал он,— кем еще станет этот красавец певчий. Какая фортуна его ожидает?.. Молод, а туда же — о философии рассуждает, воинское искусство порицает… надо, пока не поздно, выбить из него сию дурь… Философию…’
— Есть мнимые философы,— с горечью сказал он,— которые укоряют Великого Петра жестокостью и бесчеловечием на войне и называют вообще воинов наших варварами. Но не всегда ли кровавы средства на войне? Высочайший нравственный закон равно ли действует, как на философа в кабинете, так и на гренадера, который возьмет штурмом батарею и еще бродит по колено в крови. При взятии крепости приступом, как брали мы Нарву, с великим уроном, легко ли сохранить чувство человечества?.. Вот отчего война бывает всегда жестока, и жестокость сия происходит от человеческой натуры. Сколь любезно всемирное согласие и братство чувствительным душам! Так мечтали много веков философы и ныне о том восклицают!.. Но представим себе злополучные времена, в которые Россия страдала под игом варваров, когда поляки и татары, пользуясь изнеможением нашим, терзали отечество наше и целые российские княжества покорены были их подданству. Внутри раздирали сердце России самозванцы, раскольники, ‘стрельщ’, разбойники, злодейства и предательства. С севера шведы наводнили было Россию, где, ископав они гробы, в них и погребли себя невозвратно. С юга империя Оттоманская, по своему закону и духу правления, всегда была опасный враг России и вечный неприятель христиан. Прочти историю отечественную — и сердце обольется кровью, чувствительный человек потрясется в бытии своем, представив в живой картине все ужасы, понесенные Россией.
Старый Ранцев залпом выпил кружку пива. Белый свет северной ночи стоял в столовой. В углу у зажженной восковой свечи сидела Адель Фридриховна и, наклонившись над пяльцами, вышивала гладью. Рита сидела у ее ног на маленькой скамейке-качалке и, расставив колени, держала в руках концы пяльцев. Петр Ранцев неподвижно стоял у окна. Алеша облокотился на стол и глубоко задумался. Не все понятно ему было в словах полковника, но самый гром его слов захватывал. Полковник замолчал, и Алеша тихо спросил и сам испугался, что нарушил молчаливое шествие ночи:
— Ось подивиться! Что же дальше?
— Дальше?..
Полковник встал, Алеша медленно поднялся от стола и подошел к Петру Ранцеву. Под самый потолок уходила голова полковника и была освещена зеленоватым отблеском июньской ночи. Серый дрозд вопросительно просвистал в кустах сирени и, точно подзадоривая, спросил: ‘А дальше что?’
— Дальше?.. Поистине справедливо, что мы учинились оружием и промыслом славными, страшными и во всех частях света громкими. Российский народ есть прехрабрейший на свете, и с сей стороны никто не смеет опровергать достоинств наших. И в пределах России явились те, что в Риме были Сципионы, в Афинах Мильтиады, Фемистоклы, Аристиды, Фразибулы, Кононы-Ификраты и Тимофеи, в Коринфе Тимолеоны, и напоследок в Карфагене — Амилькары и Аннибалы, и у нас так же есть свои Курции, Кольберты, Ришелье и Марлборуги. Но да уступит нам древность, и да умолкнет баснословная ее пышность. Посвященные вечности Мемфисские пирамиды сокрушились, и ты, Колосс Родосский, разрушился и смирил свой прегордый вид. Слава наших героев не на баснословии основана, и нетленные поставляет она себе бессмертия пирамиды и обелиски — славные дела наши незатмеваемы пребудут. Ибо мы не собственной искали славы, но полагали оную в славе и благоденствии своих соотечественников и утверждали на любви ближних своих и на любви всего рода человеческого!..
Полковник Ранцев высоко поднял гордую голову и так громко стал заканчивать речь свою, что умолкли птицы в саду и эхо отозвалось о садовый забор:
— И доколе российский пребудет глаголющ на земли язык и письмена не истребятся — не истребятся наши пирамиды и хвалы, не истребит и не затмит славных и неподражаемых дел наших никакая едкость времени, никакие перемены света и никакая грядущих веков отдаленность!..
— Виват,— восторженно прошептала Рита. Полковник твердыми, широкими шагами вышел из горницы.
‘Сентенции’ Сергея Петровича, а еще того более незаметное влияние Риты шлифовали Алешу. Он уже говорил по-русски, лишь иногда вставляя малороссийские слова. Он проникся восторженным обожанием Петербурга и старого петровского двора, которым была полна вся ранцевская семья. Он начал все более и более интересоваться ‘цесаревишной’, что явилась ему сказочным, сонным видением, когда проезжал он через Александровскую слободу под Москвой, и о которой говорили с почтительным восхищением и называли ‘искра Петра Великого’, ‘наша солдатская дочь’, ‘Преображенского полку капитан’…
В этом году по всему Петербургу дивно уродились ягоды. Не было сада на Васильевском или Петербургском островах, где не кипел бы на особом кирпичном очаге в медном, плоском тазу сахарный сироп и румяное от жара лицо молодой петербуржанки не склонялось к нему, наблюдая, как опускаются и поднимаются в нем большие ягоды, пускающие прекрасный то розовый, то малиновый сок.
У Ранцевых вдоль забора с южной стороны в густых кустах бесчисленными длинными кистями, сердоликовыми сережками повисли ягоды красной смородины, их прерывали шпалеры прозрачной, восково-желтой ароматной белой смородины, а за ними висели громадные кисти, точно матовый виноград, черной.
У крыльца пылал в очаге, сложенном из кирпичей, огонь. На очаге под наблюдением Адель Фридриховны закипал сироп. Две дворовые девки и два денщика проворно чистили ягоды, которые им носили в корзинах Рита и Алеша. Вовсю шла варка варенья.
— Ну, довольно, довольно… Довольно, милая Рита,— ласково сказала Адель Фридриховна.— Ты совсем-таки замучила Алексея Григорьевича.
— Замучаешь такого верблюда… Ну, да ладно!.. Идемте к качелям. Помните, вы мне пять фантов должны и ни одного еще не исполнили…
Рита в домашней ‘самаре’, с маленькими фижмами, в юбке бледно-желтого цвета, с голубыми васильками по ней, церемонно присела, протянув худенькую руку, согнула ее призывно в кисти и томно, чему-то слышанному и виденному подражая, протянула, сердечком сложив губы:
— Туда!..
И быстро, быстро побежала по березовой аллее к высокому столбу, с которого свешивались толстые веревки.
Она села в широкую холщовую петлю, уперлась маленькими ногами в песок и подняла худенький подбородок миловидного лица. В руке у нее был сорванный ею на бегу лист лопуха. Она обмахивалась им, как веером.
—Ска-ажите,— протянула она… Рита видала придворных дам цесаревны, она подглядывала в щелку на ассамблеях и куртагах и усвоила придворные манеры.— Ска-ажи-те?.. Вы умеете бегать на гигантских шагах…
— Нет, Маргарита Сергеевна, не потрафлю… Не учывся…
— Не учывся,— передразнила Алешу Рита.— Разве сему надо учиться?..
— Боюсь об столб шмякнусь… Расшибусь.
— Впрочем,— снизошла Рита к робкому хохлу,— нас мало. Вдвоем трудно бегать. Я люблю, чтобы меня заносили на распашном весле… Высоко, высоко… Выше дома… Вы знаете, мы так высоко летаем, что Неву видно…
— Ось подивиться!… Вы дюже храбрая.
— Послушайте… Сорвите вон ту кисточку.
Рита показала на молодую кисть черной смородины.
— Извольте, сударыня.
— Какая сие смородина?
— Черная.
Брови Алеши поднялись кверху. Прекрасные глаза смотрели с недоумением. Чего еще хочет от него эта лукавая девица?
— Черная?.. Так почему же она красная?
Алеша ничего не понимал. Он молчал, стоя перед Ритой с широко расставленными ногами.
— Потому, сударь, что она — зеленая. Вот и все! Серебряными колокольчиками рассыпался веселый, задорный смех. Рита соскочила с петли и подбежала к Алеше.
— Становитесь рядом… Так… Вон, в конце аллеи — беседка, там пятнать нельзя… В горелки… Поняли? Слушайте:
Гори, гори ясно,—
Чтобы не погасла…
Глянь на небо — птички летят!..—
мерно, размахивая в лад рукою, запела Рита.
Алеша невольно вскинул вверх голову, в тот же миг Рита сорвалась и, мелькая ногами под развевающимся воланом платья, кинулась бежать по аллее. Алеша бежал за нею, раскачиваясь. Куда там — догнать! Догонит вол легкую лань?.. Перед самым носом Алеши захлопнулась стеклянная дверка беседки, потом приоткрылась, и две девичьи руки с ягодным соком перепачканными пальчиками показали ему большой ‘нос’.
— Пожалуй, сударь, сюда.
Дверь открылась. В беседке Рита сидела в кресле, обитом розовым рипсом.
— Сядьте напротив… Вы кто будете? Придворный?.. Придворный?..
— Певчий.
— Так… У вас есть братья и сестры?.. Сестры? Главное — сестры…
— Так… Маю братьев и сестер.
— Маю… Так не говорят… Неисправимый хохол!..
— А вы, Маргарита Сергеевна, москалька,— огрызнулся Алеша.
— У-у, какой! Я вас!.. Императрице пожалуюсь… Я не москалька, милостивый государь мой, а петербуржанка… Извольте сие запомнить, зарубить на вашем прекрасном носу… Итак — ‘маете’ братьев и сестер. Кто да кто?..
— Старший брат Данило.
— Даниил… Так… Потом?..
— Що Кирила.
— Що! Оррер!.. Кирилл. Сестры?.. сестры?..
— Агафья, Анна, Вера….
— Боже,— всплеснула руками Рита.— Целое капральство…
— За что вы мне все говорите поносные и язвительные слова.
— Алексей Григорьевич, я вам не поносные и язвительные слова говорю, но учу вас, молодого, прекрасного хохла, как быть при дворе.
— Я при дворе?.. Но когда же я буду?..
— Но ведь вы — придворный?
— Певчий.
— А!.. Все равно!.. Вы можете попасть в случай. Если цесаревна вас услышит… Она так любит музыку и пение… Вам по-французскому надо учиться.
— Ось подивиться! Куда мне, Маргарита Сергеевна, я и по-русски-то все промахиваюсь.
— Подлинно, промахиваетесь… Я буду вас учить.
— Извольте, Маргарита Сергеевна… Премного благодарствую.
— Не на чем… Будем играть в ‘провербы’.
— Що це такое?.. Николи того не бачив.
— Не бачив… Пусть!.. Впрочем, это вдвоем нельзя. Лучше попробуем в буриме.
У Алеши глаза вылупились.
— Я скажу два слова, а вы на них мне ответите стихом. Четыре строчки. В рифму. Вы знаете, что такое рифма?
— Ну, бачив… Рифма?.. То есть — склад.
— Итак…
По загорелому лбу Риты тонкими паутинками побежали морщинки. Не глубокие морщины старости, а тонкие морщинки ранней юности, когда кожа делает запас для растущего черепа.
— Скажем… Гадалка и купав а…
Лицо Алеши стало таким беспомощным, что Рите стало жаль его.
— Гадалка?.. и купава… Гадалка?.. гадалка?.. скажем — прялка… Купава?.. ну — пава, что ли? Нехай буде пава.
— Слушайте, надо, чтобы смысл вышел. Так ничего — только слова, а надо стихи… Слушайте и запоминайте:
Однажды мне сказала старая гадалка: ‘Когда распустится волшебная купава И принесет тебе ее русалка, Ты береги цветок — твоя в нем слава!’
Эх, жаль купавы под рукою нет. Я поднесла бы ее вам… Как русалка!
— Ах, як же!.. То ж прямо чудеса!
— Ладно… И менуэт вам надо уметь танцевать, и англез, и аллеман, и кадрилии… Идемте. Дайте вашу руку. Да не так!.. Чуть коснитесь пальцами. Дама вас возьмет. Какая красивая рука!.. И сами вы молодец! Настоящий петиметр!.. Нет, что я, какой вы петиметр?.. Сколько в вас росту?
— У прошлой недели полковник у притолоки мерив. В вашем батьке без двух вершков сажень, Петра Сергеевич трошки помельче буде. Одначе два аршина десять вершков…
— Еще бы,— с гордостью сказала Рита,— первого батальона Преображенского полка! А вы?
— Два двенадцать…
— Тоже здорово!.. Какой же вы петиметр! Вы вельможа!.. Господи!.. Этакий рост!.. Такая красота!.. Вам надо в гвардию записаться. В Конный полк!.. Итак,— Рита, грациозно согнув на локте, опустила руку и концами пальцев приподняла юбку.— Повернитесь лицом ко мне. Первое па: полшага правой и полшага левой ногой. Не так!.. Совсем не так!.. Полшага!.. Пол!.. пол!! пол!!! Мелкий шаг. Теперь — правой ногой… Приподнимитесь на носки!.. Согните ногу… Плавно!.. Не дергайте ее. Под музыку и в ритм… Слушайте: раз, два, три!.. Раз, два!.. Ну, начинаем. Я вам пою… Слушайте такт!.. такт!! Ведь вы же певчий!.. придворный певчий!! У вас же должен быть слух!..
— Так я же лучше вам, Маргарита Сергеевна, на бандуре сыграю менуэт сей самый.
— Ладно, ладно… Теперь пойдем обратно. Слушайте:
— Я вас так лю-блю…
— Верить не могу…
А, вы мне отвечаете?.. Каков!
— Сколько в сердце ран…
— Это все обман…
С русскими словами у вас как-то ладнее идет. Вот тут вам присесть надо, каблуками прищелкнуть… Ну-с, дальше:
— Сердце, что костер…
— Это пламя — вздор…
— Судит пусть ваш дивный взор…
Ей-Богу, правда, по-русски у вас выходит совсем хорошо.
— Дюжа заплутався, Маргарита Сергеевна.
— Не отделаетесь, сударь, коль скоро я за танцы взялась.
— Нет, нет, нет, слова напрасны,
Быть покинутой ужасно…
Так и шли они менуэтом по дорожке сада, усыпанной желтым речным песком, пока не наткнулись на рослого Преображенского сержанта, вдруг появившегося из боковой калитки.
Сержант был по-летнему, по-домашнему,— в одном белом камзоле с широкими кружевными рукавами, в зеленых штанах, в белых штиблетах и башмаках. Напудренный парик с косой был снят, и темно-русые волосы ‘по-петровски’ обрамляли чистое загорелое лицо, ниспадая до плеч.
— Ну, что, готовы?— весело крикнул сержант.— Ты так и поедешь, Рита? Хотя бы пальчики помыла.
— Я в реке ополосну.
— Алексей, тащи бандуру.
Адель Фридриховна принесла Рите суконную, сливочного цвета мантилью и шляпку, денщик подал Петру Сергеевичу голубую епанчу.
Шестивесельная полковая шлюпка ожидала их на Мойке. Зимней канавкой шли медленно. Засинели, заголубели широкие невские просторы, показались серые бастионы Петербургской крепости и белое здание собора, за ними зелень садов Люст-Эланта.
Рита сидела на руле, на алой суконной подушке, рядом с Алешей. Она положила ‘право руля’, и шестерка стала плавно поворачивать против течения. Шли вдоль берега. В желтоватую, прозрачную воду глубоко уходили лопасти, и весла гнулись, подавая вперед нарядную темно-синюю, с золотым обводом лодку. Полковой, кормовой флаг развевался за спиной у Риты. Гребцы, преображенцы в алых камзолах, гребли ровно, сильно и мерно.
Набережная косыми рядами бревен плыла мимо них. В пазах, у воды, ярко-зеленой паутиной колебались водоросли. За деревянным, на столбах, забором стояли вплотную, прижавшись друг к другу, высокие каменные трехэтажные дома. Вдоль них, по набережной пешком, на двуколках, в каретах парой, четверней цугом, верхом на нарядных лошадях шли и ехали гуляющие. По Неве то и дело встречались ялики, шлюпки, парусные галиоты и яхты. Все, кто мог, пользовались хорошим теплым летним вечером. Большая двухмачтовая лайба, до самых бортов груженная досками, выбирала якорь, и отпущенный парус на грот-мачте, подтянутый вверху косой райной, полоскался белыми углами.
Пахло водой, смолой, цветущими липами и чем-то неуловимо нежным и свежим, чем пахнет вечерними, летними часами на невской шири. За спиной Алеши и Риты пылала заря. Розовые отблески ложились на камзолы гребцов и на их распущенные, без шляп и кос волосы, колеблемые ветром. Волны покрывались позолотой и певучими струями разбивались о борта лодки.
Тихо проплывал Летний сад в зеленых газонах, где ковровым узором росли цветы. Молодые липы, подстриженные шариками, стояли чинными шпалерами, дубы кудрявились веселой рощей перед петровским Летним дворцом. Его высокие окна пламенели, отражая солнечный пожар. Длинные деревянные галереи в колоннах были по краям и в середине сада. С них к воде спускались лестницы. У пристаней теснились причаленные лодки. В средней галерее в розовом вечернем свете показалась во всей своей таинственной красо те статуя прекрасной Венус, привезенной Петром из Италии. Алеша стыдливо отвернулся от ее дивной наготы. В широкой аллее золотоцветных акаций били фонтаны.
Петр Сергеевич рассказывал, как садили ту или другую аллею, как привозили заморских птиц и зверей в зверинец при Летнем саду, какие где были гроты и статуи.
— Та площадка называется ‘дамской’. На ней сиживала императрица Екатерина со своими дамами в летние жаркие дни, а та, дальше — ‘шкиперская’, там за фонтанами стоит статуя Веры с закрытым лицом, еще дальше за ней будут клетки птичника.
У Литейного проспекта, среди порубленного леса стояли редкие сосны. Их стволы были точно обернуты в золотисто-розовую фольгу. Между ними штабелями лежали тела чугунных пушек — тут был литейный двор. Напротив, на выборгском берегу, рос густой сосновый лес, и там, у реки, на расчищенной площадке правильными рядами белели палатки артиллерийского кампамента. Река загибала на север. Уставшие гребцы гребли по очереди. Алеша звенел струнами на бандуре и пел нежным тенором про Палия и Мазепу.
Пише, пише та, гетьман Мазепа,
Ой, до того недиждав.
Щоб я свою православну виру
Тай пид ноги подтоптав.
Рита сидела, опустив руку в воду и не управляя лодкой. Большие светло-голубые глаза смотрели вдаль, на восток, где изумрудно было небо и где в вышине стадами-табунами, перламутровыми раковинами застыли над холодеющим небом прозрачные облака-барашки.
Пише, пише та, гетьман
Мазепа, Да до Семена листи:
‘Ой, приидь, приидь, Палию Семене,
Та на банкет до мене…’
И Петр, и Нева, и Мазепа, и какой-то Семен Палий, о котором Рита никогда не слыхала, и далекая Малороссия, откуда приехал этот милый хохол, и его мягкое пение, и только что в саду напетый ею старый французский менуэт — все было в полной гармонии с перламутрово-золотыми барашками, медленно таявшими на ее глазах, в прозрачно-зеленой вышине. Все сливалось с невской глубокой ширью в раме берегов в мелком сосновом лесу.
Подлинно — Парадиз земной — Петрова отрада!..
Не доходя до Александро-Невского монастыря, повернули обратно. И только прошли Охтенскую крепость, как Петр Сергеевич показал глазами Рите, чтобы она обернулась назад.
— Смотри!.. Отец!..
Белая шестерка с золотым обводом, с бело-сине-красным флагом за кормой, не спеша, деловито выплывала из Охты и шла за ними. Рита оглянулась и тотчас узнала шлюпку Ладожского полка и отца на руле.
— Не догонит,— сказала она.
— Подождем,— бодро и с вызовом кинул сержант и скомандовал:— Суши весла…
Но ладожская шестерка не торопилась, их же лодку сильно несло течением, и казалось, никогда они не подравняются.
— На воду!..— крикнул Петр Сергеевич.— Табань!..
— Ой…— болезненно охнула Рита,— что с тобой, ход потеряем.
— Ничего… Преображенцы все равно нагонят. Лодка остановилась, медленно пошла назад, вверх по
течению. Ладожцы догнали и сейчас же легко и далеко обогнали Преображенскую шлюпку. Щеки Риты покрылись темным румянцем. Старый Ранцев понял маневр сына и негромко сказал что-то своим гребцам. Ладожцы налегли на весла, и их лодка понеслась, все дальше уходя от преображенцев.
— Ну вот, ну вот, что же сие?— со слезами в голосе воскликнула Рита.— Я же говорила… Теперь все пропало и зачинать не стоит.
— Навались,— спокойно скомандовал Петр Сергеевич. Алеша заиграл на бандуре.
— Ах, не играйте вы!— с досадой крикнула Рита.— Не до песен теперь…
Четырехаршинные легкие весла с плеском опускались в воду, шестерка зарывалась носом в волне. С каждым взмахом весел она мощно раздвигала вдруг забурлившую под ней воду, расходившуюся широкими серебряными полосами к берегам. За рулем в жемчужных пузырях клубилась далеко уходящая струя. Впереди солнце заходило за леса островов, и румяная заря горела вполнеба.
Волнение Риты передалось Алеше, и он теперь ничего не видел, кроме белой лодки Ладожского полка, за которой реял и шумел цветной русский флаг.
— Навались!.. Навались!.. Навались!..— сама того не замечая, сухими губами бормотала Рита в такт гребцам. Она туго натянула шнуры, подавалась корпусом с гребцами и не сводила потемневших глаз с белой спины отцовского камзола.
Не уменьшалось расстояние между лодками. Они уже пронеслись мимо Артиллерийского двора и приближались к Летнему саду.
— Сильнее, сильнее, братцы!.. Нажми!.. Еще, еще!.. По чарке водки, коли обгоните,— хриплым голосом подбодрял гребцов Петр Сергеевич.
Каблуки его башмаков впились в планку. Вода захлестывала за борта и плескалась у ног Риты, промачивая шелковые башмачки.
На бревенчатых плотах, которые они обгоняли, плотовщики в пестрых рубахах махали черными валяными шапками и кричали:
— Не осрамись, преображенцы!.. Не сдавай ладожцам.
На набережной, у дворцов, заметили гонку, и народ толпился у деревянного парапета. С берега неслись крики:
— Преображенцы!.. Преображенцы!.. Еще самую малость, преображенцы!..
— Ой, ладожцы, родные!.. Ладожцы, сильней!..
По этим крикам Рита вдруг поняла: они нагоняют. Она точно очнулась от какого-то сна и облегченно вздохнула. Проясневшими глазами посмотрела она вперед и увидала вдруг в совсем неожиданной близости отцовскую шлюпку. Ладожцы сбились с такта, пошли наперебой, зачастили.
— Виктория!..— звонко крикнула Рита. Их шлюпка проносилась мимо ладожцев.
— Суши весла,— скомандовал Петр Сергеевич, и по его команде ‘весла!’ гребцы вынули весла из уключин и подняли их отвесно, лопастями вверх, отдавая честь побежденному. Старый Ранцев сделал то же и снял шляпу, кланяясь сыну-победителю.
Так и мчались они, один за другим, чуть колышась на волнах полноводной Невы.
— Ай молодца!— крикнул полковник Ранцев.— По-петровски!.. Отца обогнал…
С набережной кричали:
— Виват, преображенцы! Виват!!
Старик рыбак с круглой низкой бадьей, накрытой сетью на голове, остановился и сказал сокрушенно:
— Ай мои ладожцы, ить проиграли Преображенским…
— С Ладоги, что ль, старик?
— С самой я Ладоги… И очень сие мне даже досадно… Теперь плыли спокойно: впереди голубая преображенская шлюпка, за нею белая ладожская. Рита положила ‘руль налево’, и их лодка, описав красивую дугу, вошла в Зимнюю канавку и пошла к Мойке. Полковник сзади кулаком грозил во весь рот улыбавшемуся сыну.
На Мойке, у причалов, под развесистыми вербами было темно и пахло водой и тиной. В глубине сада светились огни окон. На застекленном балконе, за чисто накрытым столом сидела, ожидая мужа и детей, Адель Фридриховна. Китайского ‘порцелина’ прибор стоял перед ней на подносе, и в хрустальной чашке благоухало ванилью свежее красносмородиновое варенье.
— Видал такие вещи, Алексей,— сказал полковник, подавая Алеше чашку.
Алеша с обветренным лицом,— ему казалось, что пол под ним колышется,— счастливый счастьем Риты, рассматривал пестрые тонкие чашки и блюдца китайского фарфора и низкий пузатый чайник.
— Ось подивиться. Гарненько слеплено… Николи не бачив,— сказал Алеша и вызвал громкий, радостный смех Риты.
— А ныне по причине пресмыкающихся взад и вперед в течение лета наших кораблей все сие имеем. Вот как от шлюпочной нашей забавы — до чего дошли… А все он! Все Петр наш Великой!

III

Преображенский полк вышел на ученье на поле против Адмиралтейства. Было тихое октябрьское утро. Туман навис над городом, золотая адмиралтейская игла скрылась, точно растворилась в нем. Резок был стук редких в этот утренний час извозчичьих двуколок по булыжной мостовой. Поле, которое весной в первый день своего приезда в Санкт-Петербург Алеша видел покрытым яркой весенней травой в белом и золотом цвету, было буро-серым, истоптанным людьми и лошадьми. Длинные и темные лужи тянулись тут и там, и лишь по краям лохматилась высокая, спутанная, как волосы на голове пьяницы, побуревшая осенняя трава. С подстриженных лип бульваров Невского проспекта последние опадали листья и ложились бронзовым узором на коричневый песок сырых пешеходных дорожек. Казалось, что и белые стены Адмиралтейства набухли сыростью. За ними не было видно кружевного такелажа судов: корабли ушли в море, навигация кончилась.
Разошедшийся по капральствам Преображенский полк малыми группами занял все поле.
Бравый сержант Ранцев, в каске с медным налобником, с помпоном наверху, в седом напудренном парике, с длинной алебардой в руке, с тростью, засунутой за подшпиленные полы мундирного кафтана, в белых холщовых щиблетах, застегнутых бронзовыми пуговицами, обходил капральство. Люди стояли ‘вольно’. Шла поверка словесного обучения по регламенту Петра Великого. Ранцев воткнул алебарду железным наконечником в землю и, вынув трость из-за кафтана, прикасался ею к груди солдата, которому задавал вопросы. Все это были его рекруты… Впрочем, какие они были рекруты-новички? Почти год терпеливо и настойчиво обучал он их, и если бы не наряды на городские караулы и на бесчисленные строительные работы — весь Петербург наново строился, и строили его по-прежнему солдаты — как бы он их еще приготовил!..
— Микита Мяхков, доложи мне, что есть солдат?
Никита Мяхков, парень саженного роста, пожевал пухлыми, детскими губами, то приподнимая, то ставя на землю тяжелый мушкет, казавшийся в его руках тоненькой тростинкой.
— Что есть солдат?— повторил он негромко и сейчас, точно припомнив что-то радостное, быстро стал отвечать, широко улыбаясь:— А солдат есть имя знаменитое. Имя солдат содержит в себе, просто сказать, всех людей, которые в войске суть, от первеющего енерала даже до последнего мушкетера, конного али пешего.
— Ладно.— Ранцев сделал шаг вдоль шеренги и остановился против миловидного юноши с тонкими чертами чистого, бледного, породистого лица.
— Де Ласси, что полагается за смертоубийство? Юноша, почти мальчик, вспыхнул розовым румянцем
смущения и, чуть заикаясь, стал отвечать:
— Кто отца своего, мать, дитя во младенчестве, равно кто офицера наглым образом умертвит, оного надлежит колесовать.
— Таким образом, де Ласси?
— Император Петр Великий приравнял офицера к самым близким и дорогим человеку существам: отцу, матери и малому ребенку.
— Чем будешь заканчивать поучение подчиненным солдатам, когда будешь капралом?
— Буду говорить: Богу Единому слава!
— Точно.
В этот тихий осенний день Ранцеву хотелось, чтобы ему отвечали хорошо, и он нарочно выбирал наиболее толковых гренадер.
— Артемий Колчюга, что знаешь о знамени?
— Понеже кто знамя свое или штандарт до последнего часа своей жизни не оборонит, оный не достоин есть, чтобы имя солдата имел.
— А служить как будешь, Недоросток?
Яков Недоросток был без вершка сажень и даже на очень высокого Ранцева посмотрел сверху вниз и пробурчал густым басом в октаву:
— Служить надлежит солдату честно, чисто и неленостно, но паче ревностно.
— Ахлебаев, доскажи, что еще затверживал о службе?
— От роты и знамени никогда не отлучаться, но за оным, пока жив, непременно добровольно и верно, как мне приятна честь моя и живот мой, следовать буду.
Ранцев внимательно посмотрел на солдата. Вряд ли гигант Ахлебаев отчетливо понимал, что значит — ‘приятность чести и живота’. Солдат, не мигая, смотрел в глаза сержанта. ‘Лишь бы исполнил, а там не все ли одно. Может быть, до головы и не доходит, да в душе зато крепко сидит’,— подумал Ранцев и, довольный ответами капральства, отошел от шеренги, взял алебарду в руку, молодцевато пристукнул ею о землю и скомандовал:
— Слушай!
Шеренги стали ‘смирно’, солдаты устремили глаза на юношу сержанта.
— Каблуки сомкнуты, подколенки стянуты, солдат стоит стрелкой…
Ранцев окинул взглядом свое капральство. Стрелками стояли его гренадеры.
— Де Ласси, отбей крепче колени… Ахлебаев, пузу убери.. Равняйсь!.. Четвертого вижу, пятого не вижу.
В три прыжка Ранцев очутился на правом, потом на левом фланге, выравнял капральство.
— Слушай!— скомандовал он снова.— Метать артикулы. К приему!.. На пле-ечо!.. ать… два… три!.. Шай на кра-ул!.. ать… два!.. Звонче делай прием. Приударь по суме! Вот так!.. На пле-чо!.. Положи мушкет!.. Оправься!
Медные антабки, чуть ослабленные в кольцах, звенели с каждым приемом. Ружья легко летали в руках у гренадер, точно они и веса не имели. Ранцев дошел до своего любимого состояния командного упоения.
— Слушай! Мушкет к заряду-у! Без темпов: открой полку! Примерно: сыпь порох на полку! Закрой полку! Перенеси мушкет на левую сторону, приклад поставь на землю! Вынь патрон! Примерно: скуси патрон! Клади в дуло! Вынь шонпал, ать, два! Окрачивай к груди! Примерно: набивай мушкет! Вынь шонпал! ать, два… Три-и-и!.. Окрачивай коло груди. Клади в лож у! Подыми мушкет на краул! Взводи курки, кладсь! Прикладывайся не к щеке, а к плечу-ю! Мушкет держи ровно, чуть нагнувся наперед… Стреляй!..
Ружейные приемы шли гладко. Ранцев дал людям оправиться. В соседнем капральстве старый, с серебряной медалью за Полтавскую баталию на шее, сержант производил ученье ‘с богинетом’. Его мрачный бас далеко несся в туманном воздухе.
— На ру-у-ку! Коли в четыре оборота.
Сильно по земле топали ‘на выпаде’ люди. Ранцев вызвал перед фронт капрала Наерина — за ‘флигельмана’ и скомандовал:
— Слушай! Метать артикулы по флигельману, без команды! Зачинай!
Наерин, старый, опытный капрал, моргнул глазами и стал выбрякивать ружьем,— взял ‘на руку’ — и капральство в те же счеты, угадывая прием, взяло ‘на руку’, взял ‘на плечо’, ‘на караул’, ‘на молитву’, ‘от дождя’, ‘к ноге’, ‘на погребение’…
Два раза сбились, пришлось отставлять, опять делали приемы, и уже тяжелые капли пота показались из-под пудренных мукой париков и потекли по загорелым скулам.
По полю бежали ‘фурьеры’ со значками из алой китайки и с номерами рот, нашитыми на них. Капральства сводились в общий строй всего полка. Готовилось полковое ученье.
Грозной массой в четыре плотно сомкнутые шеренги стали гренадеры и мушкетеры. Ранцев растворился и исчез в их густом строю, почувствовал себя песчинкой морской, крошечным винтиком громадного механизма. От строя шел глухой шум. Звенели ‘багинеты’, брякали кольца ружей, цеплялись патронные сумы, ворчливо перебранивались вполголоса гренадеры, устанавливаясь в строй. Полковник с длинным партазаном в руке стоял против фронта, дожидаясь, когда все капральства займут места, образуя роты, и когда майоры возьмут над ними команду.
Строй постепенно затихал и замирал в положении ‘смирно’.
Полковник звонко скомандовал:
— Слушай!..
Команду повторили по батальонам: ‘Слушай!.. слушай!.. слушай!..’
Все замерло. Люди притаили дыхание.
— Равняйсь!..
И опять: ‘Слушай!..’
Мертвая тишина стала над полем. Полуторатысячный полк замер длинной и густой линией строя. В туманном воздухе отблескивали медные налобники шапок. Полы кафтанов лежали недвижно. Широкие красные обшлага рукавов протянулись вдоль фронта алой лентой. Линия белых галстухов рядовых прерывалась черными точками офицерских шарфов. Там над строем стальным блеском сверкали широкие лезвия алебард.
— Слушай! Будет учинен батальон де каре!..— командовал полковник.— Правое крыло швенкуйся налево, левое швенкуйся направо!.. Средние две части подавайтесь к вашим надлежащим местам и смыкайтеся!
Майоры заголосили по флангам.
— На-пра-во!.. Ступай!.. На-ле-во!.. По-прежнему!.. Стой!.. Стой!..
— Отставить,— свирепо крикнул полковник.— Что за галдеж!.. Почему вторая рота пошла вразнобой с третьей?.. Не равномерно подаете команды!.. Аттенции мало!.. Потрудитесь смотреть на мой знак! Зачинайте сначала!.. Барабанщики, бей…
Тяжкий хруст шагов слился в мерную гармонию. Фронт сломался, выпятился вперед, осадил назад, зашел плечами и — грозная квадратная крепость, составленная из людей, стала на поле.
На Невском бульваре, у Адмиралтейства и у Мойки, кучками толпился народ, любовавшийся солдатами. Бара банщики били ‘раш’, когда роты заходили на свои места и, отбивая шаг на месте, выравнивались.
— Первая шеренга, примыкай штыки, задняя, приступите!.. Первые шеренги, на колено!..
Созданная из человеческих тел крепость опоясалась линией штыков и стала неприступной.
— Вот при Петре,— говорил старый человек в рваном камзоле, стоявший впереди толпы на Невской перспективе,— того не было, чтобы отставлять, если не с ноги пошли. Петр, он требовал быстроту. С того у его и победы всегда были. Нонеча — немец. Ему быстрота — ничто… Ему прием подавай, чтобы цирлих-манирлих все было… Вишь, и опять отставили. Чего не пондравилось? Зря только людей морят. Глянь!.. Вон и на спину кое-кого вздели… Капральская палка загулела по солдатской спине… Вишь, не в такту ему взяли. Страшно смотреть, как дуют!.. Немецкие-то обычаи!.. Э-эх!..
Кругом молчали. Кое-кто отходил подальше. Опасный по нынешним временам человек. Бывает и так, сам говорит, и сам же поглядывает, кто ему сочувствует, чтобы на того донести. Он-то свой — сухим из воды выйдет, а ты доказывай, что это он говорил, а ты только слушал… Можно и самому на солдатскую спину взлететь и капральской палки испробовать.
Между тем живая крепость распалась на роты, сломалась, и под грохот и треск барабанов опять вытянулся прямой развернутый строй в четыре шеренги построенного полка. Дали оправиться. Полдень был близок.
Все так же сер и печален был осенний день. Адмиралтейская игла совсем утонула в темных тучах.
Роты повернули направо, взяли ‘на плечо’, построили взводную колонну, вызвали по ротам песенников. Полк потянулся по Большой Немецкой улице к Летнему саду.
Артемий Колчюга завел далеко несущимся в тихом воздухе звонким тенором:
— Солдатушки, бравы ребятушки,
Где же ваши отцы?
Песенники дружно, могуче, так что грозным эхом отдалось о хоромы вельмож, ответили с присвистом, уханьем и выкриками:
— Наши отцы — бравы полководцы,
Во-от где наши отцы…
Мерным шагом батальоны шли мимо Летнего сада. Колчюга расспросил уже ‘солдатушек’ про всю их родню. Наши матки — были — белые палатки, наши дети — пули да картечи, наши сестры — штыки, сабли востры, наши тетки — две косушки водки… Колчюга все тянул песню, точно выжидая чего-то. Справа над Царицыным лугом показался Летний дворец, где иногда жила цесаревна Елизавета Петровна. Все поглядывали на крайнее окно. Вдруг в нем отодвинулась штора, раскрылась настежь рама, и в ней, как картина, показался стройный высокий капитан Преображенского полка. Стало видно полное, круглое лицо с маленькими губами, ямочки на щеках, большие синие глаза и волосы, ударяющие в бронзу… Лицо приветливо улыбалось преображенцам…
Колчюга довел голос до предела силы и звонкости.
— Солдатушки, бравы ребятушки,—
выводил он с особенной тщательной чеканкой каждого слова.
— Кто вам краше света?
Хор, чем-то возбужденный и взволнованный, ответил:
— Краше света — нам Елизавета,
— Кто вам краше света?
Стеклянное окно тихо закрылось, штора медленно задернулась. Капитана с круглым девичьим лицом не стало видно. Мощный хор ревел на весь город, удаляясь к слоновьему двору.
— Краше света — нам Елизавета,
Во-от кто краше света!..

IV

28 января 1732 года в высокоторжественный день рождения императрицы Анны Иоанновны, в половине двенадцатого часа в придворной церкви Сретения Господня началась Божественная литургия.
Алеша Розум давно готовился к этому дню. Заведующий капеллой, уступая, с одной стороны, влиянию модных итальянских опер, разыгрываемых при дворе императрицы, и итальянскому пению на куртагах у цесаревны Елиза веты Петровны, с другой, будучи под впечатлением малороссийского пения певческого хора цесаревны, в строгий ‘знаменный’ распев церковного пения литургии, где со времен блаженные памяти патриарха Никона все было установлено и согласовано: возгласы священника, ектении диакона, чтение дьячка и пение клира, где лик небесный ‘пел и глаголал’ и где не только слова, но ни единой ноты нельзя было изменить без того, чтобы не последовало упрека в ереси и нарушении церковных канонов, внес некоторые улучшения. Двор императрицы состоял из немцев, сама императрица, веселая и жизнерадостная, любящая блеск и все иностранное, далекая от ‘древлего благочестия’, не разбирающаяся в канонах, конечно, не обратила бы на эти вольнодумства внимания, цесаревна, вылепленная из петровского теста, где столько было протеста против старинных обычаев, окруженная молодежью и французами, только приветствовать могла всякую новизну, всякий новый шаг за прорубленное ее отцом окно в Европу, притом она была музыкальна и любила красоту в пении, и потому с ее стороны нечего было опасаться критики или замечаний за отступление от старины. Прельщенный голосом Розума регент внес в Херувимскую и ‘Отче наш’ нечто вроде малороссийского ‘запевка’. Розум должен был начать и вести все песнопение один, под сдержанный аккомпанемент хора. Это было большое вольнодумство, и граф Левенвольд и регент очень волновались, как это сойдет. Успокаивало их лишь сознание красоты голоса молодого хохла, прельститься которою должны были все и прежде всего ценительница красивых голосов цесаревна. Меньше всего волновался сам Розум. Одетый в длинную, красную, шитую золотыми галунами парадную певческую ливрею, с рукавами, закинутыми за плечи и висящими за спиной, с широким, в галуне кушаком, тщательно выбритый, в белой косе, он спокойно раскладывал на клиросе ноты, испещренные крючками и пометками. За окном в морозном узоре сияло бледно-голубое зимнее небо и блистали на Неве глубокие январские снега. Весь Петербург, острова, залив укутались овчинным тулупом снегов. За окном трещал мороз, в церкви были растоплены две голландские печи, и душное тепло было пропитано запахом ладана, деревянного масла, восковых свечей и ароматом дворцового курения. Маленькая церковь по случаю высокоторжественного дня была полна. Еще шла только проскомидия, и чтец быстро вычитывал на клиросе положенные молитвы, а уже толпились в ней вельможи, сенаторы и первые чины двора в пестрых и ярких кафтанах, придворные дамы в широких фижмах шелковых парадных ‘роб’. Впереди было оставлено место для императрицы.
Когда чтец умолк, и перед иконостасом неслышно появился священник с диаконом, и начали кадить иконами, и в церкви наступила тишина, нарушаемая негромким разговором собравшихся вельмож и дам, за дверью раздался легкий стук церемониймейстерской трости, все обернулись к дверям: в них показалось шествие. Императрица Анна Иоанновна, сопровождаемая цесаревной и первыми чинами двора, медленно и торжественно, отвечая легкими кивками головы на поклоны, следовала в церковь.
Императрица была среднего роста и уже теперь очень полная. В завитых черных волосах была небольшая императорская корона, сделанная из бриллиантов. Темно-красная ‘роба’, с драгоценным кружевом на низком вырезе груди, делала ее еще более полной и величественной. На груди висела цепь Андрея Первозванного. Громоздкая, в тяжелом, парадном наряде императрица прошла вперед к золотому креслу на малиновом ковре и стала, опираясь на его спинку. Слева от нее и на полшага сзади стал герцог Бирон, а за ним пестрым, сверкающим драгоценными камнями рядом стали: статс-дама графиня Авдотья Ивановна Чернышева, две сестры Салтыковы, ближние фрейлины императрицы, ее шуты и приживалки.
Розум через головы альтов и дискантов отлично мог рассмотреть императрицу и весь ее двор. Он увидал, как самостоятельно и как-то в стороне от других прошла в церковь высокая, нарядно одетая девушка и стала истово креститься на иконы у Царских врат. Розум сейчас же признал ее. Только раз и в совсем необычной обстановке он видел эту красоту несказанную. Это и была та царевна сказки, что показалась ему, точно сонное видение, которое так поразило его мать. И уже не мог он оторвать от нее зачарованных ею глаз.
Так вот она какая! Простая и вместе с тем какая величественная!.. Серьезно, по-православному, по-крестьянски, усердно помолившись, она прошла неслышными шагами вперед и стала рядом с императрицей. Напудренные белые волосы ее нежными завитками локонов спускались к белому мрамору плеч безупречных линий. В ушах бриллиантовые серьги, небольшая диадема из крупных камней в волосах отражали огни свечей и вспыхивали, как ночные светляки в траве. Светло-голубое платье из парчи было перетянуто наискось орденской лентой, алмазная звезда была под левой грудью. Девственно прекрасна, стройна и нежна была она в этом дорогом и драгоценном наряде. Она подняла голову к образам, и стали видны глаза дивной красоты, синие, как море в ясный солнечный день, опушенные длинными ресницами. Их точно звездный блеск показался Розуму совсем необычайным.
Священник сказал возглас, хор пропел:
— Аминь.
Розум молчал. Дьяк не спеша, мерным, ровным басом читал ектенью, и хор сдержанно, как поют в дворцовых церквах, пел: ‘Господи, помилуй’. Розум все молчал, точно и впрямь околдованный неземной красотой и царственным величием цесаревны.
Его сосед толкнул его в бок и шепнул:
— Розум, да ты обалдел, что ли, приди в себя.
Только тогда Алеша начал соображать, где он. Он увидал, что позади цесаревны стояла бойкая, не очень красивая девушка, что она смотрела на него, пожалуй, так же внимательно, как он смотрел на цесаревну. Она стрельнула глазами. Розум потупился, девушка подняла глаза, скосила их и улыбнулась. Алеша уткнулся в ноты. Запели псалом:
— Благослови, душе моя, Господа.
За душу берущий тенор Розума выделялся из хора. Прекраснее, чище, сосредоточеннее, углубленнее в молитву стало лицо цесаревны.
Херувимскую Розум пел, все позабыв, сам умиляясь своему голосу, который звучал, как самая прекрасная скрипка. Как сквозь какую-то дымку увидал Алеша, как нагнулась в низком коленопреклоненном поклоне цесаревна, и когда выпрямилась, в глазах ее, как роса солнечным утром, блистали слезы.
Торжественно, умилительно тихо было в церкви. Ни один звук не проникал извне. За окнами ослепительно блистали позолоченные солнцем снега невской шири.
Кончилось многолетие. Колыхаясь юбками тяжелой ‘робы’, императрица пошла ко кресту. Приложившись к нему, она стала в стороне и ожидала, пока ‘духовные персоны чинили ее императорскому величеству поздравление и были допущены к руке’… Певчие оставались на клиросе. В церкви был гул праздничных разговоров. По принесении духовенством поздравления императрице началось шествие в галерею, где ожидали ее величество ‘приезжие обоего пола персоны’.
Певчие попарно, маленькие впереди, стали выходить из церкви. У дверей в галерею стояла цесаревна с графом Левенвольдом. Когда Розум с ними поравнялся, Левенвольд сказал:
— Алексей Розум, ступай сюда.
Алеша остановился в шаге от цесаревны. Ее лицо было серьезно, и только в глазах играла веселая и добрая усмешка.
— Это ты так славно пел?— сказала приятным и звучным голосом цесаревна и с головы до ног оглядела Алешу. Тот смутился. Густой румянец покрыл его смуглое лицо. Он вспомнил уроки Риты и молча поклонился.
— Я люблю хорошее пение, и я им избалована,— продолжала цесаревна.— Лучше молишься, когда слышишь такое пение, как твое. Душа уходит от земли…
От глаз улыбка спустилась к подбородку, и на мгновение чуть дрогнули уголки маленьких пухлых губ.
— Я тебя видала, Розум… Помнишь?.. Алеша еще гуще покраснел.
— В селе Александровском мы хороводы водили, а ты тем часом ехал в телеге с козацким полковником.
Повернувшись к Левенвольду, цесаревна заговорила с ним по-французски. Левенвольд сделал Алеше знак, и тот пошел догонять певчих, уже спускавшихся с лестницы. Придворные сани-линейки ожидали их. Алеша укутывался в черный плащ и рассеянно слушал, что говорили вокруг него певчие. Сердце его трепетало, какое-то пламя полыхало в нем. Оно было полно обожания цесаревны и готовности все отдать ей. Ему теперь стало понятно то преклонение перед ней, которое он все эти дни видел в Петербурге.
Цесаревна по-французски просила графа Левенвольда уступить ей прекрасного певчего, и граф не мог ей отказать.
Алеша сменил красную ливрею императорского певчего на ливрею брусничного малиново-бурого цвета певчих цесаревны и переехал из придворной капеллы в Смольный цесаревнин дом. В нем нашел он многих своих земляков. Духовником великой княжны был священник украинской ее вотчины — села Понорницы — Федор Яковлевич Дубянский, в хоре пели малороссы Тарасович и Божок, камер-лакеем у Цесаревны был Иван Федорович Котляревский, секретарем Петр Мирович, с ними в комнате помещался слепой бандурист Григорий Михайлов. Как в родную семью попал к ним Розум. У них не переводились горилка и сало. Малороссийские песни не смолкали на их половине. После спевок они валялись на постелях, играли в шашки и в карты, слушали, как играл на бандуре и сказывал старые малороссийские ‘думы’ Михайлов.
Частенько хаживал Розум и к Ранцевым. Он и сам себе не хотел в этом признаться, но сильно затронуто было его сердце бойкой Ритой, которая давала ему первые уроки петербургской жизни. Связь с домом Ранцевых не прерывалась еще и потому, что цесаревна частенько устраивала у себя солдатские ассамблеи, на которых постоянным посетителем бывал сержант Ранцев и где танцевала с фрейлинами цесаревны Рита.
В ближайшую ассамблею, на масленице, в февральский вечер, были позваны все певчие цесаревны. Большая зала в нижнем этаже, со сводами, была тускло освещена свечами. Длинные столы были накрыты для ужина. На оловянных блюдах были положены жареная говядина, телятина, ветчина, тетерева и глухари цесаревниной охоты, аршинные стерляди из Волги, невские сиги, грибы в сметане, кабанья голова в рейнвейне. В графинах толстого стекла искрились ‘приказная’ — прозрачная, ‘коричневая’ — на корице, ‘гданская’ — на мяте, ‘боярская’, что слеза чистая и такая крепкая, что слезу вызывала — водки, ратафия, рейнские вина, сект, базарак, корзик, венгерское, португальское, шпанское, бургонское, пиво, полпиво, меды — все было сделано не хуже, чем при большом дворе.
Ассамблея началась поздно, в восьмом часу. Собрались унтер-офицеры гвардейских полков, певчие и камердинеры цесаревны, ее фрейлины, всего было человек тридцать. За стол долго не садились. Кого-то, как догадывался Алеша, дожидались, но кого, Алеша о том не спрашивал.
Сержант Ранцев совещался с тонким и худощавым адъютантом Преображенского полка Грюнштейном.
— Вряд ли она сегодня пожалует,— говорил Грюнштейн. Он был в белом парике, скрывавшем его черные волосы. Саксонский еврей, он несколько лет был в полку и хорошо в нем прижился.
— Она нам обещала. Видишь, сколько народа позвано. Никогда она не манкировала такими большими ассамблеями,— говорил чем-то озабоченный Ранцев.
— Я говорю тебе, смело можно садиться. Ты сам знаешь, как точна она. Да я и знаю нечто, что могло ей помешать прийти к нам. Посмотри, как наши дамы хотят скорее отужинать и танцевать.
— Как хочешь, но я бы еще подождал,— нерешительно сказал Ранцев.
— Уверяю тебя, ни к чему. Она не придет,— и, повысив голос, Грюнштейн крикнул:— Камрады и дамы, прошу милости садиться к вечернему кушанью.
Стали усаживаться на длинные скамьи и на табуреты. Дамы садились ‘по номерам’, как то делалось при большом дворе, и имели своими кавалерами тех, кто им достался. Рита сидела рядом с высоким красноносым семеновцем, та фрейлина, которая в церкви делала глазки Розуму, Настасья Михайловна Нарышкина, оказалась рядом с Розумом. Против него оставили пустое кресло.
Как-то очень скоро, под влиянием водки, которой каждый отдавал честь, стало шумно и весело за столом. Тут, там вспыхнула песня, ее поддержали хором, потом оборвали. Нарышкина нагибалась к Алеше и, обдавая его запахом пудры и французских духов, шептала ему комплименты, чем приводила бедного хохла в сильное смущение. У него даже начинала кружиться голова. Шум, гам, крики нарастали. Несмотря на присутствие фрейлин, срывались соленые солдатские слова, и Алеша, застенчивый, как все малороссы, краснея и смущаясь, косил глазом на соседку, та ничего — глазом не моргнет, только еще веселее и заразительнее смеется.
Сосед Риты Ранцевой, рослый капрал-семеновец, поднял руку в голубом обшлаге, приглашая к вниманию, и пьяным баритоном завел на весь стол:
Ива-а-анушка-мушкетер…
Солдаты со всех концов стола, широко улыбаясь, поглядывая на дам маслеными глазами, дружно и мощно подхватили:
Мушкетер, мушкетер…
— Ну, вот, что задумали петь,— сказала Нарышкина,— стыда у них нет… Солдатчина грубая… Если так пойдет, мы все уйдем.
Песня продолжалась:
На полатях ба…
И сразу на полуслове оборвалась. Так гаснет свеча, когда на нее дунут.
Высокая дверь, ведшая в коридор и на лестницу, распахнулась на обе половинки, за нею показались два арапа-мальчика в красных суконных кафтанах, расшитых золотом. Они несли каждый по тяжелому бронзовому канделябру о пяти зажженных свечах. Сразу посветлело в зале. За арапами шел молодой француз, медик Лесток в светло-синем кафтане, а за ним стройный и прекрасный капитан Преображенского полка, в узком мундире, в лосинах, обтягивающих полные ноги, в белом парике с тонкой косицей с черным бархатным бантом, с обворожительной улыбкой на губах — цесаревна.
Необычайный, неподдельный, искренний восторг охватил всех собравшихся.
— Виват, цесаревна Елизавета!..— дружно крикнули солдаты.
— Виват, Елизавета Петровна!..— подхватили дамы.
— Виват!.. Виват!.. Виват!!!
Цесаревна остановилась в дверях. Быстрым взглядом синих глаз она окинула присутствующих, точно ища кого-то, и глубоким русским женским поясным поклоном ответила на приветствия.
Все пришло в движение. Точно этот поклон сорвал все преграды и толкнул всех к цесаревне. Никто не мог оставаться спокойным. Падали стулья, табуреты и скамьи. Опрокидывались кубки. Первым подбежал к цесаревне Грюнштейн и, припав на колено, поцеловал маленькие пальчики цесаревны. Многие стали на колени, другие простирали руки, глаза горели, слезы блистали в них. Дамы как склонились в придворном реверансе, так в нем и оставались, не выпрямляясь.
— Виват!.. Виват!! Виват!!!— не смолкало по зале.
Растроганная, взволнованная встречей цесаревна еще раз низко поклонилась и пошла в залу. Все расступились перед ней.
За ней вошли в залу ее музыканты — итальянцы, скрипки, флейтисты и гобоисты. Цесаревна прошла к оставленному для нее креслу, как бы с некоторым удивлением посмотрела, что против нее оказался ее певчий, еще раз осмотрела всех занимающих свои места и попросила садиться. Против нее всегда на таких ассамблеях садился красавец семеновец, ее камер-паж Алексей Никифорович Шубин. Она вытянула его из бедности и приблизила к себе. Шубин был сыном владимирского помещика из окрестностей Александрова. Таких бедных и безродных и любила Елизавета — такие преданнее и горячее любят.
Да, Шубина не было на ассамблее. Семеновец был только один — красноносый капрал, имени его Елизавета Петровна не знала. Он был пьяница и похабник, а таких людей цесаревна не переносила. Ее лицо омрачилось. Неужели была правда в тех слухах, что дошли до нее сегодня? Утром ее чесальщица пяток, разбирая и переминая маленькие розовые пальчики ее ног, рассказывала ей нечто такое страшное, о чем она слышала в городе, что цесаревна отказывалась ей верить.
Из-за спины цесаревны нагнулся Грюнштейн. Она увидала алый обшлаг Преображенского мундира, кружевные манжеты и бутылку в руке.
— Ваше высочество, венгерского?..
— Налей немного…
— Что прикажете закусить?..
Ей было все равно. Она мало пила и ела — боялась располнеть. С ее приходом в зале стало тише. Кто подвыпил — подбодрились: цесаревна не любила пьяных, брезговала ими и боялась их. Итальянцы-музыканты разместились в углу и начали играть. Шел сдержанный, негромкий разговор. Цесаревна казалась очень рассеянной.
‘Может быть,— думала она,— все это были только глупые, ни на чем не основанные петербургские сплетни? Алеша, может быть, просто на службе или нездоров…— Она хотела спросить о Шубине семеновского капрала, но воздержалась.— Опять пойдут ‘эхи’!..’ Она нагнулась к Лестоку и сказала ему, чтобы он приказал итальянцам играть танцы.
Певучие звуки менуэта раздались по зале. Стол отодвинули к стене, табуреты и скамьи перенесли к стенам, очистили место для танцев. Обыкновенно она начинала — с Шубиным. Семеновский сержант танцевал тогда с преображенским капитаном. Было очень красиво — совсем статуэтки севрского фарфора.
В ушах ее мягко отбивался веселый, шаловливый такт: раз, два, три, раз, два, три… Гости чинно сидели у стен, никто не осмеливался начать до нее: она должна была открыть танцы. Она преодолела свои грусть и заботы, встала и, не думая ни о чем и никого не выбирая, подошла к молодому певчему в брусничного цвета кафтане и подала ему руку.
‘Раз, два, три… раз, два, три’,— играла музыка. Рослый певчий — он был выше ее — танцевал очень плохо. Она подсказывала ему, поправляла, чувствуя в своей руке его горячую дрожащую руку, смущалась от его восторженного взгляда. Сзади задвигались другие пары.
Цесаревна кончила тур и сама подвела певчего к Ранцевой.
— Рита, поучи молодца.
Алеша был совершенно уничтожен, он бы охотно исчез сейчас, провалился сквозь землю. В опытных руках Риты дело пошло у него лучше.
После танцев играли в ‘рукобитье’. Связали длинную ленту, стали кругом, держась за нее, стать в середину по жребию досталось семеновскому капралу. Он старался ударить по рукам держащих ленту, но руки отдергивались перед ним, он промахивался и получал длинные ‘носы’ и звонкий смех расшалившихся фрейлин. Наконец ему удалось хватить — и пребольно — Алешу.
— Фант! Фант!..— закричали играющие.— Ваше высочество, назначьте ему фант!
Цесаревна, не принимавшая участия в игре и снова поддавшаяся тяжелому раздумью, рассеянно посмотрела на певчего, на бандуру, лежавшую в углу на столе, и сказала:
— Спой нам песню, какую хочешь.— Она сказала это так, чтобы что-нибудь сказать, но как только сказала, сейчас же задумала, если споет этот красавец певчий веселую песню — значит, с Шубиным ничегошеньки, ничего не случилось, если печальную — пиши пропало. Она сознавала, что это глупо, но поддалась этому и с некоторым волнением ожидала, когда Алеша начнет петь.
Подталкиваемый другими певчими великой княжны, Алеша взял бандуру и стал настраивать ее. Итальянцы заинтересовались невиданным инструментом и подошли к нему. Цесаревна села в кресло и протянула ноги в ботфортах, сзади нее стали Нарышкина, Рита и Грюнштейн, остальные сели по скамьям и табуретам. Перебор струн был печален, аккорд раздался надрывным стоном. Задумчиво стало лицо Розума. Густые черные брови нахмурились, мрачный огонь загорелся в темных прекрасных глазах. Он наложил ладонь на струны и, притушив их стон, сказал, вставая:
— Треба знати, ваше высочество, що буду спивать?
— Пой, что на душу ляжет.
— А ну, заспиваем проби ради. Грустная и нежная раздалась песня:
— Добри вечир тоби, зелена дубраво…
Переночуй хочь ниченьку мене, молодого.
— Не переночую, бо славоньку чую
А про твою, козаченьку, головку буйную…
Звенящие аккорды струн прервали на миг песню. Розум продолжал с большим чувством:
— Добри вечир тоби тии, темный байраче…
Переночуй хочь ниченьку ти волю козачу.
— Не переночую, бо жаль мени буде,
Щось у лузи сизии голубь жалибненько гуде.
— Вже ж про тебе, козачоньку, й вороги питают,
Що да я й ночи в темном лузи все тебе шукают,
— Гей,— як крикне козаченько,— до гаю, до гаю!
Наизждайте, ворининьки, сам вас накликаю!..
Печальная была песня. Не рассеяла она черных предчувствий цесаревны.
Цесаревна ушла с ассамблеи раньше, чем уходила обыкновенно. Арапы с канделябрами пошли впереди, освещая ей путь по темным коридорам и лестнице, за арапами шел Лесток, за ним цесаревна.
— Грюнштейн,— сказала она, проходя мимо адъютанта Преображенского полка,— следуй за мною.
Черные тени следили за ними по коридору и метались с полыханием пламени свечей.
По мраморной лестнице цесаревна поднялась в свои покои и вошла в уборную. Сонные девушки повскакивали с кресел. В уборной было темно. Один ночник мерцал мелким ничтожным пламенем. Арапы поставили канделябры перед зеркалом. Темнота ушла из комнаты. Елизавета Петровна села в кресло, девушка накинула на нее пудромантель, парикмахер стал снимать парик и убирать цесаревне волосы на ночь. Парикмахер был калмык, девушки — русские.
— Dites moi, Грюнштейн,— сказала цесаревна и продолжала по-французски:— Только не называйте здесь перед слугами имен… Сие есть правда, страшные ‘эхи’, что дошли до меня сегодня? Почему е г о не было на моей ассамблее?
— Он не мог быть, princesse. Он арестован и посажен в каменный мешок.
Краска сошла со щек цесаревны.
— Что же случилось?
— На прошлой неделе в одном обществе он говорил про вас. Он сказал, что напрасно выбрали и посадили на трон Анну Иоанновну и позабыли про истинную наследницу, про дочь Петра Великого.
— Только и всего?
— Вполне достаточно, princesse. Ваше высочество знаете, в какое опасное время мы живем. О неосторожных словах сих донесли. Он — русский… Он вами был отмечен и превознесен, его взяли на допрос. Ваше высочество, знаете, что сие значит…
— Не может сего быть!.. Неужели вы думаете?..
— Его пытали… Кнут… вырезывание языка… Камчатка… неизбежны.
Цесаревна закрыла ладонями лицо. Как!.. По этому нежному телу будет?.. Нет!.. Уже гулял кнут палача?.. Прекрасное лицо изуродовано?.. Томный голос пропал?.. Нет!.. Нет!.. Нет!..— она кричать была готова, точно она сама перенесла всю эту страшную пытку.
— Я пойду молиться,— сказала она Лестоку и Грюнштейну.
Когда те вышли, она с таким необычным и несвойственным раздражением крикнула парикмахеру:
— Скорее, братец, что так копаешься! Не покойницу, чаю, убираешь! Живой человек перед тобою!
Отпустив парикмахера, она прошла в опочивальню. Девушки раздели и разули ее. Она прогнала и их. Хотела быть одной. Все опостылело и стало противно ей здесь.
‘Шубин… Шубин,— беззвучно шептали ее губы.— Алеша, милый, как же так? Все кончено? Навсегда? Плетьми? С вырванным языком?.. Сослан?.. Это они мне мстили!.. Ему за меня!’
Не могла представить себе всю непоправимость несчастия. В ушах звучала только что слышанная песня:
— Не переночую, бо жаль мени буде,
Щось у лузи сизии голубь жалибненько гуде…
‘Сизый мой голубь, Шубин, где ты?..’
На ночном столе в бронзовом шандале мигал ночник, в углу, у божницы, в малиновом стекле теплилась лампада. Цесаревна опустилась на колени. Долго смотрела она на темный лик и точно пытала его. Знала она, что уже ничего нельзя сделать, что надо смириться, надо себя сберегать. Ничто,— ни то, что она дочь Петра Великого, великая княжна, цесаревна, любимая народом… Любовь народа даже в вину ей поставят,— ничто не может помочь ей спасти и избавить от пытки и ссылки Шубина.
В памяти вставали восторженные виваты, которыми ее только что встречали, вспоминалась громовая песня, слышанная ею осенью, когда мимо дворца шел с ученья Преображенский полк.
— Краше света нам Елизавета,
— Во-от кто краше света!!
Все это — обман… ничто… любовь народа… ее солдат… Ни к чему!..
Следят, подслушивают, тысячи ушей приложены к замочным скважинам ее дома, тысячи глаз подсматривают за нею и обо всем доносят… Нет, что уж… куда уж… за Шубина заступаться!.. Надо себя спасать… Свою красоту избавить от плетей, от урезания языка, от ссылки в далекие полуночные края.
Она засветила свечу и долго звонила в бронзовый колокольчик, пока заспанная девушка не явилась к ней.
— Скажи Чулкову… Лошадей чтобы на завтра с утра приготовил и возок — в Москву поеду,— расслабленным голосом сказала цесаревна.— Да чтобы отец Федор раненько пришел молебен служить…
Когда пришло решение — стало спокойнее на душе. Цесаревна лежала на спине. Мысли неслись в ее голове, лишая сна. Поехать в ‘его’ Александрове и там в александровском Успенском монастыре принять иноческий чин. Уйти совсем от гнусного мира доносов, пыток и казней и молиться… молиться… молиться!..
Прекрасное тело, разогретое танцами и волнением, благоухало пудрой и французскими духами под пуховым одеялом. Каждой жилкой, каждым нервом ощущала его молодая женщина и сквозь темные мрачные мысли не могла остановить биения крови, радости жизни, счастья дышать и быть молодой и здоровой… Напрасны печальные мысли! Никогда этого не будет, никогда ни в какой монастырь она не пойдет. Жизнь, несмотря ни на что, прекрасна. Грешное тело никуда никогда не пустит взволнованную, потрясенную, растерянную душу.
Утром, после молебна и долгой беседы с отцом Федором, цесаревна села в крытый возок на полозьях и помчалась в Москву в тайной надежде, что ничего не было, что она найдет Шубина живого и здорового в селе Александровском.
Перед отъездом она призвала к себе Лестока и велела передать ее поклон ‘хору честному воспевальному, товарищам, а особливо Алексею Григорьевичу’ и приказала назначить его к себе камердинером и считать наравне с другими камердинерами Чулковым, Полтавцевым и Штерном, отпускать ему: ‘к поставцу ее высочества, окромя банкетов и приказов — водки, вина и пива, через день и два — водки и вина по кружке, пива по четыре в каждый день’ — и именоваться ему впредь Разумовским…

V

Цесаревна Елизавета Петровна возвратилась из Москвы только в мае следующего года. Она заехала в Петербург на один день — заявиться к большому двору. Ей тяжело было видеть тех, кто мучил и изуродовал ее любезного — Шубина. При большом дворе ее не жаловали и опасались. Императрице Анне Иоанновне было не до нее. Занятая нарядами, лошадьми, птицами, а больше всего Бироном, стареющая, дурнеющая, она не любила, когда подле нее была красавица цесаревна. Она рада была желанию великой княжны поселиться уединенно в петергофском Монплезирном дворце.
Как ни разжигала в себе цесаревна огонь раздражения, негодования и скорби о Шубине — время заливало и гасило его. Печаль, тоска воспоминаний о прошлых сладостных утехах постепенно проходили, и с первыми вздохами весны, с запахом ландышей, березовых и тополевых почек вставали такие жгучие живые воспоминания о недавнем прошлом, что цесаревна не могла с ними бороться. Она постилась, молилась, часами не вставая с колен, скакала на лошадях по полям и лугам до утомления, гребла на лодке по заливу и каналам, ходила с французским коротким мушкетом на тягу вальдшнепов у Темяшкинского леса, до одури танцевала менуэты и англезы со своими придворными, с доктором Лестоком, с Алексеем Григорьевичем Разумовским, с Ранцевым, наблюдала, как ловила в амурные сети лукавая, страстная и не очень красивая Настасья Михайловна, часами слушала игру итальянского оркестра и французское пение. Охотничьи арии, пастушеские песенки — бержери, бокажер, водевили, мюзетт, рондо, менуэты, гавоты — сменялись в сладких и нежных напевах. Французская музыка, французский язык будили другие мысли о том, что могло случиться и чего не было и где вместо радости было жгучее оскорбление, плоть не утихала, не смирялась. Каждое утреннее бормотание дроздов в соснах и липах монплезирного сада, дневной ропот фонтанных струй и звон бегущих мимо дворца ручьев, дремотный шепот тихих волн залива, ночные песни соловья — все говорило ей о радости жизни, о том, что она молода и пока молода, ей надо жить… и любить…
Грех это, грех… Она шла молиться. В низкой и тесной моленной неярко и таинственно горели лампады. По одну сторону ее стояла божница, и на коврах перед нею на низком налое лежали служебные книги, молитвослов ее отца в тяжелом кожаном переплете — по другую было заслоненное тюлевою занавесью окно во всю стену до самого пола, и за ним голубеющее на раннем утреннем солнце море.
‘Если око твое соблазняет тебя — вырви его…’ Легко сказать! Как вырвать эти прекрасные глаза, на которые она сама не могла вдосталь налюбоваться. А как их любил Алеша!.. Как до боли целовал их сквозь тонкие веки! Да тут и не глаз надо вырвать. Глаз она успокоит прекрасной природой, лошадьми, собаками, метким выстрелом… Самое сердце надо вырвать. Как стучит и колотится оно под просторным шлафроком, как волнуется, когда стянет его корсет нарядной ‘самары’, или военный мундир, или охотничий кафтан доезжачего. Вырвать его?..
Из моленной она шла в гардеробную, часами примеряла и переменяла платья, замучивала фрейлин и портних, ездила сама в Петербург к золотошвейкам и кружевницам, вызывала к себе приезжих из Франции купцов, покупала шелка и кружева, примеряла парижские костюмы. Все — чтобы успокоить, угомонить сердце, а оно только пуще растравлялось, и стоило ей лечь в постель, войдет сквозь неплотно стянутые шторы мутный свет белой ночи, станет слышен запах моря, деревьев и цветов сада, шепот волн и трели соловья войдут в спальню — и тысячи безумных мыслей одолеют ее, запылают огнем щеки, прогонят сон,— и нет спасения от метких стрел шалунишки Амура.
Два раза в неделю, по четвергам и воскресеньям, у нее — куртаги. Приглашены только свои. Зала Монплезирного дворца мала и тесна, да цесаревне и не хочется видеть чужих, тех, кто мучил и судил ее Шубина. Свой двор: милый и всегда любезный Лесток, всюду поспевающий Грюнштейн, высокий солдат Ранцев и его резвушка сестра Рита, ее ‘черкасы’ — Разумовский, Тарасович, Божок… Простые все ‘персоны’, ни в каких боярских книгах не записанные, чиниться с ними не надо. Все петербуржцы да хохлы — дети сподвижников ее отца, героев Нарвы и Полтавы.
Играют в шахматы и карты — в ломбер, за особыми маленькими, квадратными, зеленым сукном крытыми ломберными столами. Немного и не слишком чинно танцуют, пьют чай из маленьких чашечек китайского фарфора, едят мороженое… Вина немного — легкого и вкусного. Итальянский квартет тихо играет — Баха, Моцарта… Поет приезжая французская певица, Елизавета Петровна смотрит, как идет кругом нее любовь, которую она сама так хочет прогнать из своего сердца: , Ранцев сохнет и тает от пения француженки, Наталья Михайловна расставляет сети бедному Разумовскому и неслышно летают больно ранящие стрелы Амура.
Ей рыдать хочется в эти вечерние сладкие часы невинных утех и услад или опять, как в те грустные дни, когда пришло известие о смерти ее жениха, епископа Любской епархии Карла Августа Гольштейнского, бросить все и — если ‘око твое соблазняет тебя’ — пусть!.. отдаться лукавому соблазну и снова любить… любить… любить!..
Избитый, изуродованный, в далекой Камчатке вдруг призраком станет Шубин, как угроза и ей самой,— и станет страшно…
Какое ужасное, жестокое время теперь… Как все это изменить?..
Без конца тянется вечер. Кажется, никогда не зайдет солнце. Все общество вышло на мраморную площадку, мощенную в шашку черными и белыми плитками, на самом берегу моря. Низкая мраморная белая балюстрада пузатыми столбиками-бутылками отделяет ее от залива. Серебристый песок намыт к краю балкона, молодые камыши тихо колеблются, когда длинная и низкая волна медленно набегает на них с дремотным шепотом. Лиловой дымкой залив подернут. Шведский берег до самого Лисьего Носа прочеркнут четкой линией, над ним бездонно зеленовато-синее небо. Влево серые, низкие верки Кронштадтской крепости темнеют, а над ними красным полымем неугасимо пылает закат.
В углу за ломберным столом играют в карты без свечей. Карты лежат неподвижные, ничем не колышимые. За длинным домом Монплезира молодые ели, липы и дубы не шелохнутся. Птицы там гомонят, укладываясь на ночь.
Молодежь расшалилась. Рита водит по мраморным шашкам Алексея Григорьевича — учит его англезу. Ранцев разговаривает с Нарышкиной, а сам все оглядывается на раскрытые двери дворца, откуда доносится стон настраиваемой скрипки и мягкий звон клавикордов. Там накрывают на шести ‘штуках’ ужин.
Цесаревна, в мужском костюме, в серебристо-сером кафтане, белых атласных панталонах, в чулках с пряжками и башмаках, присела на балюстраду и, прищурив глаза в длинных ресницах, смотрит на море. Закатное небо золотит ее щеки, волосы загораются бронзой. Подле нее Лесток, Грюнштейн и группа гвардейской молодежи.
— Рита,— говорит она томным голосом,— будет тебе мучить Алексея Григорьевича. Садитесь, камрады, на зеленую скамью и слушайте: будет игра в буриме.
Игравшие в карты послушно поднялись от стола.
— Будет игра в буриме,— повторяет Грюнштейн.— Ее высочество назначает. Что изволите назначить, ваше императорское высочество?
— Лира и… чудиха…
— Камрады… Дается: ‘лира’ и ‘чудиха’…
— Отдать за лиру — готов полмира,— говорит молодой Михайла Воронцов,— вот насчет чудихи… Никак не придумаю… Бегут волчихи, как после пира…
— Ну, знаете, как в лужу,— говорит красноносый семеновец.
— Тише ты, косматый Вакх,— строго останавливает цесаревна.
— Рита… Что ты предложишь?..
— Ваше высочество,— приседая в низком ‘придворном’ реверансе, говорит Рита,— я — пас…
— Кажется, твой брат что-то придумал.
— О, Ранцев совсем не поэт,— кричит Грюнштейн,— ну, валяй…
Ранцев встает и, глядя в столовую, говорит, слегка запинаясь:
Совсем забыл свою я лиру,
Другому кланяюсь кумиру…
Уже женат: жена чудиха,
В мозгу, в дому неразбериха…
— Знатно,— говорит цесаревна.
— Не верьте ему, ваше высочество!— кричит Грюнштейн.— С лирой никогда Ранцев не был дружен, ее забыть ему нетрудно… А вот ежели он да воинский артикул станет забывать, то и будут ему палочки… Кумир у нас у всех один… И сержанту Ранцеву жениться?.. На ком?.. На чудихе?.. Франко-русская дружба нам самим Петром Великим заповедана… Разве она чудиха?.. Перл!.. Диамант чистейшей воды!..
Точно продолжая его слова, в этот миг кончилась настройка инструментов, клавикорды проиграли ритурнель вступления и молодой мечтательный, прекрасный голос понесся по морю:
— Люби меня, пастушка, я полюблю тебя,
Другой служить не буду подруге никогда.
Любовь — веселье, рай в прелестный месяц май.
Любовь — веселье, рай,— прелестен месяц май.
Ведь это рай — веселый месяц май…
И опять забрызгали, упадая каплями студеной струи, звуки клавикордов.
Цесаревна смотрит на стоящего у дворцовой стены Разумовского. Как строги и благородны черты его смуглого лица! Как тонки и породисты его руки! Полковник Вишневский говорил: ‘Мальчиком он был пастухом…’ Она не была никогда пастушкой. Как-то, правда, в маскарадах наряжалась пастушкой… Если явлюсь к нему в таком наряде, что скажет он мне?.. Посмеет ли что сказать?
Цесаревна вскакивает с балюстрады, делает знак Нарышкиной и бежит с ней в гардеробную. Все девушки подняты на ноги. К ужину цесаревна выйдет в костюме пастушки.
За ужином она так хороша в этом костюме, что глаза всех сидящих за столами постоянно обращаются к ней.
Итальянская музыка играет. Скрипка нежно поет, ей вторит флейта, и звенят, звенят клавикорды.
Цесаревна сидит против Разумовского. В ее глазах бешено горят огни страсти. Она держит в зубах стебель ландыша и сквозь зубы шепчет:
— Люби меня, пастушка, я полюблю тебя,
Другой служить не буду подруге никогда.
За соседней ‘штукой’ сержант Ранцев, красный, смущенный, краснее своего Преображенского камзола, напевает черноволосой, веселой француженке-певице.
Он льет весеннее пиво в кружку и не видит, что та полна,— льет на скатерть, пока Грюнштейн не дергает его за рукав.
Месяц май стоит над Монплезиром. Все небо в розовом закате, на востоке плавится золото — уже спешит туда солнце. Залив как серебряная парча. Шведский берег чеканной чернью обрамляет его. В парке за раскрытыми настежь окнами немолчно щелкает соловей.
Амур натянул тетиву и пускает стрелы. И каждая находит свою жертву.

VI

Лето идет свежее, прохладное, с частыми дождями. Бурно вдоль приморской дороги цвела сирень, стояла в ароматных букетах лиловых и белых кистей. Цесаревна ходила по этой душистой аллее, фрейлины и кавалеры резали ей ветки, она опускала в них, прохладных и душистых, еще мокрых от пролившегося утром летнего дождя, разгоряченное лицо, вдыхала сладкий запах, а потом, щуря прекрасные глаза, искала в них цветы о пяти лепестках — свое счастье, и, когда находила, съедала горьковатый цветок, чтобы загаданное сбылось. Но что было загадано — она и сама не знала. То, что было, того не вернешь…
Позднее вокруг Монплезира пышно цвел густо разросшийся жасмин, и приторен был его голову кружащий запах. В аллеях зацвели липы. Девушки собирали их цвет, чтобы было что заварить в случае лихорадки. В пруде, у кубической формы дворца Марли, чмокали в иле караси, посаженные туда еще ее отцом, и приплывали на звонок сторожа за хлебом. Полон затей и чудес был петергофский парк, а все не мог развлечь и успокоить ее смятенную душу.
В конце июня цесаревна ездила в Санкт-Петербург. Там с пушечной пальбой с верков Петропавловской крепости и с кораблей, стоявших на Неве, 27-го числа праздновали память полтавской виктории. Ее поздравляли, как дочь победителя. Она видела, как недовольно хмурилось полное, мясистое лицо императрицы, и спешила скрыться, боясь колкого замечания, обидного слова Бирона. 29 июня, в день святых Петра и Павла, в памятный день тезоименитства ее родителя она ‘изволила шествовать на барже, водою, в Санкт-Петербургскую крепость и по прибытии, в церкви святых верховных апостолов Петра и Павла изволила слушать Божественную литургию, а после нее панихиду’.
В июле цесаревна вернулась в Петергоф. Ночи стали темнее, короче дни. Ночью над заливом месяц вставал, и парчовая, искрящаяся, точно живая дорога шла по волнам к шведскому берегу. Кругом смоляно-черным было море, и далеко были видны огни на клотиках мачт проходящих кораблей.
Пока было лето, цесаревна справлялась с собою, поборола ‘борющие ее страсти’. Часто наезжал в Большой дворец двор, за фонтанным каналом на заливе фейерверки горели, бенгальские огни освещали фонтаны. В парке военная музыка гремела, громыхали барабаны и били литавры. Полки Петербургского гарнизона ходили на маневры под Ораниенбаум, и, когда останавливались на Петергофском поле на бивак, всю ночь горели там смоляные бочки и костры, пели песенники и играли волторнисты. Цесаревна ездила верхом по биваку на прекрасном жеребце в капитанском мундире Преображенского полка, солдаты бежали за ней и кричали: ‘Виват!’
С августа пошли дожди. Море глухо шумело, и серые, графитового цвета валы гуляли до самого Петербурга. Они мчались с грозным рокотом к берегу, заливали мраморный балкон Монплезира и докатывались до цесаревниной спальни. Западный ветер выл с неистовой, жестокой силой и сбивал листья с лип и кленов. Ели и лиственницы гнулись и качались в сером небе под косыми струями холодного осеннего дождя. Итальянские певцы и музыканты уехали в Петербург. Французская певица лежала в больнице с простуженным горлом. Сыро, темно и неуютно было в низких петровских комнатах Монплезира.
Окруженная фрейлинами и горничными цесаревна стоит в гардеробной у большого зеркала. Стенные кинкеты зажжены, и на подзеркальниках факелами пылают канделябры. От пламени свечей в комнате дымно и жарко, пахнет душистыми ворохами материй, вспотевшими девушками, тающим воском и ладаном черных курительных ‘монашек’.
Как богиня в пламенных отблесках свечей — цесаревна. Она сменяет одно платье другим. То стоит она в бальной ‘робе’ соломенного цвета с серебряным и виолетовым гарлантовым туром из гризета, тяжелая и величественная, как китайская богиня, то наденет парижскую, изящную, легкую ‘самару’ розового цвета с серебряным, гарлантовым туром и малыми фижмами и станет похожа на грациозную куколку севрского фарфора, то в ‘адриене’ из белого гродетура, шитой мелкими цветами, длинная и тонкая, сама на себя залюбуется.
‘Адриена’ падает белыми лепестками к ногам цесаревны, и она в исподнице: в белой марсельской юбке и кунтуше… В задумчивой неге снимет исподницу… мраморное изображение той самой Венус, что привез ее отец из Италии и поставил в Летнем саду, отражается в зеркале. Огни свечей золотят прекрасное, влажное от жары и утомления, блистающее в округлости плеч и груди тело. Цесаревна медлит надеть подаваемую ей служанками свежую валендорскую рубашку.
Кому?.. Кому она отдаст это тело?.. Проходят дни, слагаются в месяцы… Она будет стареть… Что угодно! Только не старость!..
Цесаревна руками задерживает рубашку над собою. В полном расцвете двадцать третьей весны ее тело. Ни одного пятнышка, ни одной морщинки на нем, и, как лепестки бледно-розовой розы,— ее прекрасные холодные колени. Таких ног, такой совершенной красоты нет на свете. Она прекраснее самой Венус…
С тихим вздохом она отдается в руки горничных и одевается в мужской костюм на ней кафтан, камзол и парчовые по голубой земле панталоны, расшитые мелкими серебряными ‘травами’ и подбитые белой тафтой. Пуговицы на кафтане золотые, петли обшиты серебряным узором по пергаменту.
Как стройна и как женственно красива она в этом костюме!
Безумная, неистовая грусть охватывает ее сердце. Сорвать с себя платье, кинуться на диван, заваленный материями, и рыдать, рыдать, рыдать!..

VII

Осенний день был серый и туманный. Глухо било море темными валами о кирпичные стены балкона — не могло успокоиться после вчерашней бури. Очень похолодало. В восемь часов утра еще было темно. С голых ветвей падали капли в длинные лужи аллей. В монплезирном саду были голы деревья. Лужайки были покрыты побуревшими листьями, и девушки-работницы сгребали их в кучи.
В лесу, у озера Порзоловское-Ярви, были обложены для цесаревны лоси. Цесаревна ехала туда верхом с мушкетами, сопровождаемая опытными охотниками.
В Фонтанном канале вода казалась черной и дымилась голубоватым паром. Она грустно шумела у става и сливалась прямым потоком зеленого стекла.
По черной, глинистой, грязной дороге, усыпанной листом, мягко ступали лошади, и не слышна была их поступь. Охотники молчали. Чуть поскрипывало новое седло под цесаревной. Охота проносилась по улицам Петергофской слободы, как некое видение. В бедных бревенчатых домиках желтыми пятнами светились огни, дали были затянуты серой дымкой тумана, жемчужная россыпь мелких капель серебрилась на бледно-голубой епанче цесаревны.
За деревней Большой Симоногонд спешились, оставили лошадей на окраине деревни, и старик охотник повел цесаревну в лес к ее лазу.
Серые сосны по мшистому, пологому берегу спускались к болоту, поросшему мелкими кустами можжевельника и голубики. В природе сумрачно и грустно было. Кругом — мох, кочки и по ним чахлая сосна, кривые березы с черными листьями и густая поросль черники. Вдали сизым паром дымилось озеро Порзоловское-Ярви.
Охотник испросил у цесаревны разрешение курить. Терпкий запах крепкого кнастера примешался к спиртному аромату можжевельника и сосны.
Цесаревна смотрела на плохо бритое, с седой щетиною, бурое лицо охотника, на его рваный армяк, плоско висящий на худом теле, на Полтавскую медаль на груди.
— Ты, старина, моего отца помнишь?— спросила цесаревна.
— Как мне не помнить Отца Отечества!.. Вот как сейчас тебя вижу, так и его не раз видал. В Преображенском полку с семьсот пятого года!.. В Полтавской баталии рядом был…
— Он храбрый был?.. Мой отец…
— Храбрый?.. Я так тебе скажу… Он более чем храбрый был. Мне офицера сказывали: он от природы не весьма храбр был, но слабость свою преодолевал рассуждением и в бесчисленных случаях показывал такое мужество, что не токмо не умаляет его великости, но еще утверждает ее.
Цесаревна внимательно вгляделась в охотника.
— Ты дворянин?
Охотник встрепенулся, подтянулся, спрятал трубку в карман и, показывая на свой отрепанный зипун, с горечью сказал:
— Все мы — петровские дворяне… Ныне мы без надобности. При прошлом царе, Петре Втором, московские бояре голову подняли, а ныне немцы… Петра Великого нет… Он человека различал не по роду, а по заслугам.
Охотник помолчал немного и негромко продолжал:
— На твою милость, цесаревна, петровские надежу имеют. Тебе, а не кому-либо иному-прочему царствовать надлежит…
— Тш-ш!.. Тише!.. Молчи!..
— Да я и молчу…
Цесаревна вспомнила про Шубина. Вот за такие самые речи ему резали язык… И она не годится для этого… Она тоже, как ее отец, от природы не весьма храбра… Сумеет ли в нужную минуту преодолеть слабость свою рассуждением?.. И какая это будет минута?.. Минута борьбы за власть и престол или просто минута борьбы со страстями?..
Далеко за озером раздались неясные крики: ‘А-а-о!.. А-о!.. У-а!.. Держи, держи его!!!! Ах!..’
Испуганный заяц, громадный беляк, близко взметнулся за можжевеловым кустом, увидал охотников, растерялся, привстал тумбочкой на задние ноги, насторожил уши и помчался мимо цесаревны в чащу высокого леса. Гон приближался, но собаки не подавали голоса.
— Должно, пропустили,— со вздохом сказал охотник и опустил запасной мушкет, который держал для цесаревны готовым, с порохом, насыпанным на полку, и взведенным курком.
В мелкой сосне, за дымным переплетом тонких серых стволов замелькали темные тени загонщиков.
Охота не удалась. Лоси прошли, не замеченные ни людьми, ни собаками, сквозь загон. Осенними сумерками возвращалась цесаревна в Монплезирный дворец. Так рано ее не ожидали. В окнах дворца нигде не было света. Цесаревна соскочила с коня, потрепала его по крутой шее, дала ему корку хлеба, густо посыпанную солью, поцеловала в нежное место между храпками и быстрыми шагами вошла во дворец. Она прошла через пустую прихожую и через столовую в будуар. Как только она открыла дверь, высокая фигура в белом бросилась в коридор, а с дивана раздалось томное, испуганное: ‘А-ах…’
У двери чуть горел в чашке с водой ночник. Цесаревна зажгла восковой фитиль и засветила свечи в канделябре. С золоченого дивана, обитого красной материей, поднялась фрейлина Настасья Михайловна. Она была в ужасном виде. Камыши фижм были поломаны, и разорванная юбка висела, как крылья бабочки, попавшей на огонь. Ноги, одна в башмаке, другая босая, с сорванным чулком, поспешно перекидывались с дивана на пол. Из расстегнутого корсажа выбилась смятая рубашка, и над нею пылало пунцово-красное лицо с испуганными глазами в широких синяках. Прическа была смята: на голове в беспорядке перемешались проволочный каркас, черные пряди волос и бумага…
— Настя, что с тобою?..— воскликнула цесаревна.— Бесстыдница!
— Ваше высочество!..
Настасья Михайловна вскочила на ноги и, хромая — одна нога обутая, другая босая, бросилась к цесаревне и упала перед нею на колени.
— Ваше высочество… Простите…
Горячими, сухими губами она прижималась к холодной руке цесаревны, и та чувствовала, каким огнем горели ее щеки. Цесаревна подняла фрейлину и повлекла ее в свою уборную. Там, замкнув дверь, в темноте, при свете одного маленького ночника, усадив ее на маленький угловой диванчик, цесаревна села рядом и, взяв за руку Настасью Михайловну, строго сказала:
— Твоим проказам, Настька, конца-краю нет… Говори как на духу… Признавайся во всем… Ты хотя бы, сударыня, во дворце-то постыдилась любовными шашнями заниматься.
— Ваше высочество… Ей-Богу, я…
— Да не божись, по крайней мере… В таком деле… В какие еще сети завлек тебя Купидон?..
— Ваше высочество… Ей-Богу, я… Он прямо-таки измучил меня… Чистый зверь…
И пошел тихий шепот исповеди на французском языке, на котором легче казалось несказуемое сказать.
Еще тише, чуть слышным шелестом шепчут горячие губы.
Ее камердинер Алексей Разумовский!.. Какая наглость, какая дерзость и какая бешеная страсть!
— И дальше?..
Они шалили, как дети, все утро и весь день.
— Все это прекрасно, милая моя Настасья Михайловна, но посмотрите на себя в зеркало, на кого вы похожи!.. Ступай к себе, приведи себя в порядок и оденься прилично… Вы, сударыня, во дворце цесаревны-девушки… А ему пошли сказать, чтобы и на глаза мне не смел показываться… Каков пастушок!.. Ступай!..
Гремя тяжелыми охотничьими сапогами, забрызганными грязью, цесаревна прошла в гардеробную. Гневно, звонко, нетерпеливо и продолжительно зазвонил ее литой бронзовый колокольчик, призывая девушек, чтобы помочь ей раздеться.
Ночью, при свете одинокой свечи, горящей в изголовье, цесаревна читает ‘Дафнис и Хлоя’. Прекрасная книга издания 1718 года с рисунками, наивно неприличными, давала ей урок любви, какой она не знала с Шубиным.
Она только что была в бане, где парилась после утомления охоты. Она лежала в постели, чесальщица пяток сидела на низком табурете у ее ног и осторожно почесывала, разминая еще сырые, полные, нежные пятки, перебирая маленькие пальчики, и шлифовала розовые ноготки. Тревожные, щекочущие мураши пробегали под кожей по ногам, и сладкая истома охватывала все ее молодое крепкое тело.
Хлоя и Дафнис!.. Он тоже был когда-то пастухом и, по словам Настасьи Михайловны, показал столь необычную в его годы наивность… Дитя природы!..
Цесаревна мечтательно улыбается. Она поджимает колени, отталкивает чесальщицу: ‘Иди к себе, Маврушка, довольно, смех душит…’ Приближает книгу к потемневшим глазам и продолжает читать… По-французски все это не кажется таким неприличным… Но какие картинки!.. Как им не стыдно было рисовать такое!.. Это грех — читать такие книги… Грех?.. Ну что же — она покается… Все фрейлины читают такие книги. Лучше все это оставить…
‘Но избави нас от лукавого’,— шепчет цесаревна и гасит свечу.
В низкой комнате с окнами до полу ночник и лампадка льют мягкий, обманчивый свет. Прошуршал шелк натягиваемого к подбородку одеяла. Стали в темноте слышнее звуки дворца: за стеною со смехом укладываются спать фрейлины, через комнату слышно, как звенит в столовой посуда. За окном стоит и будто сторожит дворец ночная тишина. Морозом подувает из окон. Ни охота, ни баня не утомили цесаревны. Сна нет. Мысли то убегают, то возвращаются к тому стыдному и влекущему, о чем ей рассказывала Настасья Михайловна и о чем она только что читала в стыдной, греховной книге. Неужели Купидонова преострая стрела пронзила снова ее грудь. Она вспомнила бандуру, что как гусли звенела в руках ее камердинера и пела ей про любовь… Вспомнила былые утехи в селе Александровском… Странное совпадение — того… Шубина… тоже звали Алешей.
Нет, спать цесаревна не будет… Она встает, надевает дымчатый, гризетовый полушлафрок и сверху накидывает епанчу серебряной парчи на собольем меху. Откинуты завесы малинового французского штофа с позументом. Цесаревна медленно подходит к стеклянной двери, ведущей на мраморный балкон у моря. Тихо растворяет дверь. Зимний холод обручем стягивает ей лоб, жжет щеки и бежит под белым теплым мехом к ногам. Слегка захватывает дух.
В серебряном сиянии стоит перед ней полная рождающейся тайны ночь. По мраморным шашкам пола тонким кружевом лег мягкий снег. Цесаревна скользит по нему и идет к балюстраде. Море, ровное и тихое, застыло, как блестящий камень, и исчезает в мутной дали. На двадцать шагов ничего не видно. Чуть сереет вдоль берега прозрачная дымка голых кустов. Крупными звездочками мерно, тихо порхая, сыплет и сыплет первый снег. Вот и зима пришла… Пахнет снегом, морозом, невнятен, нежен и прекрасен, несказанно волнующ тот запах.
Цесаревна долго стоит на балконе. Глаза привыкают к темноте. Снежинки щекочут веки и лежат, не тая, на длинных ресницах. Сквозь них очаровательные радужные звездочки вспыхивают перед глазами.
Как тихо падают снежинки… Как медленно, непрерывно и бесконечно их падение… Куда деваются они, упадая в море?.. Не они ли делают лед?..
Как спокойно прекрасное море… Море ее отца…

VIII

Снег шел еще день и ночь. Цесаревна это время не выходила из внутренних покоев и никого, кроме ближних фрейлин, не видала.
На второе утро она проснулась поздно. День уже наступил. Золотом были налиты холщовые занавеси окон. Цесаревна отдернула их. Зима стала на дворе. Лиловое, покойное море дымило белым паром. У берега на песке легло серебряным узором ледяное кружево. Все было бело кругом и сверкало тысячью алмазов на солнце. Цесаревна открыла форточку. Пахнуло первым морозом. За домом веселые голоса раздавались, и звонок и радостен был лай собак.
В мужском охотничьем костюме цесаревна отдавала приказания своей статс-даме:
— Чулкова пошли в слободку к егермейстеру, пусть охотники сейчас снаряжаются ехать со мной в отъезжее поле. Полтавцеву скажи, пусть саньми летит во дворец на Дудоровой горе, готовит мне ночлег, возьмет с собой повара и напитки… В Ропшинском дворце к двум часам кашу полевую учинить из курятины… Мне Мумета подать… Из камердинеров со мною ехать Алексею Разумовскому, поседлать ему черкесским седлом Нарсима.
У ворот Монплезира цесаревна внимательно осмотрела Разумовского. В атласном камзоле лимонного цвета, в суконном саксонском кафтане, осинового, серебристо-серого цвета, в вишневых широких шароварах, в серой смушковой шапке, по-казацки сбитой на затылок и набок, он молодецки гарцевал на гнедом, поджаром коне.
— Ты, Алексей Григорьевич, охотился ли когда? С коня-то не спадешь?— с спокойной насмешкой спросила цесаревна.— Ежели что, за ‘спасительницу’ хватайся.
— Зачем так фататься,— точно обиделся Разумовский,— як же, не раз и не два с хортами издив. Звисно, дело знакомое.
В прекрасный этот день хохлацко-русский говор Разумовского как-то особенно нравился цесаревне — он так соответствовал его стройной, рослой фигуре, молодцеватой посадке и всей его казацкой повадке.
Легкой, упругой походкой, точно и веса в ней не было, цесаревна подошла к своему персидской породы жеребцу, приподняла, согнув в колене, ногу, лихой стремянный взял ее под колено и, словно перышко, перекинул ее крупное тело на немецкое, малинового бархата седло, прошитое золотыми плетешками.
И только тронулись — красота несказанная раскинулась перед ними. Был весел и точно праздничный, яркий, солнечный день. Бледно-голубое небо висело низко. На горизонте оно затягивалось тонкими белесыми полосами. Мороз пощипывал не привыкшие к нему, еще не обтерпевшиеся уши, нос и щеки. Все сразу разрумянились, помолодели и похорошели. Снег лег ровным пушистым ковром, лошади охотно по нему бежали, прося повода, радостно фыркая и играя.
У выезда из охотничьей слободы цесаревну ожидали борзятники. По чистой дороге голубой лентой протянулся единственный санный след — то Чулков проскакал готовить ночлег.
Ловчий держал совет с цесаревной, как будет охота.
— Сегодня,— озабоченно хмуря густые брови, говорила цесаревна,— серьезной охоты делать не поспеем. Немного в наездку потропим. В уйму и вовсе лазать не станем.( Уйма — большой лес)
— Верное дело, ваше высочество,— сняв шапку с седой головы, говорил старый ловчий.— Время позднее… Пока до места доедем, а погода… Гляди еще, кабы не замело. Вишь, ветерок какой задувать начал…
— Ну, так, айда за мной… Едем!..
Цесаревна нажала ногами лошадь и поскакала широким галопом по мягкому снегу сбоку каменной дороги. Белые комья ископыти летели из-под ног ее лошади вместе с желтым песком. Охотники неслись сзади. Взвизгивали радостно собаки. Пестрая сука Филлида опережала Мумета, прыгала к цесаревне и старалась заглянуть в лицо своей госпожи.
В Ропше цесаревна не входила в каменные нетопленные горницы дворца, но приказала принести ковры на двор под большие липы, и на коврах разлеглись все без чинов и званий вокруг большого горячего котла с полевой кашей. Стремянные обносили стаканами с венгерским вином, борзятникам поднесли водки.
Было цесаревне дивно хорошо в кругу своих охотников, таких же молодых, таких же простых, таких же русских, какой была и сама она. Полулежа на ковре, опершись на локоть, она деревянной ложкой черпала варево, вылавливая потроха. Против нее сидел на ковре Разумовский, и цесаревна смотрела с улыбкой на милом лице, как аппетитно он ел, запивая вином из серебряного шкалика. Смешливые огоньки загорались и потухали в глазах цесаревны.
— Ты бандуру взял, Алексей Григорьевич?
— А ни… Нема бандуры… На що мени она. На охоту едем…
— Вечера-то длинные, темно рано становится, вот бы и сыграл что да спел своей цесаревне.
Разумовский смутился. Руками по бедрам хлопнул:
— Экий какой недогадливый,— вскочил с места.
— Е, ни!.. Треба було знати!.. Так мы ж то гарненько потрафим. Дозволь, ваше высочество, кого послать пошукать ее дома.
Красное солнце опускалось к белесым полосам. Ветер сильнее задувал.
За Высоцким, где пошли березовые и осиновые острова, а за ними широкое поле развернулось, замыкаемое Дудергофскими и Кавелахтскими холмами, пошли ‘в равняжку’, в наездку. То тут, то там из низкого кустарника, из-под кочек и сухих могильников срывался уже затертый, ставший белым русак. Кто-нибудь из охотников, кому было ближе, сбрасывал собак, и охота неслась с атуканьем и криками по снежному полю. Цесаревна со стороны посматривала на Разумовского. Тот, нагибаясь по-казачьи к передней луке, помахивая плетью, лихо скакал, крича и увлекаясь охотой.
‘Славный казак,— думала цесаревна,— ловкий, смелый и, видимо, добрый. И по красе и Шубину не уступит…’
И опять какая-то волнующая радость захлестывала веселыми волнами ее сердце, и все казалось ей в этот день прекрасным и веселым.
У деревни Вилози цесаревна отправила охоту ночевать в Варикселева, а сама с Разумовским и двумя стремянными поехала, огибая озеро, к Дудоровой горе.
Смеркалось. Солнце зашло в серые тучи. Подернутое тонким ледком озеро казалось темным и холодным. Дудергоф, осыпанный снегом, громадным белым ежом вздымался перед цесаревной. Узкая дорога поднималась на гору. С обеих сторон ели и сосны в блестящем наряде инея ее обступили. В лесу стало темно. Цесаревна сделала знак Разумовскому, чтобы он ехал рядом с ней. Их колени касались. Усталые лошади торопливо шагали по скользкой дороге, обрывались на замерзших колеях, и цесаревна невольно толкала Разумовского ногами.
Было совсем темно, и черными тенями показались молодые дубы, Петром Великим насаженные, и за ними желтыми квадратами выявились освещенные окна дворца. Дворец был — двухъярусная бревенчатая изба с наружной галереей во втором этаже. Подле дворца у сарая стояли распряженные сани. Стремянные спрыгнули с коней и приняли лошадей цесаревны и Разумовского.
Цесаревна вошла во дворец.
Ночью показалось цесаревне, что в ее опочивальне угарно. Она встала с постели. Во дворце давно не топили. Должно быть, поднялся ветер. Через щели медной заслонки голландской печи вырывался сизый дымок. Цесаревна ночевала одна, без фрейлин и горничных девок. Она приоткрыла окно. Сладко кружилась голова — то ли от угара, то ли от выпитого вечером с Разумовским за ужином вина. Цесаревна надела горностаевую шубу и вышла на верхнюю, наружную галерею. Лес глухо шумел. Молодые дубы качались и стучали ветками. Налетела вьюга. Нечего было и думать охотиться завтра.
В затишке двора порхали и крутились снежинки. В мутном свете зимней ночи таинственными казались сараи и конюшни, окруженные частоколом. Мягкий шум леса в старых елях напоминал ропот моря. С ветром пришла оттепель. Таял снег на крыше, и вода тяжелыми каплями упадала и с чуть слышным шорохом исчезала в снеговой вате.
Дверь на конюшне раскрылась. В дымном и мутном красноватом свете показался прямоугольник конюшенного входа. Оттуда вышел человек. Цесаревна сразу узнала Разумовского. Алексей Григорьевич был в шароварах, рубашке и в полушубке, накинутом наопашь, без шапки.
— Алексей Григорьевич, ты, что ль?— негромко окликнула цесаревна.
— Я, ваше высочество, коний ходил проведать.
В ночной тишине голос певчего был глубок и приятен. И то, что случилось, было как молния, вдруг ударившая с ясного неба, без грома прилетевшая от какой-то далекой грозы. Все прошлое — Шубин и страшная непреоборимая скорбь по его утрате, думы о монастыре, волнующий недавний рассказ Настасьи Михайловны — все точно унеслось в бездну, растаяло, как таял снег перед ней, недавней вьюгой отшумело,— точно ничего этого, больного, острого и печального, и не было вовсе. Перед нею — ночь с тихим шумом ветра в деревьях, сладостный запах снега, легкий шумок в голове, зябнущее под лаской горностаевого меха все более и более возбуждающееся тело и уже непреодолимое желание счастья, ласки и любви…
— Пожалуй сюда, Алексей Григорьевич. Разумовский точно не понял. Он подошел к наружной
лестнице, ведшей на галерею, и нерешительно взялся за верею.
— Пожалуй, сударь, наверх.
Заскрипели дубовые ступени под рослым телом. Разумовский прошел за цесаревной в столовую, где на простом дубовом столе горела в медном шандале оплывшая свеча. Цесаревна остановилась в дверях опочивальни. Она томно и призывно улыбалась. И были в ее улыбке те самые ласка и задор, что увидал Разумовский тогда, когда первый раз показалась она ему царевной сказки у качелей села Александровского. Он не верил своим глазам.
На щеках цесаревны повыше губ появились ямочки, маленький рот раскрылся, обнажая блеск ровных, белых зубов, короткий смех прозвенел песней жаворонка. Освещенная спереди свечой в ее неровном мерцании, цесаревна стояла у темной опочивальни. Ее шубка распахнулась. Длинная белая рубашка голландского полотна спускалась ниже колен, мягко огибая высокое, юное, гибкое тело. Полная грудь часто дышала. Был неизъяснимо прекрасен и зовущ томный, грудной голос с новыми, неслыханными, низкими нотами, когда едва слышно сказала она — царевна сказки — ему, Иванушке-дурачку, в своем чудодейственном терему:
— Да иди же, когда тебя зовут!..
Одним прыжком Разумовский был подле цесаревны и, охватив сильными, горячими руками ее поперек стана, приподнял и понес, как коршун несет горлинку, и бережно положил на постель.
— О, чаривниченько моя,— прошептал он и покрыл ее страстными поцелуями…
IX
Цесаревна Елизавета Петровна была зачата в те дни, когда зачиналась полтавская победа, завершавшая долгую и тяжелую войну со шведами, и когда рождалась великая слава российская. Елизавета Петровна родилась 19 декабря 1709 года в Москве. Как и ее старшая сестра Анна, она была незаконной дочерью царя Петра и лифляндской солдатской женки из Мариенбурга, добычи Меншикова — Екатерины Скавронской. Что до того! В тот день, когда она родилась, с Московского Кремля палили пушки: в Москву, в триумфальном шествии, входили сотни пленных шведских генералов и офицеров и тысячи солдат — полтавская виктория докатилась до царской Москвы…
Цесаревне Елизавете Петровне шел двенадцатый год, когда 4 сентября 1721 года она подошла утром к окну. Невская ширь у слияния Большой Невы с Малой была в частых белых гребешках, поднятых свежим западным ветром, и в ярких, режущих глаз солнечных сверканиях. По Неве каким-то призраком, сонным видением поднималась, переваливаясь на волнах, с туго надутыми парусами яхта ее отца.
Она ежеминутно окутывалась дымом трех медных пушечек. Дымы вылетали круглыми шарами, точно громадные клубки белой шерсти, и ветер сейчас же разметывал их в длинные, лохматые клочья, которые низко летели над водой. На носу, под узким, треугольным розово-прозрачным в солнечном свете кливером, стоял трубач и в золотую трубу, не умолкая, трубил. Все это было ярко, красочно, не похоже на настоящую жизнь, было точно свежая картина голландского мастера с блестящими красками. Во всем: в пестрой красоте красок, сверкании водной шири, в звуках пальбы и трубных зовов, в запахе моря, принесенном ветром с залива,— чувствовался приближающийся необыкновенный праздник. Все волновало и заставляло сердце трепетать ожиданием.
Невские берега расцветились заполоскавшими и сразу надутыми парусами бесчисленных яхт, лодок, шняв и галиотов. Пестрые лодки с вельможами, генералами, офицерами, с простым народом, кто под парусами, кто на веслах понеслись, полетели за отцовской яхтой к Люст-Эланту, к Троицкому на нем собору.
Мать Елизаветы Петровны заволновалась, засуетилась, забегали денщики, поспешно приодели Елизавету Петровну и ее сестру Анну, подали к дворцовой пристани шлюпку, и все сели в нее. У матери было лицо красное, встревоженное и радостное, поминутно орошаемое слезами. Гребцы торопливо гребли, враз отваливаясь назад, и плескала быстрая волна.
На Троицкой площади уже толпился народ. Сотни лодок непрерывно подвозили новых и новых петербуржцев. Отцовская яхта причаливала в этой массе лодок. На ней, на корме стоял Петр и, придерживая под мышкой румпель, махал свободной рукой с белым платком и кричал народу на лодках и на берегу: ‘Мир!.. Мир!..’
Неожиданно, так, что Елизавета Петровна испугалась, с Петербургской крепости загремели пушки, им ответили другие от Адмиралтейства и ‘ба-ба-бах, бах-бах’ пошло полыхать и перекатываться по Неве, по островам и по городу.
Елизавета Петровна с матерью и сестрой пробрались к отцу. Он был в необычайном возбуждении и, казалось, никого не видел.
Солдаты бегали по площади, нося привезенные на прискакавших подводах доски. Они устанавливали на пыльной площади, у голубого деревянного собора столы и скамьи. Люди стекались со всех сторон и толпились около этих столов и скамей. Торжественный перезвон колоколов раздался с собора, его подхватили другие петербургские церкви и медными зовами напоили свежий осенний воздух. Вокруг Троицкого собора, как драгоценная оправа, стояли березы в золоте увядающих листьев, за собором шумел густой сосновый лес.
Духовенство прибыло в собор. Елизавета Петровна помнит тесноту и давку в соборе, куда она с матерью едва протолкались, помнит молебное пение, заглушаемое звонами колоколов и пушечными выстрелами, стуком топоров и треском досок на площади. Когда вышли из церкви, на площади уже готовы были столы, скамьи, стояли бочки с вином и пивом и посередине было возвышение, убранное еловыми ветками и пестрыми флагами. Ее отец в Преображенском кафтане широкой, могучей поступью взошел на помост и стал на нем — прямой и громадный. Гомонившая на площади толпа стихла. Все головы внезапно обнажились. Ее отец снял шапку, и в мертвую тишину площади вошли его громко и с силой сказанные слова:
— Здравствуйте и благодарите Бога, православные, что толикую долговременную войну, которая продолжалась двадцать один год, Всесильный Бог прекратил и даровал нам со Швецией счастливый вечный мир!..
Особенным, тоже точно и не наяву это было, представлялся в эти минуты Елизавете Петровне ее отец. Громадный, с колышимыми ветром длинными, пробитыми сединой, слегка вьющимися волосами, с прекрасным, возбужденным счастием полной победы лицом, он принял поднесенный ему серебряный плоский ковш, зачерпнул им из бочонка вина и еще раз воскликнул:
— Здравствуйте, православные!
Лес рук поднялся над головами. Черные шапки, белые платки замахали, заиграли над толпой. Раздались ликующие крики: ‘Виват!..’— а затем великолепное, из самой глубины человеческих душ исторгнутое:
— Ура!.. Да здравствует государь!..
Мать Елизаветы Петровны рыдала подле, не стесняясь, утирая слезы платком. Кругом тоже плакали слезами радости люди. На глазах отца крупными бриллиантами вспыхнули слезы.
Пускай она была незаконнорожденная… Но она была дочерью такого великого отца…
22 октября того же года — как Елизавете Петровне не помнить этого дня, когда ее мать, все окружающие их близкие люди столько раз рассказывали ей со всеми подробностями все это,— после обедни в том же Троицком соборе оглашали с амвона ратифицированный мирный трактат. Архиепископ Новгородский Феофан Прокопович говорил красноречивое слово, и когда он кончил, к амвону тесной толпой придвинулись в красных кафтанах сенаторы сената российского, и канцлер Головкин прерывающимся от волнения голосом начал говорить речь. Эту речь Елизавета Петровна наизусть помнит.
— Вашего царского величества славные и мужественные воинские и политические дела, через которые токмо едиными вашими неусыпными трудами и руковождением мы, ваши верные подданные, из тьмы неведения на феатр славы всего света, и тако рещи, из небытия в бытие произведены и в общество политических народов присовокуплены: и того ради, как мы возможем за то и за настоящее исходатайствование толь славного и полезного мира по достоинству возблагодарити?.. Однако ж да не явимся тщи в зазор всему свету, дерзаем мы, именем всего Всероссийского государства подданных вашего величества, всех чинов народа, всеподданнейше молить, да благоволите от нас, в знак нашего признания толиких отеческих нам и всему нашему отечеству показанных благодеянии, титул Отца Отечества, Петра Великого, императора всероссийского приняти! Виват, виват, виват, Петр Великий, Отец Отечества, император всероссийский!!!
Сенаторы и все, кто был в храме, подхватили торжественно признательный крик и трижды прокричали: ‘Виват!..’
Двадцать полков, только что пришедших из Финляндии, открыли на площади беглый огонь, загремели литавры и барабаны, ударили с крепости пушки…
Елизавете Петровне шел пятнадцатый год, когда 7 мая 1724 года ее мать была коронована императорской короной ее отцом.
Может быть, когда-то она и была рожденной вне брака — батардкой… Теперь она была дочерью Отца Отечества, Петра Великого, императора всероссийского и императрицы Екатерины…
Она была цесаревной.
Дитя любви и нарастающего, необычайного, сверхъестественного успеха, она была красива. Ей было около десяти лет, когда придворный художник Л. Каравак изобразил ее обнаженной ‘во образе Венеры’. Она полулежала на мехе горностаевой мантии. В золотистой бронзы назад зачесанных волосах вставлены две розы, детская ручка приподнимает край драпирующей ее мантии.
Даже при бедном, скромном и экономном дворе родителей ее наряжали, как куклу. В костюме итальянской рыбачки, в черном бархатном лифе, короткой красной юбке, с маленькой шапочкой на голове и парой крыльев за плечами — она казалась картинкой, мечтой, неземным созданием…
Когда ей минуло двенадцать лет, в январе 1722 года, Петр на большой ассамблее, нарочно для этого устроенной, ножницами обрезал ей эти крылышки. Она была объявлена совершеннолетней.
По смерти отца, при матери, и после, во время царствования своей двоюродной сестры, она любила наряжаться и часто носила мужской костюм, особенно шедший к ее высокому росту, прекрасному сложению и стройным прямым ногам. Она была в нем необычайно грациозна и гибка.
Саксонский агент Лефорт писал о ней: ‘Всегда легкая на подъем, она была легкомысленна, шаловлива и насмешлива. Она как будто создана для Франции и любит блеск остроумия…’
Английский резидент Рондо писал о ней в 1730 году: ‘Когда я вижу ум и красоту этой молодой женщины, я не могу не сожалеть, зная, как она себя компрометирует, потому что со временем все это будет известно…’
Уже много позднее, когда Елизавета Петровна стала императрицей и ей шел тридцать шестой год, английский посланник лорд Хиндфорд писал 30 ноября 1745 года: ‘Ваша светлость с трудом можете себе представить, как замечательно идет императрице военный мундир. Я уверен, что люди, которые ее не знают, приняли бы ее за молодого офицера, если бы только не ее прелестное лицо. В действительности у ее величества сердце мужчины и красота женщины и она заслуживает восхищения целого света…’
Враждебно относившийся к цесаревне испанский посланник де Лирия называл ее красоту ‘сверхъестественной’.
Французские резиденты Кампредон и Лави считали ее красавицей.
Ей было за сорок лет, когда Екатерина восхищалась ее красотой.
Слухи о чрезвычайной красоте цесаревны прошли по всей Европе. Любой молодой принц был готов предложить ей руку и сердце. У ее матери на этот счет были свои виды и планы.
Из своих путешествий царь Петр вынес различные впечатления. Чистота и тонкость знания морского дела в Голландии его увлекли, он восхищался немецкою аккуратностью и бережливостью, но прелесть совершеннейшей красоты он нашел и оценил во Франции, при дворе Людовика XIV. Версаль вскружил ему голову. В Петергофе, создаваемом им на берегу Финского залива, он повторял то, что видел в Версале. Прямые каналы, длинные ряды стройных фонтанов и вместо широкой дали лугов синева морская. Если сам он смотрел все-таки спокойно на Францию и, восхищаясь ею, никогда не забывал России, то жене его, Екатерине Скавронской, Франция казалась недостижимо прекрасной, какой-то высшей страной, перед которой надо было благоговеть, преклоняться и сближение с которой было бы необычайным счастием и для нее самой, и для России. У нее росла дочь, ребенком всех чаровавшая своею красотой, грацией и умом, после Короля Солнца остался его правнук, ребенок-король Людовик XV. Его носил на своем плече Петр. И не было ли в этом какого-то предопределения?…
В селе Измайловском появилась гувернантка-француженка — мадам Латур, называвшая себя графиней де Лоней, за ней появился учитель-француз Рамбур. Елизавета Петровна стала хорошо говорить по-французски, она начала читать ту легкомысленную литературу, которую в избытке поставлял ей Париж. Она умела говорить по-немецки и могла понять и несложно ответить на обращение к ней по-английски и по-испански. Она писала каламбуры и стихи на французском языке, и она с неподражаемой грацией танцевала все танцы того времени. Она могла считаться вполне образованной и могла чаровать в обществе.
Она знала, о чем мечтала ее мать. У четырнадцатилетней девочки, великой княжны, в дорогой шкатулке хранился драгоценный портрет-миниатюра, сделанный художником Буа эмалью. Она иногда носила его на себе. В золотой овальной рамке с крупными бриллиантами, с бриллиантовыми же подвесками, на лилово-сером фоне был изображен прелестный мальчик. Завитые золотистые волосы волнистыми локонами обрамляли нежное лицо и упадали завитками на шею. Большие темные глаза смотрели не по-детски серьезно. Он был изображен в стальных рыцарских доспехах, белоснежное кружево шарфа спускалось ему на шею. Сколько грации, неги и красоты совершеннейшей было в этом образе, приехавшем в Измайловское из далекой, прекрасной Франции!..
Сколько раз рассматривала и целовала тайком этот портрет юная цесаревна, сколько раз сравнивала его со своими портретами или с отражением милого лица в зеркале!.. Голубые глаза туманились тогда мечтой, и кто знает, о чем думала в эти мгновения маленькая русская девочка, незаконная дочь Петра Великого?..
Королева Франции?!
Елизавета Петровна знала, что ее мать тоже думала и хлопотала об этом браке. 11 апреля 1725 года императрица Екатерина принимала на аудиенции французского посланника Кампредона. В те дни, после смерти Петра, в самом воздухе, казалось, носился франко-русский союз. Окруженная придворными императрица подошла к Кампредону и, зная, что тот понимает по-шведски, а кругом никто этого языка не знает, сказала ему по-шведски:
— Для меня лично дружба и союз с Францией приятнее дружественных отношений всех остальных европейских держав.
Она выразительно посмотрела на свою младшую дочь, сопровождавшую ее на выходе.
Кампредон низко и почтительно склонился перед императрицей.
Императрица проследовала дальше, но в тот же день послала к Кампредону Меншикова с прямым предложением войти с представлением к своему правительству о браке Людовика XV с принцессой Елизаветой. Кампредон рассыпался в любезностях и комплиментах по адресу великой княжны и сказал, что все это прекрасно, но… ‘ввиду того, что Людовик Пятнадцатый король Франции… А король Франции?.. Принцессе Елизавете необходимо перейти в католическую веру’…
Императрица Екатерина, сама в прошлом лютеранка, над этим не задумалась, сама великая княжна к этому времени была так влюблена в портрет Людовика и так размечталась о браке с французским королем, как можно влюбиться и мечтать в пятнадцать лет, что не видела в этом препятствия, и Кампредону дали понять, что он может посылать запрос в Версаль. Но не успел его курьер вернуться из Франции, как по Петербургу был пущен слух о предстоящем браке Людовика XV с английской принцессой.
Екатерина не сдалась. Мысль породниться с французским королевским домом крепко засела в ее голове. Она послала к Кампредону своего зятя, герцога Гольштейнского, с поручением предложить свою дочь в жены герцогу Орлеанскому.
21 мая пришел ответ. В Париже понимали, что Петр Великий умер, что будет с Россией после него — неизвестно. Принцесса Елизавета была незаконнорожденной, и если в России об этом могли забыть, этого не могли и не хотели забывать в королевской Франции. Предложения Екатерины показались в Версале навязчивыми и неуместными. Там знали, кем была она, и в королевской Франции этого не прощали. Ответ был решительный, мало смягченный обычными дипломатическими, вежливыми выражениями… ‘Императрице будет неудобно перед своими подданными согласиться на переход принцессы Елизаветы в другую веру… притом же герцог Орлеанский принял другие обязательства…’
Это был жестокий, тяжкий удар по самолюбию Елизаветы Петровны. Как ни юна она была в эту пору, она поняла, что и то, что она была дочерью Отца Отечества, императора Петра Великого — не могло стереть нечто в ее прошлом, что осуждалось всеми и бросало тень на ее мать и на нее саму.
Кто знает, сколько тайных девичьих слез было пролито тогда перед портретом Буа, изображавшим мальчика в рыцарских доспехах…
Мечты были разбиты, как тонкая хрустальная ваза, упавшая на пол, разлетелись, как карточный домик от дуновенья губ. Версаль!.. Версаль!.. Его сады, фонтаны, широкий вид полей за ним, королевские охоты — вся магия самых слов этих исчезла, и ничего не осталось, кроме больного воспоминания.
Потом, и как-то очень быстро, императрица, может быть осознавшая, какая бурная кровь течет в ее дочери, и торопившаяся выдать ее замуж, стала искать других женихов… попроще… Елизавету Петровну сватали побочному сыну Августа II — красавцу Морицу Саксонскому, но в этом помешала политика, вопрос о Курляндском герцогстве сорвал все дело.
Затем была тихая, красивая и благородная любовь уже к настоящему жениху — епископу Любской епархии Карлу Августу Гольштейнскому, младшему брату герцога Гольштейнского. И тут злой рок преследовал Елизавету Петровну. Вскоре после помолвки жених неожиданно скончался. В это же время умерла и мать Елизаветы Петровны, и та лишилась защиты и руководства. Она была предоставлена самой себе.
На престоле оказался тринадцатилетний племянник Елизаветы Петровны, сын царевича Алексея, казненного ее отцом,— император Петр II. Он без ума, как может влюбиться только мальчик, полюбил свою прелестную семнадцатилетнюю тетку,— и Остерман, вельможа, выдвигавшийся из тьмы, мечтая этим браком закрепить дело Петра Великого, хотел просватать тетку за племянника, но… их родство было слишком близко, и церковь не допустила этого брака.
Были — остались сладким, больным воспоминанием — общие охоты пешком с мушкетом, где тетка кружила голову мальчику своим мужским костюмом и на коне с борзыми, да долгие прогулки верхом, полные вздохов, юных стихов и раздражающей близости…
Императора Петра II обручили с Екатериной Алексеевной Долгоруковой — девицей из старой боярской аристократии и не батардкой… У власти стали люди, враждебные Петру Великому и его реформам. У смертного одра юноши императора, скончавшегося 19 января 1730 года, никто не вспомнил про дочь Петра Великого — престол был передан другой линии — дочери брата Петра — царя Ивана — Анне Иоанновне.
За пять лет созревания — с пятнадцати до двадцатилетнего возраста — Елизавета Петровна пережила столько взлетов и столько падений. Взлеты становились все ниже — от этого не были меньше падения. Она мечтала быть французской королевой — дорогой портрет говорил ей, что она была бы в полной гармонии с мужем-королем — ее поставили на место и оскорбили ее. И все-таки велика была ее любовь к этому никогда не виденному ею мальчику с не по-детски серьезными глазами, что она навсегда сохранила, несмотря на оскорбление, ей нанесенное, верность и любовь ко Франции. Она мечтала быть герцогиней Орлеанской и стать близкой Версальскому двору — ею пренебрегли… Она могла стать герцогиней Курляндской — ей в этом по мешали ревность Польши и нежелание Курляндии иметь герцогом Морица Саксонского… Смерть отняла от нее жениха, скромного и тихого епископа, ее привели к сладостной близости с мальчиком-императором и дали ей понять, как только стало это возможно, всю силу ненависти и презрения московской боярщины к ее отцу и к ней… вне брака рожденной…
Это было, пожалуй, самое мучительное и обидное. Она чувствовала себя выше, умнее, образованнее и красивее всех этих вдруг снова появившихся с Долгоруковыми жеманных боярышень — ею пренебрегали — шепотом говорили о ней и о ее матери нечто такое скверное, что ее щеки пылали и глаза горели от негодования…
В царствование Анны Иоанновны о ней как-то позабыли. Ее старались держать подальше от двора. Она поселилась в Александровской слободе. Ее окружали слободские девушки — народ простой, рослый и красивый. Были шумные весенние хороводы, качели, деревенские танцы и песни, долгие зимние посиделки с пряниками и жамками, с вином, пивом и медом. Простые люди, окружавшие ее, ей нравились. Они благоговели перед памятью о ее отце, они, не скрывая своих чувств, обожали ее. В ней текла кровь Петра Великого, и родила ее солдатская женка. Темперамент в ней сказывался. Были страстные поцелуи в кустах сирени, когда сладостно и томно пели соловьи в высоких березах, была порывистая, сильная, горячая, грубая страсть, отвергнуть которую не хватило сил: кровь заговорила. Воспитанная французами, на французской литературе, она ‘бросила чепец через мельницу’. Страшен был первый шаг, но когда он был сделан — выбирать было нечего, она отказалась и думать о браке. Вечная цесаревна! Высокая, красивая, с обаятельной улыбкой на губах, она ходила по избам крестьян Александровской слободы, в Петербурге бывала в солдатских слободах, крестила солдатских детей и кумой гуляла на простых незатейливых погулянках.
Ей льстило и нравилось, когда ей говорили: ‘В тебе течет кровь Петра Великого!.. Ты искра Петра!..’ Ее обожали солдаты, духовенство ценило ее за простоту и доброту… Никто не мог ее осудить — слишком обаятелен был ее образ и прекрасны все ее поступки.
Она увлеклась Шубиным. Ей казалось — надолго. За неосторожные слова Шубина пытали и сослали. Под пыткой он не оговорил ее. От этого еще дороже он стал ей. Ее сердце было переполнено любовью и признательностью к нему. Она серьезно готовилась поступить в монастырь — вместо того попала в объятия Разумовского.
Она увидела в этом казаке такую необычайную верность, страсть и любовь, что почувствовала, что в нем нашла господина в любви и самого верного раба во всем остальном. Этот не продаст и не изменит. Она слушала его рассказы о его детстве и о том, как отец говорил о себе: ‘Гей, що то за голова, що то за розум!’ Она поверила и доверилась ‘розуму’ сына этого казака. Она нашла в нем тихую пристань от своих порывистых увлечений. Вскоре после сладких вьюжных дней на Дудоровой горе она назначила Разумовского управляющим своих имений, сделала его своим гоф-интендантом, осыпала его подарками и позаботилась о всей его семье.
С этого дня она стала называть его — не при людях — Алешей и в письмах писала ему: ‘Друг мой нелицемерный…’
Казалось, угомонилась, успокоилась ее бурная кровь. Ни о чем другом она не мечтала, как жить в радости, веселье и красоте. Сама красота — она любила красоту во всех ее видах, любила она жить и умела пригоршнями брать радости и наслаждения от жизни. В бурных плаваниях по житейскому морю Алексей Григорьевич Разумовский стал для нее надежным якорем спасения от одолевавших ее временами страстей.
Часть вторая
I
Рита, сбросив на руки солдата епанчу, покрытую дождевой сыростью, быстрыми, мужскими шагами вошла в гостиную. Она остановилась в удивлении. В глубине комнаты, в углу, где стоял небольшой стол палисандрового дерева на круглой тумбе, покрытой резьбой, в креслах против ее отца сидел высокий, статный человек в простом черном кафтане и шелковых панталонах. Он был в гладком белом парике с буклями. От парика чернее и гуще казался широкий дугообразный размах темных бровей. Тихий огонь прекрасных глаз, сиявших на матово-бледном красивом лице, вспыхнул навстречу Рите. Она сейчас же узнала гостя: их прежний постоялец, бывший певчий Алеша Розум, теперь фаворит цесаревны Елизаветы Петровны, ее придворный интендант и богатый владелец многих имений, подаренных ему цесаревной.
Рита смутилась. Она не знала, как теперь себя держать с ним. Тогда… но ведь это было десять лет тому назад, и они тогда были так наивны и молоды… Теперь его положение так круто изменилось… Столько воды утекло!
Разумовский встал ей навстречу, подошел и просто и сердечно протянул ей обе свои красивые, с длинными пальцами руки.
— Не признаете меня, Маргарита Сергеевна,— сказал он, и она услышала милый, глубокий звук его голоса и чуть заметный малороссийский акцент в русских словах. Так много это все ей напомнило.
— Как не узнать, сударь Алексей Григорьевич… Конечно же, сразу, как вошла, так и узнала, и так порадовалась, что вы нас не забыли и в своем возвышении не гнушаетесь нами, простыми солдатами.
— Могу ли я забыть благодеяния вашей семьи в начале жизненной карьеры моей, меня озарившей… Я помню, как вы учили меня… И танцевать… и стихи придумывать… Представьте, ведь пригодилось…
Рита смутилась и покраснела
— Да, вот как,— сказала она, потупив глаза.— По-прежнему поете…
— Увы, Маргарита Сергеевна, совсем больше спивать не могу. Так иногда на бандуре потешу ее императорское высочество, думку ей вполголоса скажу, а чтобы по-настоящему… как бывало у вас…— он махнул рукой.— Говорят: пропил голос,— помолчав, добавил он с веселой улыбкой.
Рита с волнением ожидала, как назовет он ту, о связи с кем и она,— хотя и были у ней от таких слухов уши сережками завешены,— слышала, и боялась, что назовет ее просто, фамильярно, по-панибратски, по-хамски, каким-нибудь уменьшительным простым именем, и успокоилась и даже покраснела от удовольствия, когда услышала, как твердо и уверенно выговорил он полный титул обожаемой ею цесаревны. Она отошла к окну и, стараясь скрыть смущение, стала поправлять цветы.
Разумовский вернулся в кресло и, продолжая разговор, обратился к Ранцеву:
— Да, итак, все строимся,— сказал он.— На мызе Гостилицы пруды копаем, ну — чистые озера!.. А дом — дворец!.. Но главное — это Перово, под Москвой. Ее высочеству угодно было там оранжереи ставить, чтобы свои апельсины и лимоны иметь. Очень они полюбили чай пить с лимоном. Кто-то им сказывать изволил, будто от простого чая, да ежели он к тому еще и крепкий, цвет лица испортить можно. Да, очень там хороший дом ставим… и церковь приукрасили знатно. Уж очень там охота примечательная… И для собак гарно. Сюда примчались, верите ли, всего четыре дня скакали. Не чаяли, что здоровье ее императорского величества столь плохое. Бачили, и писаки цидулки писали из Петербурха, что-де критический женский возраст наступил и переносить-де сие время ее величеству тяжко… Но чтобы полагать, что опасное — никак и в думах того не было.
— Отчего вы остановились в городе, а не во дворце? — спросил Ранцев.
— Помилуй, Сергей Петрович, где же там. Все пере полнено. Герцог Курляндский неотлучно ныне там пребывать изволит, ее высочество, герцогиня Брауншвейгская Анна Леопольдовна, племянница императрицы с мужем и дитем. Все покои заняты… Да притом… Что говорить!.. Чай, и сам знаешь, какое там наше положение.
Разумовский с досадой махнул рукой и замолчал. Ранцев строго посмотрел на него и с суровым блеском глаз сказал:
— Сударь, меня достаточно знаешь. Я не из тех, кто притворной и фальшивой рукой доносы пишет… Я великой скорби о Родине моей полон и с тобой особливо хотел обо всем поговорить. Ты по своему положению многое можешь…
Разумовский перебил его:
— Положение… Хорошо положение… Ось подивиться! Мы три недели здесь и добиться не можем, чтобы государыня императрица ее императорское высочество принять соизволила… Три недели выслушиваем один ответ: недужится, дескать, ее величеству и не может она видеть государыню цесаревну. Что они там уси, посказились?.. Ведь сестры они двоюродные, одного деда внучки!.. Так вишь ты — не хочет…
Старый Ранцев, слушавший с низко опущенной головой, поднял чисто бритое, посеревшее лицо и с глубокой печалью сказал:
— Нельзя ее винить ни в чем… Не в своей она воле. Может, что и думает, а сказать, хотя и самодержица, не смеет. Одолели ее проклятые немцы… Всегда она на людях… Без своего надзора ни на миг ее не оставляют. Войди в ее положение.
Рита быстро повернулась от окна и выпрямилась. Ее голос прозвенел в комнате, глубокий и сильный. В нем послышались затаенное страдание и слезы:
— Батюшка, то все неправда, что не хочет матушка государыня видеть сестрицу свою. Все си дни я была на дежурстве при ее императорском величестве и только одно от нее и слышала: почему-де не приезжает цесаревна… Я хочу… Мне надо ее видеть… Вы слышите, Алексей Григорьевич, ей надо видеть цесаревну. Алексей Григорьевич, ведь судьбы российские решаются…
— Да нешто так плохо,— вставая от стола, сказал Разумовский.
— Подумайте, она уже год как верхом на лошадь не садится. Это она-то, кто так обожает езду и лошадей. А каких ей жеребцов из Дании понавели!.. Да если увидите ее — не узнаете, так она переменилась.
— Ну… а врачи… Что говорят врачи?..
— Разве могут они что понять?.. Врачи не боги… и притом все иностранцы… Нашли камни в почках и печени. Боли ужасные. Инде начнет кричать, так мороз по коже подирает. Ни шутов, ни карликов своих и видеть не желает. Всех прогнала. Только комнатных служительниц Анну Федоровну и Авдотью Андреевну и допускает к себе. Шестого октября, когда садилась императрица за стол, сделалось с нею дурно. Ее без памяти отнесли в постель. Первый медик Фишер сказал Бирону, что-де очень сие дурно, что ежели болезнь усилится, за духовником посылать надобно, а португалец Антоний Рибейро Санхец, придворный врач, доложил герцогу, что-де пустяки сие все, без следа само собою пройдет… Как же при таких-то обстоятельствах цесаревне не повидать ее величество?!
— Верное твое слово, Маргарита Сергеевна, а не придумаем, как сие исполнить. Не силой же врываться ее высочеству к императрице. Всякий раз, как ее высочество жаловать изволили во дворец, ее встречал или Бирон, или Остерман и доступа к ее величеству не давали.
Рита внимательно и строго посмотрела в глаза Разумовскому.
— Ах, так…— сказала она и продолжала тоном приказания:— Я подлинно знаю, сегодня в сенате в четыре часа будет какое-то особое совещание. Его собирает сам герцог Курляндский Бирон. Приглашены герцог Брауншвейгский Антон Ульрих, фельдмаршал Миних, Трубецкой, кабинет-министр Остерман, князь Остерман, князь Черкасский, Бестужев, адмирал Головин, граф Головкин, князь Куракин, Нарышкин, генерал Ушаков… Их никого во дворце не
* будет. Принцесса Анна не в счет… Часовые цесаревну знают и пропустят ее беспрепятственно. Так важно, Алексей Григорьевич, чтобы они повидались и поговорили. Вспомните, сколько бед произошло через то, что Петр Великий не успел сказать своего последнего слова. То же самое повторяется. Опять слово сие скажут те, кому далеко благо государства Российского. Бирон и Остерман завладеют властью… Боже!.. Боже!.. Неужели ее высочество не хочет внять мольбам тех, кого она так сама любит: солдат ее отца!..
Разумовский был в большом смущении. Он, видимо, тронут был и до глубины сердца почувствовал то, что ска зала ему Рита. Он прошелся по комнате, ломая пальцы, и остановился против Риты.
— Е, ни, Маргарита Сергеевна,— сказал он с тревогой в голосе,— треба знать все… Ума не приложу, как сие нам сделать… Все так несчастливо склалось. Ее императорского высочества сегодня нет в Смольном доме ее. Ее нет в городе. Она еще до рассвета уехала охотиться на чучелы за Невскую заставу и ночевать полагала в Царском Селе!
— Надо, не медля ни часа, скакать за нею.
— В такую погоду кто поскачет и куда? Вы знаете, что по распоряжению петербургского генерал-полицеймейстера все рогатки закрыты и никого без пропусков не выпускают из города. Ось подивиться, как склалося!
— Какая досада, что полицеймейстером не наш граф Антон Мануилович Дивьер,— сказал полковник Ранцев.— Будь он здесь, я мог бы его попросить.
— Да, будь он,— сказал Разумовский,— будь он… Но он в Сибири, в Охотске… Что же делать?.. Как дать знать цесаревне?
Рита выпрямилась и стала, как гренадер ее отца,— ‘стрелкой’. Ее глаза блистали вдохновением и решимостью.
— Я знаю, что делать!— сказала она.— Где поставлены чучела для охоты ее высочества?..
— На Рожковской земле, за речкой Волковкой, в роще.
Рита сделала общий поклон отцу и Разумовскому, повернулась и скрылась за дверью. Брякнул колокольчик на пружине, Рита вышла на улицу.
Старый Ранцев одобрительно качнул головой, раскурил трубку и сказал, кивая на дверь:
— Славная у меня девка выросла, настоящая солдатская дочь… В огонь и воду, не страшась, полезет… Ей мальчишкой надо было родиться… А замуж никто не берет… Двадцать шестой пошел… Так и не выйдет. Как наша цесаревна… Будь теперь покоен. Она своего добьется…
Он окутался клубами сизого дыма и замолчал. Молчал и Разумовский.
Когда Рита вышла на Мойку и налетевший шквал закрутил около ее ног епанчу, она еще не имела плана, что ей делать. План слагался в пути. Было только сознание важности во что бы то ни стало разыскать цесаревну и доставить ее во дворец. Это нужно для России. Но кто поскачет в такую погоду, кому можно поручить дело такой важности и опасности? Рита сознавала, что, если Бирон узнает про это, пощады не будет…
У Риты была детская любовь — вахмистр конной гвардии Лукьян Камынин. Когда появился в их доме Алеша Розум, Рита в сердце своем изменила Камынину, увлек ее Розум своей первобытной красотой. Потом это сгладилось, Розума она позабыла. Камынину позволяла называть себя ‘любезной’, писать любовные письма, танцевать на куртагах и балах, быть ее кавалером на маскарадах. Она все ждала, что Камынин сделает ей предложение, но вахмистр ждал производства в офицеры, ждала и Рита: не тем было занято ее сердце. Сейчас подумала о нем. Ему-то легче всего было бы это исполнить. Но вспомнила его холеное изнеженное лицо петиметра, пудру на носу и на щеках, мушку, наклеенную где-нибудь на лице, вспомнила, что у него дядя Бестужев, и поняла, что Камынин ни за что не поскачет. Своя шкура ему Родины дороже… Был бы в Петербурге ее брат — он пешком бы побежал, преодолевая все препятствия, но Петр Ранцев был в Новой Ладоге. Ну что же, поскачет она сама.
Ветер ударил по юбке, забились, заметались камышовые фижмы. Как скакать в этом платье?.. На чем?.. На палочке верхом, что ли?
Но мысль вошла в ее голову, и Рита не хотела отказаться от нее. Все ей казалось заманчивым, походило на героизм, описываемый в романах. Она переоденется в мужской костюм, достанет лошадь, и это она, Рита Ранцева, предупредит обо всем цесаревну.
В кадетском корпусе у Камынина был брат — фельдфебель. Мальчик без ума был влюблен в Риту и называл себя ее пажом. Он-то, пожалуй, и поскакал бы, но цесаревна его не знает, ему она не поверит, да он и не найдет ее в лесах. Нет, поскачет она сама. Она ободрилась, найдя решение, и ускорила шаги. Она знала, как и где она все сделает и все для себя достанет.
Рита вышла на Неву.
Серые тучи низко неслись над рекой. Холодный ветер бил дождевыми струями в лицо Рите. Он поднял большую волну, и мосты на Васильевский остров, где помещался кадетский корпус, были разведены. Река в темных валах, шипящих пеной, с глухим шумом била в осклизлые бревна набережной. Плоты болтались у сходен. Шлюпки и ялики у пристаней были крепко привязаны. Ни одного паруса, ни одной лодки не было на Неве. На перевозах в вонючих буд ках, на овчинных шубах крепким сном спали яличники. Не надо было их Рите. Она родилась и выросла в Петербурге, на Неве. Петербург ей был отцом, Нева — матерью. Рита добежала, кутаясь в епанчу, до пристани, где стояли лодки Преображенского полка, вскочила в маленький, круглый и пузатый, как скорлупка грецкого ореха, тузик, вложила весла в уключины, отвязала причал и оттолкнулась от пристани.
— Ай, барышня,— кричал ей с набережной матрос,— топиться, что ль, восхотела?..
Она ничего не слышала Плеск волн, шум ветра в ушах точно отделили ее от Петербурга. Заботная мысль, твердое решение, смелая воля заставляли ее забывать непогоду и бурю.
Тузик подбросило волной, качнуло, ударило об воду, обдало Риту брызгами. Она поддержала лодку веслами. ‘Петербург — отец, Нева — мать’,— подумала она и гребла, не оглядываясь, по корме направляя свой путь.
На середине реки ей показалось — не справится. Волной так бросило тузик, что он сильно зачерпнул обоими бортами, но выпрямился. Нева хотела вырвать у нее из рук весла. Она смеялась: ‘Что ты, матушка-Нева, делаешь?.. Ишь как расшалилась!..’ Под островом волна стала меньше, и Рита ловко причалила к кадетской пристани.
В корпусе она вызвала фельдфебеля Ивана Камынина. Юноша, увидав Риту, зарумянился от счастья.
— Боже мой, Риточка,— воскликнул он,— какое счастье!.. В такую погоду!.. Каким счастливым ветром тебя к нам занесло?.. Чаю, совсем промокла?..
— Слушай, Иван,— сказала Рита. Лицо ее было строго и серьезно.— Исполни без всякого возражения все, что я тебе скажу!
— Рита?!
— Поклянись, что сделаешь по моей воле!.. Ибо сие очень важно для меня.
— Ну что за тайна?.. Ну, клянусь…
— Нет, так не годится. Не ‘ну, клянусь’, а клянись как следует. Перекрестись и Богом клянись, что все сделаешь и будешь потом молчать, как рыба нем будешь.
Кадет перекрестился на образ и серьезно сказал:
— Именем Господа Иисуса Христа обещаю исполнить, что моя маленькая повелительница мне прикажет… Ну, скажи теперь, что за тайна.
— Тайна вот в чем… Сегодня дневной маскарад…
И мне надо одного человека там проследить и проинтриговать. У меня нет такого костюма, который бы он не знал. И я вот что придумала: ты дашь мне свой мундир, я надену его, и никогда никто меня не узнает в нем.
Камынин восхищенными глазами смотрел на Риту. Этакая затейница!.. Дать свой мундир Рите?.. Видеть ее в нем, а потом самому хранить его, как святыню!.. Так все это было прекрасно.
— Ты и парик мой надень. Никто тебя тогда не узнает. И как пойдет к твоим темным глазам… Но где ты думаешь.
переодеться?
— Мне нужно переодеться здесь… Дома не должны о
сем знать.
— Здесь… Здесь, Рита, невозможно. Каждую минуту могут выйти воспитатели или кто из товарищей.
— Придумай что-нибудь, если меня любишь. Сие все надо сейчас сделать. Медлить я не могу.
Юноша задумался.
— Слушай,— сказал он,— у тебя деньги есть с собой?
— Есть.
— Пойдем тут рядом в нашу парикмахерскую. Там есть отдельная комната. Ты иди сейчас одна, я прибегу за тобой
и все принесу.
— Принеси мне и свой ярлык, а то, сам знаешь, может кто-нибудь меня встретить, так чтобы все гладко было…
— Изволь, сейчас.
Переодеваться было тесно и неудобно. Каморка была маленькая, но в ней было зеркало, и Рита с удовольствием не узнавала себя в нем. Из зеркала смотрел на нее задорный молодец-кадет. Она позвала Камынина.
— Что, хорош?..— сказала она, приветствуя его по-военному.— Не узнаешь?.. И мундир как по мне шит.
— Тютелька в тютельку пришелся… А ты… Прямо в гренадерскую роту… Рита… Ну за сие!.. Один малюсенький
поцелуйчик.
Рита была счастлива, что начало вышло так удачно.
— Изволь, любезный,— и она крепко в самые губы поцеловала юношу. Тот зашатался от счастья.
— А теперь до свиданья.
— Рита, еще…
— Довольно, милый мальчик,— и Рита быстро выскочила на улицу.
На том же тузике она переправилась обратно через Неву и на извозчичьей двуколке помчалась в Конный полк.
Когда Рита подъезжала к казармам на Таврической улице, повалил снег крупными хлопьями. Был полдень, и солдаты обедали. На сером пустынном дворе, мощенном крупным булыжником, было грязно и мокро. Стеклянная слякоть снежинок хлюпала под башмаками Риты. Закутавшись в плащ, чтобы не быть узнанной, она прошла на конюшню. Больше всего она боялась, что дежурный капрал знает в лицо брата своего вахмистра. Капрал холодно выслушал просьбу кадета дать ему лошадь, качнул головою в каске и сказал:
— Точно… Есть такой нам приказ, чтобы фельдфебелю Камынину лошадей отпускать безо всякого препятствия. Да, вишь ты, погода-то какая… Не иначе к ночи гололедица будет…
— Сие, братец, не твое уже дело. Не тебе ехать, а мне. К ночи я вернусь.
— Куда поедешь?..
— В Екатерингоф…
— Ну да ладно. И точно: мне-то что?.. Известно — не в каретах вам туда ездить… Ерзылев,— крикнул он в темный коридор конюшни,— седлай барину Лоботряса.
Когда Рита на рослом и тяжелом Лоботрясе выехала за ворота казарм, у нее отлегло на душе. На лошади она чувствовала себя как-то увереннее. Оставалась еще застава.
У пестрого городского шлагбаума вместо одинокого сторожа с алебардой она увидала часового от Онежского пехотного полка… Закутанный в бараний тулуп, в громадных валяных черных, войлочных кеньгах, он мрачно посмотрел на подъезжавшего к нему всадника и, не поднимая шлагбаума, молча брякнул ружьем ‘на руку’.
Было сумрачно, туманно, слякотно и сыро. Дали казались кромешным адом. Было безумие ехать искать там цесаревну. Охота могла быть отставлена. Цесаревна могла прямо проехать в Царское Село. Ну, что ж, она расспросит охотников и поскачет в Царское.
— Пропусти, камрад,— строго сказала Рита часовому.— Имею приказ ехать в Шлиссельбург.
Солдат не дрогнул.
— Есть приказ — никого не выпускать из города,— мрачно сказал он.
Мгновение прошло в немом ожидании. Часовой был непреклонен не пропустить всадника, всадник был настойчив и не отъезжал от заставы. Наконец часовой сдал. Он взял ‘к ноге’ и дернул за веревку колокола. Глухо и печально ударил колокол в сыром снеговом вихре: ‘Дзыннь!..’ В караульной избе, где за окном желтым печальным светом горела масляная лампа, открылась дощатая дверь, и капрал в голубой епанче, с мушкетом с примкнутым багинетом вышел к Рите.
— Что за человек?— спросил он.— Никого не велено пускать.
— Да ты знаешь, кто я,— отворачивая епанчу и показывая шитье обшлагов, сказала Рита,— я — фельдфебель!..
— Ну-к что из того?..
— То, что ты должен меня пропустить. В российской армии есть только три чина, начинающихся со слова ‘фельд’: фельдмаршал, фельдцейхмейстер и фельдфебель… Понял?..
— Ну?..
— Фельдмаршала Миниха ты знаешь?..
— Знаю.
— Фельдмаршала Миниха пропустишь?..
— Пропущу,— не колеблясь, сказал капрал.
— Ну так и меня пропустишь,— решительно сказала Рита.— Прикажи часовому поднять шлагбаум.
‘Дело, кажись, простое,— размышлял капрал,— а вишь ты, какая завертка вышла. Фельдмаршал, фельдфебель и фельд… фельд… Фу черт, и не выговоришь, какой еще там фельд объявился. Без дела кого в такую погоду понесет?.. А дело?.. Черт его знает, какое у него там дело!.. И пропустишь — ответишь, и не пропустишь — все одно шума наделает, почему его, фельда сего чертова, не пропустили, отвечать придется… И ярлык печатный сует… Фельдфебель!.. И точно какой-то тоже фельд…’
Капрал мрачно покосился на розовый картонный билет, который совал ему в руки всадник на конногвардейской лошади, и махнул часовому рукой:
— Пропусти…
Шлагбаум поднялся с протяжным скрипом, и Рита, нагнувшись под ним, поехала по грязной, черной, покрытой длинными лужами дороге на Рожковскую землю.
II
Эти места Рита знала хорошо. Не раз она бывала здесь в свите императрицы на охотах. Вправо пойдет дорога через березовую рощу, за рощей будет поле, за полем сосновый лес, а там и речка Волковка. Охоты всегда там заканчивались.
У въезда в березовую рощу лошадь заупрямилась, и Рита ее ударила хлыстом… Та пошла, храпя, тяжелым, настороженным шагом. В лесу снег не таял и лежал блестящими полосами на сухих листьях. От снега, от белых стволов берез, от безлиственных тонких ветвей здесь было светлее, и казалось, что прояснивает. Дорога, топкая и грязная, углублялась в лес. В глубоких длинных колеях чернела вода. Копыта лошади хлюпали по размокшей земле. Рита рассчитывала, успеет ли она захватить цесаревну у Волковки, где должны быть ягдвагены, или ей придется догонять ее по дороге в Царское Село. О том, что она, девушка, одна, переодетая в кадетский мундир едет по глухому лесу, она не думала. Приближающееся достижение цели влекло ее.
Навстречу ей по лесу шел человек. Будто нищий, каких Рита видала на паперти Преображенского собора. Невысокого роста, сутулый, одетый в рваный полушубок и в лапти, в свалянной, собачьего меха шапчонке, с лицом, обросшим косматой бородой, с дубинкой в руках, он шел, переваливаясь, навстречу Рите и зорко поглядывал по сторонам. Но он ничуть не показался страшным Рите. Шагах в десяти от Риты он приостановился, как бы раздумывая, уступать ли ему дорогу всаднику и становиться в грязные лужи. Потом вдруг вложил пальцы в рот и так пронзительно свистнул, что лошадь Риты остановилась как вкопанная и затряслась. В тот же миг с гомоном и криками к Рите бросилось из леса пять таких же оборванцев. Они в одно мгновение окружили ее. Кто-то схватил ее за ногу, кто-то ударил ее под грудь. У Риты потемнело в глазах. Она потеряла сознание, и последняя мысль была: ‘А кто же даст знать цесаревне?’
— Я как вдарил яво под микитки, провел рукою повыше, гля-кося что у яво!.. Баба!..— смеясь, говорил чернобородый оборванец, тащивший Риту за плечи.— Вот так добыча…
Другой, несший Риту за ноги, с веселым смехом отвечал:
— А ножки!.. Глянь, робя, махонькие какие… Не иначе как боярская чья дочь.
— Вот энто, братцы, будет, значит, в нашем стану баальшая потеха,— сказал шедший сзади всех маленький, крепкий, белобрысый мужичок с белесыми волосами и свиными белыми ресницами на припухших красных веках.
— В сторожку ее, товарищи, там таперя в такую погодь никто не заглянет. Там и разделаем, кому что…
Радостные голоса гулко звучали по затихшему лесу и эхом-отдавались вдали.
— Кому — клин, кому — стан, кому — цельный сарафан.
— Знатная, братцы, девчонка… И куда она так переодевалась?..
— Ярема, а коня?..— кричал возившийся подле Лоботряса оборванец.— Конь-от солдатской.
— Вяди и коня к сторожке. По сумам надоть пошукать, не найдем ли чего гожего бродячей артели. Апосля и коня и всадника там и бросим. И концы, значит, в воду… Коня живого, а тую…
— Звесно, коня что ж… Конь не скажет.
— Даже боле того: конь — отвод глаз. Улик не на нас.
— Знатная добыча… Нежданно-негаданно. Раскрыли двери в сторожке, внесли добычу в чистую
бревенчатую избу. Осенние сумерки пасмурного непогожего дня тусклым светом освещали внутренность небольшой горницы. Разбойники столпились около добычи, огляделись и притихли.
В растерзанной одежде, со сбитым набок париком с косой, из-под которого разметались темные женские волосы, на грязной епанче, на широкой сосновой лавке жалкая и беспомощная, как малый ребенок, лежала молодая девушка. Темный синяк вздулся над глазом, по щекам текли тонкие струйки алой крови.
— Ай померла? — спросил рыжий оборванец, привязавший коня к дереву и вошедший последним в избу. Его голос был робок, и сам он испуганно смотрел на девушку, распростертую на лавке.
На него цыкнули.
— Ну чаво?.. Ничаво не померла! Дышит.
— А белая какая…
— Красивая.
— Хоть куда девка.
Пять взрослых, немолодых, голодных самцов толкались подле лежащей без сознания женщины, и томное, мучительное вожделение все сильнее охватывало их.
— Что ж,— задыхаясь, проговорил чернобородый, тот, кто первый ударил Риту под грудь,— так приступать, что ль, али погодить, пока совсем отойдет?
— То-то приступать!.. Ты, что ль, приступать-то будешь?..
— Ну, я.
— А почему ты? Ты что за атаман, что тебе первому и добыча?..
— Кажному хочется первому.
— Сие, братцы, жребий надоть кинуть… Канаться…
— Сказал тожа — канаться!.. Я первой увидал, я первой тревогу исделал, я первой вдарил, я определил, что-де за солдат такой едет с бабьими грудями… А ты что?.. Коня вязал! С конем и вожжайся.
— Постойте, погодите, ребятки, чаво там шумите!.. Допрежь всего надо на сторожу кого ни на есть поставить. А то нехорошо так.. Неладно, ежели кто войдет…
— Ну, сказал — войдет!.. Кто сюда в этакую чащу заглянет. Опять же по всему Питеру заставы понаставлены, никого не пропускают… Да и погода!..
— Точно, что погода,— вздохнул белобрысый, до сих пор безучастно стоявший у дверей.
— Да, погодка,— согласились все. . — Ну-к что ж, раздевать будем.
— Погодь!.. Раньше — канаться!..
— Чего там канаться!.. Я первой подозрил, я первой вдарил, я и первой…
Чернобородый подошел к девушке и стал стягивать с нее разорванный кадетский кафтан. Опять посыпались советы и споры. Разбойники топтались кругом, возбужденные, жадные, совсем осатанелые. Изба наполнялась смрадом мокрых онучей, полушубков, немытых, грязных, потных тел.
— Хоть бы рожу ей обмыли!
— И так ладна будет.
— А ну, коли мертва?
— У, дурья голова, заладил одно — мертва да мертва! Не видишь, что ли, кровь капит.
Рубашку под алым камзолом сорвали и на миг оцепенели при виде молодой белой груди, под которой темным пятном вспух синяк.
— Ишь, как ударил-то, варнак!
— Вы постойте, товарищи… Вы погодите, чего зря лезете. Не мешайте, кому череда нет.
— Он все свое!.. Черед какой!..
— Канаться!..
Дикий, громкий хохот потряс избу. В жадные минуты безумного вожделения всякая осторожность была оставлена и позабыта. Девушку приподнимали, чтобы стянуть с
нее рубашку, толкали, тащили с ног тяжелые, набухшие на дожде башмаки, и от этих толчков, от шума, от крепких разбойничьих щипков Рита очнулась Темные, налитые страданием глаза раскрылись и несколько мгновений смотрели безумно. Рита ничего еще не понимала, ничего не соображала, потом вздохнула тяжело, вспомнив и поняв, что произошло, и начала сопротивляться.
— А кусается, стерва!..
— Ишь, живучая какая сука!..
— Ты ее, Андрон, за локти ее, за локти!..
— Голову запрокинь!..
— Ишь, склизкая какая, что твоя змея!..
Закусив губы, Рита билась смертным боем, билась за себя и за то, чтобы освободиться, ибо если не она — кто же скажет цесаревне о том, что ее ждут во дворце, где, может быть, судьбы российские решаются!
Она уже понимала, что за тем, что будет — будет и смерть… Но ни смерть, ни муки, ни отвращение не так мучили ее, как сознание, что не одолеть ей варнаков, что еще несколько мгновений — и она снова потеряет сознание, на этот раз уже навсегда. Со жгучей, молниеносной, страстной, ужасной по своему напряжению, немой мольбой она обратилась к Богу и просила, чтобы дал ей Он, Всемогущий, хотя бы и ценой позора и смерти, исполнить свой долг перед цесаревной и Родиной… В этой мольбе исходила ее душа, отделялась от тела, и с исходом ее слабело ее сопротивление одолевавшим ее разбойникам. Она задыхалась в отвратительной вони и снова теряла сознание.
Она закрыла, глаза, потом на миг открыла их и в этот миг увидела свершившееся чудо.
Дверь избы с треском распахнулась, в мутном свете умирающего дня Рита увидала, как в избу вошла закутанная по подбородок в серебристой парчи на собольем меху епанчу, в черной шляпе с белым намокшим пером цесаревна.
Рита хотела ей крикнуть, чтобы она ехала скорее во дворец, протянула руки к этому, быть может, призраку или видению, вызванному ее молитвами, и свалилась без чувств.
III
С утра охота была удачна. В лесу было тихо. Ветер глухо шумел по вершинам сосен, в туманном утре русаки поднимались с лежек неохотно и бежали, припадая к земле и приостанавливаясь… Голоса загонщиков таяли в мутном воздухе, казались далекими и почти не были слышны на номерах. В таинственной тишине леса звери появлялись неожиданно. Цесаревна била без промаха. Обер-егерь Бем стоял сзади нее, подавая заряженные, богато отделанные, с золотой насечкой и фигурными ложами ружья сестрорецкого завода. Он заряжал их с поразительной быстротой. Два раза цесаревна дуплетом положила зайцев. Уже отправлялись с загонов мужики и несли охотничью добычу к речке Волковке, где началась охота, и там складывали дичь в великокняжеских ‘ягдвагенах’.
Но с полудня посыпал мокрый снег, и все изменилось. Как ни берегла цесаревна курки и полки под полами епанчи, осечки стали все чаще и чаще. Кремень выбивал искру, но порох не загорался, и была только досада от хорошо выцеленного, но не раздавшегося выстрела. Бем успевал подать ей другое ружье, но пока она его принимала, или зверь уходил, или большая хрустальная снежинка упадала на полку и мочила затравку.
Но сделали еще два загона, все удаляясь от Волковки. Стало темнеть, и, как это часто бывает в Петербурге в октябре, вместе с дождем и снегом опустилась на землю темная хмаря, и стало трудно видеть в кустах бегущего зверя. На втором загоне большой, матерый волк, нагнув лобастую голову, сторожко бежал прямо на Елизавету Петровну. Та прекрасно выцелила его, нажала собачку, под самым ее глазом синим огоньком вспыхнула искра свежего кремня, ‘пш-ш’,— чуть зашипело у затравки — и… осечка. Цесаревна успела переменить ружье, повела стволом за зверем, уже прорвавшим линию стрелков, и снова спустила курок. Опять то же предательское, издевательское — ‘пш-ш’, выстрел не раздался.
— Но милый Карл Федорович, что же это такое?— с капризной гримасой сказала цесаревна.
— Ничего не поделаешь, ваше высочество,— отвечал обер-егерь.— Очень сильная дождя и большая снега. Я берегу, но ничего не поделай. Очень темно… Я удивляюсь, как ваше высочество еще видите зверя.
— Что же, будем кончать,— отдавая ружье Бему, сказала цесаревна.
— Я думаю, ваше высочество… но… вы хорошо поохотились. Шестьдесят две зайцы, один дикий коз… Хорошо.
— Но как далеко идти назад… И тут на дожде дожидаться не сладко.
— Ваше высочество, тут — и полверсты не будет — есть заброшенная сторожка,— по-немецки сказал Бем.— Лет десять тому назад герцог Бирон приказал ее поставить для охоты ее величества, но она как-то не пригодилась, и ее бросили. Там никого нет и холодно, но вы будете все-таки под крышей. Я пошлю за яхтвагенами, и вам их туда подадут.
— Так, хорошо. Куда же идти?
— Я скажу егерю, он вас проведет.
— Скажите Лестоку, чтобы шел за мной.
По узкой, едва приметной в снегу тропинке, продираясь через кусты, по болотным кочкам, где душно пахло спиртовым запахом раздавленного можжевельника и мокрый мох пищал под ногами, цесаревна шла за егерем. Тот отводил от нее ветки мокрых осин и покрытых синим стеклярусом снега елей. Когда вышли на опушку, там оказалась грязная, размытая дорога с глубокими, залитыми водой колеями. Егерь пропустил цесаревну вперед.
— Ваше императорское высочество, все прямо по дороге. Сейчас и сторожка будет.
Быстро темнело. В лесной тишине было слышно, как шагали за цесаревной егерь и Лесток. Дождь перестал, ветер стих, с деревьев падали капли. Чуть в стороне от дороги показалась сторожка. Большая, солдатская вороная лошадь была привязана подле нее. Цесаревна не обратила на нее внимания, лошадь могла быть от охоты. За дверью избушки были слышны голоса. Это могли быть загонщики, забравшиеся в нее раньше цесаревны. Дверь распахнулась от сильного толчка цесаревниной руки. Смрад ударил ей в свежее от воздуха лицо. В избе со света казалось темно. Цесаревна с трудом различила много людей, толпившихся возле лавки.
— Эй, кто там еще? — грубо крикнули из темноты. Бывшие у лавки люди расступились, открывая окно.
В мутном свете его цесаревна увидала полуобнаженную девушку, смотрящую на нее испуганными, безумными, восторженными, громадными глазами.
— Что вы тут делаете? — строго спросила цесаревна.
— А тебе что за дело? — выхватывая из-за голенища сапога кривой нож, крикнул чернобородый, длиннорукий разбойник.— Откеля ты взялся?.. Проваливай, пока цел.
— Кому говоришь? — гневно сказала цесаревна.—
Ошалел совсем. Ай не видишь, с кем говоришь? Кто я?
— А кто?.. Кто?.. Мало всякого народа по лесу шатается. Какому еще лешему надо нос совать, куда не спрашивают?
— Я — цесаревна…
— Ну-к что ж,— чуть отступая, сказал чернобородый.
Белобрысый, со свинячьими глазами в набрякших красных веках, с белыми ресницами, самый молодой и самый распаленный бросился к цесаревне с диким криком:
— Знаем мы таких наставников-цесаревен… Ишь ты какая выискалась, чистая лесачиха… Шкура барабанная…
Но продолжать скверную ругань ему не пришлось. Маленькая, поразительной красоты ручка, затянутая в кожаную шведскую перчатку с раструбами, с петровской силой ударила его по щеке. Голова его мотнулась в сторону от сильного удара, сухо, по-волчьи лязгнули зубы, и сам он отлетел в сторону. В тот же миг в дверях показались Лесток и егерь с ружьями.
— Ай, товарищи, что ж этта!.. Бяда!.. Пропали наши головушки!
Гурьбой, оттолкнув Лестока, давясь в дверях, разбойники во мгновение ока выскочили из избы и исчезли в сумрачном, притаившемся в тумане лесу.
Цесаревна повернулась к егерю и спокойно сказала:
— Выбей, братец, огня, засвети чего-нибудь, посмотрим, что тут такое было…
Голубым и красным огоньком вспыхнула звездочка кремня, задымился сухой трут, разгорелась щепка лучины, и в ее неровном желтом свете стала видна вся изба и женщина, лежащая на лавке. Цесаревна подошла к ней и взяла ее за руку. Женщина тотчас же очнулась и, кутаясь в черный кадетский плащ, поднялась, зашаталась и снова повалилась на лавку.
— Ваше высочество,— чуть слышно, словно во сне, прошептала она.
— Кто ты? — строго сказала цесаревна.— Сядь, если не можешь стоять… Говори, как ты сюда попала, что ты тут замышляла с оными людьми?
Цесаревна с отвращением смотрела на растерзанную, избитую женщину.
— Ваше императорское высочество… Вы не узнаете меня?.. Я — Рита Ранцева. Я ехала к вам с чрезвычайно важным делом… На меня здесь, в лесу, напали разбойники… Цесаревна взяла лучину и осветила девушку.
— Подлинно, Рита,— тихо сказала она.— Что же сие все значит, сударыня?
Лучина догорела, цесаревна ее бросила, егерь хотел высекать огня, цесаревна сказала:
— Не высекай огня. Лесток, выйди с ним на крыльцо и смотри, чтобы никто сюда не входил. Когда покажутся яхтвагены, доложи мне.
— Итак. Что же случилось? — по-французски обратилась она к Рите.
Рита отвечала по-французски же, прерываясь, задыхаясь от волнения и от боли в груди:
— Прежде всего вам надо спешить в город. Императрица очень плоха. Она непременно хочет вас видеть… Ей надо что-то очень важное сообщить вашему высочеству.
Цесаревна горько усмехнулась:
— Странные вещи ты мне рассказываешь, милая Рита… Не единожды я пыталась попасть к ее величеству… Меня ни разу к ней не допустили…
— Ваше высочество… Мне доподлинно известно… Сами ее величество мне изволили сказывать, как хочет и как нужно ей вас повидать…
— Не силой же мне, Рита, врываться во дворец и учинять скандал, чтобы потом по городу пошли всякие ‘эхи’…
— Вот через сие-то я и скакала за вами сегодня, преодолевая все препятствия. Бог помог мне еще живой вас увидеть и сказать вашему высочеству, что сегодня как раз от четырех до шести часов никого из врагов ваших в Зимнем дворце не будет и вы можете беспрепятственно повидать ее величество. Сегодня заседание в сенате. Я случайно узнала от Алексея Григорьевича, где вы охотитесь, и решила во что бы то ни стало отыскать вас. Еще не поздно, и вы поспеете.
Цесаревна обняла Риту, прижала ее голову к своей груди и поцеловала ее в темя. Горячая слеза упала из ее прекрасных глаз и покатилась на шею Рите. Та припала сухими, горящими лихорадочным огнем губами к руке цесаревны.
— Бедная ты моя Рита,— тихо сказала цесаревна, лаская девушку.— Скажи мне… Они тебе ничего худого не сделали? Ничто у тебя не повреждено?.. Можешь ли ты с нами ехать?
— Они сильно избили меня, когда боролись со мной, стараясь мной овладеть. У меня ломит в груди, голова болит, висок, но все сие пройдет, ничего не повреждено, ничего не поломано… Главное, я сказала вашему высочеству все, что нужно вам знать.
Светлым огнем в полумраке избы сверкнули глаза Риты. Ласка великой княжны растрогала Риту, и она расплакалась, как ребенок. Цесаревна встала и пошла из избы, в дверях она столкнулась с Лестоком.
— Лесток, который час? — спросила она.
Лесток надавил брегет. Тонким мелодичным звоном часы отзвонили три раза и немного после еще один.
— Четверть четвертого,— сказала цесаревна.— Одевайся, Рита, сейчас приедут яхтвагены и карета, мы с великим поспешением поедем. Лесток позаботится о тебе.
Цесаревна вышла из душной избы, где, казалось ей, все еще пахнет отвратительной вонью разбойников. На воздухе было сыро и свежо. Туман и мрак окружили цесаревну. Ветер стих, в лесу было таинственное молчание надвигающейся осенней ночи и все слышнее становилось далекое покряхтывание колес, шлепание конских ног и покрики егерей.
Вдруг совсем неожиданно за стеной леса вспыхнули красноватые огни факелов и появились черные силуэты охотничьих линеек.
— Сюда, сюда, заворачивай полегче… Смотри, не перепрокинуть бы?.. Ишь, глыбь какая,— раздавались озабоченные голоса. Покойная карета, приспособленная для езды по полевым дорогам, установилась у крыльца. В свете факелов дымились седым паром большие лошади. Форейтор слез с подседельной и поправлял на ней хомут. Пахнуло дегтем, кожей и конским потом…
IV
Цесаревна отвезла Риту в ее дом, оставила при ней Лестока, чтобы тот все объяснил ее родителям, сделал ей необходимые перевязки, сама же поехала в свой Смольный дом, быстро переоделась в скромную черную ‘савану’ и в карете Лестока на паре вороных лошадей поскакала к Зимнему дворцу по тускло освещенным редкими масляными фонарями улицам Петербурга.
В исходе пятого часа она была у дворца. Она подъехала к нему не с парадного крыльца на набережной, но с заднего, с Большой Немецкой улицы. Часовые лейб-гвардии Измайловского полка сейчас же признали цесаревну и взяли ей ‘на караул’. Лакей в обыкновенной, серой ливрее открыл высокую дверь. Цесаревна сняла епанчу и неторопливой решительной походкой пошла по знакомым покоям наверх.
Несмотря на куренье, стоявшее на площадках лестницы — и в стеклянной галерее, и в аудиенц-зале, где горело несколько свечей в настенных кинкетах — был слышен терпкий, душный, неприятный запах лекарств. У дверей красного дерева с бронзовыми украшениями часовые конной гвардии в темных кирасах и белых лосинах стали ‘смирно’. Сверкнули палаши, взятые ‘на караул’. Смелой, уверенной рукой цесаревна взялась за тяжелую, литой бронзы дверную ручку и вошла в аванзалу.
В ней были спущены на окнах шторы, на подзеркальном столе были зажжены два канделябра по пяти свечей. У горящего камина, на ломберном столе дежурная статс-дама раскладывала пасьянс. Горничная императрицы Анна Федоровна стояла рядом и подавала советы. На звук шагов цесаревны статс-дама обернулась, вгляделась и с несвойственной ее возрасту живостью вскочила со стула и поспешила навстречу. Седые букли качались у ее ушей, колыхались широкие фижмы ее юбки.
— Ваше высочество,— уже верещала она,— ваше высочество, ах, что же сие? Нельзя так!.. Никак нельзя!.. Не можно идти к ее величеству. Его высочество никого не разрешил допускать к ее императорскому величеству.
Цесаревна, не останавливаясь, молча, с ног до головы посмотрела на статс-даму и шла прямо на нее, как будто это было пустое место. Той пришлось уступить дорогу. Анна Федоровна хотела было проскочить вперед, но цесаревна остановила ее порыв.
— Останься здесь, Анна Федоровна,— сказала она.— Ты там без надобности.
Цесаревна открыла двери опочивальни императрицы и скрылась за ними.
В опочивальне императрицы Анны Иоанновны было жарко и душно. Запах лекарств и мазей захватил горло цесаревны, и в нем запершило. После аромата леса, болот, талого снега, полей ей особенно невыносимым показался душный запах плохо проветренной комнаты, где лежала тяжелобольная. Комната была освещена тремя парными подсвечниками. Высокий полог очень широкой постели был откинут. У изголовья на ночном столике стояли пузырьки и склянки с длинными разноцветными аптекарскими ярлыками придворной аптеки. В широком штофном кресле с золочеными ручками у ног императрицы сидела ее вторая горничная Авдотья Андреевна. Она встала навстречу цесаревне. На лице ее были плохо скрытые испуг и негодование.
— Оставь нас, Авдотья Андреевна,— сказала цесаревна.
— Ваше высочество…
— Я тебе говорю,— прикрикнула цесаревна,— пошла вон!..
— Уйди, Авдотья Андреевна,— расслабленным голосом, приподнимаясь с подушек, сказала императрица.
Цесаревна опустилась на колени подле постели и прижалась губами к пухлой, горячей руке своей двоюродной сестры.
— Как вы себя чувствуете, ваше величество?— сказала она, вглядываясь в лицо императрицы.
— Сейчас, Лиза, много лучше… Ночью очень страдала.
Цесаревна с лета не видала императрицы. Перемена в ее лице ее поразила. В белых подушках утопала желтая, опухшая голова с космами еще густых, жирных, черных, пробитых сединою, нерасчесанных волос. Нос обострился и, чуть крючковатый, с глубоко прорезанными ноздрями, выделялся неприятною костяной белизной на мятых опухших щеках. Маленькие глаза Анны Иоанновны стали еще меньше и, мутные, чернели тусклыми изюминками из-под коричневых набрякших тяжелых век с неприметными жидкими ресницами. Под пуховым одеялом тяжелой горой лежало ее располневшее тело, и запах лаванды не мог вытеснить душного смрада, шедшего от него. Цесаревна с печалью и ужасом смотрела на умирающую. Она забыла, что это была императрица всероссийская — перед нею была несчастная, страдающая, старая женщина, близкая ей по крови, и ей было бесконечно жаль ее.
Императрица смотрела на цесаревну с завистью. Молодое, пышущее здоровьем, разрумянившееся от морозного воздуха лицо ее горело, полное, стройное, гибкое и сильное тело, казалось, излучало лесную свежесть. Воздухом и жизненной силой пахло от цесаревны, и в ней все говорило о силе жизни. Императрица тяжело вздохнула и стала говорить, все более разгорячаясь и волнуясь.
— Ужасно быть императрицей, Лиза… Ужасно… Вот заболела я… Не простой человек заболел, императрица… Простому человеку легче… Собрались врачи… Мой Антошка Санхец ничего серьезного не усматривает. Просто то, через что всем женщинам в свое время надлежит пройти… У Листениуса смотрели мой ‘урин’ и сказали Авдотье Андреевне, которая к ним его носила, чтобы я не изволила иметь никакого опасения, и дали мне красный порошок доктора Шталя. И мне полегчало… А кругом все о смерти… все о смерти… Легко сие, Лиза, когда кругом тебя ходят и все говорят: ‘Ваше величество, вы умрете, вы умрете… вам надо отдать распоряжения, подписать бумаги…’ И без них-то тошнехонько и так не хочется умирать. Не хочу я умирать, Лиза… Я еще не так-то стара… Дядюшка Петр старше моего был и не умер бы, если бы не простуда… Родился у Анны мальчишка, и так я к нему привязалась… Сама я хотела иметь детей. Я крестила его. Сама дала ему имя — моего отца имя. Я потребовала, чтобы он был подле… Анне Леопольдовне все равно… Тут подле меня новая жизнь, и так-то мне все сие радостно, а они все о смерти. Слушай меня, Лиза… Как я счастлива, что ты со мною… Если уже и правда так близка ко мне смерть, то мне надо все тебе сказать… Да нет!.. Не верю я, слышишь, не верю!.. Не умру я!.. Когда ты подле, от тебя жизнь идет ко мне… Ты не такая, как Анна. Анна Леопольдовна ненавидит своего мужа… Его ли еще ребенок-то?.. Ну, да все равно… Я тебе тогда ничего не говорила… Когда я спросила ее, желает ли она выйти замуж за герцога Антона Ульриха, она мне ответила, что охотнее положит голову на плаху, чем пойдет за него.
— Но пошла же,— сказала цесаревна, пожимая плечами.
— Пошла,— со злобой прошептала Анна Иоанновна.— Пойдешь! Ей предложили выйти замуж за старшего сына Бирона — Петра, а она всех Биронов ненавидит еще пуще… Волынский пришел к ней, а она ему так и отмочила: ‘Вы,— говорит,— министры проклятые, на сие привели, что ныне за него иду, за кого прежде и не думала, а все для своих интересов привели…’ Какова! Волынский спросил: ‘Чем ее высочество недовольны?’, а Анна ему: ‘Тем, что принц весьма тих и в поступках не смел…’ Хороша девушка!.. В наше время смели бы мы так рассуждать!.. Волынский ей и ответил, тоже хорош гусь, чему ее учил: ‘Хоть в его светлости и есть какие недостатки, то, напротив того, в ее высочестве есть довольные богодарования, и для того может ее высочество те недостатки снабдевать или награждать своим благоразумием…’ Чувствуешь, Лиза, на кого покушаются!.. Манифестом пятого октября назначила я Ивана наследником престола — так ведь ему, наследнику-то моему, всего два месяца!.. И, ах, как мне хочется, как нужно мне жить!.. Да вот… Смерть!.. Смерть!! Страшно-то все как… Лиза!.. Береги мне его!.. В нем наша кровь… романовская… Те… Там все немцы… Я понимаю… Ты не суди меня строго… Ну, увлеклась… Сама понимаю, так России-то губить я не хочу… Береги… А то, сама знаешь, там еще ‘чертушка’ растет Гольштейнский… Вот еще не было печали!.. Не наделали бы через то беды? Лиза, неужели я умру?.. И Иванушка… маленький он… Что он-то может?.. Умру!..
Анна Иоанновна заплакала. Цесаревна прижалась губами к ее горячей руке, потом приподнялась и поцеловала ее в лоб.
— Бог не без милости, ваше величество,— сказала она.— Поправитесь.
— А ежели да нет?.. Лиза!.. Лиза!.. Ты не думай, я понимаю… Я знаю… Тебе!.. Тебе надо царствовать! На сие ты рождена… Ты дочь Петра Великого!.. Тебя любит народ!.. И Петра память в народе как еще сильна… Как дорог он всем!.. Да что я-то могу сделать?..
— Ваше величество, вы — императриц а!— вставая с колен, с силой сказала цесаревна.
Анна Иоанновна смотрела на нее со страхом. В ее глазах снова показались слезы.
— Что я могу, Лиза? — жалобно сказала она.— Ты знаешь, Лиза. Ты же все знаешь сама…
— Скажите, ваше величество… по городу такие ‘эхи’ ходят… Подписали вы какую-то бумагу по предложению герцога Курляндского?
Маленькие глаза императрицы растерянно бегали по сторонам. Вид ее был очень жалкий. Она прислушивалась к тому, что делалось за дверью. Там раздались поспешные твердые шаги, тяжелая дверь с шумом распахнулась, и в спальню быстро вошел герцог Бирон. Он даже не старался скрыть своего гнева и раздражения на цесаревну. Он остановился в раскрытой двери, за которою был виден его канцлер граф Остерман, статс-дама и обе горничные императрицы, протянул руку в сторону цесаревны и, аффектированно кланяясь ей низким придворным поклоном, сказал:
— Ваше императорское высочество, ее императорскому величеству врачами предписан абсолютный покой. Я принужден просить ваше высочество оставить покои ее императорского величества.
Цесаревна посмотрела на императрицу. Та лежала жалкая и испуганная и по-детски косила глазами на Бирона. В ее темных, тусклых, маленьких глазах был животный страх. Цесаревна нагнулась к руке императрицы, поцеловала ее и с высоко поднятой головой, не глядя на Бирона, вышла из царской опочивальни. Выходя, она слышала, как в соседней комнате жалобно, надрывно, булькая и захлебываясь, плакал ребенок: наследник престола — Иоанн Антонович.
V
Поздно вечером 17 октября цесаревна была вызвана Бироном в Зимний дворец — императрица Анна Иоанновна кончалась. В полутемной спальне на постели в страшных муках металась та, кого несколько дней тому назад цесаревна видела в полной памяти. Императрица невероятно страдала. Она то так кричала, что ее крики были слышны в стеклянной галерее и аудиенц-зале, то на мгновение затихала, тяжело дыша и бормоча несвязные, непонятные слова. У подножия ее постели стали цесаревна и Анна Леопольдовна. Обе горько плакали. В углу комнаты, нахмурив темные брови красивого лица, в черном, шитом золотом кафтане, скрестив на груди руки, как изваяние, неподвижный стоял герцог Курляндский Бирон. В соседней комнате поместились врачи, герцог Брауншвейгский Антон Ульрих, муж Анны Леопольдовны, духовник императрицы, граф Остерман, ближние статс-дамы и несколько сенаторов. В большой аудиенц-зале были собраны все председатели коллегий и начальники частей, в Петербурге расположенных. Время было смутное, и Бирон распорядился, чтобы все военное начальство было в этот решительный момент под рукой, а по городу ездили парные драгунские патрули. В толпе военных выделялся своим ростом и строевой твердой осанкой старый. Ранцев.
В большой люстре догорали восковые свечи. В зале кто стоял, кому удалось достать кресло, тихонько подремывал в нем, кто тихо, стараясь не стучать каблуками, ходил по зале. Почти все молчали, прислушиваясь к крикам и стонам, доносившимся из внутренних дворцовых покоев. Кто-нибудь негромко скажет:
— Как она, бедная, страдает.
‘И сосед вздохнет тяжко и ответит:
— Господи, хотя бы конец. Отпустил бы Господь ее душеньку.
И опять тишина. Вдруг смолкнут крики и стоны в опочивальне и станет слышно, как гудит над Невой ветер и холодные волны плещут в бревна набережной. Невыносимою жутью веет по залам дворца. Косой дождь ударит в стекла, точно то смерть постучится костлявыми пальцами.
Бесконечной кажется холодная петербургская ночь.
— Ваши высочества!..
Цесаревна поднимает голову. Над нею стоит Бирон. Его лицо сурово.
— Ваши высочества, вам незачем дольше утруждать себя. Извольте ехать почивать к себе. Если будет какая перемена, я пошлю за вами курьера.
Цесаревна встает с колен. Она чувствует себя разбитой. Нет больше сил выносить эти крики, видеть страдания и не быть в состоянии помочь.
Она выходит в аванзалу, подходит к медику Фишеру и спрашивает его по-французски:
— Как вы думаете, доктор, долго еще она будет так страдать?
— Ничего неизвестно, ваше высочество… Наука уже бессильна ей помочь. Я думаю, она проживет в таком состоянии еще день или два. Потом — кома…
— Как все это ужасно…
Фишер пожимает плечами и разводит руками.
Цесаревна спускается по лестнице, лакей подает ей шубу и бежит вызвать карету. Ледяной дождь бьет цесаревне в лицо на крыльце, ветер распахивает полы шубы. И дождь, и ветер, и холодный плеск невской волны ей приятны. Все кажется еще цесаревне, что она слышит эти ужасные крики и дышит тяжелым спертым воздухом мрачной темной опочивальни.
Цесаревна опускает окно кареты и жадно вдыхает холодный, сырой, пахнущий морем воздух.
В ту же ночь императрица Анна Иоанновна скончалась.
Было бледное петербургское осеннее, ненастное утро, в дворцовых люстрах продолжали гореть желтым, несветящим светом свечи, когда из комнаты усопшей вышел герцог Бирон. По той тишине, которая вот уже некоторое время стояла в опочивальне, все ночевавшие в зале в ожидании конца догадывались, что конец уже наступил.
— Ваше высочество,— сухо и торжественно, деревянным голосом обратился Бирон к сидевшей в кресле у камина Анне Леопольдовне,— ваше сиятельство, господа сенаторы,— повернулся он к остальным,— ее величество преставилась. Господу Богу угодно было отозвать ее душу к себе. Я прошу вас и четырех представителей воинских частей последовать за мною во внутренние апартаменты и опечатать комнаты ее императорского величества.
Названные лица, и в их числе полковник Ранцев, пошли за Бироном.
В спальне императрицы уже был сделан порядок. Комната была проветрена, и в ней сильно накурено ладаном. На постели с отдернутыми занавесями, поверх чистой простыни, одетая в белое платье, со сложенными на груди руками лежала мертвая Анна Иоанновна. Белое лицо ее выражало безмятежный покой. Высокие церковные свечи горели у изголовья, и священник в черной епитрахили размеренно читал Евангелие.
Авдотья Андреевна шла впереди и показывала внутренние покои.
— Здесь была гардеробная ее императорского величества,— елейным, сладким голосом говорила она.— Ничего тут нет, окромя ейных платьев, а внизу в ящиках и ларях белье ее величества…
На гардеробную наложили печати. Пошли дальше.
— Здесь, как вы сами изволите знать, их кабинет был. Как заболела ее императорское величество, как заболела, значит, приходили к ней их сиятельство граф Остерман, и через недолгое такое время вызвала меня их величество и приказала мне принять от них бумагу и положить вот в сем шкатуле, а ключи отнесть к ее величеству и положить им под подушку. И сейчас они там.
Послали за ключами, открыли шкатулку, указанную Авдотьей Андреевной, граф Остерман достал бумагу. Герцог Бирон и сенаторы склонились над нею.
— Подпись руки в Бозе почившей государыни императрицы,— торжественно заявил герцог Бирон,— подлинная и сомнений не вызывает. Ваше сиятельство, прошу вас прочитать собравшимся персонам волю государыни.
Граф Остерман принял бумагу, развернул ее, осмотрел всех, и в наступившей напряженнейшей тишине, куда доносились через два покоя мерные слова чтения священника над усопшей, начал торжественно читать:
— ‘Божиею милостью мы, Анна, императрица и самодержица всероссийская и прочая, и прочая, и прочая…’
Все присутствующие сотворили крестное знамение.
— ‘Объявляем всем нашим верным подданным, понеже мы по матерней нашей к государству и к верным подданным нашим любви имея попечение о предбудущем оных твердом благополучии и безопасности за благо и потребно рассудили о наследии императорского нашего престола благовременное определение учинить и по дарованной нам от Всевышнего Бога самодержавной императорской власти любезнейшего внука нашего, благоверного государя великого князя Иоанна наследником нашим через публикованный о том от пятого числа сего месяца всемилостивейший наш указ объявить. А притом не меньше же и о том стараться имеем, чтобы намерение наше о неотменном после нас содержании и сохранении счастливо установленной в империи нашей формы правительства по желанию нашему исполнено было. А по воле Божеской случиться может, что помянутый внук наш в сие ему определенное наследство вступить имеет в невозрастных летах…’
— Как и случилось,— с тяжелым вздохом сказал негромко Ранцев. Остерман строго посмотрел на него из-за бумаги и продолжал читать:
— ‘В невозрастных летах… Когда он сам правительство вести в состоянии не будет…’
Ранцев, стоявший сзади всех в числе представителей Петербургского гарнизона, хотя и был чуть не на голову выше всех, даже на носки приподнимался, стараясь не проронить ни одного слова, точно он не только слышать хотел, но желал и видеть все эти столь важные для государства слова. Он, как и многие в числе военных, как и старый фельдмаршал Миних, все ожидал, что будут сказаны священные для него слова о назначении на время малолетства императора Ивана III правительницей той, кому по праву, по желанию народному, по всеобщей любви к ней солдат это право принадлежит — цесаревне Елизавете Петровне.
Граф Остерман монотонно читал длинное посмертное письмо императрицы. Ранцев слушал о том, что ‘в таком случае и во время малолетства правительство и государствование именем его управляемо было через достаточного к такому важному правлению регента’.
Дальше читал Остерман о том, что регент должен заботиться о воспитании государя, вести управление по ‘регламентам и уставам и прочим определениям и учреждениям от дяди нашего блаженные и вечно достойные памяти государя императора Петра Великого учиненным’.
Ранцев прослушал, что тот регент назначается ‘до возраста внука нашего, великого князя Иоанна, семнадцати лет’… Не скрывая нетерпения своего, ожидал Ранцев, когда же наименован будет этот регент, кому на семнадцать лет будут переданы бразды правления обширнейшей империи.
Наконец услышал:
— По данной нам от всещедрого Бога самодержавной императорской власти определяем и утверждаем сим нашим всемилостивейшим повелением регентом государя Эрнста Иоанна, владеющего светлейшего герцога Курляндского, Лифляндского и Семигальского, которому во время бытия его регентом даем полную мочь и власть управлять на вышеозначенном основании все государственные дела, как внутренние, так и иностранные…’
‘Так вот он тот,— думал, уже плохо слушая и не вникая в чтение, Ранцев,— кому дано право вести Петрову Россию к благоденствию и миру или разорению и войне… Эрнст Иоанн Бирон… Безродный польско-курляндский шляхтич… Да Бирон ли он?.. Не Биренли, как о том носятся ‘эхи’?.. Сын корнета польской службы, владелец мызы Димзе — только и всего… Что ему Россия и что он России? Ну да, фаворит герцогини Курляндской, а потом императрицы, но все-таки?.. Бирон? Бирон — правитель?.. Не звучит это как-то… Солдатам будет трудно объяснить, что теперь от Бирона будет зависеть война и мир… Да вот оно как обернулось… Фортуна?’
Ранцев смотрел на герцога Бирона, и ему казалось, что выше стал ростом Бирон, что еще больше было надменности, важности, самодовольства и гордости в его лице. Ранцев думал о странной судьбе российской… Почему?.. Из-за несовершенства, что ли, закона Петра Великого?.. Но как могло быть что-нибудь несовершенное у совершеннейшего? Но как же все-таки могло выйти, что императором в России будет двухмесячный младенец и его именем в течение семнадцати лет — семнадцати лет! — за это время они с Петром Великим всю Россию перетрясли и устроили по-новому — будет распоряжаться вот этот Бирон! Что ему дело Петрово, что ему его заветы, что ему бешеный скок России вперед? Он только и сделал, что манеж построил в золоте и зеркалах — храму подобный… Чтение продолжалось:
— ‘А ежели,— читал граф Остерман, повышая голос,— Божеским соизволением оный, любезный наш внук благоверный великий князь Иоанн прежде возраста своего и не оставя по себе законнорожденных наследников преставится, то в таком случае определяем и назначаем в наследники первого по нем принца, брата его от нашей любезнейшей племянницы, ее высочества благоверной государыни принцессы Анны и от светлейшего принца Антона Ульриха, герцога Брауншвейг-Люнебургского рождаемого…’
‘Да вот оно куда пошло,— все думал Ранцев.— Во все время несовершеннолетия и этих принцев, которых еще и в походе-то нет, править будет все тот же государь Эрнст Иоанн!.. А если и те, будущие и еще не зачатые, наследники преставятся, то кто же укажет государя России?..’
— ‘Тогда должен он, регент,— читал дальше Остерман,— для предостережения постоянного благополучия Российской империи, заблаговременно с кабинет-министрами и сенатом и генерал-фельдмаршалами и прочим генералитетом о установлении наследства крайнейшее попечение иметь и по общему с ними согласию в Российскую империю сукцессора избрать и утвердить…’
‘Значит, вместо Богом помазанного царя — сукцессор, избираемый тем же регентом… А где же наша петровская солдатская дочь?.. Почему о ней нигде нет ни слова?.. Ах, вот оно… Тут все говорится о законнорожденных наследниках… А она… Избранный Бироном сукцессор станет выше ее — дочери Петра Великого!.. Господи, да что же это такое?’
Когда Остерман окончил чтение и в недоумевающей толпе пошел гул сдержанных голосов, Ранцев отыскал знакомого сенатора и спросил его:
— Кто оное-то письмо составлял и писал?
— Бестужев-Рюмин.
— Бесстыжее он, а не Бестужев!.. Точно ли подпись под ним нашей матушки царицы?
— Скажете тоже, Сергей Петрович, сами, чай, знаете, что за такие слова бывает… Остерман и сам герцог Бирон ту подпись подтвердили, ну и довольно с вас.
— Еще бы не подтвердить,— проворчал Ранцев.
На них шикнули. Негромкий и неуверенный голос — покойница лежала почти рядом, через две комнаты,— провозгласил:
— Да здравствует его высочество, регент Российской империи, герцог Курляндский, Лифляндский и Семигальский! Виват!
— Виват!.. Виват!— крикнуло несколько голосов.
Герцог надменным кивком головы ответил на приветствие и удалился во внутренние дворцовые покои. Собравшиеся начали расходиться.
В прихожей один из знакомых генералов толкнул Ран-цева под локоть и негромко сказал:
— Слыхал?.. Его высочество!.. Когда он стал его высочеством?.. Всегда был — светлостью.
— За сим дело не станет,— мрачно сказал Ранцев,— император указ даст, а сенат объявит во всенародное известие.
— Императору-то всего два месяца,— вздохнул генерал.
— Тем легче ему будет сие сделать,— сказал Ранцев и пошел за генералом к своей полковой колымаге.
VI
В тот же день цесаревна во всех подробностях знала о письме-завещании Анны Иоанновны. Она только спросила, когда это письмо было подписано, но никто этого точно не знал. К вечеру письмо было уже ‘печатано при сенате’.
Удивилась она такому завещанию, оскорбилась, возмутилась? Никто того не знал. В полном придворном трауре, в черной ‘робе’ с плерезами, отделанной белой тафтой, чрезвычайно шедшей к ее стройной моложавой фигуре, очаровательная в свои тридцать лет, она, молчаливо и усердно молясь, отбывала панихиды и заупокойные службы. Тело императрицы перевезли в Летний Биронов дворец и выставили для поклонения народу. Цесаревна, устав от долгих служб, отбыла с Алексеем Григорьевичем Разумовским в свое имение на мызу Гостилицы. Там в полной тишине, в лесной глуши она хотела забыться в любовных утехах со своим ‘другом неизменным’ от охватившей ее тогда, самой ей непонятной тоски. В ее распоряжении была императорская петергофская охота. Герцогиня Анна Леопольдовна не охотилась, герцогам Антону Ульриху и Бирону в эти горячие дни было не до охоты. Борзые, гончие, меделянские, датские, легавые, таксели, бассеты, биклесы, хорты — более полутораста собак Петергофской охотничьей слободы были в полном распоряжении цесаревны. Обер-егерь Бем устраивал для нее ‘парфорс-яхты’, делал охоты между полотен, она ходила с ружьем на тетеревов, глухарей и куропаток. В лесу, у Мартышкина кабака, ей устраивали полевой ‘фрыштык’ и обед. Сюда высылали охотничьи линейки, и после хорошего обеда она и приглашенные охотники, уже в ночи, часто под осенним холодным дождем, лесной дорогой, по размытым пескам и глине ехали в Гостилицы. Тихо тарахтели колеса, повозки поднимались к имению. В темноте тускло светились огни в окнах уютного дома. Там ожидали цесаревну ее музыка и одна-две французские певицы. Она сидела вдвоем за столом с Разумовским и слушала, как на двенадцатиструнной бандуре играл Алексей Григорьевич. В эти вечерние интимные часы он был без парика. Черные волосы лезли на лоб, глаза сосредоточенно смотрели куда-то вдаль, Разумовский сидел на низком табурете и длинными пальцами правой руки перебирал струны. На втором его пальце был надет наперсток с кисточкой, он захватывал им сильные струны, и они пели тогда, вторя его ослабевшему пропитому голосу.
За окнами стояла черная октябрьская глухая ночь. Кругом залегли холмы, леса, и точно стеной каменной были отгорожены двое влюбленных от всего света.
— Алеша,— тихо скажет цесаревна,— а Алеша, скажи, родной… Почему Господь не дает нам с тобой деток?..
Алеша не отвечает. Сильнее загудят в его руках струны, пройдет перебор, и сладко и нежно о чем-то без слов запоет в искусных руках бандура.
— Алеша?.. А Алеша?.. Сие оттого, что ты пьешь много.
Бандура продолжает в ночной тиши свою песню. Сосредоточенно смотрит вдаль Алексей Григорьевич. Наконец тихо, сквозь говор струн отвечает:
— Наш род, Лиза, дюжа плодовитой… А пил мой батько гораздо поболее моего.
В темной ночи все поет и поет бандура о чем-то неизвестном и милом, и слушает ее песни, развалясь на диване в мужском охотничьем платье, цесаревна. Бандуру ли она слушает? Не слушает ли она, что тихо говорит ей ее смя-
тенное, растревоженное воспоминаниями сердце. Загорелись синие глаза, потемнели, желтыми искорками отразили огни канделябров и потухли. В голове неясная мысль: ‘Может быть, это я своим беспутством прошлым виновата… Господи, прости меня, грешную… На проезжей дороге,— народ сказывает,— и трава не растет…’
— Так ведь были бы те дети, Лиза,— обрывая игру, говорит Разумовский,— незаконные.
— Что ж с того? Нам-то не все одно? То наши были бы дети!..
Разумовский играет долго, полчаса, час и вдруг, точно продумав за время игры нечто сложное и серьезное, говорит, поднимая голову и в упор глядя в глаза цесаревны:
— А тебе, Лиза, не досадно все сие? Цесаревна настораживается и отводит глаза в сторону.
— О чем ты, Алеша?
— О несправедливости… О жестокой судьбе твоей!.. О несправедливом решении ее величества!
— Справедливость, Алеша, только у Господа Бога. Людям не дано быти справедливыми,— совсем тихо говорит цесаревна.
— Так ведь, Лиза, через то самое государство Российское в низость приходит. Народ русский страдает от немцев.
Цесаревна встает с дивана. Она ходит взад и вперед по комнате, она сильно взволнована. Постоит у глухой стены и идет снова к окну. Отодвигает деревянный ставень. За окном черная, непроглядная ночь, и такая в ней тишина, что жутко становится. Там за окном в бесконечных полях, холмах, долинах и лесах притаился народ русский.
— Я что же,— вдруг громко и решительно говорит цесаревна,— я готова… Если народ?.. Если Россия меня позовет?!
Она идет быстрыми шагами в опочивальню. И пока девушки раздевают ее и убирают ей на ночь волосы, в ее голове немолчно и непрестанно звенит, звучит, поет, заливается присвистом, бубном рекочет давно слышанная песня солдатская:
— Солдатушки, бравы ребятушки,
Кто вам краше света?
— Краше света нам Елизавета,
Во-от кто краше света!!
VII
Народ… Тогда это не было нечто самодовлеющее, грозное, громадное, миллионоголосое и всеобъемлющее.
Народ — крестьяне, рабочие, духовенство, купцы, ремесленники, чиновники, бояре-вельможи, именитое дворянство.
Крестьяне были рабами, крепостными слугами своих господ, из их воли не выходящими. В рабской своей доле они ничего, кроме работы, не знали. В глухих деревнях, ничем не связанных с городами и со столицами, что могли они знать о том, что делается на белом свете? Они вели полускотскую жизнь. В маленьких бревенчатых избах, крытых тесом, а где и соломой,— на севере, в глинобитных мазанках, крытых соломой,— на юге, курных и тесных, они задыхались в вони и грязи, жили вместе с курами, телятами и поросятами, разъедаемые насекомыми, жили по пословице: ‘День да ночь — сутки прочь…’ В детском возрасте хворали и умирали десятками, да зато десятками с лишним и рождались — непрерывно увеличивалось и росло население государства Российского. Те, кто выживал совершенно неожиданно и непонятно как, вопреки всем требованиям гигиены, вдруг становились крепкими и сильными и проживали долгий век, жили до восьмидесяти, до ста лет. Над ними стояли старосты, бурмистры и сами господа. Сколько было крестьян? Как звали крестьян? Мало кто этим интересовался. Многие и фамилий не имели — писались ‘господ таких-то’, имели только клички и прозвища. С российской государственной жизнью их связывала церковь. В ней за ектениями и при выносе Святых Даров поминали государей, в ней с амвона вычитывали торжественным, тугим и непонятным языком написанные манифесты, и по ним — и далеко не все — знали в деревнях, кто ныне царствует в земле Российской. Крестьянам это было все равно. Они хорошо усвоили, что ‘до Бога высоко, до царя далеко’… Еще на юге, в необъятных степях, где своей обособленной вольной жизнью жили малороссийские и донские казаки, куда приходили беглые из России и несли протест против порядка государственного, говорили и судили о власти. Там всегда было напряженно от слухов, и свои имена там были дороги и памятны. Имена тех, кто алым пламенем пожара покрывал землю ради ‘земли и воли’. Там особо помнили Стеньку Разина и Кондрашку Булавина, помнили, как лютыми казнями казнил разбойников Алексей Михайлович и как бежал и застрелился донской атаман Булавин при Петре Алексеевиче. Крестьяне, хотя их и было большинство в государстве Российском и насчитывалось до двадцати миллионов, не были тем народом, с которым надо было считаться и который мог управлять судьбами российскими. Они были способны только в редких случаях подняться, чтобы ‘потрясти Москвою’ и пожарами и грабежами опустошить и без того небогатую, обнищалую деревенскую Русь.
Рабочих почти не было. Русская добывающая и обрабатывающая промышленность находилась в зачаточном состоянии. Фабрики и заводы были маленькие, рабочие к ним были прикреплены, прижились при них и о бунтах и протестах не думали. Они не могли представлять собой общественного мнения. Сплошь неграмотные, они не могли играть никакой роли в государственных делах.
Служилое сословие, чиновники, духовенство, купцы, ремесленники, городское население были в зачаточном состоянии, разбросаны и представляли собой городскую толпу, готовую кричать ‘виват’ тому, кому крикнут другие.
Духовенство было придавлено синодом и если и вело какую работу, то вело ее очень осторожно, стараясь влиять на тех людей, которые что-нибудь значили в государстве.
Дворянство — бояре после Петра Великого переживали тяжелое время. Дворянство было разгромлено. В него вошло многое множество служилого дворянства, пожалованного в дворяне за чины и отличия и не имеющего дворянских традиций. Оно было придавлено немцами и другими иностранцами. Дворянам было не до того, чтобы изображать собой общественное мнение, чтобы протестовать и бороться.
И тем не менее цесаревна ощущала, что воля народа, как ни задавлен народ, существует и может каждую минуту выявиться. Кто же был тем народом, к чьему мнению считала себя обязанной прислушиваться и чьего зова ждать цесаревна?
С учреждением императором Петром Великим российской регулярной армии в России появилось новое сословие — солдаты.
Взятые молодыми парнями-‘новиками’ по набору от сохи, они до глубокой старости оставались под знаменами. Они пешком, с ранцем за плечами, с ружьем на плече исходили всю Россию. Они бывали за границей. Были среди них такие, кто дрался под Выборгом и Фридрихсгамом со шведом, а потом прошел до Дербента в персидский поход. Они видели хмурое северное море у шведских берегов, а после стояли ‘у самого синего’ моря — Каспийского. На биваках, на винтер-квартирах они повидали много разного народа, видели богатство и сытость, повидали нищету и голь перекатную. В Швеции, Ганновере, Саксонии и Польше они имели случай сравнить тамошние порядки со своими. Они были неграмотны, но по-своему они были весьма образованы, ибо были они бывалыми людьми. Они строили крепости и рыли каналы, они устраивали города там, где ничего не было. Они были сила.
Над ними, на верхах армии стояли немцы. Их полковые командиры часто не говорили по-русски. Кроме старика фельдмаршала Трубецкого, в армии на высших должностях русских не было. Фельдмаршалами были Миних и Ласси, вице-президентом военной коллегии принц Гамбургский, принц Антон Ульрих Беверен, герцог Крои, генералы Кейт, Стофельн, Дуглас, сыновья герцога Бирона, Бисмарк, Геннинг, Гордон, вице-адмиралы Бредаль и Обриен и другие иностранцы вершили дела армии и флота. Во главе старейшего Бутырского полка стоял фон Зитман, не говоривший по-русски и даже на официальных бумагах подписывавшийся по-немецки.
Но тем сильнее в полках, и особенно в полках гвардейских или расположенных в столице и ее окрестностях, сплачивалось по своим плутонгам и ротам петровское солдатство. При императрице Анне Иоанновне был основан 1-й кадетский корпус, и из него стали поступать в ряды армии образованные молодые люди, прекрасно понимавшие, что происходит в государстве и при дворе. Дворяне из мелкопоместных, петербургские чиновники записывали в полки своих сыновей с двенадцатилетнего возраста. Эти мальчики с большим рвением проходили солдатскую науку и медленно продвигались по ступеням военной иерархии, готовя смену немцам.
Внутри армии появились люди, преданные военному делу, авторитетные своим солдатам, горячо любящие Россию, желающие продолжать Петрово дело и могущие понимать обстановку и рассуждать о ней. Урядники всяких званий: капралы, ротные и шквадронные писаря, фурьеры, подпрапорщики, сержанты, младшие офицеры: прапорщики, поручики и капитаны — были давно настороженно недовольны немецким засильем. В них накипело русское чувство, озлобленное унижением всего русского.
Они были хорошо материально обставлены. Их мунд-порцион состоял из двух фунтов хлеба, одного фунта мяса, двух чарок вина и одного гарнца пива в день, да на месяц они получали два фунта сала и полтора фунта круп.
Сытые и хорошо одетые, они имели много свободного времени — на строительных работах, где они были надсмотрщиками, в караулах, на походах и дневках, когда они могли сходиться вместе и говорить о чем угодно.
Для них всякая перемена правления была богата последствиями: она несла с собой мир или войну. Шкурным вопросом был для них: какое и из каких людей будет состоять правительство.
Они выросли в семьях, где было преклонение перед Петром Великим. Их отцы были овеяны славою петровских побед и завоеваний. Отцы их заложили Петербург — они его отстраивали. Все, что касалось дел Петра Великого, было им дорого и свято.
Общественное мнение России тогда составляли солдаты. Они носили в себе народную душу и были выразителями народных желаний.
Когда цесаревна Елизавета Петровна думала и говорила о том, что скажет народ, в ее представлении были не крестьяне ее слобод и деревень, не уличная толпа Петербурга и Москвы, не чиновники, мещане и ремесленники и не дворяне, помещики и придворные,— но именно солдаты, руководимые русскою военной молодежью, те солдаты, которые пели, проходя мимо ее дворца:
— Краше света — нам Елизавета,
Во-от кто краше света!!
Она прислушивалась к тому, что говорилось в казармах, и она ждала, когда песня о ней претворится в действие. Она не знала, как и когда это будет, но всею своею русской душой чувствовала, что когда-то это так и будет. Русская, дочь Петра Великого, она, как никто другой, понимала, какое страшное оскорбление нанесено всему русскому народу этим странным письмом-завещанием императрицы Анны Иоанновны, где нигде не было упомянуто даже самое имя цесаревны. Точно и не было у Анны Иоанновны столь близкого человека, каким была она, дочь брата ее отца… Точно и не говорила за несколько дней до своей смерти сама императрица о том, что она считает ее, Елизавету Петровну, законной по себе наследницей…
VIII
Прошло всего три дня после смерти императрицы Анны Иоанновны и обнародования ее посмертного указа — полковая молодежь заволновалась.
Преображенский полк находился на работах по постройке казарм. Рота Ранцева только что пошабашила и собиралась к полковой подводе, на которой привезли от полка обед. Солдаты, снявшие кафтаны, в камзолах, перепачканных кирпичной пылью и известкой, строились под дощатым навесом, где уже собрались капралы.
Во двор въехал верхом на лошади поручик Ханыков. Он соскочил с коня, бросил поводья подбежавшему гренадеру и подсел к унтер-офицерам своей роты, обедавшим отдельно от солдат.
— Хлеб да соль,— сказал он.
— Милости просим, ваше благородие. Не откушаете ли с нами солдатских щец?
— Спасибо.
Он взял предложенную ему деревянную ложку и осмотрел сидевших около котла. Против него был сержант Алфимов, смышленый ловкий унтер-офицер, с которым Ханыков всегда был откровенным. Дальше сидел поручик Михайла Аргамаков, человек надежный, за ним сидела молодежь — безусые капралы, привыкшие прислушиваться к тому, что скажет их офицер. Все были свои, верные люди.
— Что в грустях, Петр Степанович? — спросил Ханыкова Аргамаков.
— Не могу, братец, успокоиться, не могу, Михайла, переварить в себе, для чего-де министры сделали, что управление Всероссийской империи мимо его императорского величества родителей поручили его высочеству герцогу Курляндскому.
— А тебе-то что с того?— сказал Алфимов.
— Как что?— возмутился Ханыков.— Ты думаешь о том, что в бесчувственном равнодушии своем говоришь? Как же мы сие сделаем, что государева отца и мать оставили и отдали государство такому человеку!.. Регенту, прости Господи! Они, родители-то, чаю, на нас плачутся. Как по-твоему, кому до возраста государева управлять государством, как не отцу его и матери? А то!.. Регент!.. Шут гороховый!..
— Да, сие бы правдивее было,— тихо сказал Алфимов.
— И все вы с оглядкой,— горячо продолжал Ханыков.— Все вы правды боитесь. Правдивее!.. Какие вы унтер-офицеры, что солдатам о том не говорите?.. У нас в полку, кроме Петра Сергеевича, надежных офицеров нет — не с кем советовать. И надеяться не на кого… Вам, унтер-офицерам, надо солдатам о том толковать… Я уже здесь и в других местах солдатам говорил о том, и солдаты все на то порываются и говорят, что напрасно мимо государева отца и матери регенту государство отдали… Нас, офицеров и унтер-офицеров, бранят, для чего мы не зачинаем… Им, солдатам, зачать того не можно. Как был для присяги строй, напрасно мы тогда о том не толковали!
— Так что же ты-то не толковал?— сказал Аргамаков.
— Я?.. Да я бы только своим гренадерам о том слово одно сказал — и они бы то дело сделали: все бы за мной пошли… Они меня любят… А там, гляди, и офицеры б, побоявшись того, все б стали солдатскую сторону держать.
— Чужая душа потемки,— уклончиво сказал Алфимов.
— Ну так что же ты тогда не сказал?— спросил Аргамаков.
— Я скрепя сердце гренадерам о том не говорил для того, что я намерения государыни принцессы не знаю, угодно ли ей то будет.
— Дело-то какое… Табак-дело,— сказал Аргамаков. Ханыков вспылил:
— Боишься?.. А ныне!.. До чего мы дожили и какая нам жизнь!.. Лучше сам заколол бы себя, чем такой срам допускать в государстве!
— Ты б лучше молчал.
— Хотя бы жилы из меня стали тянуть, я говорить о том не перестану.
Аргамаков задумался.
— Слушай,— сказал он после нескольких мгновений, когда было слышно только, как черпали ложки в котле, выскребывая кашу, да жевали молодые крепкие зубы.— Есть у нас вахмистр конной гвардии Лукьян Камынин.
— Ну, знаю,— сказал Ханыков, настораживаясь.
— Что, если нам ему довериться?.. Я видал его у сержанта Акинфиева, и он мне говорил: ‘Хотят-де ныне к солдатству милость казать и за треть жалованье выдать, доимку не взыскивать и с которых доимка взята — возвращать. Из полков гвардии дворян отпустить в годовой отпуск и вычетными из жалованья их деньгами казармы достраивать и тем солдатство и всех приводят к милости…’
Покупают, значит, нас. И он, Камынин то есть, сим всем очень даже как бы возмущен. ‘Чудесно,— говорил он,— господа министры кого допустили править государством… И мой дядюшка Бестужев тоже министр… А какой он министр, не знаю я его, что ли?..’ Так вот, ежели бы через того Лукьяна нам проведать от государыни принцессы — угодно ее милости, чтобы солдат к сему склоняли?.. Понимаешь?..
— Как не понять… И ежели только ее высочеству то угодно, я здесь, а ты, Михаила, на Санкт-Петербургском острову учинили бы тревогу барабанным боем. Моя гренадерская рота пойдет хоть куда И тогда бы мы регента и сообщников его: Остермана, Бестужева и князя Никиту Трубецкого — убрали бы. Что же? Дальше терпеть?.. Я слыхал, есть такое регентово намерение ко всем милость показать: в Преображенский наш полк больших из курляндцев набрать… Отчего, вишь ты, полку будет — кр-расота!.. Значит, ничего не видя, хотят немцев набрать, а нас из полка вытеснить… Что ж, давай, побеседуем хоть и с Камыниным… Только верный ли он человек?..
— Ну?.. Отчего не верный?.. Он сам мне о том говорил: ‘Говорим мы-де о сем на один… Дело смертельное… Так ежели что, доносчику, кто будет, значит, доносить — первый кнут…’
— Что ж, дело… Иначе нельзя,— сказал Алфимов.— Ваше благородие, ребята откушали, прикажешь к работе?
— Ступай…
Барабанщик ударил, сзывая людей на работы.
IX
23 октября к одиннадцати часам утра в большой аудиенц-зале Зимнего дворца, к которой примыкала стеклянная галерея, были по приказу регента собраны министры кабинета, сенаторы, генералы и командиры полков, расположенных в Петербурге.
День был ясный и морозный. С залива дул ровный свежий ветер, Нева играла белыми зайчиками вспененных волн. На баржах и яликах с заречных сторон через Неву, в каретах и двуколках по гулко звеневшим обмерзлым доскам мостовой по улицам и проспектам съезжались приглашенные.
Низкое солнце бросало веселые, оранжевые лучи на светлый штоф стенных обоев, играло радугою в хрустальных подвесках люстр и кинкетов и освещало портрет покойной императрицы работы Каравака. Полное лицо с точно подмигивающим правым глазом надменно и гордо смотрело из тяжелой золоченой рамы.
Сенаторы в красных кафтанах с золотым позументом и в белых панталонах держались отдельно от пестрой толпы генералов и офицеров в пехотных кафтанах с длинными полами, в узких кирасирских и драгунских мундирах.
Яркое солнце и веселый, солнечный, будто праздничный день не отвечали угнетенному настроению большинства военных. Эти дни шли аресты среди офицеров Петербургского гарнизона, офицеров тягали в Тайную канцелярию и там кидали на дыбу, допрашивая ‘с пристрастием’.
На правом фланге, где около старого заслуженного фельдмаршала Миниха собрались старшие чины, не смолкала немецкая речь. В стороне от генералов особняком держался худощавый и нескладный, застенчивый герцог Антон Ульрих Брауншвейгский — отец императора. Ему было двадцать шесть лет, но выглядел он моложе. Свежее, длинное, овальное, породистое лицо его было юно, длинный, тонкий нос, большие, красивого выреза губы были женственны и придавали его лицу капризное выражение. Большой парик мелкой волны длинными локонами светлых кудрей ниспадал на плечи. В колете своего кирасирского Брауншвейгского полка — герцог числился в нем полковником, состоял в чине генерал-лейтенанта по армии — с кружевным шарфом на шее, в узких лосинах и высоких ботфортах, он, казалось, не знал, что ему делать среди старых и заслуженных генералов и куда девать руки.
— Ваше высочество, пожалуйте сюда,— по-немецки позвал его Миних.— Вашему высочеству надлежит быть с нами, как первому чину армии.
Герцог улыбнулся совсем детской улыбкой. Он несмело подошел к генералам и, щуря большие серые, близорукие глаза, старался вслушаться, что говорит ему Миних.
У дверей, ведших во внутренние покои, где был устроен теперь рабочий кабинет регента, церемониймейстер застучал тростью, в зале смолк гул голосов, и все стали устанавливаться по чинам и положению по службе.
— Ваше высочество, сюда!.. Сю-юда!..— тянул за рукав герцога Антона Миних.— Вам место здесь,— он установил его правее себя.
Совершенно смущенный герцог хотел было как-то незаметно улизнуть за чью-нибудь спину, но в это время дверь растворилась, и в залу вошел, ступая размеренными шагами и высоко неся голову, регент.
Лицо с квадратным лбом, более широкое книзу, где опухшие щеки смыкались жирным блестящим подбородком с ямочкой, с маленькими презрительно оттопыренными губами и с изогнутым носом было важно и полно самоуверенной гордости. Серые глаза сверкали самодовольством. Все говорило в нем: ‘Это я — регент!.. Все равно что император!.. Хочу — и всю эту русскую сволочь в бараний рог изогну и к самым чертям брошу. Я заставлю недовольных молчать и повиноваться мне!’
В седеющем парике, локонами падающем на плечи, в кафтане и орденской алой епанче, он медленно, никому не отвечая на поклоны, прошел мимо сенаторов и направился к прямой, выровненной шеренге генералов. Позади него шел начальник Тайной канцелярии генерал Ушаков, за ним молчаливой группой адъютанты и пажи.
Тяжелыми шагами регент дошел до герцога Брауншвейгского и остановился против него, меряя его с головы до ног суровым взглядом серых немигающих глаз, потом посмотрел на Миниха, на вытянувшихся в струнку генералов и усмехнулся: власть пьянила его.
Солнечный луч играл на золотых украшениях мантии регента и слепил глаза. Регент прищурился. За пестрой линией генералов он видел голубеющую в ясном дне Неву, деревья в серебряном инее на Петербургском острове, темные верки крепости, белые стены, золотые купола и шпиль собора. Гордая мысль прошла в его голове: ‘Все сие теперь — мое, и кто посмеет отнять сие от меня?’
Путая немецкие фразы с русскими, регент стал выговаривать начальническим тоном герцогу Антону:
— Ваше императорское высочество позволяете себе то, что ни вашему чину генерал-лейтенанта армии, ни вашему положению никак не ответствует. Вы изволите слушать молодых, горячих офицеров, которые м а с а к р зачинать хотят!.. Вы думаете угрожать мне!.. Я себя устрашать не позволю… Вы полагаете, что как вы есть подполковник при Семеновском полку, то надеетесь на сей полк. Вы неблагодарный, кровожаждущий человек есть, да, если бы вы получили в руки ваши правление, вы сделали бы несчастными и сына вашего, и всю империю!..
Под публичным разносом безродного Бирона герцог Антон, родственник императора римского, отец императора всероссийского, вспыхнул. На мгновение воля шевельнулась в нем, и жутко почувствовал он нанесенное ему оскорбление. Он наложил левую руку на эфес своей шпаги. Глаза Бирона сверкнули. Он понял движение герцога как угрозу и, покраснев пятнами, горячо сказал, с силой ударив по своей в золото убранной шпаге:
— Как дворянин, готов и сим путем, буде принцу то желательно, разделаться.
Но герцог Антон вдруг весь обмяк и почувствовал, что силы его оставляют. Неприятная слабость охватила его тело, и незаметно для других, но чувствительно для него самого у него задрожали колени.
— Простите меня, ваше высочество,— прерывающимся негромким плаксивым голосом сказал он.— Я только по молодости моей имел неосторожность слушать легкомысленные предположения молодых офицеров… Но я не обратил на них никакого внимания… Мне надо было, может быть, приказать им молчать. Но я того не сделал. Я буду теперь более сдержанным. Прошу простить меня… Я не дам более никакого предлога на жалобу или выговор…
— Так знайте, ваше высочество, что ваши сообщники: Ханыков, Аргамаков и Алфимов — сегодня ночью пытаны на дыбе и сечены плетьми… Ваше счастье, что они вас не оговорили.
Довольный своей силой, счастливый, что он мог одним словом уничтожить герцога Брауншвейгского, отца императора, генерал-лейтенанта русской армии, герцог отошел в сторону и, обернувшись к Ушакову, с наигранным презрением кинул:
— Андрей, разъясни его высочеству, о чем постановила Тайная канцелярия…
Генерал Ушаков, низкий, толстый человек с тупым, красным, налитым кровью лицом с припухшими, набрякшими от бессонных ночей в застенке веками маленьких, узких, сонных глаз, палач в генеральском мундире, с толстыми квадратными руками,— про него рассказывали, что он сам этими руками поддавал жару плетьми пытаемым на дыбе людям,— подошел к герцогу, и тот почувствовал, как одно приближение этого страшного человека лишает его воли и делает из него слабого ребенка. Слезы показались на глазах у герцога, и сильнее задрожали колени.
Ушаков заговорил тихо, отечески ласковым голосом, как бы увещевая и успокаивая непокорного мальчика:
— Ваше высочество, если ваше поведение сему не помешает, мы все будем смотреть на вас, как на отца нашего императора… Но, ваше высочество, мы все слуги нашего императора, и если ваше поведение нас к тому обяжет, мы с вами поступим, как с подданным нашего императора… Ваша молодость, ваша неопытность могут вас кое-как извинить… Вы говорите, что вы заблуждались… Хорошо… Но если бы вы были старше?.. Если бы вы были умнее и имели способность предпринять и исполнить такое намерение, которое взволновало бы столицу и поставило бы в большую опасность мир и спокойствие, благоденствие и процветание нашей великой империи — я должен вам объявить с глубоким сожалением, я бы поднял преследование против вас, как виновного в предательстве против вашего сына и повелителя, с такой же строгостью, как бы я сделал для всякого другого подданного его величества.
Регент строго посмотрел на молчавших сенаторов и генералов и сказал:
— Министры, сенаторы и генералы!.. Предлагаю вам сейчас еще раз подписать акт, нами составленный, о вашем искреннем желании нашего регентства для блага и пользы империи.
Он кивнул головой и вышел в ту же дверь, в которую вошел.
Граф Остерман вышел из толпы министров со свитком пергаментной бумаги. Два камер-лакея выдвинули стол, поставили на нем тяжелую бронзовую чернильницу и положили пачку гусиных перьев. Герцог Брауншвейгский шатающейся походкой подошел первым к столу и подписал бумагу. За ним стали подходить министры, сенаторы и генералы…
Когда подписавшие акт выходили в прихожую и разбирали шубы и епанчи, старый Миних отыскал Ранцева и хлопнул его по плечу:
— Как поживаешь, старина?.. Все полком орудуешь?.. Который, однако, год!.. Не дают тебе хода?.. А?..
Миних взял Ранцева под руку и, отведя в сторону, зашептал:
— Видал, как с нами ноне поступают… Ах, дурак! Что мы мальчишки!.. А Антон-то нюни распустил!.. Нет!.. Надо ей самой сказать!.. Анне!.. Какой то будет удар для нее!.. Как твой сын смотрит на все сие?.. Что говорят в полку?.. Что преображенцы?.. А, что?..
— Вашему сиятельству, полагаю, лучше, чем мне, известны чаяния и вожделения наших солдат…
— Ах, so! N-nu, ja… Сие… Трудно!.. Невозможно!
И, нагнув Ранцева к себе так, что ухо того щекотали сухие губы Миниха, прошептал:
— Незаконнорожденная… Совсем невозможно. И уже очень крутит… С кем попало…
— Но духовенство, ваше сиятельство…
— Что духовенство?.. Сам видишь, какое теперь духовенство,— Миних толкнул Ранцева от себя и частыми шагами, кутаясь в легкую епанчу, выбежал на крыльцо.
Рослый гайдук закричал на всю набережную:
— Фельдмаршала Миниха карету…
Золотой солнечный свет слепил глаза. Морозный ветер обжигал лицо. Весело плескали волны голубеющей Невы.
В этот вечер герцог Брауншвейгский сидел в опочивальне, где стояла колыбель его сына императора Иоанна III. Перед ним на столе горели две свечки, в их свете лежал большой лист плотной бумаги с каллиграфически чисто, писарской рукой выведенным письмом. Герцогиня Анна Леопольдовна стояла над колыбелью сына. Ее лицо было презрительно и строго.
Она повернулась к мужу и сказала по-немецки:
— Так и подпишешь?..
— Что же я могу сделать? — дернув плечами, ответил герцог Антон.
— Дурак!.. Дурак и дурак!.. Дураком родился — дураком и умрешь… Все искусство твое — детей делать… А сам никуда…
— Я обещал, Анна…
— Обещал!.. Ты думал о том, кому ты обещал?.. Посмотри, что вокруг тебя делается… Везде ропот и неудовольствие… Отчего не позовешь Миниха и не поговоришь с ним?..
— Что Миних? — вяло сказал герцог Антон и взял в руку перо. В колыбели заплакал, забулькал слюнями ребенок-император, его сын.
На листе бумаги на имя этого ребенка крупными кудрявыми буквами было выведено:
‘Всепресветлейший, державнейший великий государь император и самодержец всероссийский, государь всемилостивейший…’
Герцог Антон читал эти строки. ‘Государь всемилостивейший’ продолжал плакать. Анна Леопольдовна склонилась над колыбелью и тихим голосом успокаивала ребенка.
Герцог Антон перечитывал написанное:
‘По всемилостивейшему ее императорского величества блаженные и вечно достойные памяти определению пожалован я от ее императорского величества в чины — подполковника при лейб-гвардии Семеновском полку, генерал-лейтенанта от армий и одного кирасирского полку полковника.
А понеже я ныне, по вступлении вашего императорского величества на всероссийский престол желание имею помянутые мои военные чины низложить, дабы при вашем императорском величестве всегда неотлучным быть.
Того ради, ваше императорское величество, всенижайше прошу, на оное всемилостивейше соизволя, от всех тех доныне имевших чинов меня уволить и вашего императорского величества указы о том, куда надлежит, послать, также и всемилостивейшее определение учинить, чтоб порозжие чрез то места и команды паки достойными особами дополнены были…’
Герцог Антон умакнул перо и написал внизу:
‘Вашего императорского величества нижайший раб Антон Ульрих…’
Потом присыпал пестрым песочком подпись, упал головой на стол и громко, как ребенок, заплакал.
— Ну вот чего еще недоставало,— с досадой сказала Анна Леопольдовна и, взяв императора из колыбели, понесла его в соседнюю комнату, подальше от горькими слезами плачущего его ‘нижайшего раба’ и отца…
В первых числах ноября все воинские части и старшие начальники получили отпечатанный на отдельном листе желтоватой рыхлой бумаги крупными черными буквами ‘Указ нашей военной коллегии’. В этом указе было объявлено:
‘Понеже его высочество наш родитель принц Антон Ульрих, герцог Брауншвейг-Люнебургский, как из приложенной при сем копии явствует, желание свое объявил имевшиеся у него военные чины снизложить, а мы ему в этом отказать не могли, того ради и чрез сие о таком его высочества снизложении чинов военной коллегии объявляется для известия, яко же и в гвардии такой же наш указ послан. А бывший у его высочества кирасирский полк, именуя и впредь его неотменно Брауншвейгским полком, определили мы отдать генерал-фельдмаршалу гр. фон Лессию, вместо определенного ему полевого полку, к которому потому же другого командира нам представить надлежит. И повелеваем нашей военной коллегии о вышеписаном учинить по сему нашему указу. Именем его императорского величества Иоанн, регент и герцог. Скрепили: Андрей Остерман, князь Алексей Черкасский, Алексей Бестужев-Рюмин. Ноября 1-го дня 1740 года…’
Его императорскому величеству, чьим именем родитель его герцог Антон Ульрих был вышвырнут из армии, шел третий месяц.
Этот указ произвел в армии большое и тягостное впечатление. Если маломесячный император, сосущий соску, так распорядился с ‘любезнейшим своим родителем’, какая же участь могла ожидать любого из генералов армии… За неосторожное слово и даже не им сказанное, а сболтнутое кем-нибудь из молодых подчиненных, по доносу, по оговору недовольного офицера или солдата можно было лишиться чинов и службы, попасть под розыск и познакомиться с дыбой и плетьми.
Жутко и настороженно стало в военных кругах Санкт-Петербурга. Тайная канцелярия свирепствовала. Генерал Андрей Ушаков и князь Никита Трубецкой искали крамолу при самом герцогском дворе. Адъютант принца Брауншвейгского Петр Граматин, ‘токмо по одному сумнению чрез того адъютанта все ведать’, герцогские секретари Андрей Яковлев, Любим Пустошкин и Михаил Семенов были приведены в застенок и подняты на дыбу. Им дали по шестнадцати ударов плетьми. Ухо Бирона и его глаз были приложены к самому двору Анны Леопольдовны и там искали измену.
Анна Леопольдовна наконец возмутилась. При всей своей лени и беспечности она поняла, что, если дело пойдет этим путем, ей самой и ее мужу может угрожать опасность.
— Бирон зазнался,— повторяла она сама себе,— Бирон совершенно забыл, кто он и кто мы… Сего так оставить не можно.
Она обласкала семью фельдмаршала Миниха и назначила гофмейстером своего двора сына Миниха.
Зимним утром она вызвала к себе фельдмаршала. Она приняла его в своей опочивальне, как месте, где она чувствовала себя в относительной безопасности.
Фельдмаршал в парадном кафтане, в звездах и при лентах вошел в полутемную комнату, где было угарно и сильно пахло ладанным куреньем, и остановился у двери. Анна Леопольдовна поднялась от божницы, где она стояла на коленях. Ее лицо было в слезах. Она протянула руку фельдмаршалу, приглашая его подойти ближе, и когда он целовал пухлую горячую, пахнущую лавандой руку, герцогиня тяжело вздохнула и тихо сказала по-немецки:
— Ах, мой милый Миних!..
Она взяла руку фельдмаршала и, глядя в его стальные глаза, продолжала по-немецки:
— Фельдмаршал, вы большой человек… Вы можете понять мое горе и мои опасения. Я больше не могу. Я дошла до предела… Я не могу дольше сносить оскорблений, которым подвергают меня и моего мужа. Тирания герцога мне больше не под силу. Я ныне и у себя в доме не хозяйка и не в безопасности… Я решила покинуть Россию… Но, вы понимаете, я не могу разлучиться с сыном… Он — все, что мне дорого на свете… Он мое сокровище… В нем моя кровь…
— Ваше высочество,— нерешительно сказал Миних. В его голосе Анна Леопольдовна услышала колебание и недоверие. Она крепче сжала руку старого фельдмаршала и долго с немым упреком смотрела в его глаза.
— Вы мне не верите, Миних?..
— Ваше высочество, смею ли я?..
— Нет… По глазам вашим я вижу — вы мне не верите!.. Но, Миних, я имею тому доказательства… Неужели вам мало того унижения, которое испытал герцог в присутствии всего генералитета… Моих верных слуг хватают и бьют плетьми, сдирая с них кожу только за то, что они нам верные слуги. Миних!.. Что же сие будет?.. Не знаю, о чем помышляете вы, когда все сие касается армии, которой вы отдали столько своих сил и с которой вы толикую себе стяжали славу. Но я… Я дальше не могу этого сносить… Не забудьте — я мать!.. Мать императора!.. Вы это должны понять!.. Я мать!..
— Ваше высочество,— тихим голосом сказал Миних, высвобождая свою руку из руки герцогини и отходя в самый угол комнаты, подальше от дверей,— если дело зашло так далеко… и ваше высочество с возлюбленным сыном вашим, императором всероссийским, хотите даже покидать Россию?.. Благо государства заглушает во мне признательность, которою я обязан герцогу… Ваше высочество, вам стоит только приказать и объявить о своих намерениях гвардейским офицерам, которых я приведу к вам, и я… арестую герцога Курляндского.
Анна Леопольдовна отшатнулась от Миниха. Она, казалось, испугалась столь решительных действий фельдмаршала. Она устремила глаза на божницу и несколько долгих минут смотрела на иконы, ища в молитве совета.
— Миних,— сказала она наконец, и голос ее дрожал, в нем слышались слезы.— Да все сие может быть… по-военному… и так… Я высоко ценю усердие ваше к службе… Но, Миних, вспомните о судьбе семейства вашего и вашей… И себя и их вы погубите.
— Ваше высочество, когда дело идет о службе царю и о спокойствии государства, какая может быть речь о себе или о своем семействе?.. Я, ваше высочество, о своей жизни, во многих бывши баталиях, никогда не помышлял.
Анна Леопольдовна крепко пожала руку Миниха и проводила его до дверей спальни, не сказав ему больше ни слова.
Из Зимнего дворца Миних поехал в Летний дворец к герцогу Бирону.
Была гололедица, порхал мелкий, льдистый снежок, по посыпанным желтым речным песком доскам мостовой лошади кареты Миниха скользили, и Миних ехал шагом. Время было продумать последствия всего сказанного. Миних вспоминал свою военную службу и повторял слова петровской военной науки. Бирон был неприятелем. Его надо взять штурмом, и Миних обдумывал план атаки.
‘Быстрота: атаковать неприятеля, где бы он ни встретился… Вся земля не стоит даже одной капли бесполезно пролитой крови…’ Да, велик был Петр… Малой кровью повелевал добывать победу… Малой кровью… А мы?.. Какими мы головами играем!.. За такое дело и младенца-императора не пожалеют… Четвертовать за милую душу!.. Но… Где тревога, туда и дорога. Посмотрим, как там?..’
Миних ехал произвести личную разведку неприятельской крепости.
Еще не погребенное тело императрицы Анны Иоанновны стояло в парадных залах Летнего дворца. У дворца был большой караульный наряд. Пропускали людей всякого звания поклониться набальзамированному телу государыни.
В самом дворце пахло еловой хвоей, цветами, ладаном и воском и было то особенное, напряженное состояние, какое всегда бывает, когда в доме надолго остается без погребения покойник. В нижних залах от растворенных дверей было холодно и колебались желтые огни свечей у гроба.
Миних — ему сейчас же очистили место в очереди людей, шедших поклониться покойнице,— подошел к гробу, тяжко, по-стариковски преклонил колени, долго всматривался в пожелтевшее лицо точно спящей императрицы, покачал головой, неловко, как крестятся лютеране, перекрестился и, высоко неся красивую голову, вышел из залы и стал подниматься по лестнице в покои герцога.
Бирон обрадовался старому фельдмаршалу. По той торопливой ласковости, с какой регент стал оставлять Миниха у себя и упрашивать отобедать, Миних понял, что неспокойно на душе у Бирона. Покойница, согласно с обычаями все не могущая покинуть его дома, городские слухи и всюду кажущаяся, действительная или мнимая измена — все тревожило Бирона. И Миних это сейчас же почувствовал.
‘Где тревога — туда и дорога…’
Миних остался обедать у Бирона, спокойно, по-дружески разговаривал — и все по-немецки — с регентом, рассказывал о своих походах и победах над турками, делал характеристики генералам и полковникам, назначенным на замену тех, кого регент подозревал в измене. Они курили трубки и казались искренними старыми друзьями. Маленькими, зоркими, острыми глазками все поглядывал Миних на Бирона и оценивал его, как крепость, которую собирался штурмовать: что, мол, сдашься или крепкое будешь чинить сопротивление?
— Ранцева от Ладожского полка надо убрать в первую голову,— сказал Бирон и закутался облаками табачного дыма.— Хороший солдат, а мне не нравится.
— Да, хороший солдат,— подтвердил Миних.— Петровский… Мало таких у нас осталось.
— Убрать!..— дрогнувшим голосом повторил Бирон.— И его сына, капитана Преображенского полка… И весь полк… Бунтовщики!.. Убрать всех к чертовой матушке!..
Миних качнул головою и подумал: ‘Ну, сие!.. Как бы они еще тебя самого не убрали… Боишься?.. Где тревога?.. Да, самое время… Ее материнское чутье ее не обмануло…’
Он раскурил трубку, открытыми глазами твердо посмотрел на Бирона и сказал с равнодушной флегмой:
— Что ж, уберем… Я составлю доклад военной коллегии.
До семи часов вечера Миних оставался у Бирона, потом вернулся к себе и стал обдумывать, как взять ту крепость, гарнизон которой уже находился в тревоге. Миних знал, что герцог отдал от себя приказание караулу у его Летнего дворца стрелять по всякому отряду войск, большому или малому, который появится у дворца после десяти часов вечера и до пяти часов утра.
‘Дело, значит, надо сделать аккуратно’.
Миних не лег спать. Все у него было хорошо продумано, но вдруг заколебался. Войска ему не изменят, войска его послушают, но может передумать, испугаться и изменить в последнюю минуту сама принцесса Анна. Она мать и, как мать, может все сделать для спасения своего ребенка. Миних вызвал к себе своих адъютантов Манштейна и Кенигсфельда и приказал подать сани и карету. В сани посадил Манштейна, сам с Кенигсфельдом сел в карету и поехал в Зимний дворец.
У дворца он сказал адъютантам:
— Мне надо поговорить с сыном-гофмаршалом. Оставайтесь у дверей и ждите меня.
В карауле была рота Преображенского полка капитана Ранцева.
Караульный начальник остановил его.
— Ваше сиятельство,— сказал он, салютуя эспантоном,— имею приказ вашего сиятельства никого не пропускать на половину, где помещается его величество и герцогиня Брауншвейгская.
— Я освобождаю тебя от данного мной приказа,— твердо сказал Миних.— Возьми с собой своих офицеров и следуй за мной.
Они прошли к спальне герцогини. Спавшая у дверей дежурная камер-фрейлина в испуге кинулась к ним.
— Судари,— закричала она,— что вы делаете?.. Ее высочество уже давно почивают.
— Одна?..— спросил Миних.
— С младенцем-императором.
— Разбуди ее высочество и скажи, что фельдмаршал Миних просит выйти по неотложному делу.
Но уже шум у дверей спальни разбудил Анну Леопольдовну, и она вышла в темном шлафроке и белом большом платке со свечой в медном подсвечнике в руках.
— Ваше высочество,— решительно и твердо сказал Миних.— Я иду исполнить ваше приказание арестовать герцога Курляндского, но мне надо, чтобы вы, в присутствии караульных офицеров, подтвердили его.
— Господин фельдмаршал,— взволнованно, глубоким, дрожащим голосом сказала Анна Леопольдовна,— господа офицеры!.. Мой желаний есть, чтобы ви арестовал герцог… Он не дает нам жить… Сие терпеть дольше нельзя.
Офицеры молча поклонились. Герцогиня подошла к Миниху и поцеловала его в лоб, потом подбежала к Ранцеву, обвила горячими руками его шею и крепко поцеловала в щеку, после перецеловала обоих бывших с ним офицеров.
— Ступайть,— сказала она. Слезы блистали на ее глазах.— Бог помогайт вам!
— Камрады,— сказал Миних.— Идемте и исполним наш долг перед Родиной и государем.
Офицеры повернулись по-уставному и пошли за Минихом.
Морозная ночь лежала над Петербургом. Снеговой покров лег на улицы ровной, не наезженной пеленой. Снег продолжал сыпать крупными хлопьями. На гауптвахте тускло горели желтыми пятнами фонари. Снежинки в их свете играли перламутром.
XI
Цесаревна проснулась в своей спальне в Гостилицах в восьмом часу утра и, накинув шлафрок, подбежала к окну и отдернула занавеску. Она не ошиблась. Недаром она так крепко, не просыпаясь, проспала всю ночь. Все было бело кругом от нападавшего глубокого, рыхлого еще снега. Горностаевым мехом оделась земля, в чеканные серебряные ризы обрядились леса. Над белыми холмами, из-за Глядинской мызы желтым кругом в оранжевое небо поднималось солнце и слепило глаза цесаревне. От окна дуло хорошим морозом, и сквозь стекла было слышно, как на дворе скрипели шаги по снегу. У кухонного подъезда стояли сани, запряженные лошадью. Шерсть была у лошади в мокрых кольцах и завитках и дымилась на воздухе. Кругом, сколько глаз хватал, были в зимней оправе леса. Такая тихая радость была в Божьем мире, что цесаревна всем существом своим ощутила ее, и весело забилось ее сердце.
Она разбудила заспавшуюся горничную и послала ее за камердинером Чулковым.
— Ступай,— сказала она ему,— буди Алексея Григорьевича, пусть убирается в верховой костюм. Сейчас же седлайте мне Драмета… Какая погода! Мы поедем кататься… Какой снег-то напал!.. Нежный, пушистый,— самая пора ныне скакать!..
В том же радостном возбуждении цесаревна вышла в маленькую залу подле спальной. Новая радость ее ожидала. Из петергофских оранжерей ночью, санями, в корзинах, укутанных в войлок и солдатское сукно, ей привезли первые гиацинты и тюльпаны. Зала, где было свежо и где истопник только растапливал голландскую, в белом с голубыми рисунками кафеле печь, была напоена свежим, нежным, сладким запахом гиацинтов. Розоватые новые рогожи были постланы на блестящий паркет, и на них стояли большие, из дранки сплетенные овальные корзины, полные маленьких горшков с цветами. Садовник и два камер-лакея расставляли их в золотых вазонах.
— Экие вы, братцы,— воскликнула цесаревна,— ну, куда вы пихаете лиловые?.. Розовые ширмы и лиловые гиацинты!.. Сюда тащите тюльпаны. Великолепные, отменные у вас вышли в этом году тюльпаны, лучше, чем у меня в Перове. И стебли когда успели такие длинные дать!
Она отошла от ширм и, прищурив голубые, прекрасные глаза, смотрела издали на готовую вазу с цветами.
— В самый раз потрафили,— сказала она, поворачиваясь к садовнику.— Больше здесь не надо. Остальное тащите в столовую. Здесь только — розовое, белое и чуть-чуть красных поставить, туда, в тень, в самый угол.
Сама красота несказанная — цесаревна и вокруг себя любила все красивое.
Она сказала по-немецки садовнику:
— Ладно?
— Так точно, ваше высочество,— улыбаясь, ответил немец и стал по-немецки рассказывать, как им удалось вывести столь ранние цветы.
— Очень хороши в этом году голландские луковицы, что летом пришли на корабле Якова Геррица из Амстердама. Вы посмотрите, какие густые эти белые… Низковаты немного, зато какие пышные и какие ароматные.
Цесаревна подошла к золотой вазе, наполненной цветами, и опустила в них свое свежее, румяное лицо.
— Да,— с тихим вздохом сказала она,— удивительны. Аромат… Свежесть… Не надышишься…
В дверь осторожно постучали.
— Входи, Алексей Григорьевич.
В белом камзоле, высоких сапогах Разумовский казался еще выше ростом, красивее и статнее. Цесаревна, не отрываясь от цветов, протянула ему маленькую руку. Тот поцеловал ее и остановился, не зная, что сказать. Восторг и обожание горели в его глазах. Так хороша была его царевна сказки в этом царстве диковинных цветов. Она поняла его мысли и счастливо улыбнулась.
— Ну что?.. Как почивал?..
— Ваше высочество… Как вы?.. Как вы изволили почивать?..
— Так спала… Так спала… И сны какие-то снились, а какие, не запомнила… Что скажешь?.. Зачем пожаловал?..
— Какой кафтан повелишь надевать на прогулку?
Она прищурила глаза и рассматривала его, как бы соображая, во что и как ей обрядить своего любезного. Веселые искры загорелись в глазах, ямочки заиграли на полных щеках.
‘Нет… хорош, хорош мой Адонис… В тридцать лет какой стан! Во что мне обрядить его?.. А?.. Придумала’.
Она погасила загоревшийся в ней огонь. Кругом были люди, и хотя, конечно, те люди все знали,— она соблюдала придворный этикет.
— Холодно, друг мой неизменный, а я хочу много и долго кататься. Надевай белый полушубок и шапку казацкую белой волны… А я надену белую амазонку, кафтан на горностае и горностаевую шапку. Лошади будут серые, снег кругом белый… Вот-то ладно будет. А с собою возьмем черных моих арапов и на вороных лошадях и с ними Нарцисса и Филлиду…
— Обе черные, в стать и в лад им,— подхватил Разумовский, которого заражало веселье и радость цесаревны.
— Итак, поторопись…
— Зараз и обряжаюсь.
Цесаревна сделала менуэтный поклон и побежала легкой побежкой, точно горная лань, к себе в опочивальню.
Рослые, широкие, с львиною грудью и толстыми крупами, с маленькими щучьими головками, ганноверские лошади в драгоценном уборе прыгали, еле сдерживаемые арапами в красных кафтанах. Большие меделянские собаки, такие же черные, как и арапы, метались в своре. В морозном воздухе звонок был их веселый лай.
Едва коснувшись маленькой ножкой руки арапа, цесаревна легко вспрыгнула в седло. Арап оправил на ней широкую, тяжелую и длинную амазонку, закрывшую лошадь до самого хвоста. В маленькой белой шапочке с соколиным пером на золотых кудрях, в туго в талии стянутом кунтуше цесаревна, прекрасно сидевшая на лошади, и точно, казалась не земной, не действительной, но точно из мира сказок прибывшей сюда, в белые снега, к белым, высоким, в серебряном инее березам широкой аллеи, людским вымыслом созданной, прекрасной царь-девицей.
Они поскакали галопом по дороге, шедшей по косогору. Так, согреваясь скачкой, дыша полной грудью морозным воздухом, проскакали они версты две и въехали в густой, запорошенный снегом, заиндевелый лес. Дорога обозначалась лишь узким санным следом. Крестьянские обозы еще не прошли по ней и, не накатали ее. По рыхлому, глубокому снегу лошади шли воздушно и легко, высоко поднимая ноги. Их перевели на шаг и ехали молча, отдав повода задымившим лошадям. К нежному запаху снега стал примешиваться терпкий запах конского пота. Угомонившиеся псы бежали рядом, раскрыв пасти и выпустив красные языки. Они поглядывали умными блестящими глазами на цесаревну.
Радость мира была вокруг них. Каким далеким им казался сейчас Петербург со всем тем, что в нем совершалось.
— Хорошо, Алеша?
— Дюже гарно.
— Ах, Алеша, Алеша!.. Быть может, все сие и грешно по отношению к Анне… Да что поделаешь!.. Живешь один раз и жить так хочется!.. Надоели мне все те панихиды и траур… И сколь много там лжи. Хотя на неделю урваться сюда. Да простит мне Бог и военная коллегия, сегодня мы послушаем за обедом французскую певицу… Чуть-чуть… одну-две песни… Сие не должно нарушить ни печали, ни траура по нашей сестрице. Государыня Анна Иоанновна и сама все сие жаловала, и у престола Всевышнего, где она ныне находится, она нас не осудит и замолит наши грехи… Если сие и правда такой уже большой грех радоваться Богом дарованной нам жизни и ее усладам?.. Тс-с-с. Стой,— шепотом закончила она свои слова и, протянув руку, остановила Разумовского, арапов и собак.
— Гляди,— восторженно прошептала она.— Ты понимаешь это?.. Совершеннейшую сию красоту?
На молодой невысокой, в снегу и инее, как в белой с серебром шубке, елке сидели три снегиря-самца и с ними серая, скромная самочка. Снегири надували розовые пушистые грудки, выгибались голубо-серыми гладкими спинками и, тихо посвистывая, точно ухаживая за своей бедно одетой любезной, перепрыгивали с ветки на ветку. Крошечными алмазами падала из-под черных лапок снежная пыль. Только и всего было. Но в том восторженно-размягченном состоянии, в каком была цесаревна, эти птички показались ей несказанно красивыми, и несколько мгновений, пока птицы, испуганные Филлидой, захотевшей ближе посмотреть на них, не вспорхнули и улетели, она, раскрыв совсем по-детски рот, любовалась ими.
— Зачем ты сделала сие, Филлида?— с тихим упреком сказала цесаревна и тронула лошадь широкою рысью, и долго так ехала она, прыгая в седле и радуясь колыханиям полнеющего тела, где все горячее и горячее бежала кровь.
Какая-то совсем особенная радость и ликование заливали широким потоком ее душу, и хотелось, чтобы радость эта, жизнь эта среди прекрасной природы никогда ничем не прерывались.
Зимний день догорел, и синие сумерки спустились над белым миром, когда цесаревна в красивой темно-серой траурной ‘адриене’ вышла к обеденному столу, накрытому на два прибора. Разумовский в простом черном кафтане ожидал ее. В углу у клавикордов были французская певица и итальянец-аккомпаниатор. Камер-лакеи стояли за стульями с высокими спинками. На столе горел канделябр о пяти свечах, у клавикордов были зажжены две свечи. Углы просторной столовой тонули во мраке. В ней было тепло, чуть пахло ладанным дымом догоравших в печи сосновых смолистых дров и была вместе с тем та особая свежесть, какая бывает зимой в деревянных дачных строениях среди полей и лесов. В большом камине только разгорались, потрескивая, большие трехполенные дрова.
— Садись, Алеша.
Молодая кровь, возбужденная ездой по морозу, играла в жилах цесаревны. Румянец не сходил с ее щек. Потемневшие в сумраке столовой глаза вдруг отразят свет свечей и загорятся темным агатом. Совсем другая была теперь цесаревна, чем утром на прогулке. Точно далекая и влекущая.
— Ваше высочество, горилки повелишь?..
— Ты пей, Алеша, а я не буду. От водки, люди сказывают, полнеешь. А я?..— Цесаревна с милой и смущенной улыбкой коснулась больших, упругих, красивых грудей, стянутых платьем, и покраснела…— Уж очень я добреть стала.
Камер-лакей поставил перед ней высокую серебряную кастрюлю, укутанную белоснежным полотенцем, и торжественно провозгласил:
— Ваше императорское высочество, уха из налимьих печенок.
— Разливай, Федор.
— Ваше высочество, может быть, повелишь венгерского?..
— Хорошо, налей немного.
— А мне разреши, ваше высочество, под ушицу еще трошки горилки. Пожалуй меня.
— Так и быть,— снисходительно улыбаясь слабости своего друга, сказала цесаревна.— Так и быть, пожалую.
Она положила ложку и обратилась к певице:
— Какую пословицу вы нам предложите, сударыня? Певица встрепенулась, опустилась в глубоком реверансе
и сказала звонко:
— Пословицу выпивок. Высоко нормандскую…
— Сие в твой огород, Алеша,— тихо сказала Разумовскому цесаревна.
— Ну?
Француженка заговорила с милой улыбкою.
— Чего же она такого балакает?
— Она сказала: под яблоко пьет человек, под грушу человек пьет…
— Оце… Подивиться!.. На що мени яблоко, груша?.. Ничого не схочу! По мне соленый огурчик альбо редька покрепче — вот под сие хватить, и точно, гарненько буде.
— Итак, мы ждем.
Итальянец с церемонным поклоном расправил фалды кафтана и уселся на табурет перед клавикордами. Разумовский хотел еще что-то сказать, но цесаревна шикнула на него. В столовой стало тихо. Чуть звенели ложки, да в углу, где за отдельным столом форшнейдер резал жареного зайца в свекольном соусе, звякнул нож.
В эту тишину плавно вошел переливающийся ритурнель аккомпанемента, певица спустила руки вдоль фижм платья, подняла голову, округлила веселые черные глаза и запела приятным меццо-сопрано:
Друг, по-це-лу-и пресны
Без частых перемен,
Любовь неинтересна
Без легкости измен.
Последний слог она протянула и оборвала, делая фермату. Цесаревна перестала есть зайца, тихо вздохнула и задумалась, положив щеки на ладони.
Певица продолжала быстрее и шаловливее под долгие аккорды аккомпанемента.
Она прошлась коротким шагом, танцуя, приподнимая концами пальцев края юбки и повторяя игривый куплет:
В огне сладком веселья горя,
В переменах любви и вина
Пусть проходит и ночь и заря…
Вечер был длинный и незаметно сливался с ночью. Цесаревна сидела вдвоем с Разумовским у камина. Березовые дрова догорали, осыпаясь в красных угольях. В столовой было темно, свечи, кроме одной, были погашены, красные отблески углей отражались в паркете, как в воде. Разумовский играл на бандуре и тихо мурлыкал малороссийские думы. Цесаревна глубоко уселась в кресло, протянула ноги на расшитую подушку, брошенную на пол у камина, и то закрывала глаза, то открывала их. Свои сладкие думы шли у нее в голове.
— Без тебе, Олесю, пшеницю возити,
Без тебе, голубонько, тяжко в свити жити.
Як день, так ничь то рве душу,
Я до тебе прийти мушу,
Хоча й не раненьке, Олесю-серденько…
Цесаревна думала о сладком покое любви, о радости Божьего мира, о приятности солнечного зимнего утра, белых снегов, мороза и запаха гиацинтов в зале, куда она вошла сегодня рано утром. Она ощущала во всем теле упругое движение прекрасных лошадей, их силу, покойный мерный галоп с веселым пофыркиванием по глубокому снегу, красоту заиндевелого леса и снегирей на серебряной елке. Какой это был прекрасный, незабвенный день!.. Как вкусен был деревенский обед и милое пение шаловливой француженки! Как удивительно хороша жизнь в этом чудном Божьем мире со своим любезным!.. Весело шалить с ним и спать в теплой горенке в очаровательной тишине морозной зимней ночи среди необъятных лесов и полей. Она предвкушала долгую ночь на мягкой постели с милым дружком. Что ей может помешать так жить?.. Никому не мешая и ни во что не вмешиваясь. Пусть там — Бирон. Сами выбирали, сами сажали на престол,— и тогда, когда скончался этот славный юноша, влюбленный в нее, Петр И, это была их воля призвать Анну, а не ее, их воля была окрутить Анну советом и проглядеть, в чьих руках, в чьей воле была Анна… Она лежит теперь, бездыханная, у Бирона в Летнем дворце… Подписала она письмо, или, как говорят, ее подпись подделали Бирон и Остерман?.. Но те-то дураки — сенаторы, министры, генералы — признали подпись и присягу давали двухмесячному императору и регенту Бирону… Если они были так глупы, ей-то какое до всего этого дело?..
— Без тебе, Олесю, буйный витер вие,
Без тебе, голубонько, солнечко не грие…
Як день, так ничь то рве душу,
Я до тебе прийти мушу,
Хоча й не раненьке, Олесю, серденько…
— Без тебе, Олесю…— шепчет цесаревна.— А как же мои солдаты?.. Анна смеялась надо мною, что я устраиваю у себя в Смольном ассамблеи для Преображенских солдат… Им скучно без меня… Им страшно без меня… На дыбу бросают!.. Плетьми без жалости секут! Моих преобра-женцев!.. Моих семеновцев!!
Она крепко стиснула зубы и тяжко вздохнула. Волнующие, страшные мысли прервали сладкую дрему любви.
Чуть слышно бормочет под звон струн бандуры Алеша… ‘Алеша — Олеся… Олеся…’
— Скажи ж мени правду, словечко вирненьке,
Чи коли привернесься до мене любеньке…
Миркуй, сердце, миркуй, любке,
То до мене прибудь хутке,
Бо буде пизненьке,
Олесю-серденько…
XII
Было очень поздно. Томительная тишина была кругом. Цесаревна тянула предвкушение ожидающего блаженства сладкого сна в тишине и теплой свежести и не шла в опочивальню… Не уйдет этот сладкий миг. За окнами, в саду, во дворе во флигелях служб все давно уснуло. Едва светились в окнах за спущенными шторами цветные огоньки лампадок да неясные желтые отсветы зажженных кое-где ночников. Псы замолкли на мызе и в селе, за окном было слышно, как с тихим шорохом что-то невнятное шепчет лес — то ночь шествовала по земле легкой воздушной поступью.
Струны бандуры зазвенят у камина, тихий голос — уже не может громко петь Алеша — расскажет трогательную малороссийскую песнь-думу, где самые слова ласкают сердце, Алеша наложит ладони на струны и усмирит их томный рокот. Молчит, устремив большие, темные глаза в очи цесаревне. И такая в них жажда обладания, такая могучая страсть, что цесаревна не в силах вынести — отведет глаза.
‘Ничего!.. Подождешь!.. Не уйдет сие от нас!.. Потерпи!..’ Лень двигаться, лень думать, лень слушать и смотреть. Блаженное состояние покоя сковало ее тело и слило его с тишиной и мерным шепотом медленно шествующей ночи.
Внезапно у ворот залаяла собака, и сейчас же вся псарня на мызе залилась хриплым тревожным лаем. Им вторили на селе, и поднялся тот зимний, недовольный, злобный и дружный лай, что далеко слышен зимой и радует заблудившегося путника. Послышался, или так показалось, окрик часового. У ворот калитка хлопнула. Лай усилился, стали слышны людские голоса. В нижнем этаже, где были залы, кто-то прошел торопливой поступью, раздался стук растворяемых дверей и шаги по лестнице.
В столовую постучали и, не дожидаясь отклика, приоткрыли дверь. Камер-медхен, босая, в белой ночной юбке, с укутанной теплым вязаным платком грудью, с горящей свечой в медном шандале, заглянула в столовую.
— Простите, ваше высочество, я полагала, вы в опочивальне.
— Что там за шум, Вера? — спокойно спросила цесаревна.
— Ваше высочество, сейчас пришла какая-то монашенка и домогается непременно вас сейчас же повидать.
— Сейчас?.. Ночью?.. Что она, с ума спятила? Пусть дождется до завтра… Завтра, когда укажу, тогда и придет…
— Я ей говорила, ваше высочество… Такая настойчивая, не приведи Бог… Плачет даже… Кричит: ‘Я не для того ночью лесом бежала, чтобы до утра ждать!.. Меня волки загрызть могли. Бог меня спас… Утром уже и поздно будет…’
— Сказилась, дюже сказилась,— сказал, вставая и надевая кафтан, Разумовский.— Да откуда она?.. От кого?..
— Сказала — из Питербурха.
Цесаревна переглянулась с Разумовским. Желание сна и покоя боролись в ней с любопытством.
— Уже опять не сумасшедшая ли то наша Рита,— сказала цесаревна.— Ну, пусть войдет, только скажи: на одну минуту.
Разумовский хотел уходить, но цесаревна остановила его:
— Останься, Алеша. Послушаем, что еще там прилучилось.
Разумовский восковым фитилем зажег канделябр на камине. Тени побежали по стенам и прогоняли обаяние дремоты и тихой поступи ночи. Собаки на дворе умолкали.
Камер-медхен открыла двери и пропустила высокую тонкую девушку с лицом, закутанным черным платком. Та бросилась к ногам цесаревны.
— Ну, конечно, Рита,— сказала цесаревна и подняла с колен совсем обмороженную девушку.
— Ваше императорское высочество, простите мою дерзость и настойчивость, но я должна, должна, должна видеть вас еще сегодня.
— Опять что-нибудь придумала,— сказала цесаревна, открывая лицо Риты и глядя на лоб со шрамом недавнего ранения на виске, на незаживавшие рубцы на щеках.
— Как же добралась ты до меня, Рита?.. Опять, как для меня рисковала…
— Ваше высочество, я целый день шла, не присаживаясь… Вы знаете, какой глубокий снег!.. Только в Петергофе егермейстер Бем дал мне сани и провожатого.
— Ничего не ела… Совсем замерзла… Ну верю, что что-нибудь тебя заставило так поступить… Садись… Алексей Григорьевич, распорядись, братец, ужину ей подать и вина… Дрожит вся…
— То так… От волнения… Я так счастлива, что застала вас и могу все вам рассказать… Дело касается России…
— Ну, ладно… Ладно… Уже и России!.. Много зря болтают…
— Ваше высочество…
— Ну, сказывай, с какими ‘эхами’ опять ко мне примчалась.
— Ваше высочество, тут ныне уже не об ‘эхах’ речь… Вчера ночью фельдмаршал Миних арестовал Бирона…
— Да что ты?— воскликнула цесаревна.
— Посказились они там все в Питербурхе,— сказал Разумовский и стал размешивать догорающие уголья в камине.
— Арестовал Бирона, жену его и сыновей, и сегодня на рассвете их многими санями отправили, кто знает куда… Говорят — в Шлиссельбург. Бестужев тоже арестован… Ваше высочество, вам незамедлительно надо ехать в Петербург… Офицеры и солдаты просили меня передать вам… Мой брат с ними был при самом аресте… Они пошли против присяги регенту ради вашего высочества…
Цесаревна в большом волнении прошлась по столовой. Все мечты ее, все вожделения, сладкие думы о покойном сне были разбиты, разлетелись прахом, точно и не было их… Надо ехать в Петербург… Зачем?.. Солдаты арестовали Бирона для нее… Для нее ее солдаты пошли на страшный, смертный подвиг… Народ… Россия ее зовет… Она должна ехать.
Цесаревна дернула за шнур звонка у двери и, повернувшись к Рите, сказала:
— Все без утайки мне сказывай. Сейчас прикажу готовить возок… Если надо — к рассвету будем в Петербурге…
Рита торопливо, нервно ела поданный ей холодный ужин и рассказывала сбивчиво, прерывчиво, не зная, что важнее: то, что она слышала, или то, что сама видела.
— Началось сие, еще когда… как скончалась государыня императрица Анна Иоанновна и был объявлен тот указ о регентстве, вот тогда и пошли первые разговоры. В церкви Исаакия Далматского двадцать третьего октября приводили матросов к присяге по манифесту. Счетчик Максим Толстой отказался присягать. Его схватили… Он и объявил всенародно: ‘Для того сие делаю, что государством повелено править такому генералу, каковы у меня, Толстого, родственники генералы были. До возраста-де государева, до семнадцати лет повелено править государством герцогу Курляндскому, а орел-де летал, да соблюдал все детям своим, а дочь его оставлена. И надобно ныне присягать государыне цесаревне’. О том-де, он слышал, говорили лейб-гвардии Преображенского полку солдаты, идучи от учиненной ныне присяги Московской Ямской слободой… Толстого приводили в застенок и поднимали на дыбу, чтобы узнать, кто именно из солдат говорил сие. Он никого не назвал, и его сослали в Оренбург…,
— Ужасно,— тихо вздохнула цесаревна.
— В Конном полку, ваше высочество, когда после присяги полк шел мимо вашего Смольного дома, капрал Александр Хлопов сказал солдату Долгинскому: ‘Знаешь ли ты, кому мы ныне присягали?..’ Тот сказал: ‘Бог знает… А я не знаю…’ Хлопов тогда обернулся к солдату Майкову и сказал: ‘Экой дурак, уже того не знает… А ты, Майков, знаешь ли, кому мы нынче присягали?..’ Майков ответил по малом размышлении: ‘Как не знать, ведь слышали, как люди говорят, что присягали благоверному великому князю Иоанну’. На сие Хлопов сказал: ‘Вот император Петр Первый в Российской империи заслужил, и того осталось… Вот коронованного отца дочь, государыня цесаревна осталась…’ И показал он тогда, ваше высочество, на ваш Смольный двор…
Рита выпила вина и, раскрасневшаяся от мороза, смененного теплом, и от возбуждения, продолжала:
— Я, ваше высочество, тысячи и тысячи таких примеров могу вам показать… Мне об сем многие говорили… Брат мой все сие доподлинно знает, говорил еще…— Рита вдруг смутилась и опустила глаза.
Цесаревна улыбнулась и сказала сквозь милый смешок:
— Ну, что уж!.. Секрет полишинеля!.. Знаем, знаем!.. Свои люди здесь, не чужие какие… Лукьян Камынин, наверно?
— Пусть!.. Он!.. Ваше высочество, все, все до одного солдаты хотели вас видеть на престоле… И как же сие вышло, никто в толк не возьмет. Адъютанты герцога Курляндского мне сказывали, что сам Бирон им не раз говаривал, что фельдмаршал Миних единственный человек, которого ему следует опасаться и который способен нанести ему удар. Вчера, говорили мне, Бирон был погружен в глубокую задумчивость и, ложась в постель, чувствовал сильную дрожь.
— Да, не сладка власть,— прошептала цесаревна.
— Прошлую неделю, ваше высочество, в гвардии взяли в крепость семьдесят четыре человека и одиннадцать офицеров и били их кнутом… Бирон послал в Москву за своим братом и за зятем — генералом Бисмарком, и в полках пошли ‘эхи’, что их пожалуют фельдмаршалами без всяких военных заслуг, а Миниха, Остермана и Головкина арестуют.
Еще были и такие ‘эхи’, будто герцога и герцогиню Брауншвейгских совсем вышлют из России и править будет один Бирон. В Петербурге через то большое смятение было по всем полкам. В городе караулы усилены. По улицам ночью драгуны на лошадях ездят. Миних все сие учел. Вчера ночью он со своими адъютантами Манштейном и Кенигсфельдом поехал в Зимний дворец, там он переговорил с принцессой Анной Леопольдовной, сошел во двор и приказал моему брату, который был в главном карауле, вызвать караул без барабанного боя. Когда люди были вызваны, Миних отобрал из караула пятьдесяь гренадер и с ними пешком пошел к Летнему дворцу. На углу, у Летнего сада, часовой окликнул его: ‘Кто идет?’ Миних подошел к часовому и приказал молчать, едет-де в карете сама герцогиня Анна Леопольдовна к герцогу Бирону по важному делу. Отряд остановился. Миних послал Манштейна в дворцовый караул и попросил к себе офицеров. Когда те вышли к Миниху, во двор Летнего дворца, Миних сказал им обо всем, что замышляет герцог Курляндский, и что герцогиня Анна Леопольдовна приказала его арестовать. Мой брат и караульные офицеры, взятые из Зимнего дворца, подтвердили слова своего фельдмаршала. Офицеры Летнего дворца, все, ваше высочество, ваши покорнейшие слуги, во всем согласились с Минихом. Они в тишине вывели караул в ружье. Манштейн взял двадцать гренадер и поднялся с ними в покои Бирона. Тот, услышав шум, выскочил в одном белье и сейчас же был схвачен. Там же арестовали герцогиню Курляндскую и детей. На герцога накинули солдатскую епанчу и посадили его в карету. Манштейн отправился арестовать его брата генерала Бирона, а Кенигсфельд Бестужева… К шести часам утра, задолго до света, все было кончено. Семеновский полк, как только узнал о сем, бегом прибежал к Зимнему дворцу. Офицеры и солдаты всем полком пришли умолять герцогиню Анну Леопольдовну, чтобы та уговорила своего супруга снова ими командовать и принять звание их подполковника. Эту же просьбу они повторили и самому герцогу. Тронутый сими знаками приверженности, герцог Антон изъявил согласие на их ходатайство. Пришли к нему еще и из конюшни герцога Бирона просить, чтобы он взял ее себе. Но герцог Антон сказал, что он не хочет ничего брать из того, что принадлежало герцогу Бирону. Вот, ваше высочество, как все сие произошло… В восьмом часу утра прибегает из караула мой брат, рассказывает мне это, и мы спешим в ваш дом. Ваш брат мне сказал,— и сие есть самое важное,— что, когда Миних вышел к гренадерской роте, он сказал: ‘Хотите ли государю служить?..’ Гренадеры дружно ответили: ‘Служим, ваше сиятельство, с полным нашим усердием’. Миних сказал: ‘Ведаете ли, что регент есть, от которого государыне цесаревне, племяннику ее, принцу Иоанну, и родителям его большое утеснение?.. Надобно его взять. Ружье у вас заряжено?..’ Гренадеры ответили: ‘Готовы государыне цесаревне и государю с радостью служить…’ Тогда-то и пошли взять Бирона… Брали для вас, ваше высочество. Не для кого другого. И что же дальше? Враз по всему городу, по всем заставам поставлены крепкие караулы и приказано никого к вашему высочеству не пропускать, чтобы вы ничего о том, что произошло в Петербурге, до времени не прознали…
Рита встала из-за стола, низко поклонилась цесаревне, благодаря ее за ужин, и договорила, уже успокаиваясь:
— Вот и пришлось рабе вашей Маргарите опять к маскараду прибегать, чтобы предуведомить вас обо всем, что так тщательно хотят скрыть от вас ваши враги и враги России. И только что я достала в соседнем подворье одежду монахини и убралась к вам идти, в ваш дом пожаловал Шетарди…
— Кто? — приподнимаясь с кресла, в крайнем изумлении спросила цесаревна.—Кто?.. Французский посланник?.. Пришел ко мне?
— Он самый, ваше высочество, маркиз де ля Шетарди.
— Вот как… Он-то зачем?..
— Он пришел сказать, чтобы нашли какое-либо средство дать знать вашему высочеству, что он умоляет ваше высочество, не медля ни часа, сегодня же ночью вернуться в Петербург.
— Шетарди?— снова, еще более удивляясь, переспросила цесаревна.
— Маркиз Шетарди, ваше высочество,— опуская глаза, подтвердила Рита.
XIII
Шетарди… Шетарди… Всю прошлую зиму в Петербурге только и разговора было по светским гостиным о вновь назначенном от французского короля посланнике к русскому Двору Иоахиме Жаке Тротти, маркизе де ля Шетарди. Он еще только ехал по Европе в далекую, холодную Россию, а уже различные ‘эхи’, опережая его, бежали по Петербургу.
‘Он стройный, красивый, остроумный, любезный, все женщины в Берлине, где он был раньше посланником, были без ума от него… Ему всего тридцать четыре года… Такой молодой и уже посол королевства Французского… Он едет для важных переговоров — закрепить дело Петра Великого, начатое нашим послом Куракиным,— установить вечную дружбу между Россией и Францией… Франция готова,— наконец-то! — признать за русскими государями императорский титул… Будут переговоры о торговле и свободном судоходстве… Франция обещает закрепить Ништадтский мир со шведами и быть посредницей между Швецией и Россией ввиду возникших последнее время недоразумений… Полномочный посол!.. Молод?.. Да, но как остроумен!..
И как богат!.. С ним едет двенадцать кавалеров, секретарь, восемь духовных лиц, шесть поваров под руководством шефа, знаменитого Барридо, того… знаете?.. что самого Дюваля, повара наследного принца Прусского, за пояс заткнул… При нем пятьдесят пажей, камердинеров и слуг!.. Целая армия французского шика двигалась за ним на Петербург.
А какие костюмы он везет!.. Он покажет, что такое французский вкус и шик… Все модники и петиметры Петербурга с тоской думали об этом. Они заранее обегали всех портных и золотошвей, давали наказ — подглядеть, проведать, через подкупленных лиц снять фасон и сделать им первым все, как у маркиза Шетарди, лучше, богаче, чем у маркиза Шетарди… Шетарди!..
Сто тысяч!.. Вы слышите: сто тысяч бутылок тонких французских вин везет с собой новый французский посол в тщательно укупоренных ящиках, и одного шампанского — шестнадцать тысяч восемьсот бутылок!.. Вот она — Франция!.. Шампанского!.. Это тогда, когда у нас и по сию пору тосты за государыню пьют венгерским вином…’
Все эти ‘эхи’ доходили до цесаревны и разжигали ее любопытство. Она следила за послом и, еще не видя его, интересовалась им по одним слухам. Ей подробно донесли, что 29 ноября 1739 года — еще и года этому нет — в Риге с помпой встречали маркиза де ля Шетарди. Войска и городовые роты были поставлены шпалерами до самого дома наместника и провожали поезд посланника батальным огнем. Посланник обедал у генерала Бисмарка, и об этом подробно писали в ‘Санкт-Петербургских ведомостях’. Корреспондент из Риги, описывая празднества, не без зависти отметил: ‘Французский посол через три дня здесь во всяком удовольствии пробивался…’
Цесаревна знала Ригу — та умела принять и забавить… 12 декабря так же торжественно встречала посланника Нарва, 15-го посланник прибыл в Петербург.
Первый раз цесаревна встретилась с маркизом на придворном маскараде 15 марта. Этот маскарад был необычайно блестящим. Он начался в четыре часа пополудни и продолжался до пяти часов утра другого дня. Императрица Анна Иоанновна, она уже и тогда недомогала, удалилась во внутренние покои в одиннадцать часов вечера. Хозяйками маскарада остались цесаревна и великая княжна Анна Леопольдовна.
Сейчас, качаясь и ныряя по ухабам в санном возке рядом с Ритой, цесаревна живо вспоминала этот маскарад.
Она была в голубой парадной ‘робе’ и в голубом домино с кремовой кружевной отделкой. Маркиз де ля Шетарди оставался в маске не более четверти часа — все равно его все узнавали. Он ходил с фельдмаршалом Минихом. Герцог Курляндский предложил маркизу ужинать — был восьмой час. Шетарди уверял, что он никогда не ужинает. Миних сказал ему: ‘Не хотите ли, по крайней мере, пройти на галерею, чтобы видеть принцесс, которые уже там?..’ — ‘Если сие доставит мне случай засвидетельствовать им мое почтение, я не премину им воспользоваться…’ — сказал маркиз. Миних представил Шетарди цесаревне и Анне Леопольдовне… Великие княжны пригласили маркиза к своему столу, и цесаревна сняла голубое домино. Миних предложил Шетарди бокал шампанского, и тот просил разрешения выпить за здоровье великих княжон. Они дали ему разрешение.
Да… Удивительный это был бал!.. На нем, по приказанию императрицы, Шетарди поднесли золотую медаль, выбитую в память Ништадтского мира.
— Дайте мне посмотреть медаль,— сказала по-французски Шетарди цесаревна. Как смешно округлились глаза маркиза от удивления. Она тогда не удержалась и, рассматривая медаль, толкнула локтем Анну Леопольдовну и шепнула ей по-русски:— Смотри, как он глядит на нас. Я чаю, он полагает, что мы какие-то китайские, что ли, принцессы и дикие совсем,— и сейчас же обернулась к Шетарди и сказала ему с очаровательной улыбкой:— Это на медали — мой отец, маркиз… Сия медаль в память великой войны, которой я была свидетельница, хотя и малой девочкой тогда была. Храбрость российского народа и многие изящные его дарования как по истории известны, так и на нашей памяти в последнюю войну всему свету доказаны и от самих неприятелей наших признаны…— и, обернувшись к Миниху, она сказала: — Граф, медаль сия не годится для маркиза. Посмотрите, как сбиты на ней буквы подписи.
Миних послал переменить медаль. Ужин между тем окончился, в галерее раскрыли окна. Была мартовская, точно не зимняя свежесть. Лед покрывал Неву, и от реки тянуло морозом. Дамы накинули шубы, кавалеры епанчи и смотрели, как на набережной толпился народ в ожидании фейерверка. На Неве чуть намечались какие-то постройки из шестов и дранок и казались странным кружевным видением. Цесаревна пояснила маркизу, что фейерверк устраивает итальянец Сартия.
Вдруг быстрыми, быстрыми змейками побежали желтые огоньки пороховых ниток, и запылал и засверкал бесчисленными плошками великолепный храм с колоннами. Внутри показался ярко озаренный бенгальскими огнями искусно изображенный герб Российской империи, за ним вспыхнул пьедестал со знаками победы и славы и выше их вензель императрицы, украшенный лавровыми и пальмовыми ветвями. Огненное солнце проливало на него яркий свет.
Народ шумными криками и ‘ахами’ приветствовал каждое новое огненное явление.
Раздались пушечные выстрелы, сотни ракет, шипя, вознеслись к небу, и в нем, на невидимых столбах утвержденная, запылала цветными огнями изображенная надпись латинскими печатными буквами.
Изумленный шепот прошел по галерее:
— Что сие?.. Что оное означает?
Кто-то из академиков, за отсутствием императрицы, обращаясь к цесаревне, перевел громким голосом:
— Для славнейших твоих, монархиня, доброт — благословен твой дом пребудет в род и род.
Тогда заметила цесаревна, что все это: и роскошный праздник, и то особенное внимание, которое ей все оказывали в отсутствие императрицы,— произвело какое-то, и вероятно не малое, впечатление на французского посланника.
Сильнее разгорались огни фейерверка. Их огневая игра прерывалась новыми не виданными и не знаемыми в Версале картинами. Вдруг обнаружилась словно бы хрустальная галерея колонн, выточенных из льда. В ней стояли на пьедесталах статуи богини Весты с возжженной лампадой в высоко поднятой руке и Минервы с копьем и в шлеме с совиной головой. Цветные огни заиграли на них, освещая их то в розовое, то в голубое, то в зеленое. Странными видениями казались они в хладной галерее. В небе между тем все выше и выше вспыхивали одна за другой латинские надписи.
Более получаса горели эти огневые картины, отражаясь во льду Невы струящимися цветными потоками. Потом закрутились, завертелись огневые колеса, брызнули желто-искорные фонтаны, ракеты понеслись в небесную темень и точно пушки взрывали швермера. В небе то сыпал огненный дождь мелких искр, то рассыпались цветные звездочки римских свечей.
При каждом удачном полете ракеты, когда, лопаясь, она рассыпалась на стайки огневых змеек, штопорами медленно спускавшихся к земле, на набережной вспыхивало и гремело восторженное народное ‘ура’. Народ угощали от двора вином и пивом, императрица, стоя на балконе внутренних своих покоев, кидала в толпу серебряные и медные деньги…
Великолепный это был фейерверк, и цесаревна хорошо запомнила каждую мелочь этого дня своего первого знакомства с маркизом де ля Шетарди.
После фейерверка цесаревна прошла во внутренние покои и там переменила свое платье, надев розовое домино, необычайно шедшее к ее свежему молодому лицу.
Во время бала играла итальянская музыка. Цесаревна много танцевала и менуэт прошла с Шетарди. Они говорили о модах, о ‘фонтанжах’, о ‘корнетах’, о ‘самарах’ и ‘адриенах’. Шетарди сказал цесаревне, что при Петербургском дворе одеваются много лучше, чем в Потсдаме, и совершенно так, как в Версале.
— Вы говорите мне льстивые слова… Все сие не больше как комплименты.
Но Шетарди ей клялся, что это правда. Цесаревне было приятно говорить с маркизом о Версале. Это было большое и больное чувство — вспоминать о короле, которого ей сватала ее мать, говорить о том, чьим прекрасным изображением в виде мальчика-рыцаря в стальных латах на воздушно-лиловато-сером фоне и теперь не без сердечной тоски она любовалась… Французский язык маркиза звучал, как самая лучшая музыка. Сама она была в ударе, была необычайно мила, приветлива, остроумна, танцевала лучше и больше всех и чувствовала себя царицей бала не только потому, что она была цесаревна и дочь того, кто завоевал весь этот прекрасный край и построил этот город, полный своеобразного очарования, но потому, что и точно она была здесь самая красивая, ловкая и изящная дама.
В два часа ночи она в третий раз сменила платье и появилась в ‘робе’ соломенного цвета с серебряным и виоле-товым гарлантовым туром по гризету, с бриллиантовым пером в волосах и огромными бриллиантовыми серьгами. В каждом платье она была все лучше и интереснее.
В пятом часу утра она уезжала. На растоптанном буром снегу горячились застоявшиеся лошади ее кареты, камер-лакей держал дверцу, гайдуки ожидали ее. Цесаревна в горностаевой шубе, покрытой желтой, богато затканной серебром парчою, с муфтой в руке, вышла на крыльцо, сопровождаемая Шетарди. Маркиз оттолкнул ее гайдука и сам подсаживал ее в карету, убирая широкую юбку ее платья. Она смеялась в муфту. В свете фонарей ее глаза были темными, прелестные ямочки играли на полных, разрумяненных жарой в зале, танцами и возбуждением успеха щеках…
Это было всего восемь месяцев тому назад. После бала она редко видела маркиза, и когда видела, то мельком, на выходах и куртагах при дворе. Императрица скоро слегла. Куртаги и ассамблеи прекратились, Бирон стал заносчив и неприятен, цесаревна заперлась в своем Смольном доме и часто уезжала то в Гостилицы, то в Перово…
Шетарди ушел в прошлое. Он был позабыт. Осталось только очень красивое и яркое воспоминание от того бала-маскарада 15 марта, когда она чувствовала себя очаровательной и когда она легко, интересно и остроумно говорила с посланником христианнейшего короля.
Сейчас этот посланник зовет ее приехать в Петербург… Видно, не одни солдаты, но и иностранные державы считают, что это она должна наследовать престол своего отца после Анны Иоанновны.
XIV
В седьмом часу утра цесаревна прибыла в Петербург, в Смольный дом. Доктор Лесток, Михайла Воронцов, Иван Шувалов и капитан Ранцев ее ожидали. Они сообщили ей, что в одиннадцать часов утра назначено всем особам первых четырех классов съезжаться в Зимний дворец.
— Ваше высочество,— говорил ей Ранцев,— это ничего, что манифест в пользу Анны Леопольдовны у них заготовлен… Вы явитесь и сами провозгласите себя, и не правительницей, но прямо императрицей. Вас не ждут… Сие будет изрядный переворот. Они растеряются. Вся гвардия станет на вашу сторону. Правда и справедливость будут наконец восстановлены. Маркиз Шетарди говорил, что, если понадобится, шведские войска по приказу Франции займут Петербург и провозгласят вас императрицей.
— О, нет… Никогда… Только не это!— с возмущением воскликнула цесаревна.— Не простирайте вашего ко мне усердия до толь невозможных пределов.
— Ваше высочество,— сказал Шувалов,— они до худшего доведут Россию.
— Пусть они, но не я,— сказала цесаревна и пошла переодеваться, чтобы ехать во дворец.
Она явилась и точно нежданная и совсем нежеланная. На ее свежем лице и следа не было бессонной ночи. В траурном платье, с высоко поднятой головой она прошла по зале мимо министров, сенаторов и генералов, низко склонившихся перед ней. Она не дошла еще до дверей, ведущих в аванзалу, как началось шествие. Великая княгиня Анна Леопольдовна показалась оттуда с сыном Иоанном на руках, за нею шли ее муж, фельдмаршал Миних и Остерман.
Когда цесаревна увидала на руках Анны Леопольдовны ребенка-императора в розовых, тканных золотом пеленах, на золотой подушке, увидала размягченную материнскую нежность на смущенном, покрасневшем лице великой княгини, она почувствовала, что ничего не может предпринять и не знает, что ей нужно делать. Она низко склонилась перед ребенком как перед императором и пошла позади Анны Леопольдовны слушать, кому ‘до времени’ прикажет младенец-император повиноваться.
Долго и невнятно вычитывал перепуганный Остерман по бумаге. Герцогиня Бевернская Анна Леопольдовна, именем своего сына, была провозглашена великой княгиней, правительницей с титулом ‘ее величества’, уполномоченной правлением страны на время малолетства ее сына. Герцог Брауншвейгский был провозглашен генералиссимусом.
По прочтении манифеста все бывшие в зале направились в церковь. О цесаревне в манифесте не упоминалось ни единым словом.
В ожидании молебствия цесаревна узнала подробности переворота. Арестованных еще вчера развезли по крепостям. Миних сам отказался от предложенного ему звания генералиссимуса, он заявил, что его желание, чтобы армия имела счастье видеть командиром отца своего государя. Его назначили первым министром, Остерман был пожалован в генерал-адмиралы и министром иностранных дел, князь Черкасский канцлером, Головин вице-камергером. Герцог Курляндский был лишен всех своих денег и имущества, даже золотых часов и платья.Только церковь при ектениях и многолетии не забывала цесаревны. Поминали царя, великую княгиню Анну и после нее Елизавету.
Цесаревна первой подписала присягу. Что другое она могла сделать?.. Она ждала, что скажет народ. Но народ — ее народ, солдаты, на площади перед дворцом кричали ‘виват’ правительнице Анне Леопольдовне!..
Цесаревна не была удивлена, возмущена или удручена случившимся. Напрасно покинула она уютное, теплое гнездышко в Гостилицах и холодной темной ночью мчалась в Петербург, напрасно отказалась от сладкого сна,— а как ей тогда хотелось забыться в тишине морозной, тихо шествующей зимней ночи!.. Но она уже знала, что событиями, историей никогда не двигают народы, но всегда единичные личности. Народ только способствует, а ведет кто-то один, кто знает, чего он хочет.
Теперь историю России повел Миних, как раньше ею распоряжался Бирон. Все — немцы… Цесаревна прекрасно знала историю своего отца. Сколько раз ей ее рассказывали, а многому она и сама была самовидицею. Она знала, как боролся Петр с правительницей Софьей, как расправился собственноручно с бунтовавшими стрельцами и казаками, все делал сам, во имя России и ее благоденствия и величия. И сейчас это не солдаты свергли Бирона, но Миних его арестовал, и солдаты кричали ‘виват’ тому, кому приказал кричать Миних.
У цесаревны такого Миниха не было. Ей нужно было все сделать самой или удалиться опять на покой.
Она чувствовала, что и она, как ее отец,— ‘от природы не весьма храбра’… Ей надо тоже ‘слабость свою преодолеть рассуждением’, но не могла этого сделать и отошла в сторону, стала простою наблюдательницей совершающихся событий.
Она поджидала Шетарди. Но французский посланник к ней не являлся и на придворных выходах явно избегал ее. Он, видно, был ею недоволен, не того он ожидал от нее. Вместо Шетарди зачастил в ее Смольный дом шведский посланник Нолькен. Он пространно рассказывал цесаревне, что Остерман и герцог Брауншвейгский хотят тесного союза с Австрией, что это неприятно Франции и та может оказать давление на Швецию и заставить ее объявить войну России. И выходило как-то так, что в этой войне, одинаково невыгодной для России и для Швеции, виноватой будет цесаревна.
— Если бы ваше высочество,— вкрадчиво и льстиво говорил Нолькен,— согласились пересмотреть некоторые пункты Ништадтского мира… Например, о Выборге… Сколь сие оскорбительно для Швеции потерять Выборг… Если бы вы, ваше высочество, согласились дать письменное о сем обязательство, шведские войска пошли бы к Петербургу, чтобы восстановить ваши права и провозгласить дочь Петра Великого императрицею всероссийской…
— Но при чем тут я, любезный посол,— со смущенной улыбкой говорила цесаревна.
Дикими и нелепыми казались ей эти планы. Шведы, кого она с колыбели привыкла считать врагами России, блестящей победой над кем ее отец был обязан своей славой и величием, будут сажать ее на престол, отнятый у беспомощного младенца! Но возмущенное ‘нет’ она почему-то затаивала в своем сердце и на повторные предложения посла улыбалась синими глазами и говорила с загадочной улыбкой:
— Господин посол, не будем о сем говорить. На российском престоле сидит племянник мой Иоанн Антонович. К его начальникам коллегий вам надлежит обращаться с вашими представлениями. Я верная раба своего императора.
Посол уезжал несолоно хлебавши, но к цесаревне сейчас же являлся ее лейб-медик Лесток. И его кто-то настраивал, и он говорил ей то же самое, только другими словами подводил ее к какому-то решению, необходимому для России, спасительному для нее. Он рассказывал цесаревне городские сплетни про правительницу Анну Леопольдовну. Ей надо было оборвать своего медика, прогнать его прочь,— она слушала его с пылающими щеками — Ваше высочество, какой позор для России творится ныне во дворце, на глазах у всех… Об сем пишут иностранные представители, и не щадят они России. В Бозе почившая государыня позволяла себе многое с герцогом Курляндским, так все-таки надо отдать справедливость, герцог умел себя держать. Ныне… Какая во дворце грязь, ваше высочество, вы себе и представить не можете. Намедни правительница пожаловала графу Линару из своих рук орден святой Анны и наградила его горячим поцелуем, и все сие было сделано раненько утром, в постели, в неприбранной спальне, хотя правительница и находится в полном здравии. Весь Петербург пересуживает сии ‘эхи’.
— Молчите!
Но Лесток не умолкал, и она его слушала.
— Про Юлиану Менгден ваше высочество, наверно, изволили слышать. Она готова выйти замуж за графа Линара, хотя знает, что делается только ширмой для правительницы, да и сама едва ли не любовница Анны, а что спит с ней, так сие даже и не почитают нужным скрывать.
— Но молчите же! Какой, однако, злой у вас язык. Все это вздор. Графиня Менгден родственница Миниха, и так естественно, что ныне она самая приближенная к правительнице. Правда, у нее дурной характер. Она ревнует Анну к ее мужу и ссорит их. Но ведь и Антон не находка. И вял, и редкий дурак. Юлия красивая смуглянка, с большим темпераментом и помешана на благотворительности. Для добра она способна и на унижение.
— И на преступление, ваше высочество.
— Возможно, что и на преступление, но она предана Анне. Она не вмешивается в политику, и у нее доброе сердце.
— Слишком доброе, ваше высочество.
— Не нам сие судить.
— Ваше высочество, их судит Россия… Весь мир имеет возможность видеть их поступки и наблюдать их жизнь. Она вынесена на улицу, и какая там грязь. Во дворце прорезали дверь в сад дома, где живет граф Линар, и к той двери поставили часового с приказом никого не пропускать, хотя бы то был сам герцог Брауншвейгский, супруг!.. В полках о сем говорят.
— ‘Эхи’, Лесток. Петербург погряз в придворных ‘эхах’.
__Ваше высочество, они развели в спальнях Зимнего
дворца клопов… А еще так недавно все иностранцы восхищались чистотой и говорили, что у нас не хуже Версаля.
__ Молчи, Лесток.
Цесаревна ездила во дворец. Она искренне, материнской, не избытой любовью полюбила младенца-императора, и ей доставляло удовольствие тетешкаться с ребенком, кроме того, она не хотела потерять там своего влияния. В словах Лестока, увы, было много правды. На выходах и на приемах иностранных послов в большой аудиенц-зале правительница являлась из внутренних покоев в небрежно надетом, засаленном платье, с помятой прической и с сонными глазами. Она торопилась скорее пройти вдоль шеренги представляющихся, скрыться к себе и сидеть у окна с рукодельем, с графом Линаром и Юлией Менгден. Она любила одиночество втроем и боялась общества. Герцог Брауншвейгский, сопровождавший ее на выходах, не знал, что кому сказать, был нетверд в русском языке и только растерянно моргал глазами. Ему казалось, что все знают, что жена ему изменяет, и ему было стыдно на людях. Спасала положение цесаревна. Высокая, красивая, всегда в новом великолепном, из Парижа выписанном платье, прекрасно сшитом, точно сделанном для ее большой статной фигуры,— к ней фижмы шли необычайно,— в оригинальной, невычурной прическе, с цветком в волосах, которые редко пудрила, с улыбкой на лице, приветливая, обворожительная, она знала, кому что сказать и с кем говорить по-русски, с кем по-французски. Иногда какому-нибудь седому майору напольных полков она так сочно, красиво, кругло, по-солдатски, смачно скажет такое словцо, взятое из казарм, что тот станет с раскрытым ртом и не может дышать от умиления и восторга: ‘Настоящая солдатская Дочь!.. Искра Петра Великого…’ А она перейдет к соседу, какому-нибудь дипломату, и заговорит с ним на таком тонком, изящном французском языке, что бедный майор навсегда обалдеет и повезет с собой в глухую провинцию рассказ о подлинной царь-девице.
Цесаревна отлично понимала, что она-то умеет войти в роль императрицы и заменить несчастную робкую правительницу. На приемах и на куртагах все глаза были устремлены на нее и только с нею и считались. Она ждала, когда к ней придет ее Миних. Императрицу Анну Иоанновну наконец торжественно погребли. В Петербурге стало вольнее и спокойнее, но жизнь все не утрясалась. Все казалось, что этот порядок только временный и что должна быть еще какая-то перемена.
19 декабря, в день рождения цесаревны, великая княгиня Анна Леопольдовна подарила Елизавете Петровне дорогие браслеты из крупных жемчугов, император Иоанн Антонович из колыбели прислал ей золотую табакерку с русским орлом на крышке, управление соляными варницами получило приказание выдать новорожденной сорок тысяч рублей. Последнее было очень кстати. У цесаревны были долги. Она расплатилась с ними, съездила в Сестрорецк, заказала себе там новые охотничьи мушкеты, и, как только сошел снег, затоковали в Рапполовских лесах у Петергофа глухари и тетерева,— она с новыми ружьями, новыми охотничьими костюмами, с Разумовским, Воронцовым и Василием Ивановичем Чулковым, оставив в Смольном доме Лестока и дав поручение Рите следить за настроениями казарм, откланялась правительнице и умчалась в Петергоф, куда ее звал старый Бем.
Ее не удерживали. Цесаревна знала: ее ревновали и ее боялись. По приказу Антона Ульриха за ней следили.
Тем лучше и своевременнее было уехать из Петербурга. Бем по-немецки писал ей, сколько и где токует глухарей и какой позже по весне богатый ожидается лет вальдшнепов на тяге.
Если народ ее не хочет…— и не надо…
XV
Никакой город в мире не может быть так прекрасен, так очаровательно томен, как Петербург весной. В бесчисленных садах бурно цвела черемуха. Из-за высоких дощатых заборов сирень свешивала букеты лиловых, розовых и белых кистей, тополя и липы бульваров, березы рощ, прерывавших линии домов и садов, благоухали свежим молодым листом. Обширные луга у Зимнего дворца и Адмиралтейства были покрыты низким золотым ковром цветущих одуванчиков, Нева, освободившаяся ото льда,— уже и ладожский, последний лед прошел по ней,— благоухала водными глубинами, запахом смоляных набережных, пеньковых канатов причалов и пряным духом первых кораблей, пришедших из далеких заморских стран.
Днем в Летнем саду, по набережной и по Невской перспективе шло народное гулянье и была выставка весенних туалетов и причесок. Медленно тянулись золоченые кареты и коляски с зеркалами внутри, запряженные четвериками и шестериками цугом, с лакеями в расшитых золотом и серебром ливреях, проносились лихие одиночки и пары, и сколько всадников и амазонок тропотило где по каменной, булыжной, где по деревянной, дощатой мостовой. В зверинце Летнего сада и в Екатерингофе играли оркестры, с галереи Зимнего дворца слышны были скрипки и флейты нежной итальянской музыки.
По вечерам,— и что за удивительные, томные были эти вечера без сумерек, без темноты, когда менялся только характер освещения, исчезали, точно смывались, тени, солнце садилось за Васильевский остров, заря погасала, прохлада спускалась на землю, соловьи в садах щелкали, черные дрозды тихо посвистывали в березовых рощах, не зная — укладываться им спать или вставать, дали затягивались прозрачным синеватым туманом, и сильнее пахло клейкими листочками берез и тополевой почкой, на кораблях загорались таинственные огни, у рестораций и кабачков развешивали длинные гирлянды цилиндрических и шарообразных пестрых бумажных фонарей, совсем и ненужных в свете белой ночи, но придававших неуловимый уют заведениям,— по таким вечерам в Петербурге было особенно хорошо, радостно и весело.
Из домов в раскрытые окна доносились звуки клавикордов. По Неве скользили шлюпки, на них трубили в трубы, и откуда-то издалека, с Петербургского острова, неслась по реке дружная, хоровая матросская песня.
Тяжелая зима со смертью императрицы, с дворцовым переворотом, с арестами и ссылками была позабыта, праздник весны настал в Петербурге. Ни слухи о том, что шведы замышляют войну, ни безрадостное правление Анны Леопольдовны — ничто не могло омрачить света ароматной, нежной, просторной и милой петербургской весны.
В эти дни Рита с ума сходила от любви и тоски по Лукьяну Камынину. Она давно ожидала, что тот ей сделает наконец предложение, но годы шли, и не хотел он просить ее руки, не имея офицерского чина. Десять лет напряженного ухаживания при редких встречах, томления, пожатий руки и робких поцелуев в тени кустов, в уединении садовой беседки! Рита ‘себя соблюдала’, Лукьян не спешил с формальным предложением.
Такая любовь без исхода становилась мучительной и сильной, готовой на все.
Исполняя свои обязанности разведчицы, собирая казарменные ‘эхи’, Рита бесстрашно ходила в казармы к женатым солдатам, в общие избы холостых. Она не боялась приставаний и ухаживаний, умела отвадить где шуткой, где просто оттолкнуть ставших слишком навязчивыми кавалеров. Ее тактика была: никогда не быть ни с кем вдвоем, но всегда в целой компании, там, где другие кавалеры из ревности не позволят больших вольностей при ухаживании. Она бывала в казарменных избах Конного полка, но никогда не заходила в горницу к Камынину — боялась, что войдет и не сможет сдержать давно накопленной любви и страсти.
В эту ароматную весну — может быть, уже слишком страшна была зима с Бироном, заговорами и арестами, дыбой и плетьми — очень много девушек из военных семей объявились невестами и еще больше ‘чепчиков полетело через мельницы’. Все это очень смущало Риту, и она была готова забросить и свой. Пример был налицо — обожаемая ею цесаревна. Была же она счастлива со своим Алешей и как еще хорошо и ладно с ним жила!
Была надежда — если Лукьян не решается сделать предложения раньше — он, как честный офицер, сделает его после.
У графа Петра Шереметева был дневной маскарад. Рита была на нем в черной бархатной юбке, вышитой золотом, в таком же корсаже и в черной бархатной епанче, в шляпе, в тафтяном розовом домино с нарисованными на нем алыми розами. Она танцевала только что вошедший в моду польский контрданс с незнакомой ей маской. Эта маска заговорила с ней о тяжелых временах бироновского правления и намекнула, что аресты и пытки знакомых ей Преображенских офицеров были сделаны по доносу одного родственника Бестужева, получившего за этот донос производство в чин. Рита допытывалась, кто мог быть этот доносчик, но маска ускользала от более подробных указаний и сказала только:
— Доносчик — лицо к вам близкое и совсем недостойное вашей любви…
После этих загадочных слов, заинтриговавших Риту, маска скрылась в толпе, и как ее ни искала Рита, она ее больше не встретила на маскараде.
Заиграли менуэт, и к ней подошел Камынин. Она дала ему руку. На мгновение в голове промелькнула мысль:
‘А что, если Лукьян?..’ Но это показалось невозможным.
Лукьян был особенно нежен. Весна влияла на него.
— Если бы это было пристойно,— сказал он во время танца,— я поцеловал бы вашу руку.
Рита стыдливо потупила глаза и ответила:
— Это было бы уже слишком. Мы на людях.
И подняла на него глаза. Снова промелькнула страшная мысль: ‘Камынин вертелся последнее время среди преображенских офицеров’. Она хотела спросить Камынина, но тот перебил ее:
— Маргарита Сергеевна, мое сердце сгорает от любви к вам. Я смотрю на всех, а вижу только вас. Вы одна для меня во всем мире. А вы…
Это тронуло Риту. Она снова оттолкнула мысли о предательстве. Не мог Лукьян быть предателем своих товарищей.
— Что я?..— тихо сказала она.
— Вы червонная десятка. Вы многим отдаете ваше сердце.
— Одно имею и, следовательно, отдать могу только одному.
— Кому же вы его отдали?
Рита вздохнула и, потупив глаза, с глубоким вздохом ответила:
— К кому оно лежит.
— Далеко ли оно теперь?..
— Совсем близко.
— Если бы я обошел вас кругом?.. Нашел ли бы я ваше сердце?..
— Оно так близко к вам, что его нельзя обойти,— сказала Рита и выпустила его руку из своей.
Танец кончился. Она убежала от Камынина.
Она согласилась после маскарада поехать к Лукьяну. Ей хотелось наедине с ним рассказать ему те ‘эхи’, которые ей передали сейчас, и в упор спросить, правда ли все это и кто был тот родственник министра, который предал на пытки своих доверившихся ему товарищей. Там, у него в горнице, она все расспросит… Конечно, он опровергнет клевету и успокоит ее. А там?.. Там уже видно будет, что будет…
С сильно бьющимся сердцем Рита ехала по светлым улицам Петербурга. Она сидела рядом с Лукьяном на извозчичьей двуколке, тесно прижавшись к нему. Когда из возчик выехал на Шпалерную улицу и свернул с булыжной мостовой на мягкую пыльную обочину, двуколка стала покряхтывать и покачиваться на выбоинах, и Лукьян обхватил Риту за талию. Рита заметила расшитый золотом обшлаг его колета и стала невольно вспоминать, когда был произведен он в корнеты.
Ее лицо было близко к его голове, и ее локоны щекотали его. Лукьян был в сладостно размягченном состоянии и верил и не верил своему счастью.
Он ощущал аромат ее волос и запах нежных духов ее накидки, и у него кружилась голова. Беспорядочные, сумбурные мысли неслись в ней. И думал: ‘Только бы согласилась сесть ко мне на колени, а там — ни одна девушка не устоит!.. Схвачу, и вся недолга…’
Горница Камынина была при ‘шквадроне’. Извозчик подвез к низкой и длинной каменной, белой казарме под красной черепичной крышей с рядом узких и высоких окон в частом переплете. Лукьян отпустил извозчика у ворот и повел Риту во двор. В узком, тянувшемся вдоль казармы дворе были устроены отгороженные высокими заборами маленькие палисаднички. В них в этот тихий вечерний час нежно пахли молодые березы.
На стук денщик, или, как его по-старинному, по-петровскому, назвал Лукьян — ‘лейбшиц’, открыл обитую войлоком дверь. Со света комната показалась темной. Она была глубокой, и единственное запыленное окно давало мало света. Комната была обставлена очень бедно. Но это нисколько не смутило Риту. Солдатская дочь, выросшая в казарме, она понимала — корнетская обстановка. У стены стояла простая деревянная кровать с двумя подушками, вместо одеяла накрытая старою епанчой. По стенам были развешаны мундиры и рейтузы, и на ящике, как украшение, была поставлена кираса, накрытая каской. Сбоку висел палаш. Пара высоких ботфортов со шпорами, бич, прислоненный к углу, и мундштучное оголовье дополняли обстановку жилища Камынина. Окно было закрыто, в комнате пахло табаком и конюшней.
Лукьян прогнал денщика. Он, видимо, был смущен и не знал, что дальше делать. Его голос срывался, и когда доставал из шкапа и ставил на простой деревянный стол два пузатых граненых стаканчика и бутылки с ромом и мальвазией, его руки заметно дрожали. Это трогало и умиляло Риту.
Она ходила взад и вперед по комнате, переступая с каблучка на носок, и напевала мотив менуэта. Она сняла епанчу, цийшку и домино. Прическа, расстроившаяся во время танцев, разбилась, локоны упали на лоб,— очень моложава и красива была она в растрепавшихся кудрях, падавших на лоб и на брови. В ней было что-то мальчишески задорное, что пьянило Лукьяна. Она нервно смеялась. Ей было не по себе. В сущности, зачем она приехала? Затем… А если она навязывается?.. Допросить его?.. Скажет ли он ей теперь правду, когда так трясутся от страсти его руки?
Лукьян подвинул табурет к столу и сел на него.
— Садитесь, Рита,— сказал он не своим, глухим голосом. Имя ‘Рита’ прозвучало вымученно и фальшиво.
У него не первый раз была в комнате женщина. К нему — молодцу и красавцу вахмистру — бегали служанки соседних господ, ездили немочки с Васильевского острова и из Коломны — словом, бывали те, кого в их военной среде называли ‘девицы нашего круга’… Он знал, как с ними обращаться. Раз-два… и готово. В три темпа: ‘Шай на кра-ул!..’ И… ха-ха-ха-ха! Рита совсем не так смеялась, в ее нервическом смехе было нечто жуткое и напряженное, что сбивало Лукьяна с толка. Лукьян понимал — полковничья дочь, сестра всеми уважаемого капитана Преображенского полка. Он понимал, чем это пахло в случае ошибки… Но вот приехала же к нему?.. И если Линар ходит по потаенному ходу к правительнице и, говорят, спит с ней, почему ему не поспать с Ритой Ранцевой?
— Садитесь, Рита,— повторил он нетерпеливо.— Садитесь же.
Она остановилась в двух шагах от него. Так было естественно сделать эти два шага и мягко опуститься к нему на колени. Лукьян расстегнул крючки колета. Под ним была чистая, белая рубашка. Лукьян посмотрел на Риту. В неясном вечернем освещении растрепанная, стройная, тонкая девушка показалась ему несказанно прекрасной. Тонкая талия была тесно стянута корсетом, под маленькими фижмами, под бархатом юбки ощущались ее прекрасные ноги и, невидимые, скрытые и таинственные, манили и раздражали воображение. Лукьян был возбужден и с трудом владел собой. Рита остановилась как бы в раздумье и, покачивая головой, смотрела на мундир Лукьяна.
— Лукьян,— вдруг становясь строгой и серьезной, сказала она,— когда произвели вас в корнеты?
— Вскоре после смерти императрицы… За отличие…—
ответил он простодушно и протянул руку, чтобы обнять Риту за талию и притянуть к себе.
— За от-ли-чие,— протянула Рита. Кровь бросилась ей в голову, она мучительно покраснела до самых ушей, глаза ее стали большими и темными. Все ей вдруг стало понятно и ясно, как если бы та неизвестная маска прямо назвала ей Лукьяна Камынина Ледяным мерным голосом, отчеканивая каждое слово, она сказала:
— Сие было тогда, когда преображенцев Ханыкова и Аргамакова на дыбу бросали и, плетьми наказав, сослали в Оренбургский край… на линию… в напольные полки?..
Вдруг все возбуждение прошло у Камынина, и точно ледяные струи пробежали к груди и к ногам. Точно громадная, толстая, гранитная, холодная стена стала между ним и Ритой, и веяло от той стены морозом. Вдруг они, друзья детства, его первая любовь, стали страшно далеки друг от друга. Не любовница пришла к нему, а грозный, беспощадный, справедливый судья…
Камынин побледнел добела и тихо сказал с неясным упреком:
— Зачем же так…
Рита не ответила. Она смотрела страшным взглядом прямо в глаза Лукьяну и качала головой.
Лукьян встал и начал оправдываться, но уже понимал, что она все знает, что она его уже осудила и никогда не простит. Его голос был вял, он сам не слышал тех слов, которые низались бессвязно и глухо.
— Маргарита Сергеевна, сие было моим долгом… По присяге я обязан был…
— Доносить на товарищей, которые больше вашего желали и искали блага России,— сказала с сожалением Рита.
— Как же было можно, Маргарита Сергеевна!.. Такие слова были сказаны!.. Масакр замышлялся!.. У меня дядя министр!.. Они!..
— Я ныне все вспомнила… Вы сами им говорили… Вы пригласили их к себе, чтобы все узнать… Вы сами учинили сей разговор… Я во все могла поверить, но не в такую подлость!.. Сия же низость… И вас… в корнеты!..
— Присяга,— пролепетал едва слышно Лукьян.
— Кому присяга?.. Регенту?.. Бирону присяга?.. Которого в единочасье арестовали и сослали?.. Ему верность?..
Она внезапно, чем-то охваченная, умолкла. Камынин стоял бледный, опустив голову, и было видно, что все его тело трясется. Долгая тишина вошла в комнату. Молчание их было ужасно. Не знала Рита, смогла ли бы она выдержать долго такое страшное молчание и такую напряженную неподвижность. Но за стеной внезапно раздался шум и топот ног. Несколько десятков человек вошли в соседнюю казарму, зазвенели шпоры, люди смеялись там и прокашливались. Потом раздалась команда:
— Слушай!.. Будет перекличка!..
Рита стала внимательно вслушиваться в произносимые имена, и это, развлекая ее, спасло от напряжения молчания, которое, казалось, грозило погубить ее.
— Князь Аболенской.
— Я…
— Абухов… я… Алалыкин… Волховский… Борзой… Ботраков… Востриков…— перекличка шла быстро.— Старокожев… Тюхтин… Шубнов… Яцкой…
Отрьшисто и громко вычитывал вахмистр перед шквадроном статьи из артикула воинского. Каждое слово точно входило в мертвую тишину комнаты, где, как две восковые фигуры, стояли друг против друга Камынин и Рита.
— Послушание… учение… дисциплина… чистота… здоровье… опрятность… бодрость… смелость… храбрость-честь… победа…
— Шквадрон, на-ле-о!.. Пой молитву!
Гулко грохнули при повороте сапоги, брякнули шпоры, и кто-то звонко, давая тон, завел:
— Вотче наш…
Солдаты запели в унисон молитву. Рита неслышными шагами отошла от стола и стала надевать шляпу и епанчу.
— Куда вы, Маргарита Сергеевна, нам надо объясниться,— глухо сказал Лукьян.
Рита была в дверях. Она отложила задвижку и вышла на двор. Из казармы ей вслед пела ‘тапту’ хриплая конногвардейская труба. На Шпалерной было пусто, и Рите показалось страшно идти одной по улице. Она оглянулась. Камынин шел за ней. Она ускорила шаги, ускорил и он, но не нагонял ее. Так дошли они до Литейной перспективы. У Минихова дома Рита увидала извозчика и стала рядить его. Лукьян подошел к ней.
— Маргарита Сергеевна, простите меня… Она молчала.
— Маргарита Сергеевна, десять лет любви и дружбы… Ужели нет искупления?..
Рита повернулась к Лукьяну. Царственно величава была ее гордая осанка. В светлом небе четко рисовалась ее точеная головка, голубые глаза блистали, точно шли из них жгучие синие огни. Не было в них прощения.
Негромко, но ясно сказала Рита:
— Искупить может только доблесть… слава… и кров ь…
Она вскочила в извозчичью двуколку.
Долго смотрел ей вслед Лукьян, пока не исчезла она, не растворилась в перламутровой пыли, в лиловых далях, за Слоновым двором, у Невской перспективы.
XVI
Набережная Невы против входа в конскую школу — великолепный манеж, построенный по плану графа Растрелли, была уставлена экипажами. В два ряда по обеим ее сторонам стояли золоченые придворные кареты на висячих рессорах, запряженные четверками и шестерками монументальных лошадей. На громадных козлах, накрытых расшитым золотом и серебром сукном, сидели кучера в ливреях. Подальше стояли полковые рыдваны и извозчичьи двуколки, линейки и драндулеты в одну или в пару немудреных коней. В боковых переулках было забито верховыми офицерскими, господскими и солдатскими лошадьми. Множество дворовых гусар, гайдуков и выездных лакеев в пестрых ливреях толпились здесь. Золото, блестящая сбруя, зеркала внутренней отделки карет, стекла — все лило сверкающий поток и отражалось в спокойной, ярко голубевшей в солнечных лучах Неве.
Народ, чиновники, писцы, торговцы, слуги, мастеровые толпой стояли против манежа. Будочники, одетые в чистые, новые коричневые азямы, с алебардами в руках наводили порядок среди экипажей и в народной толпе.
Петербургская знать, дипломатический корпус и офицеры были сегодня приглашены в манеж конской школы на большую карусель.
Небо было в розовых и лиловых облаках, Нева спокойная, величавая, лишь изредка подергиваемая легкой рябью от налетавшего с моря теплого ветерка, петербургские острова, ярко освещенные солнечными лучами, народные толпы, богатство упряжек и красота лошадей и конских уборов — все говорило о празднике, о гулянье и веселье богатой петербургской жизни.
От больших окон в манеже было светло. По стенам в золотых рамах висели запотелые зеркала, в раззолоченных ложах собрались приглашенные, кого весь Петербург знал и кто знал друг друга. Желтый песок манежа был разметен граблями, по манежу были расставлены фигуры для карусели: большие львы с разверстыми пастями, бронзовые шесты с подвешенными на них золотыми кольцами с привязанными к ним пестрыми ленточками, турки, лежащие на земле с головами в красных чалмах, приподнятыми над плечами.
В императорской ложе, окруженной придворными чинами, находился муж правительницы Антон Ульрих, герцог Брауншвейгский, в полковничьем мундире Семеновского полка. Правительница не приехала: она не любила ни лошадей, ни общества. В ложе дипломатов в синем кафтане, расшитом золотыми листьями, и в черных атласных панталонах, в высоком парике, волнистой гривой ниспадавшем на плечи, стоял красавец Шетарди, кумир петербургских дам. С ним разговаривал краснощекий, красноликий, коренастый, приземистый, крепкий, в белом, как шерсть пуделя, парике, в алом кафтане, из заднего кармана которого торчал носовой платок, английский посланник Финч. Шведский посол Нолькен и посол прусского короля Мардефельд держались в стороне, стоя у барьера ложи и рассматривая богатое убранство манежа и лепные барельефы по стенам. Дальше, до самых стен, был как бы громадный пестрый цветник дамских платьев, причесок, шляп, самоцветных камней, ожерелий и колье. Золото и серебро дорогих парчовых платьев, открытые белые груди, плечи, полнота, считавшаяся первым достоинством и признаком красоты, перламутр и слоновая кость вееров и над всем этим богатым, пьянящим цветником женской красоты немолчный веселый говор на французском языке. Вся петербургская знать, все красивое и изящное, что было в Петербурге, наполняло эти ложи: княгиня Гагарина, княжна Репнина, Салтыкова, Менгден, графиня Гендрикова, Нарышкина, графиня Шереметева, графиня Воронцова, молодые барышни Чоглоковы, графиня Чернышева, окруженная гвардейскими офицерами и придворными, блистали своим очарованием. Среди них издали была видна величественная фигура старого фельдмаршала Миниха, виновника переворота. Сегодняшняя карусель была особенно достопримечательна, о ней будут писать в ‘Санкт-Петербургских ведомостях’, о ней напишут в иностранных газетах, и через две недели в Париже будут читать о ней: сегодня в паре с полковником Кирасирского полка Левендалем ‘изволит ездить’ цесаревна, великая княжна Елизавета Петровна.
Шетарди окончил разговор с Финчем и протискался сквозь толпу придворных к Лестоку.
— Ее императорское высочество прибыли? — спросил он, дружески беря доктора под локоть.
— О, да… Я думаю, давно.
— Я мог бы ее видеть?..
— Она, по всей вероятности, в передманежнике. Хотите, я вас туда проведу?
— Буду вам весьма признателен.
В передманежнике, где посредине были устроены ‘пиляры’, высокие столбы с кольцами, между которыми ‘развязывают’ при выездке лошадей и где их учат каприолям и лансадам, было чисто, светло и по-праздничному прибрано. Полковник Левендаль, гигант в белом колете с голубыми обшлагами, обшитыми золотым галуном, в тяжелой стальной кирасе и каске, монументом сидел на рослой светло-рыжей лошади. Другую лошадь, жеребца датской породы, прекрасной соловой масти, держали два конюха. Жеребец был поседлан дамским седлом, обитым белым бархатом, простроченным золотыми плетешками, с синим, обшитым золотым позументом чепраком. Белый хвост жеребца был у репицы обмотан широкою синей лентой и перевязан большим бантом, белая грива была заплетена в мелкие косички, в которые были вплетены синие ленточки с маленькими бантиками. Такой же бант был на челке. Подперсье, пахвы и оголовье были вышиты золотом и украшены крупной бирюзой.
Шетарди залюбовался лошадью и ее великолепным убором.
Цесаревна вошла в передманежник. Она шла быстрым легким шагом, неся в левой руке длинный и широкий шлейф амазонки василькового цвета, стянутой синим же корсажем, вышитым тонким золотым узором. На ее в бронзу ударяющих волосах был надет белый берет с развевающимися страусовыми перьями. Синий цвет необычайно шел к ее свежему молодому лицу, широкая амазонка скрывала ее полноту. Она кивнула головой Шетарди и подошла к лошади. Подобрав поводья, она взялась левой рукою за гриву, правую наложила на луку. Сопровождавший ее Михайло Воронцов подставил ей руку, и она, чуть коснувшись ее, легко и гибко перенесла свое большое тело в седло. Воронцов оправил на ней амазонку.
Шетарди подошел к цесаревне. Елизавета Петровна чувствовала свою красоту, свою слиянность с лошадью, гармонию молодого тела и могучих форм жеребца, и, улыбаясь счастливой женственной улыбкой, она подобрала лошадь на мундштук и протянула руку французскому посланнику.
— Не правда ли, прекрасен?— сказала она и похлопала рукою в белой перчатке с раструбом жеребца по крутой шее.— Лучшая лошадь императорской конюшни… Но горяч! Очень горяч, но очень послушен.
— Какая оригинальная рубашка,— сказал, целуя перчатку цесаревны, Шетарди.
Цесаревна рассмеялась. В голубых глазах молодо заиграли беспечные шаловливые огни.
— Пускайте,— сказала она конюхам.
Она объехала шагом передманежник. Лошадь, гордясь прекрасной амазонкой, танцевала и фыркала, круто подбираясь. Шетарди сопровождал цесаревну, идя сбоку.
— Ваше высочество,— негромко сказал он.— Могу я быть сегодня у вас?
— Сегодня… Постойте, что такое сегодня у меня?.. О, да… Но попозже вечером… У меня ужинает Финч… Часам к десяти он уйдет…
В манеже затрубили трубы.
— Полковник Левендаль,— сказала цесаревна, поворачивая лошадь к воротам,— нам выезжать!..
Два герольда в золоченых парчовых супервестах, с длинными трубами объехали манеж, трескучими руладами возвещая начало карусели.
Рядом со своим кавалером цесаревна въехала в манеж.
Она чувствовала на себе взгляды, полные восхищения одних и лютой зависти других.
Посередине манежа разряженные конюхи подали им короткие рыцарские копья с широкими концами и тонким перехватом для руки. Цесаревна переглянулась с кирасиром, и они одновременно подняли лошадей в галоп, она с левой ноги, ее кавалер с правой. Дойдя до стенки манежа, они разъехались, она налево, ее кавалер направо.
Вдоль стены стоял ряд шестов с кольцами.
‘Дзыннь… дзынь… дзынь…’ — третье, четвертое, пятое, шестое,— низала цесаревна кольца на копье…
У полковника на четвертом сорвалось, пятое он пропустил, на шестом поправился.
‘Раззява’,— подумала цесаревна.
В углу манежа они делали вольты. Конюх на ходу принял от цесаревны копье и подал ей большой тяжелый, в золотой насечке пистолет. Тем же ровным, плавным галопом она направилась ко льву.
Одним глазом она поглядывала на полковника. Как ни хорошо он ездил — цесаревна знала — она ездила много лучше его. Вернее будет, если не он на нее, но она на него будет равняться.
Они делали три вольта вокруг своих львов, на третьем вольте цесаревна быстрым движением вложила дуло пистолета в пасть льву и спустила курок. В тот же миг — ‘пш-ш-ш’, из пасти льва забил огненный, фейерверочный фонтан. Такой же выстрел сделал и ее кавалер, но лошадь полковника испугалась фейерверка, бросилась в сторону, и они разровнялись. Цесаревна, не меняя аллюра, мягко, мизинным и безымянным пальцами набрала мундштучные поводья, сделала едва заметную ‘полуодержку’ и дала возможность полковнику на другой стороне манежа подровняться с ней.
— Браво!..— чуть слышно сказал стоявший посередине манежа наездник Циммерман. Была приятна похвала профессионала.
Опять в углу манежа они делали вольты, отдавая пистолеты конюхам и принимая шпаги.
Цесаревна лихо выпустила своего жеребца полным махом, направляя его на турка и сгибаясь к самой шее лошади.
— Тр-р-р…
Шпага пронзила картонную голову, и цесаревна, сняв ее с туловища, красивым движением сбросила на землю.
Полковник промазал.
‘Подлинный суполэ’,— обозвала его мысленно цесаревна, въезжая в передманежник.
Когда она входила широкими мужскими шагами в императорскую ложу, восторженный шепот в ложе дипломатов ее приветствовал.
— Я не удивляюсь,— говорил ей Шетарди,— что российская армия имеет лучшую конницу в мире… Принцессы российские подают ей столь блестящий пример.
— Вы забываете, маркиз, вашу несравненную конницу с ее принцем Конде и конницу нашего соседа короля Фридриха с ее Зейдлицем,— с очаровательной улыбкой сказала цесаревна.
Она приметила змеиную улыбку на сером лице Мардефельда и почувствовала за собой ревнивый, завистливый взгляд ‘дурака Антона’. Возбужденная плавной ездой, взятыми всеми очками,— ни одно не было ею пропущено,— гордая своей красотой, ловкостью и грацией, она остроумно и весело беседовала то с тем, то с другим. Ей было дивно хорошо. Она была выше своих завистников.
Цесаревна не осталась до конца карусели. Она знала, что никто не будет лучше ее. Незаметно, пока княжна Юсупова скакала с Николаем Салтыковым, она вышла из ложи и прошла в уборную, где сменила амазонку на скромное городское платье. Разумовский ее ожидал.
— Ну что?..— блестя радостными глазами, сказала цесаревна.— Как?.. Видал?..
— Ваше высочество, що до мени — надоть бы тихесенько… Трошки бы и не потрафить…
Цесаревна подняла на него вопрошающие глаза.
— Почему?..
— Дабы, ваше высочество, избыть роптания завистливых глаз и злости низких сердец и умов темных.
Она не сразу нашлась что ответить.
— Может быть, ты и прав,— сказала она.— Но, любезный мой, когда что касается моей красы, моей силы и ловкости, моего уменья ездить,— я не могу… Понимаешь, сие есть мое, и никто никак от меня оного не отнимет… А что — зависть?.. Пусть!.. Все одно не остановишь сей самой злой нашей греховности. Я, по крайней мере, никому не завидую. Ну, ступай… Я буду переодеваться…
Она с царственной гордостью протянула Разумовскому руку для поцелуя и выпроводила его из уборной.
В легкой ‘адриенё’ светло-сиреневого цвета и маленькой шляпке с перьями цесаревна боковым ходом вышла из манежа и пешком прошла вдоль Царицына луга в Летний сад. Прогулка ее успокаивала.
Никогда еще она не чувствовала так сильно своего превосходства над всеми. Никогда не сознавала так ясно по восторгу и восхищению одних, по зависти и злобе других, что она первая в России, что ей, а не ничтожной Анне Леопольдовне, со всей грязью непроветренных спален и детских, с Линарами и Менгденами, следует быть императрицей.
В Летнем саду благоуханно пахло свежей землей и цветами. Левкои, резеда, гелиотропы, турецкие табаки, душистый горошек цвели пестрым узором в клумбах, в озере, томно журча, бил фонтан, густая зелень лип и кленов бросала синюю тень на золотистый песок дорожек. Цесаревна шла по боковой аллее, направляясь к зверинцу. Человек пятнадцать гвардейской молодежи — преображенцев, семеновцев и измайловцев шли ей навстречу. Офицеры остановились, пропуская цесаревну, сняли шляпы с пудреных париков и низко ей кланялись. Цесаревна смотрела на них синими смеющимися глазами и мысленно говорила: ‘Милые, родные, хорошие мои…’ Офицеры словно чувствовали сердечную ее ласку, когда говорила она им простые слова привета:
— Здравствуйте, родные!.. Петр Сергеевич, здравствуй!.. Здравствуй, Гротельман… Давно ли пожаловал в Петербург?
Она всех знала. Все были недавние капралы и сержанты, посетители ее ‘солдатских ассамблей’. Офицеры окружили ее и шли за нею.
— Матушка,— сказал один из них, и все придвинулись к ней так тесно, что касались ее.— Матушка, мы все готовы и только ждем твоих приказаний… Когда же, наконец, повелишь нам?
Как и раньше бывало, как только ‘это’ подходило к ней — она испугалась. Улыбка покинула ее, как солнце покидает в туманный день землю. Лицо ее стало строго и серьезно.
— Ради Господа, молчите,— сказала она.— Опасайтесь, чтобы кто да не услышал вас. Не делайте себя несчастными… Дети мои… Не губите себя и меня… Разойдитесь… Ведите себя смирно…
Она видела смущение и разочарование на их лицах, и ей стало жаль их.
— Минута действовать еще не наступила… Я вас тогда велю предупредить…
Она не понимала, что уже самыми этими словами она входила в заговор. Она ускорила шаги, прошла в Летний дворец и скрылась в нем. Из него она послала за каретой, чтобы потаенно вернуться в Смольный дом.
Все трепетало в ней — радостью и гордостью, но больше того — страхом.
XVII
Финч задержался после ужина, и цесаревна волновалась, боясь, что он встретится у нее с маркизом Шетарди.
Она чувствовала, как выспрашивал и выведывал английский посол, далеко ли зашел заговор. Он постоянно возвращался к разговору о Нолькене, ему хотелось вызнать, подписала ли цесаревна какое-нибудь обязательство перед Швецией. Маленькая пуговка его носа зарумянилась от хорошего, старого венгерского, серые, словно оловянные пуговицы, глаза подернулись слезою.
— Votre Altesse,— на грубом французском языке, как говорят англичане, говорил он,— смею вам советовать, не верьте Франции. Вы не можете себе представить, какая это жестокая, неумолимая и подлая в своей политике страна. Она вас не пощадит. Знаете ли вы?.. Я вам скажу под большим секретом то, чего и сам маркиз, как я думаю, не знает. Франция с вами ведет двойную игру. Недавно она устроила союз между Швецией и Турцией. Так же, как это было при вашем отце,— вас берут в тиски с двух сторон. Вашего отца нет. Его сподвижники умерли, другие состарились, и кто теперь будет защищать ваше отечество, если это не вы сами возьмете на себя все бремя правления и не сумеете соответствующими договорами парализовать игру Швеции и Франции? Как вы об этом думаете?.. Разве Россия не стоит маленького письма вашего высочества, и неужели вы такового не написали?..
Финч совсем сморщил свое лицо и стал удивительно похож на красное печеное яблочко. Он маленькими глазками умильно засматривал в глаза цесаревны. Та спокойно выдержала его испытующий взгляд и не проговорилась. Она беспечно и неотразимо засмеялась и сказала совсем равнодушно:
— Но зачем вы мне все сие говорите… Я так далека от большой политической кухни. Вы меня видели сегодня в конской школе… Вот моя сфера.
— Вас так любят солдаты. Цесаревна улыбнулась не без гордости.
— Пустое. Солдаты послушны своему императору. Я молода… Господь балует меня любовью простых людей… Несчастен тот, кто поверит в любовь народа. Народ непостоянен, как самая ветреная красавица. Несчастна и та страна, которая станет управляться народом.
— Вот как!— кисло сказал Финч.
— Разве можно угадать народные настроения? Сегодня у него на уме одно, завтра — другое. Он, как ветер, меняет свое направление, и нужен искусный кормчий, чтобы владеть ветрами.
— Да… может быть… Вы правы… Народ народу рознь…
— Народы все одинаковы… Разнятся лишь правители. Притом народ жесток и деспотичен.
— Бывает…
Наконец Финч ушел. Было половина десятого. Цесаревна села играть в ломбер с камергером ее двора, Михаилом Илларионовичем Воронцовым, и Разумовским. Она рассеянно играла. Ее мысли бродили где-то далеко. То, что ей сказал Финч о союзе Швеции и Турции, ее поразило. Франция устраивала этот союз? Это казалось цесаревне ужасным предательством… ‘Но как может Франция поступать иначе,— думала она,— когда мы готовы любезничать с Фридрихом и одновременно ищем дружбы Австрии и Саксонии?.. Политическая кухня! Скучная и гадкая кухня, но если пустить стряпать в ней Остермана и Антона Ульриха, возомнившего себя с недавних пор тонким политиком, и точно, они вовлекут Россию в тяжелую войну… Не мой ли долг ныне приступить к каким-то действиям?.. К каким?’
Она подряд сделала три грубые ошибки.
— Моя мамо, вы невозможны сегодня!
— Да что, Алексей Григорьевич… Ах, да… Ну что же, мы проиграли.
Воронцов выиграл ‘пулю’. Начали снова сдавать карты, но скороход доложил, что пришел французский посланник.
— Проси в маленький кабинет,— сказала цесаревна и прошумела шелковыми юбками нарядной ‘самары’ мимо своих партнеров. У зеркала в гостиной она поправила прическу, тронула нос пудрой и посадила мушку на подбородок.
В кабинете, на большом мозаичном столе, где лежала папка с бумагами, сшив номеров ‘Санкт-Петербургских ведомостей’, стояли фарфоровые безделушки, горели две восковые свечи под оранжевыми бумажными колпачками. Свечи освещали только стол. Темным силуэтом в сумраке кабинета вырисовывался стройный маркиз. Он поклонился и был ‘пожалован к руке’.
— Что побудило вас, маркиз, искать свидания со мной?..— сказала цесаревна, указывая Шетарди стул против себя.— Прошу вас садиться.
— Дела вашей Родины, которую я искренно полюбил и к которой серьезно привязался. Я получил известия, что Швеция готова к войне с Россией. Я пришел предупредить вас об этом.
— Сие очень прискорбно, маркиз… Но почему вы пришли сказать о сем мне. Есть канцлер и есть коллегия иностранных дел, есть правительница и, наконец, есть император.
— Которому, кстати сказать, и года еще не минуло.
— Совершенно верно… Но сие не мешает ему отдавать указы. И думается, что я вам очень мало могу посоветовать в сих печальных для моей Родины обстоятельствах.
— С вами народная любовь… И Швеция верит только вашему слову. Только с вами она готова договориться без всякого напрасного кровопролития.
— Не похоже на сие, маркиз… Швеция заключает союз с исконным врагом православия — Турцией… И оный союз готовите нам вы, французы…
Шетарди не сразу нашелся что ответить. Эта красивая женщина была умна и очень хорошо осведомлена. Шетарди догадался, через кого. Он густо покраснел и нерешительно сказал:
— Принцесса, надо быть справедливым. Швеции очень нелегко в настоящее время… Партия шляп…
Цесаревна перебила маркиза.
— Кстати, об этой партии шляп,— она взяла с угла стола большую оловянную табакерку, к крышке которой был припаян согнутый в виде шляпы шведский талер.— Мне прислали сию штучку… Гораздо в ходу ныне, говорят, в Стекольном сии символы… Расскажите мне, маркиз, вы должны хорошо все сие знать, когда, как и почему образовались колпаки и шляпы?.. По-французски это еще кое-как можно принять… Но по-русски!.. Колпаки!.. Да это просто сказать — дураки или мужья, которым изменяют их жены и которые неспособны к любви… А шляпа!.. Еще хуже!.. Это же — кислый, неловкий, робкий, никчемушный человек. Ныне сии ‘шляпы’ грозят России… Только ли страшна сия угроза?.. Как же могли выйти такие смешные… такие неподобающие названия для почтенных политических партий?
— Ваше высочество, конечно, знаете, что та война, которую почти двадцать лет вел ваш отец со Швецией, изнурила страну. Там появилась партия людей запуганных, стоящих за мир во что бы то ни стало, считающих войну неповторимым бедствием. Это те, кто живо помнит войну, кто сам ее на своей шкуре испытал… Но после Ништадтского мира прошло уже двадцать лет, и за это время выросло новое поколение, не знающее войны. Молодежь болезненно ощущает унижение Швеции… Ваше высочество, мы разговариваем с вами на земле, которая так еще недавно была шведской землей. Прекрасную Неву и Финский залив не так просто утерять… Прибавьте к этому — Выборг. Год тому назад в Стокгольме был сейм. На этом сейме много
говорилось об унижении Швеции, и молодежь воспламенилась…
— Я слышала, не без участия французских агентов. Шетарди на этот раз выдержал атаку цесаревны. Он
спокойно возразил:
— Возможно, что и так… Другого от политики нельзя и требовать. С некоторых пор Франция не уверена в политике русского кабинета, она принимает только меры предосторожности. Политика всегда эгоистична… После этого сейма в шведское правительство вошли горячие сторонники реванша. Отнять Выборг, выгнать русских из Петербурга — вот какие речи пошли в самом сейме. Вот чем живет шведская военная молодежь в настоящее время.
— Прекрасно… Вполне разделяю ее чувства. Сама на ее месте, вероятно, так же думала и о том же мечтала бы. Но все-таки при чем же тут колпаки и шляпы? Особенно мне нравятся сии… Шляпы!
— Сейчас расскажу. У графини де ля Гарди,— ваше высочество, наверно, слыхали про нее,— самый изящный политический салон Стокгольма… Большое общество… Настоящая ассамблея… И было много молодых офицеров, людей нового поколения, готовых идти на рожон. И среди них старые политики, осторожные коммерсанты, знающие, на себе испытавшие, что такое война. И вот один из этих-то умеренных людей стал доказывать преимущество мира, необходимость для Швеции примириться с ее положением и во что бы то ни стало избежать войны. Графиня де ля Гарди оборвала его и резко сказала: ‘Так рассуждать нельзя!.. Вы настоящие колпаки!..’ Поднялся страшный шум. Офицеры повскакали с мест. Раздались крики: ‘Да!.. Да!.. Вы — колпаки, а мы — шляпы!..’
— Хорошего мало.
— Это разнеслось по городу. Сторонников мира стали называть ‘колпаками’, а сторонников войны — ‘шляпами’. У торговцев появились перстни с изображением шляп и табакерки, какую и вам прислали, надеясь на вас… Вся Швеция раскололась…
— На шляп и колпаков?
— Да, ваше высочество…
— И вы хотите, чтобы я была со шляпами?
— Совершенно верно, ваше высочество… Ценой маленьких уступок шляпы готовы посадить вас на всероссийский престол.
— При помощи шляп?.. Стать императрицей?.. Что-то не хочется, мой милый маркиз… Не забывайте — во мне течет кровь Петра Великого…
Цесаревна чувствовала, что за ней следят. Антон Ульрих подозревал ее во многом, даже в измене России.
21 июня на куртаге герцог Брауншвейгский сказал цесаревне:
— Шведы нас вызывают все более и более… У меня же пятьдесят полков по два батальона — и то не полных, двадцать девять драгунских полков по пять шквадронов. Лошади и оружие очень плохие… Три кирасирских полка, четыре полка гвардии и конногвардейский полк… Да сорок тысяч рекрут… Где-то еще казаки на походе… Вот и все.
Он кисло улыбнулся и щелкнул пальцами.
Зачем он ей это говорил? Какое ей, цесаревне, дело до государственных вопросов? Ее никуда не допускают, с ней ни о чем не разговаривают и не советуются. Но она все-таки расстроилась. Неужели из-за того, что у нее бывают Нолькен и Шетарди, ее подозревают в сношениях со шведами… Война возможна… Если Швеция чувствует, что она достаточно окрепла и оправилась после войны, то Россия-то оправилась гораздо больше и будет покрепче Швеции.
У цесаревны был, и опять поздно вечером, маркиз Шетарди и пугал ее войной.
— С кем вы пойдете воевать,— говорил он ей, стоя у того же стола, где теперь уже на видном месте красовалась табакерка со шляпой, и похлопывая перчаткой по своей холеной руке.— У вас никого нет. Фельдмаршал Трубецкой — старая баба… Фельдмаршал Миних?.. Хорош… Спору нет — очень хорош… Оч-чень… Это лучший офицер, кого имеет император, храбрый, опытный, научно образованный. Он президент военной коллегии… Он основал у вас школу на тысячу двести кадет — прекрасную школу… Выпущенные ею офицеры сделали бы честь и у нас по своим познаниям и дисциплине… Он начальник инженерного корпуса… Он любит и понимает военную славу… Но он не щадит солдат… В полках его терпеть не могут. Герцог Антон к нему благоволит, зато — Остерман!.. Терпеть его не может Остерман. Он скажет Линару, тот — Юлии… Правительница все более и более забирает вожжи… ‘Эхи’ носятся — в декабре она будет короноваться короной российской… Ваше высочество, сами того не желая, вы своим бездействием губите Россию…
Цесаревна чувствовала, что игра захватывает ее. Она уже не могла не отвечать на вопросы, не задавать их сама.
— Ласси,— сказала она.— У нас есть еще Ласси.
— Ласси?.. Ласси?.. Он не умен, ваш Ласси, но спокойный и храбрый солдат. Он ничего не делает на авось и бережет солдат. Его любят в армии. Но ему достаточно его былой славы, и он больше всего хочет остаток дней своих провести среди своего семейства. Правительница благоволит к нему. Он скромный и исполнительный человек. Да ведь он,— воскликнул Шетарди,— французской школы. Вы не знали?.. Семь лет он служил у нас в Бервикском полку. Неважно, правда, служил… Так и не мог дослужиться до лейтенанта. Был в Германии… Потом у вас… Герцог Крои дал ему роту… Хороший солдат…
— Генерал Левашов?..
— Что вы, ваше высочество!.. Он же — русский!..
— Что из того?
— Он лишен возможности командовать армией… Вы сами изволите видеть, ваше высочество, пока вы сами не станете во главе государства, не будет счастия России.
— Что же, думаете вы, для сего надо исполнить?..
— Надо согласиться на шведские предложения. Шведы возьмут Петербург и посадят ваше высочество на престол.
Кровь бросилась в лицо цесаревне. Она вскочила с кресла и резко сказала:
— Я не хочу заслужить упреки своего народа!.. Что скажут мои солдаты, если я их принесу в жертву правам, предъявляемым мною на престол?..
— Ваше высочество, еще так недавно вы говорили с английским послом о народе… Ваш приговор был несколько иной.
— Я говорила о власти народа, о повиновении прихотям народа, но не о долге правителей пещись о благе народном!.. Оставьте меня, маркиз!.. Вы сами не понимаете, как опасна игра, в которую вы меня завлекаете… Я прошу вас… прекратите ваши посещения… По крайней мере на время.
Чтобы смягчить резкость своих слов, цесаревна проводила маркиза до дверей прихожей.
С этого дня она стала избегать маркиза, и, когда встречала его в Летнем саду или на набережной, она переходила на другую сторону.
Лето шло. Швеция начала войну с Россией. 23 августа 1741 года фельдмаршал Ласси разгромил шведскую армию, взял в плен генерала Врангеля, много полковников и офицеров. Более четырех тысяч шведских тел осталось на поле брани. Русские войска победоносно вошли в город Вильманстранд.
Едва громы Вильманстрандской баталии долетели до Петербурга и отразились салютационной пальбой с верков Петербургской крепости — поздно ночью к цесаревне в ее Смольный дом без приглашения явился маркиз Шетарди.
Цесаревна сидела одна в маленьком салоне подле бюро. Две свечи горели перед ней и освещали большой лист шероховатой, плотной голубой бумаги, на котором каллиграфическим почерком была написана только что сочиненная Ломоносовым ода на первые трофеи императора Иоанна III.
Цесаревна прочла латинский эпиграф.
Звук латинских слов пробуждал в цесаревне героические гордые мысли. ‘Да здравствуют сильные!.. Маркиз, пожалуй, кстати… втянул шведов в войну… На!.. Получай!..’
Она опустила глаза к бумаге. Длинные ресницы прикрыли их блеск. Она перечитывала звучные стихи, заучивая их наизусть.
Российских войск хвала растет,
Сердца продерзки страх трясет,
Младой орел уж льва терзает,
Преж нежель ждали, слышим вдруг
Победы знак, палящий звук.
Россия вновь трофей вздымает
В другой на финских раз полях.
Свой яд премерзку зависть травит,
В неволе тая, храбрость славит,
В российских зрила что полках…
‘Какой, однако, молодец Михайла Васильевич… Ай да архангельский мужик!..’
Цесаревна давно не видала маркиза Шетарди и не хотела его принимать… Но сейчас?.. Очень кстати… Оч-чень!.. ‘Сердца продерзки страх трясет…’ С чем-то к ней придет посланник ее короля?
Цесаревна приказала камер-лакею пригласить Шетарди в маленький салон.
— Маркиз,— сказала она, протягивая Шетарди руку,— вы не думаете о том, что вы сими ночными посещениями меня компрометируете?..
— Ваше высочество, мне еще вчера мой коллега Финч передавал, что герцог Антон ему сказал: ‘Я знаю, что французский посланник часто ездит по ночам к принцессе Елизавете, но так как ничто не показывает, что они занимаются любезностями, надо думать, что у них дело идет о политике’. За вашим высочеством установлен слишком хороший надзор.
Цесаревна задумалась. Что было лучше, что хуже, она, по правде сказать, не знала. Прослыть легкомысленной особой, ‘любезной’ маркиза де ля Шетарди, чьей благосклонности добивается столько дам петербургского общества,— ей?.. Ее имя уже трепали с Шубиным, и теперь ее любовь к Разумовскому у всех на устах… На чужой роток не накинешь платок… В конце концов это в нравах петербургского света и двора… Бирон… Линар… пускай думают, что у нее Шетарди. Выбор не плохой. Самый красивый, изящный и тонный кавалер петербургского общества… Посланник короля французского… Пусть лучше это о ней воображают… За любовные утехи не казнят, не стегают плетьми на дыбе, не ссылают в далекие холодные края, где стоит вечная ночь… Тогда как политика?..
— Маркиз, вы не думаете, однако, что вы играете и моей и вашей головами…
— О, ваше высочество… Я посол Франции…
— Вы — да… Но я?..
— Ваше высочество, я ворвался к вам с хорошими вестями. Фельдмаршал шведский Левенгаупт готовит войско, чтобы идти на Петербург, выгнать немцев и посадить вас на престол.
— Не забывайте, маркиз, что против фельдмаршала Левенгаупта стоит фельдмаршал русский Ласси, и наш милый поэт и ученый Ломоносов уже сказал про его дела:
Российских войск хвала растет,
Сердца продерзки страх трясет,
Младой орел уж льва терзает…
Цесаревна произнесла стихи по-русски с силой и уменьем декламировать. Она сейчас же и перевела их по-французски.
— Младой орел, маркиз,— сие есть наш благоверный государь Иоанн Антонович, а лев? Вы, конечно, смекаете, что сие есть?.. Шведский герб имеет льва в себе.
— Ваше высочество…
— Оставим о сем разговоры, милый маркиз… Через три дня первое сентября,— охотничий праздник. Я не премину справлять его в Петергофе. Милости просим ко мне, как говорит мой Михаил Илларионович — ‘себя, лошадей, зайцев, людей и собак беспокоить’. Сие беспокойство, по крайней мере, кроме зайцев, никому существенного вреда не приносит. До свидания. Покойной ночи, маркиз.
На этот раз цесаревна не провожала маркиза. Ей были страшны его посещения, и она, отбыв 30 августа праздник Александра Невского и проследовав с правительницей и двором на барже в монастырь, отстояв там обедню и молебен и откушав в монастырских покоях, в тот же день вечером уехала в Петергоф, чтобы ‘беспокоить себя, лошадей, зайцев, людей и собак’…
Подальше от политики, от Нолькена и от маркиза де ля Шетарди.
XVIII
Но мысль о том, что она должна стать на защиту России от немцев и шведов, что ей, а не жалкой и глупой Анне Леопольдовне следует править громадной империей, ее не покидала. В длинные осенние вечера, то вдвоем с Разумовским, слушая звон струн бандуры и его мягкий голос, то в шумном обществе приглашенных охотников,— она задумывалась. Не настало ли время, когда и ей, как ее отцу, надо ‘слабость свою преодолеть рассуждением’ и показать ‘удивительное мужество’?.. Не приближается ли к ней ее Полтава?..
В ноябре она вернулась в Петербург. Она не хотела больше принимать маркиза Шетарди и вести с ним волнующие беседы о том, что она должна сделать для блага России, но отказать ему не могла. Он являлся без зова. Он караулил у ее подъезда, когда она ночью возвращалась из Зимнего дворца, и появлялся перед ней в шубе и черном плаще, как подлинный заговорщик, и, как влюбленный, умолял ее об одной минуте свидания. Она не умела его прогнать.
Рок увлекал ее, как увлекает страстного игрока азарт игры. Через Лестока она передавала Шетарди, что слышала и видела при дворе, она вовлекалась в тонкую и хитрую политическую игру, где уже нельзя было определить, где были интересы Франции и где интересы России. И ей становилось страшно.
22 ноября при дворе был куртаг. Цесаревна после долгого отсутствия появилась официально во дворце. Приглашенных было немного. Правительница не любила многолюдства, шума и танцев. По залам были зажжены люстры, кинкеты и бра и поставлены столы для карточной игры. Анне Леопольдовне нездоровилось. Она была не в духе. Она явилась на куртаг в небрежной прическе, с головой, повязанной белым платком, ее юбка была без китового уса, и фижмы висели на ее бедрах складками, как лепестки поблекшей розы. Ей приготовили для игры отдельный стол, за который сели ее муж Антон Ульрих, министр Венского двора маркиз Ботта, Финч и брат фельдмаршала Миниха. Анна Леопольдовна взяла было карту, но сейчас же бросила ее и сказала:
— Нет… Я не буду играть… Не в авантаже я…
Она пошла бродить по залам. В угловой гостиной цесаревна играла в ломбер. Правительница подошла к ней. Надо было разрешить то, что давно ее тяготило.
— Мне надо поговорить с вами, ваше высочество,— сказала она, касаясь плеча цесаревны.
— Я слушаю, ваше величество,— сказала цесаревна, кладя карты на стол.— Камрады, прошу простить. Михайла Илларионович, продолжай за меня.
Она встала из-за стола. Правительница обняла цесаревну за талию и повлекла ее по залам дворца. Они прошли ряд комнат, где стояли карточные столы и где были играющие, камер-лакеи и скороходы, и наконец дошли до маленького салона подле спальни ребенка-императора. Здесь никого не было. Как и во всем дворце, здесь по-праздничному горели люстры и кинкеты, и яркий их свет в пустой комнате показался цесаревне ненужным, скучным, тоскливым и холодным, точно предвещающим ей несчастье.
— Садись,— кротко сказала правительница и сама села на небольшой диван. Цесаревна опустилась рядом с ней. Правительница летом разрешилась от бремени дочерью. Ее плохо подкрашенное лицо было устало. Щеки пожелтели и отвисли, глаза были тусклые. Цесаревна, проведшая всю осень в Петергофе и в отъезжем поле, дышала силой и здоровьем. Загорелая на морозных ветрах, она была румяна без румян. Ее синие глаза смело и открыто смотрели на Анну Леопольдовну.
‘Какая ты гадкая, неопрятная и несчастная,— казалось, думала цесаревна.— И ты — императрица!.. Императрица!.. С твоим дурным французским языком, с твоею растерянностью… Господи, да что же сие такое?.. Какая насмешка над Россией!..’
— Что это, матушка, слышала я, будто ваше высочество имеете корреспонденцию с армией неприятельской и будто вашего высочества доктор ездит к французскому посланнику и с ним вымышленные факции в той же силе делает,— с пылающим гневом лицом ворчливо сказала Анна Леопольдовна.
— Я с неприятелем отечества моего никаких аллианцев и корреспонденции не имею,— с негодованием отвечала цесаревна,— а когда мой доктор ездит до посланника французского, то я его спрошу, и как он мне донесет, то я вам объявлю.
— Ваше высочество имеете случаи слишком часто принимать у себя французского посланника. Сие есть человек, преисполненный низости. Вы изволите знать, что Франция вовлекла нас в войну со Швецией. Я намерение имею посланника французского просить отозвать. Нам он не ко двору пришелся. Я бы давно сие намерение исполнила, да опасение имею, что герцог Ришелье потребует сатисфакции. Что мне тогда ответить? Он ходит к вашему высочеству… Разные о сем ‘эхи’ по городу ходят… Говорят о заговоре…
— Ваше величество… смею уверить вас, что никакого заговора нет…
— Я вам верю… Но извольте, матушка, сего гадкого и низкого человека не принимать больше.
— Ваше величество, я уж не раз просила маркиза оставить меня в покое… Я не могу не пустить его, не нарушая приличий. Вчера он пришел ко мне как раз в ту минуту, когда я, выйдя из саней, входила к себе. Не могла же я сказать, что меня дома нет?
— Ваше высочество, извольте прекратить принимать у себя французского посланника! — упрямо повторила правительница.
— Ваше величество… Вам сие сделать гораздо проще и легче. Вы правительница и повелительница, прикажите графу Остерману сказать посланнику, чтобы он не ездил ко мне в дом.
— Ваше высочество, нельзя раздражать таких людей, как французский посланник. Он станет жаловаться… Наше положение не допускает сего…
— Ваше величество,— с плохо сдерживаемым гневом сказала цесаревна,— если граф Остерман, председатель иностранной коллегии, того не смеет сделать, то как же я-то сие выполнить смогу?.. Ваше величество, кто я?
— Ваше высочество,— повысила голос Анна Леопольдовна,— я вам совершенно серьезно сказываю… Ваши интриги…
— Какие интриги, ваше величество?
— Политические сношения и переговоры вашего доктора Лестока до добра вас не доведут… Я буду принуждена принять меры…
— Ваше величество, пусть скажут посланнику, чтобы он не смел являться ко мне. Пусть арестуют Лестока и поступят с ним, как он того заслуживает, если он виноват. Но я?.. Но меня, ваше величество, оставьте в покое!.. Оставьте меня жить, как я жила и раньше!.. Более сего я ничего не желаю.
В волнении, страхе и возмущении цесаревна расплакалась и упала на колени перед Анной Леопольдовной, прижимаясь глазами к ее рукам. Правительница нагнулась к ней и старалась поднять цесаревну с пола. Сквозь слезы она говорила:
— Боже!.. Боже!.. Какие мы обе несчастные, что не можем жить, как две сестры, в мире и счастии?.. Любить друг друга, как сестры?..
Цесаревна встала с колен. Анна Леопольдовна обняла ее и сказала:
— Возьмите платок, ваше высочество, осушите слезы. Какие прекрасные у вас глаза. Сколько красоты и молодости в вас… Посмотрите на меня, куда пропали моя молодость и моя красота?.. Пожалейте меня…
Цесаревна у зеркала поправляла свой туалет. Она видела в зеркальном стекле, позади себя некрасивую, неизящную Анну Леопольдовну с заплаканными глазами. Чувство жалости боролось в ней с невольным чувством презрения. Она дождалась, когда правительница привела себя в порядок, и вышла за ней продолжать прерванную игру.
В одиннадцать часов вечера, как только правительница ‘ретировалась во внутренние покои’, цесаревна уехала домой. Остаток ночи она провела без сна. Ей вдруг все стало ясно: заговор, созданный вокруг нее, раскрыт. Она невольно, сама того не желая, выдала Лестока. Если добрая герцогиня Брауншвейгская ограничилась слезами — Антон Ульрих и граф Остерман этого так не оставят. Настала пора или немедленно действовать, или уехать куда-нибудь очень далеко, может быть, даже поступить в монастырь, бросив всех на произвол судьбы.
На другой день она узнала, что гвардейским полкам назначен поход в Финляндию и что в полках идет брожение. Цесаревна пригласила к себе к одиннадцати часам вечера генерала Ивана Шувалова, Лестока, Разумовского, Воронцова и адъютанта Преображенского полка Грюнштейна.
Перед тем как выйти к собравшимся, она долго и горячо молилась в своей спальне перед отцовскими иконами. С торжественным лицом и строго поджатыми губами она прошла в салон, где ее дожидались приглашенные. Все встали из-за стола, за которым они сидели, разглядывая какие-то карты. Цесаревна приветствовала их кивком головы.
— Я пригласила вас, камрады,— сказала она,— на ‘малейший консилиум’. Вам ведомо, что творится ныне в Петербурге… Война со Швецией затягивается… Гвардию посылают на сию войну… Меня… Вас… обвиняют в сношениях со шведами…
— Государственная измена, ваше высочество,— чуть слышно сказал Лесток.
— Что ты сказал, Лесток?.. Ты сказал нечто ужасное, о чем ни я, ни вы никогда не помышляли.
— Ваше высочество, воззрите на сии картины жизни вашей, мною в ожидании прибытия вашего начертанные… Воззрите милостивым оком. Вы узрите весь наш ответ на консилиуме… Иного не придумаем.
Цесаревна взяла от Лестока карты. На одной была изображена сама цесаревна в монастыре. Она стояла подле алтаря с распущенными волосами, и священник большими ножницами обрезал ей косы. В верхнем углу картины был нарисован Лесток со связанными руками на эшафоте. Палач занес над ним топор.
— Ужасно,— содрогаясь, сказала цесаревна.
На другой карте с искусством была сделана сцена коронации цесаревны. В короне и порфире цесаревна поднималась к алтарю, кругом были народные толпы. Люди с обнаженными головами, видимо, кричали и махали шапками. Цесаревна тяжело вздохнула.
— Все сие надлежит тонким умом рассудить,— медленно и негромко сказала она.— Как ужасно и трепетно со обеих сторон сие. Понеже и там гауптвахта не мала, в чем я опасна. Не были бы римские гистории обновлены…
— Милостивая государыня, подлинно сие дело имеет не малой отважности, которой не сыскать ни в ком, кроме крови Петра Великого,— сказал Воронцов.
Цесаревна кивнула головой и посмотрела на Разумовского. Тот сказал:
— А що, ваше высочество… Сия вещь не требует закоснения, но благополучнейшего действия намерением…— Разумовский тяжко вздохнул.— Никто своей доли не шукае, бо ежели продолжится до самого злополучного времени,— он ткнул на картинку, изображавшую постриг цесаревны,— то чувствует дух мой великое смятение не токмо в России, но и во многих государствах по той претензии, отчего сынове российские могут прийти в крайнее разорение и потеряние отечества своего…
— Подлинно так,— тихо сказала цесаревна, и слезы полились из ее прекрасных глаз.— Я не столько себя сожалею, как вас, бедных советников моих, и всех подданных…
— Мамо моя!.. Ты нам повели, а мы все сробим, як нам указувать будешь.
Разумовский поднес платок к глазам. Лесток разрыдался.
— Ваше высочество,— сквозь рыдания говорил он.— Не могу я… кнут… Я все скажу… скажу под кнутом.
— Нужны деньги,— тихо сказал Воронцов.— Их нет.
— Погоди, Михаил Илларионович, я отдам все мои драгоценности. Заложи их завтра утром, чтобы было чем наградить достойных…
Цесаревна поясным поклоном поклонилась гостям.
— Всех вас полезные мне советы принимаю радостно и не уничтожаю. Когда Бог соизволит на сие, а я по всех тех с радостью последую.
Она еще раз поклонилась и с поднятой головой вышла из кабинета.
‘Консилиум’ был кончен. Это уже был самый настоящий заговор, и цесаревна поняла это и почувствовала. Ее час настал.
XIX
Весь день 24 ноября цесаревна провела в молитве и хлопотах. Утром, еще до света она ездила в собор Петра и Павла и там, прижавшись горячим лбом к холодным мраморным плитам саркофага Петра Великого, молилась и просила своего отца, чтобы он помог ей ‘слабость преодолеть рассуждением’ и дал ей то удивительное мужество, какое показал он под Полтавой. Из собора она проехала в малый дворец отца на Петербургском острове и перед большой и старой иконой Спасителя, бывшей с Петром Великим во всех его походах, усердно молилась о том же.
В маленьком покое деревянного дома было свежо и сыро, свечи, не мигая, горели перед темным ликом Христа. Цесаревна стояла на коленях. Истово, по-православному, по-крестьянски, крепко прижимая троеперстие к белому лбу, творя крестное знамение, она сгибалась в долгом земном поклоне. Камердинер Василий Иванович Чулков стоял поодаль и следил за ней. Тихо шмыгали служители и сторожа, заканчивая утреннюю уборку дворца.
Когда цесаревна возвращалась в Смольный дом, зимний день только наступал. Был сильный мороз, много нападало снега, и сани с шепчущим шорохом раздвигали белые пласты в быстром беге. От конских ног летели комья и били по кожаным, обшитым ковром отводам. Прохожих было мало. Изо рта у них шел пар, и все они торопливо шли, кутаясь в воротники шуб, в платки и шарфы.
Над Петербургом нависла томительная зимняя тишина. К серому небу белыми клубами поднимался дым из труб. У Зимнего дворца закутанные в тулупы топтались возле будок часовые. Нева, усмиренная морозом, текла тихо и казалась расплавленным оловом. Низкий пар тумана стлался над ней, и в голубой прозрачности его призрачными казались на островах дома и деревья, покрытые инеем.
Цесаревна провела день в опочивальне, то стоя на коленях перед иконами, то сидя в кресле и слушая доклады Риты. Та весь день шаталась по казармам и по городу, прислушиваясь к людским толкам.
Худая, с растрепавшимися волосами, в нахлобученной на лоб меховой шапке, с лихорадочно блестящими глазами, где отразилось и ее сердечное горе и ожидание чего-то, во что ее не посвящали, но о чем она догадывалась, в старой шубе, тонкая, шатающаяся, как трость, она вваливалась в спальню цесаревны и останавливалась у плотно притворенных дверей. Она тяжело дышала, щеки ее горели от мороза, обмороженные уши пылали малиновым огнем, губы не повиновались ей.
— Ну, сказывай, где да где была? — спрашивала цесаревна. Она сидела в кресле в скромном, но дорогом заграничном темно-сером платье. Фижмы богатыми складками легли по краям кресла и закрыли его ручки, из широкой юбки стройным пальмовым стволом выдвигалась талия цесаревны. Очень красива была она в своей тревоге и возбуждении.
— В Преображенском полку,— с трудом, невнятно выговорила замерзшими губами Рита.
— Ну?..
— Там солдат Кудаев, посадский Егупов и Азовского пехотного полка капитан Калачов говорили о вашем высочестве. И Кудаев сказал: ‘Все мы можем ведать и сердце повествует, что государыня цесаревна в согласии его императорского величества любезнейшей матери, ее императорскому высочеству великой княгине Анне всея России и с любезнейшим его императорского величества отцом, его высочеством герцогом Брауншвейг-Люнебургским и со всем генералитетом’.
— Так и сказал: ‘в согласии’?
— Так точно.
— Сие ладно,— сказала цесаревна и подумала: ‘Значит, там еще ничего не подозревают’.
— А Калачов ему сказал: ‘Где тебе ведать, эдакому молокососу. Пропала наша Россия. Чего ради государыня цесаревна нас всех не развяжет?.. Все о сем гребтят. Не знаю, как видеть государыню цесаревну, я б обо всем ее высочеству донес’.
‘Это уже хуже… а может быть, и лучше… Сама не знаю’,— думала цесаревна, слушая рассказ Риты.
— Кудаев ему сказал: ‘Весь Преображенский полк желал быть наследницей государыне цесаревне, а наша рота так вся едино того желала… Я готов насмерть в том подписаться’. Капитан Калачов на сие ответствовал: ‘Только пусти меня к государыне цесаревне, и я стану говорить: что вы изволите делать, чего ради российский престол не приняли?.. Вся наша Россия разорилась, потому что немцы ею владеют. Прикажи идти в сенат и говорить, как наследство сделано и чего ради государыня цесаревна оставлена и чья она дочь. И ежели меня пошлет государыня цесаревна в сенат и велит говорить те речи — так ладно, а ежели не велит, то неужели головами выдаст нас? Ежели не выдаст — то только будет знать нас трое, а ежели государыня цесаревна выдаст нас головами — то он-де скажет ее высочеству: будем судиться с тобой на втором пришествии…’
— Ишь ты какой,— с грустной улыбкой сказала цесаревна,— бедовый!
— Еще Калачов говорил, что сумлевается, кто такая великая княгиня Анна и его императорское величество Иоанн Антонович. Герцог Мекленбург-Шверинский с благоверной государыней царевной великой княжной Екатериною Ивановной, матерью правительницы Анны, несогласно-де жил, понеже он ее не любил, а она-де, государыня цесаревна, монаршеская дочь, и знаем про нее, какого великого отца она имеет. И сказал при сем: ‘Мы еще и не знаем, крещен ли император?.. А ну, как и не крещеный совсем. О том мы неизвестны. Надобно так сделать, чтобы всяк видел, принести в церковь соборную Петра и Павла да крестить. Так бы всяк ведал, а то делают, и Бог один знает…’
— Что он, молодой, капитан Калачов? .
— Нет… Вовсе старый. За пятьдесят лет будет. Он при родителе вашем был за морем в Голландии. Вот, ваше высочество, и все.
— Спасибо, Рита. Узнавай дальше, что по городу творится. Да погоди, раньше чайку горячего напейся.
Рита ушла. Цесаревна опять стояла перед иконами и думала о своем деле. То решалась она взять все на себя и тогда продумывала каждую мелочь, то вдруг нападала на нее слабость, ноги обмякали, голова становилась бездумной и все казалось ей безумием. Тогда не знала, как и куда ей укрыться. Она позвонила Чулкова.
— Василий Иванович, дочку ранцевскую напоил чаем?
— Напоил… Сейчас снова ушли.
— Подай и мне.
Чулков принес большой серебряный поднос с чайником и чашкой китайского фарфора и налил цесаревне чаю.
— Ваше высочество, тут еще немка Строусша, что при гардеробе состоит, желает вам чего-то сказать.
Звали Строусшу. В этот день всякий человек казался цесаревне нужным и каждый слух казался важным и значительным.
Старая немка рассказывала цесаревне, что ей говорили, будто фельдмаршал Миних был у цесаревны и, припадши к ногам ее, просил повелеть ему, а он-де все исполнит.
— И будто ваше высочество сказать ему изволили: ‘Ты ли тот, который корону дает, кому хочет? Я оную и без тебя, ежели пожелаю, получить могу… Пошел-де вон!..’
Старая служанка смеялась беззубым ртом.
— Так, матушка, и сказали: ежели, мол, пожелаю, и без тебя корону-то получу…
— Ну, ступай… Нечего пустяки болтать. Она осталась одна.
Каким, однако, непонятным, таинственным, непостижимым путем ее сокровеннейшие думы становятся известными дворцовой челяди. Кто мог внушить такие слова, такие понятия, в которых она сама себе не признавалась этой глупой старухе Строусше? Почему она сказала именно про Миниха, о ком не раз подумывала и, пожалуй, в таких же выражениях цесаревна… ‘Ты ли, мол, тот, который корону дает, кому хочет?..’ Снова одолевали страхи. Лихорадочная дрожь трясла ее в жарко натопленной, душной спальне.
Темнело. Зимний день догорал. В опочивальне не зажигали свечей и был только неверный свет от затепленных перед образами лампад. За окном с задернутыми занавесями была страшная тишина ожидания.
Рита вернулась с разведки совсем замерзшая. Она была в Конном полку и там слышала, будто в крепости у гробницы Анны Иоанновны привидения кажутся.
— Так что даже, ваше высочество, часовые отказываются стоять.
Был нестерпимо жуток рассказ Риты в темной спальне, где по углам точно призраки шептались. Цесаревна поникла головой.
Мятется, видно, душа Анны Иоанновны, недовольна тем, что сотворила необдуманным своим письмом. Цесаревна вспомнила тот вечер, после охоты, когда разговаривала она с глазу на глаз с императрицей и та говорила ей, кто должен по-настоящему ей наследовать. Не идет ее душенька ко Господу, быть может, и по Бирону тоскует, не то ему она готовила… Мечется встревоженная душа по земле. Вот-вот и сюда явится.
Цесаревна нервно позвонила.
— Зажги свечи,— сказала она камер-медхен.— Не догадаются петые дуры, что цесаревна в темноте сидит.
— Ваше высочество не приказывали…
— Точно что не приказывала… А ты догадайся спросить… Подумай о том, кому служишь?..
Но и свет канделябров не разогнал призраков из темных углов. Постель казалась страшной. Стало ясно: надвигающаяся ночь не может быть обычной.
В одиннадцать часов вечера, как накануне было условлено, собрались заговорщики. Приехал в парных санях камергер Михаил Илларионович Воронцов и привез мешок серебряных рублей, полученных за драгоценности цесаревны, пришли из своих помещений Лесток, Разумовский, Шувалов и Грюнштейн.
Надо было что-то начинать. Цесаревна не могла решиться, да и не знала, как и что надо делать. Сидели в маленькой гостиной и молчали. Разговор не вязался. Около полуночи цесаревне доложили, что к ней потаенно пришли семь гренадер Преображенского полка. Цесаревна приказала ввести их к себе.
В синих епанчах, ветром подбитых, на рыбьем меху шитых, озябшие на морозе гренадеры несмело вошли в изящный салон цесаревны. В комнате сразу стало холодно от их громадных ознобленных тел.
Старый гренадер Нескородев, детей которого цесаревна когда-то крестила, поклонился ей в ноги и, дыша прокисшим табачным солдатским смрадом, стал говорить:
— Всемилостивейшая государыня, изволишь ныне видеть сама неблагополучие над собой и всей Россией. Где попечение и сожаление отечества и чад своих? Нас заутра высылают в поход, и где сыщем потопающих в волнах защищение? Помилуй, не оставь нас в сиротстве, но защити материнским своим соизволением оного намерения.
Цесаревна молчала. Ее грудь высоко вздымалась. Она нагнулась и подняла гренадера с колен.
— Что у тебя, Нескородев, я в позапрошлом году крестила дочку,— ласково сказала она.
— Так точно, матушка… Лизаветой в твое поминание назвали… Ныне вот расставаться с ней припадает.
По лицу солдата потекли слезы. Кругом заговорили. Гренадеры осмелели.
— В эстакой мороз выступать…
— Познобимся, матушка… Погляди на наши епанчи… Как есть не во что закутать грешное тело от мороза лютого.
— А как выступим, на кого обопрешься, матушка?..
И тебя заедят немцы.
— ‘Эхи’ какие по городу ходят: преображенцев для того ради убирают, чтоб с матушкой расправиться.
— Постойте, братцы… Когда Бог явит в сей деснице милость свою нам и всей России, то не забуду верности вашей, а ныне подите и соберите роту во всякой готовности и тихости, а я сама тотчас за вами последую.
Она обернулась к заговорщикам.
— Камрады,— сказала она,— следуйте за мной. Разумовский подошел к ней с кирасой в руках.
— Ваше высочество, извольте надеть… Мало ли что… Не ровен час…
Она не возражала. Вдруг точно какое-то откровение свыше снизошло на нее. Она преодолела — и уже совсем — свою слабость, и мужество ее отца вошло в нее. Молча дала она надеть на себя кирасирские латы, поверх обычного выходного платья надела шляпу, накинула шубу и пошла к дверям.
— Братцы,— сказала она солдатам.— Я иду к вам. Делайте, что сказала.
— Милости просим, матушка.
Цесаревна села в сани Воронцова и приказала шагом ехать в избы Преображенского полка. Гренадеры шли за нею.
Был час ночи.
В шубе наопашь поверх стальной кирасы, с офицерской тростью в руке цесаревна подошла к дверям преображенской светлицы и толкнула их. Со скрипом откинулась дверь с блоком на кирпиче, и цесаревна вошла в смрадную, темную казарму. Ночник тускло освещал ее. В глубине у образа теплилась одинокая лампада. У стены в пирамиде стояли мушкеты с примкнутыми багинетами. Патронные сумки и блестящие тусклой медью гренадерские шапки висели на колышках над спящими людьми. Очередной встрепенулся при ее входе, несколько сонных фигур в одном белье поднялись с нар. Грюнштейн опередил цесаревну и звонко крикнул:
— Слушай!.. Встать!.. К нам пожаловала государыня цесаревна!
Тут, там засветились о ночник фитили, загорелись свечи, солдаты поспешно одевались и сбегались к цесаревне, остановившейся у пирамиды с ружьями. Барабанщик схватил барабан и палки, но Лесток подбежал к нему и ножом пропорол барабанную кожу.
— Тихо,— крикнул Воронцов,— без шума!
В слабо освещенной казарме были слышны только шепотом сказанные кем-нибудь из гренадер слова и шум торопливо одевающихся людей. Толпа около цесаревны росла. Наконец солдаты построились, и наступила томительная тишина ожидания.
Зачем в ночной, поздний час пришла к ним их любимая цесаревна?..
— Ребята,— громко сказала Елизавета Петровна, и сочен и полон был звук ее голоса. Искра Петра Великого вспыхнула в ней ярким огнем, и пламя его опалило солдат.— Ребята, вы знаете меня!.. Вы знаете, чья я дочь!.. Следуйте за мной…
— Матушка,— раздались голоса из фронта,— мы на все для тебя готовы. Мы их всех до одного убьем.
Цесаревна подняла руку.
— Если вы будете так поступать, я не пойду с вами.
Слушайтесь меня…
Солдаты разобрали мушкеты и стали выходить за цесаревной во двор и строиться.
— Надо послать предупредить другие полки,— сказал
Воронцов капралу.
— Зараз исполним.
Несколько солдат были посланы в казармы Конного полка и привели оттуда десятка два поседланных лошадей.
Цесаревна приказала скакать по полкам и сообщить, чтобы все полки немедленно собирались к Зимнему дворцу.
Все у нее теперь было продумано, и никаких не было колебаний. В морозной ночи вдоль казарменных изб выстраивались гренадерские роты Преображенского полка. Слышались команды сержантов и капралов:
— Слушай!.. Равняйсь!.. По порядку рассчитайсь!..
Триста гренадер был весь ее отряд. Цесаревна приказала разделить его на части и без шума отправиться в разные места города для ареста тех, кто мог бы ей помешать. Она стояла в глубоком снегу подле саней и отдавала приказания Воронцову.
— Фельдмаршала Миниха в первую очередь… Отряд побольше: может быть учинено сопротивление… Графа Остермана… Наверно, больным скажется… Молодого графа Миниха… Графа Головкина, барона Менгдена… графа Левенвольда… Пока и достаточно… Там дальше видно будет.— Цесаревна обернулась к Разумовскому.— Алексей Григорьевич, распорядись, пожалуй, трое парных саней сейчас подать к Зимнему дворцу для отвоза арестованных. Солдаты заряжали ружья. Капралы раздавали гранаты. Отряд за отрядом в молчании и тишине расходились со двора. Ни один штык не брякнул. Мерно скрипел снег под тяжелыми башмаками.
Цесаревна вышла на улицу. За ней ехали сани и шли оставшиеся после рассылки отрядов двадцать гренадер. Она смотрела, как в прямой и широкой улице с редкими масляными фонарями в ночном морозном тумане скрывались, точно тая, отряды.
— Давай,— сказала она кучеру и села в сани. Против нее сели Воронцов и Лесток, сани тронулись, гренадеры беглым шагом следовали за ними. Они проехали Литейный, свернули на перспективу, и, когда пересекли Луговую и выехали на площадь Зимнего дворца, цесаревна приказала остановить сани и вышла на снег.
Она сама поведет во дворец своих преображенцев.
XX
Неслышною поступью шествовала над Петербургом ноябрьская ночь. У Невы мороз был сильнее — Нева становилась. Мутными очертаниями, черным силуэтом вырисовывался на темном небе дворец. Лишь ночники да лампады горели по его покоям. Только внизу, у кордегардии тремя желтыми яркими квадратами светились окна караула. Цесаревна шла ко дворцу. Ее маленькие ножки тонули в снегу, юбки мешали скоро идти, фижмы колыхались над бедрами, тяжелая стальная кираса теснила грудь. Цесаревна не поспевала за солдатами. Гренадеры толпой следовали за ней. Они волновались, не зная, что их ожидает и как их примет караул. Они спешили, обгоняя цесаревну.
— Матушка, так не скоро,— сказал Нескородев,— надо торопиться.
Она прибавила шагу, но скорее идти не могла.
— Постой, матушка.
Солдатские руки сплелись, образуя как бы кресло, цесаревну подхватили, усадили на руки и быстро понесли к дворцу.
Неповоротливый, медведеобразный часовой в тулупе и кеньгах брякнул было ружьем ‘на руку’, но гренадеры выхватили из замерзших рук ружье и оттолкнули часового в сторону.
Цесаревна прошла в караульное помещение. Лесток и Воронцов во мгновение ока порвали ножами барабаны. С нар поднимались люди очередных смен и в изумлении смотрели на входивших. В мутном свете масляных ламп, в чаду и тумане душной караульни высокая, прекрасная цесаревна в латах, с эспантоном в руке, с пунцовыми от мороза щеками казалась видением.
Теснясь и толкаясь, караульные вставали и строились, не разбирая из пирамиды ружей.
— Проснитесь, дети,— чарующим голосом сказала цесаревна.— Хощете ли мне служить, как отцу моему и вашему служили?.. Самим вам известно, коликих я претерпела нужд и ныне в крайности претерпеваю.
Солдаты сопели, тяжело дыша. Молодой сержант, стоявший ближе всего к цесаревне, еще мальчик, крикнул бодрым, веселым, срывающимся от волнения голосом:
— Матушка наша, всемилостивейшая государыня… Ваше высочество! Радостно давно сего часа ожидали, и что повелишь, все то учинить готовы.
— Идите со мною для объявления аресту бывшей правительнице и слушайтесь меня.
На шум и разговоры в караульном помещении из офицерской комнаты, отделенной сенями-проходом на караульную площадку, выбежали офицеры. Они были в плащах, с алебардами и эспантонами.
— Ваше высочество,— крикнул ротный командир,— зачем вы здесь?.. Что замышляете вы?..
— Я иду арестовать бывшую правительницу… И я требую, чтобы вы повиновались мне, дочери великого государя вашего…
— Ваше высочество!.. Караул! В ружье!..
Один из гренадер, сопровождавших цесаревну, кинулся на ротного командира, желая заколоть его. Сильным и ловким движением цесаревна отвела штык от офицера и повелительно, не громким голосом сказала:
— Арестуйте их!
Разбиравшие уже ружья люди заколебались, не зная, кому повиноваться.
Цесаревна кинулась к ним. Во всей ее фигуре, в глазах, в звуке ее голоса были повелительная твердость и уверенность в том, что это она имеет право распоряжаться и приказывать людям караула. И эта уверенность сейчас же передалась гренадерам.
— Арестуйте этих людей!.. Я вам сие приказываю!.. Повинуйтесь мне! — повторила цесаревна.
Солдаты караула бросились на своих офицеров, окружили их и вывели из караульного помещения. Цесаревна с десятью гренадерами стала подниматься по внутренней лестнице. Часовые везде пропускали ее беспрепятственно. Так дошла она до дверей опочивальни Анны Леопольдовны, остановилась подле них и прислушалась. Было страшно тихо за этими дверями, казалось, что там, за ними, никого не было. Шум на гауптвахте и по лестницам не был слышен во внутренних, жилых покоях дворца. Цесаревна сделала знак, чтобы гренадеры остановились, и взялась за тяжелую бронзовую ручку высокой двери. Та поддалась мягко и бесшумно. Цесаревна открыла дверь. В спальне у божницы горела лампадка. За занавесями постели чуть светилось на ночном столике, в тазу с водой, маленькое пламя ночника. Гренадер с зажженным канделябром стал в дверях. Черные тени заметались по занавеси постели. Цесаревна подошла к ней и сказала низким грудным, четким голосом:
— Сестрица, пора вставать…
Занавесь быстро раздернулась, визгнули медные кольца. С широкой постели поднялись две фигуры с всклокоченными волосами в ночных белых кофтах — правительницы Анны Леопольдовны и ее фрейлины Юлии Менгден.
— Как?.. Это вы, ваше высочество? — сказала правительница. И вдруг все поняла. Ужас отразился в ее еще не проснувшихся глазах.— Ваше высочество, что вы хотите делать?
— Я должна арестовать вас, сестрица.
Цесаревна знаком показала гренадеру, чтобы он поставил канделябр на стол в спальне и вышел. Сама за ним заперла дверь.
— Одевайтесь, сестрица… Теплее одевайтесь… Мороз очень силен. Нева становится.
— Ваше высочество, вы ничего с нами не сделаете?.. Нет?.. Ничего?.. Отпустите нас к себе?.. И Юлию?.. Юлию позволите мне взять с собой?..
Цесаревна избегала смотреть на правительницу. Эти полчаса, что провела она в душной спальне Анны Леопольдовны, остались в ее памяти на всю жизнь, как какой-то кошмарный сон. Бесконечно унизительным казалось ей видеть, как правительница и Менгден торопливо и неумело одевались, наскоро мылись, делали кое-какую прическу.
Наконец они были готовы. Цесаревна открыла двери и сказала Лестоку:
— Отвезите ее высочество ко мне в дом.
Сама пошла в спальню императора, взяла младенца на руки, приказала няне взять его сестру и вышла с ним к ожидавшим ее в аванзале гренадерам.
— Я отвезу сама Иоанна Антоновича к себе,— сказала она Воронцову.— Вы же пошлите за священником для приведения войск к присяге и пригласите сюда князя Черкасского, Бреверна и Бестужева… Я буду сейчас же обратно.
На площади еще стояли сани с Анной Леопольдовной, растерянно повторявшей:
— Увижу ли я принцессу?.. Увижу ли я ее высочество? Гренадеры привели герцога Антона Ульриха и усадили его в сани, и маленький поезд из трех саней, сопровождаемый пятью конными солдатами, помчался по Невскому проспекту.
Точно какая-то высшая, неведомая сила несла в эту ночь цесаревну и руководила всеми ее поступками и охраняла ее. Когда она ехала по Невскому — кругом были темные дома, ни одно окно нигде не светилось. Петербург спал, не подозревая о той перемене, что совершалась в нем в эту тихую морозную ночь.
Цесаревна устроила в своем доме всю семью Анны Леопольдовны, сама распорядилась постановкой караула и помчалась обратно в Зимний дворец.
Все так же тихо шествовала над городом холодная ноябрьская ночь. Будочники крепко спали по будкам, никого прохожих не попадалось на пути, никто не проезжал по снежным пустынным улицам.
Проезжая Мойку, цесаревна услышала слева, вдали мерный, негромкий шорох. Гвардейские полки шли ко дворцу. На площади разжигались костры. Батальоны преображенцев вытянулись вдоль Миллионной и Луговой улиц. Ружья были составлены в козлы.
Цесаревна остановила сани и приказала полковому командиру посылать солдат поротно в церковь для принесения присяги.
Все окна дворца были уже ярко освещены. Старый фельдмаршал Ласси ожидал цесаревну в вестибюле. Он сказал, что имел высокое счастье служить ее отцу и за таковое же счастье почтет послужить и ее высочеству.
В аудиенц-зале, блиставшей всеми люстрами и кинкетами, у большого стола толпились сенаторы. Князь Черкасский и Бестужев составляли манифест, указ сенату и форму присяги. Они направились навстречу цесаревне.
— Ваше величество,— сказал торжественным тоном Бестужев,— мы начинаем манифест так: ‘Императрица Анна назначила по себе наследником внука своего, коему было несколько месяцев, отчего многие смуты и непорядки произошли. Почему подданные, а особливо лейб-гвардии нашей полки просили нас вступить на престол…’ Так хорошо будет?
Елизавета Петровна рассеянно посмотрела на Бестужева.
— Да,— сказала она,— пожалуй, пока и так будет ладно.
Она обернулась к Воронцову.
— Пошли, пожалуй, ко мне пленного адъютанта генерала Врангеля, капитана Дидерона, пусть видит, что у нас совершается. Я отпущу его обратно к своим. Мы сейчас же начнем переговоры о мире.
Она подошла к окну и, прижавшись лицом к разрисованному морозным узором стеклу, смотрела, как все больше и больше костров разгоралось вдоль дворца. Полки гвардии стекались к присяге.
‘Кажется, все ладно,— подумала она.— Батюшка, пожалуй, остался бы мной доволен: сие есть моя Полтава’.
XXI
В восемь часов утра начало светать. Из окон зала стали видны длинные толпы солдат, гревшихся около костров. Вдоль Адмиралтейства стояла конная гвардия. Вороные лошади дымились под вальтрапами. В сером петербургском утре, на белом снегу, голубые епанчи солдат, золотые шапки гренадер, пестрые знамена и значки ложились яркими пятнами. Было очень холодно. Костры горели желтым пламенем, и белый дым высоко поднимался над Луговой улицею. В дыму маячили греющиеся люди.
Цесаревна сказала фельдмаршалу Ласси, что она обойдет полки и отпустит их по казармам.
— Погоди, матушка,— сказал фельдмаршал,— дай приведу полки в порядок, чтобы метать артикулы было можно.
Он послал адъютантов. Цесаревна стояла у окна и смотрела, как строились полки, как равнялись, как разбегались фурьеры с ротными значками и полки вытягивались длинными густыми линиями. Барабанщики били ‘раш’. Обер- и унтер-офицеры становились по местам. В конной гвардии сели на лошадей. Полки стали ‘в парад’.
Цесаревна, пренебрегая морозом, в том самом платье, в котором ночью вышла из своего дома, в кирасе, в шляпе со страусовыми перьями, без шубы вышла на крыльцо.
Полковники голосисто скомандовали: ‘Шай! На кра-ул!’
Лес ружей встал перед цесаревной. Барабанщики, гобоисты и флейтисты забили и заиграли встречный марш, и медленно и величественно ‘уклонились’ навстречу цесаревне знамена. Фельдмаршал Ласси и полковники, салютуя, сняли шляпы. Цесаревна, утопая в снегу выше щиколоток, пошла к правому флангу Преображенского полка. Ее сердце билось. Ни холода, ни усталости после бессонной ночи она не ощущала. Точно все та же сила, вне ее находящаяся, несла ее по воздуху. Она шла медленно и легко, не спотыкаясь, и смело глядела в глаза своим гренадерам. Она не улыбалась, как обыкновенно. Лицо ее было строго, серьезно и замкнуто. Высокая, полная, сильная, она легко несла свое прекрасное тело вдоль солдатских рядов, и казалось, ее сила, ее жизнерадостность, ее смелая уверенность передавались солдатам.
Вдруг вспыхнул неожиданный крик нескольких голосов в рядах:
— Виват!.. Виват!.. Виват, императрица Елизавета!.. Величественное, ликующее и вместе с тем грозное ‘ура’ прорвало морозный воздух площади, эхом откатилось от дворца и, подхваченное семеновцами, измайловцами, Астраханским и Ингерманландским ‘напольными’ полками, докатилось до конной гвардии и понеслось, будя просыпающийся город и заглушая треск барабанов.
Цесаревна шла вдоль Преображенского полка. Вдруг в нем стали разравниваться ряды. Тут, там солдаты самовольно брали ‘на плечо’ и ‘к ноге’, выходили из рядов и шли за цесаревной беспорядочной толпой. В ней были и старые солдаты, мальчишками вступившие в полк при ее отце, и была молодежь, капралы и сержанты из дворян, посетители ее ‘солдатских ассамблей’ — все это был рослый народ, молодцы с русскими открытыми лицами, разрумяненными морозом, под белыми париками и надвинутыми на брови гренадерскими шапками.
— Матушка,— раздались крики из этой странной толпы,— ныне мы с тобой неотлучно.
— Куда ты, матушка, туда и мы с тобой.
— Веди нас, матушка, хуть на шведа, хуть на турку.
— Вышибай, всемилостивейшая государыня, немцев к чертовой матери, а мы тебе во всем подмога.
— Шагай, матушка, по-петровски, веди Россию к славе и благоденствию.
Никто их не останавливал, и, кажется, все до самого фельдмаршала понимали, что в том восторженном состоянии, в каком они находятся, их остановить было нельзя. Они были словно пьяные.
Сопровождаемая этой толпой, где набралось уже до ста человек, смелых, отчаянных, на все готовых, цесаревна обошла все полки и вернулась к дворцовому крыльцу.
Раздались команды. Барабанщики забили, и полки перестроились для церемониального марша.
Цесаревна приказала, чтобы полки прямо с марша шли по казармам, вальдгорнистам и гобоистам ввиду мороза не. играть.
Она стала на высоком крыльце. Чья-то заботливая рука накинула ей на плечи и закутала ее в солдатскую епанчу на волчьем меху. Цесаревна оглянулась. Кругом стояли те же преображенцы, что вышли из рядов. Капитан Ранцев закутал ее в свою епанчу, пахнущую мехом и дымом костра.
Вдоль дворца быстро разбежались фурьеры с ротными значками и провесили линию марша. Глухо ударили барабанщики, засвистали ‘козу’ флейтисты, и тяжелая масса Преображенского полка дрогнула и пошла широким шагом мимо цесаревны.
Когда темным мрачным строем проехали закутанные в шинели, с касками, надвинутыми на глаза, конногвардейские шквадроны, цесаревна вернулась во дворец. Та же солдатская толпа устремилась за ней. На лестнице солдаты обогнали цесаревну, ворвались в аудиенц-залу, где собирались дамы, сенаторы и духовенство, и построились вдоль окон. Едва цесаревна вошла в зал, капитан Ранцев скомандовал: ‘Шай на кра-ул’ — и вышел с эспантоном в руке к цесаревне. Та остановилась в недоумении. Но в душе понимала, что все, что сейчас само делается, нужно и что ей надо лишь продолжать отдаваться той волне, что подхватила ее и понесла куда-то.
— Всемилостивейшая государыня,— громко и ясно говорил ей Ранцев,— ваше императорское величество. Очами своими ты, матушка, с каким усердием мы помогали твоему справедливому делу, видеть изволила. Пожалуй нас одною наградой. Объяви себя, как отец твой был, капитаном нашей роты… Пускай мы первые на вечную верность тебе присягнем.
Рота дружно крикнула:
— Виват, императрица Елизавета!.. Виват!.. Виват!.. Виват!..
— Виват, императрица Елизавета!.. Виват!.. Виват!.. Виват!..
Взволнованная, в капитанской епанче на волчьем меху, румяная от мороза, с остуженными ногами, которые теперь в теплой зале горели, с громадными от бессоницы, волнения и возбуждения глазами цесаревна сделала шаг к замолкшей по знаку Ранцева роте и сказала громким, воодушевленным голосом:
— Братцы!.. Дети мои!.. Старые камрады моего отца!.. Точно по какому-то наитию, ибо ничего об этом раньше
не говорилось, Воронцов поднес ей звезду и ленту ордена святого Андрея Первозванного, и цесаревна возложила на себя светло-голубую ‘кавалерию’.
— Я повелеваю,— сказала она,— а сенат наш да не оставит того немедленным распубликованием, и объявляю себя полковником Преображенского, Семеновского, Измайловского, конной гвардии и Кирасирского полков и капитаном вашей роты… моей лейб-кампании!..
Могучее ‘ура’ потрясло стекла дворцовой залы. Гренадеры хотели кинуться и нести куда-то своего капитана, цесаревна сделала знак и остановила их порыв и в наступившей торжественной тишине со слезами на глазах, сбросив на пол епанчу, быстрыми шагами ушла из залы во внутренние покои.
Через полчаса цесаревна вернулась в залу. Она была одета в роскошное бальное платье — ‘робу’ — своего любимого брусничного цвета, в голубой Андреевской ленте и в мантии этого ордена. Солдат уже не было в зале. Цесаревну ожидали придворные дамы, в церкви собралось духовенство.
Цесаревна обошла дам и обласкала их.
Графине Юлии Менгден она сказала, что та может следовать за своей госпожой и что вообще герцогиня Брауншвейгская может взять с собой, кого хочет из слуг.
С очаровательной улыбкой цесаревна допустила к руке герцогиню Гомбургскую, старую княгиню Голицыну, княгиню Черкасскую, графиню Бестужеву-Рюмину, княгинь Куракину и Трубецкую, Шепелеву и Бутурлину, княгинь Репнину и Юсупову, Апраксину, графиню Шувалову… Каждой она сказала ласковое слово, старым по-русски, молодым по-французски, каждую обнадежила, что не оставит никого в беде.
Было два часа дня — она еще ничего не ела. Но она и не думала о еде. Она прошла в церковь, где служили молебен, и простояла его неподвижно, с глазами, устремленными на образ Божией Матери, у Царских врат и слушала с трепетным вниманием, как возглашали ей многолетие, как ‘благочестивейшей, самодержавнейшей государыне императрице Елизавете Петровне’…
Да, вот оно, когда и как сама она взяла великое наследие Петра. Поступила, как, вероятно, поступил бы и ее отец. Она стала достойной отца.
Она тихо преклонила колени, когда бархатным басом зарокотал протодиакон:
— Во блаженном успении и вечный покой подаждь, Господи, усопшему рабу твоему императору Петру Великому и сотвори ему вечную память…
Цесаревна согнулась в долгом земном поклоне, и, когда поднялась с колен, ее синие глаза были орошены слезами. А по церкви снова весело и победно гремело:
— Многая лета!
Синоду, сенату, православному христолюбивому воинству… всем православным христианам — многая лета!.. Многая, многая, многая лета!
До пяти часов дня цесаревна принимала чинов всех коллегий. Она послала к стоявшему против Левенгаупта генералу Кейту под Вильманстранд унтер-офицера лейб-кампании с приказом не предпринимать военных действий против шведов, ибо она, вступив на престол, начнет переговоры о мире. Она лично приняла капитана Дидерона, врангелевского адъютанта, и, допустив его к руке, возвратила ему шпагу и приказала выдать 500 червонцев на путевые* издержки, а ему ехать в Стокгольм и рассказать все, что он видел.
В шесть часов ей доложили, что Тайная канцелярия рассмотрела вины фельдмаршала Миниха, графа Остермана и барона Менгдена, нашла их наиболее преступными и виновными, постановила лишить их всех чинов и орденов и перевести в Петербургскую крепость.
Цесаревна ничего не сказала. Она наклонила голову, утверждая постановление.
После этого она приказала подать сани и проехала по Петербургу.
Мороз стал сильнее. По площадям и на проспектах горели костры. Трактир Иберкампфа на Миллионной против Мошкова переулка, где продавались флиссингенские устрицы, парижские парики и венские экипажи, был обвешан бумажными фонарями. Около подъезда было много саней. У кабаков раздавались пьяные крики. Много солдат шаталось по городу.
Когда ее узнавали, бежали за санями и кричали ‘виват’ и ‘ура’.
На окнах в домах были поставлены зажженные свечи, и в городе ощущался великий, точно светлый праздник.
В семь часов вечера цесаревна возвратилась в Зимний дворец. Ее ждали с обедом. Она обедала в стеклянной галерее, где было накрыто на двенадцати ‘штуках’ и где с ней обедали гренадеры ее лейб-кампании. Играла итальянская музыка.
Только теперь, когда поела, когда слушала мелодичные звуки скрипок и флейт, цесаревна почувствовала усталость после часов, проведенных в таком напряженном состоянии. Она удалилась в опочивальню.
Но когда вошла в спальню, откуда минувшей ночью увела Анну Леопольдовну и где теперь все было приготовлено для ее ночлега,— ей стало страшно.
Вдруг представила себя на месте герцогини Брауншвейгской, представила, как проснулась та среди ночи и увидела раскрытые двери и гренадера с канделябром с горящими, свечами и странную женщину в кирасирских латах у постели. Какой страшной должна была она показаться Анне Леопольдовне!..
А что, если?..
Она приказала Василию Ивановичу Чулкову лечь рядом в комнате, в той самой, откуда она вошла. Она позвала Разумовского и до утра просидела с ним, то играя в ломбер, то слушая его пение под бандуру, то молча склонившись к нему на грудь. Только тогда, когда посветлели окна за шторами и свет свечей стал казаться ненужным, она отпустила своего неизменного друга спать.
Она подошла к окну и отдернула занавесь.
Низы стекол были разрисованы хитрым узором мороза. Льдистые листья невиданных трав и деревьев играли алмазами. Наверху стекла были чистые, и сквозь них была видна ставшая за ночь Нева. Серебряным кружевом намело на голубой лед снег. Восток горел золотом и отражался оранжевыми полосами в замерзшей реке.
Нева была погребена подо льдом. Петербург, вся Россия были под снежным саваном. Старая Россия, немецкая Россия Петра II, Анны Иоанновны и Иоанна Антоновича, Россия минихов, биронов и остерманов кончилась. Она умерла и была похоронена под этим блестящим покровом. С ярким морозным солнцем рождалась Россия новая… Россия Елизаветы Петровны — матушки цесаревны, той, что была ‘милее света’.
Мертвая тишина отдыха после праздничного пира стояла над Петербургом — и казалась она радостной и приятной, зовущей к труду, располагающей к отдыху.
Что даст она, молодая императрица,— России?..
Мир!..
Вдруг ощутила она такую усталость, такую жажду покоя, сна, забвения всего того, что только что было, что отбежала от окна, крепче задернула полог постели, задула ночник и бросилась в мягкую постель.
Что суждено, то и сбудется… Та волна, что вознесла ее сюда, Бог даст, пронесет ее и дальше для славы и благоденствия России и ее народа.
По городу, нарушая тишину, ударил благовест… ‘Он точно указал ей, что надо в ее царствовании: мир, тишину в вере православной и в любви…
Сон смежил ее очи. Он унес ее в давно желанный покой отдыха после победы — Полтаве равной…
Часть третья
ИМПЕРАТРИЦА
I
Шестнадцать лет провела Рита Ранцева за границей, изъездила Пруссию, была в Саксонии, Баварии, долго прожила в Париже и в Италии, и — опять Рига, Ревель, Нарва, Ямбург и Петербург…
Она ехала домой, вызванная отчаянным письмом Лукьяна Камынина. Почти два года искало это письмо ее и наконец нашло в Мюнхене.
По вступлении на престол Елизаветы Петровны те, на кого донес Камынин, были с честью возвращены в Петербург и зачислены в лейб-кампанию. Камынин схвачен, послан в Тайную канцелярию, где его бросали на дыбу, секли плетьми и сослали в солдаты в глухой Оренбургский край. Камынин ‘слезами и кровью, но не чернилом’ писал Рите письмо. Он просил не о прощении, ‘ибо в подлом поступке его какое прощение быти может’, но просил о переводе его в те полки, что ходили в Саксонию, или те, что готовятся к походу в Пруссию, ‘дабы мог я исполнить повеление ваше и кровью смыть зло необдуманного поступка младых моих лет’…
Рита получила это письмо через русского резидента в Баварии. Она прочла, перечла его и задумалась.
‘Вот и жизнь моя прошла. Сорок два года и я — старая дева. Ни замуж не вышла, ни чепчика за мельницу не бросила. Жизнь прошла, и моя и его, моя в скитаниях по чужим краям и по чужим людям, его в глухом краю среди азиатов. Я едва католичество не приняла, он увлекался буддизмом и слушал в степи службу киргизских бонз… И вот зачем-то это письмо с разных концов земли точно кольцом связало их, и Риту потянуло на подвиг спасения и оправдания когда-то под горячую руку отвергнутого ею любезного. ‘Поеду просить о нем, буду устраивать его и заботиться о нем, как мать… Впрочем?.. О чем я?.. Расчувствовалась, размечталась… Быть может, он давно женат… куча детей… А то… принял магометанство и гаремом обзавелся?..’
Рита кривила сухие тонкие губы, морщила густые черные брови, хмурила прекрасные, лучезарные глаза, не знающие неправды и компромисса с совестью, говорила себе, что все сие вздор и незачем ехать, а сама в чистой горнице немецкой гостиницы поспешно собирала немудрый багаж и послала слугу заказать место в почтовой карете.
‘Сие есть судьба моя… рок,— думала она.— Сие есть первая и какая старая любовь моя… А старая любовь, говорит народ, не ржавеет… Да и надо помочь… Так ли он еще и виноват?..’
Ранним январским утром она выполнила все формальности на заставе у Нарвских ворот и в ямщицких санях парой с пристяжкой с по-городскому подвязанными бубенцами въехала в город. Ямщик, словоохотливый старик, повез ее вдоль канала, через Вологодско-Ямскую слободу, мимо кирасирских светлиц, выворачивая к Невской перспективе. Рита не узнавала Петербурга. Еще сначала, пока ехали солдатскими слободами, все было, как и при ней. Был легкий мороз, пасмурно и тихо. Деревья и кусты в густом инее белым узорным тюлем свешивались через высокие дощатые заборы. Низкие избы полковых светлиц были под тяжелыми пуховиками снега. В открытые ворота были видны снежные сугробы на дворах, навозные лари в белом пахучем пару и стаи голубей и ворон. На коновязях стояли гнедые лошади, и люди в овчинных полушубках чистили их.
За светлицами улица вошла в лес. В голубом зимнем дыму были покрытые снегом и инеем ели и сосны. Рита обгоняла длинный обоз. Из-под рогож торчали окровавленные маслаки бычьих и свиных туш, мужики шагали рядом с санями, и дорога была набита скользкими блестящими грядками, по которым прыгали, глухо стуча, сани. Навстречу, должно быть из ночного разъезда, ехали два кирасира. Лица и шеи их были закутаны шарфами, каски в сером налете инея нелепо торчали над ними. Шерсть лошадей, как белым мелким бисером, была унизана морозными блестками. Лошади спотыкались на выбоинах дороги.
Потом пошли одноэтажные и двухэтажные с мезонинами деревянные дома, обшитые шелевками, с высокими заборами садов и палисадников, откуда свешивались длинные плети ветвей сирени в белых холодных оболочках из инея и снега — все это было, как и в дни молодости Риты, только как-то больше стало домов и меньше садов. Но когда выехали к Невской перспективе, Рита ахнула от удивления. Широкий проспект был обставлен рядами двух- и трехэтажных каменных домов, пестрой линией далеко уходивших по нему. Чаще стояли фонари. Деревянные тротуары были густо посыпаны мягким пушистым желтым речным песком. Шариками подстриженные липы по их сторонам в инейном уборе длинной чередой громадных сквозных одуванчиков тянулись к Адмиралтейству. За рекой Фонтанкой, где раньше были сады, убогие домики и какие-то склады лесных материалов, высилось несказанной красоты здание кирпично-брусничного цвета, высокое, стройное, напоминавшее Рите лучшие дворцы Мюнхена. Оно было окружено многими постройками служб, манежей, сараев и конюшен. Все эти постройки были выдержаны в строгом стиле прямых линий. Вдоль Невского проспекта до самой Садовой шла каменная галерея, и на ее крыше был устроен висячий сад.
— Видала, каки ноне хоромы по Питеру пошли,— оборачивая к Рите обмороженное лицо, сказал ямщик, показывая кнутовищем на прекрасный дворец.— Усадьба Разумовского-старшого, графа Алексея Григорьевича.
— Вот как,— сказала Рита, любуясь строгими линиями построек, прямыми колоннами, треугольничками, прямоугольничками в затейливой простоте делавшими незаметной громадную величину постройки.
Ямщик перевел на шаг. Рита смотрела на здание и старалась представить себе в нем Алешу Розума, которого она некогда в саду учила менуэтам.
— Не слыхала нешто?.. Сила-человек… А сказывают, из совсем простых казаков малороссийских вышел.
— Он тут и живет?
— Н-не… Зачем?.. Так, наезжает временами… Он при царице… в Зимнем… Хваворит… Там, Зимний-то, посмотришь, цельный город, голова закружится, как смотреть на него… Кр-расота…
Когда свернули на Мойку и Рита увидала отцовский дом и сад в зимнем уборе, крыльцо с тонкими столбиками под крышей, ее сердце сильно забилось. Что-то найдет она там, внутри?..
Да, много воды утекло…
В доме Ранцевых все было по-прежнему. Та же чистота, доведенная до идеала,— голландская чистота, тот же уютный петербургский запах навощенного паркета, соснового, смоляного дымка от жарко растопленных печей и… зимних гиацинтов, что из своих луковиц каждый год выращивала Адель Фридриховна.
Риту ждали, ждали и ждать перестали… Писала она давно, с оказией, обещала приехать, а когда и как — легкое ли дело из Баварии сюда приехать.
Как всегда по утрам, старый Ранцев — он был в отставке, не командовал Ладожским полком, и полковое знамя не стояло в чисто убранной гостиной — и в это январское утро сидел в шлафроке и колпаке в большом кресле, ладожскими полковыми столярами сделанном, у открытой дверцы растопленной печи и читал.
Был вторник, и рассыльный принес ему свежий номер ‘Санкт-Петербургских ведомостей’, выходивших по вторникам и пятницам. Маленькая тетрадка пухлой, желтоватой, ‘печатной’ бумаги, в четверть аршина длиной и три вершка шириной, крепко пахнущая свежей типографской краской, была у него в руках. На нос Сергей Петрович надел очки в оловянной оправе — к старости он не мог читать без очков — и читал то вслух Адель Фридриховне, когда находил что-нибудь примечательное, то про себя.
Адель Фридриховна в домашнем широком капоте, в чепце на седых, прекрасного цвета волосах, в войлочных мягких туфлях неслышно, словно дух, скользила по блестящему паркету и тряпкой расправлялась с пылинками и паутинками, каждое утро отыскиваемыми ею где-нибудь в укромных углах.
Сергей Петрович полюбовался раньше на елизаветинского двуглавого орла, крепко оттиснутого под надписью небольшими прописными буквами ‘Санкт-Петербургские ведомости. N 5’. Ему нравился орел с двумя головами на прямых длинных шеях, повернутых в разные стороны, с поднятыми крыльями, с горизонтально простертыми лапами, с державой и скипетром, с орденской Андреевской цепью на груди, почти квадратный, какой-то спокойный, самоуверенный, точно говорящий о тишине прекрасного царствования прекрасной царицы.
Сергей Петрович, смакуя, прочел заголовок: ‘Во вторник генваря 17 дня’. Чудное дело были сии газеты. Пишут в них ‘из Лиссабона от 4 декабря’, ‘из Мальты от 10 декабря’, ‘из Медиолана от 21 декабря’, ‘из Парижа от 30 декабря’… ‘с французской границы’, ‘от реки Рейна’, ‘из Вены’… отовсюду… И как скоро все эти примечательные известия доходят… Все можно знать, не выходя из маленького домика на Мойке.
— Слушай, мать, что пишут нам из Парижа.
Адель Фридриховна с пуховкой в руке послушно присела в кресло у окна.
— ‘Много говорят о кровопролитном сражении, которое происходило при Отуне в Бургундии,— читал Сергей Петрович,— между корпусом егерей господина Фишера и знатным числом промышляющих заповедным торгом, под предводительством известного Мандрина, причем многие побиты и ранены. Сказывают, что Мандрин хвалился разными делами, по которым догадываются, что заповедный торг не главное его дело, но что он, конечно, имеет еще другие намерения…’
— Кто же сей Мандрин?..— спросила Адель Фридриховна.
— Кто его знает. Должно быть, какой-нибудь разбойник, что контрабандой промышляет. Слушай, мать, дальше. ‘Из Прованса пишут о новом действии раскола, которого обстоятельства следующие: кавалер де Сенжан заслуженный и старый офицер, который за пятьдесят лет командовал в Мантуе, как сей город надлежал еще Гонцагскому дому, впал пред недавним временем в городе Эз в опасную болезнь. И понеже он был девяноста двух лет, то о животе его тем более опасались и тотчас послали за попом той церкви, к которой он был прихожанин, чтобы приобщил его Святых Таин, но поп отказался удостоить его оных, несмотря что сей офицер знал совершенно свою веру и чрез сорок лет по отставке от службы жил честно и благоговейно, а утверждал оный поп свой отказ на том, что больной во мнениях своих несогласен с конституцией унигенитус. Известившись о сем, парламент приказал тотчас арестовать попа, но он заранее ушел. Потом Эзский архиепископ сам приехал к больному и желал переговорить с ним наедине, чтоб отведать, не может ли он опровергнуть его мнения, а притом ему представить, что он поступает, яко ослушник учения и порядков церковных. Но сей старый офицер, несмотря на великую свою слабость, сильными своими доводами привел в немалое изумление архиепископа. И понеже архиепископ не мог убедить его ничем лучшим, то пошел от него прочь, а больной офицер скоро после того умер без Святых Таин. Парламент, услышав о том, писал к королю жалобу. И понеже кавалер де Сенжан требовал, чтоб похоронили его у церкви, Патров Оратории называемой, то не только исполнили по его воле, но и похороны его отправлены с великою церемонией…’ Что ж, мать, как полагаешь, правильно сие?..
— Погоди, отец… Не мне, старой, рассуждать о таких делах, где сам архиепископ разобраться толком не мог… Обожди малость. Надо на кухню поспешать… Не пригорело бы что…
Когда Адель Фридриховна вернулась с кухни, она застала Сергея Петровича с очками на лбу, смеющимся чему-то искренним смехом.
— Ну чего ты, отец?..
— Ах, варвары,— кричал Сергей Петрович, хлопая газетой себя по колену.— Нас называют варварами, понеже мы Бога не забыли… А сами… Слушай, мать…
Он поставил очки на место и пояснил:
— Из Лондона… ‘Сего месяца двадцать первого числа в Депфорте во время спуску на воду военного корабля, ‘Кембрич’ называемого, пойман некоторый человек в хорошем платье, который к одному из около стоящих смотрителей в карман залез. Хотя он в сем запирался, однако народ, который в таких случаях нетерпелив бывает, в самой скорости ощупав карманы у оного человека, к несчастью его, нашли у него семь платков карманных. Дальнего свидетельства не надобно было. Того ж часа стянули с него кафтан, камзол, штаны и рубаху и, привязав ему под пазухи веревку, окунывали его несколько раз чувствительным образом в воду. После сего принялись за него работные люди на верфи. Они обмазали его с головы до ног смолой и, обмотав его потом волосьями и нитями, пустили его на волю. Смешнее сего позорища не скоро себе представить можно’.
— Я чаю, оный человек умрет с того.
— Конечно… В декабрьскую стужу окунывали его в воду, смолой оконопатили, обваляли во что ни попало… Как тут Богу душу не отдать?
— У нас такого полиция не позволила бы.
— У нас… На то мы… варвары…
— Прочти, нет ли чего примечательного в объявлениях. Сергей Петрович углубился в последние листы тетрадки.
— Все о поставках больше,— сказал он.— Ко флоту и Адмиралтейству желающим поставить барабанов медных семьдесят шесть, кож барабанных… Мы с тобою, мать, поставками не займемся на старости лет… а? ‘Находившийся в королевопольской службе поручик Даниил Войнаровский намерен ехать и с женой своею в Саксонию: чего ради те, кои какое дело до него имеют, могут его найти в доме санкт-петербургского купца Бернгарда Иберкампфа на Адмиралтейской стороне в Миллионной улице, близ Мошкова переулку’.
— Как, отец, полагаешь, Риточка наша не публиковалась так, как из Мюнхена трогалась?
— Ну!.. Зачем?.. Навряд ли?.. Она же партикулярное лицо…
Сергей Петрович снова углубился в газету.
— Смотри-ка, мать, сие прямо для тебя публиковано. ‘У тирольца Михаэля Валга, имеющего квартиру на дворе католической кирки, есть продажные канарейки…’ Пойду и знатного кенара тебе куплю, все грусть нашу стариковскую одинокую разгонит.
— Нет, что уж,— с тоской в голосе сказала Адель Фридриховна.— Своя канареечка возвернулась бы как ни можно скорее к нам.
А своя ‘канареечка’ в это самое время, сопровождаемая ямщиком с дорожным баулом, уже звонила нетерпеливым звоном на крылечке отцовского дома.
Адель Фридриховна узнала звонок, схватилась за сердце и прошептала:
— Господи!.. Ужели ж?.. Риточка?.. Легка на помине,— и, не дожидаясь служанки, сама побежала открывать.
И точно — легкой веселой птичкой, все такая же тонкая, стройная, веселая, говорливая и по-отцовски, по-офицерски, бодрая, Рита бросилась в объятия матери. И годы ее не брали. Точно вчера только покинула отцовский дом.
— Рита!.. Ты!.. Совсем не переменилась!..
— Помилуй, мама… Седых волос-то сколько,— снимая дорожную шаль, сказала Рита и сейчас с тревогой в голосе спросила:— А папа? Петя?
— Иду, иду, Рита,— отозвался Сергей Петрович, появляясь в дверях.
— Петр?.. Ну, да сейчас…
Нескладно, сбивчиво, как всегда после долгой разлуки, в волнении первой встречи, посыпались жадные вопросы и то скорые, то после некоторого раздумья — говорить ли?— ответы.
— Петр по отцовским следам пошел. От гвардии отклонился. Может, доходили до тебя ‘эхи’… Архангелогородским полком ныне командует. Полк под Ригой. Война у нас в ожидании. За него не опасен я. Знаю — не уронит отцовского имени.
— Ты как, Рита?
— Что про себя говорить… Не сладкая моя была жизнь, хоть и ох как интересная, по чужим краям, по чужим людям… И хорошего повидала и плохого… Всего было… После…
— Не удалась твоя жизнь, Рита?
— Ну что вы, батюшка. Разве можно Бога гневить? Жива, здорова, бодра…
— А вот… замуж-то?..
— Не всем замуж… Не судил Бог. Я полюбила раз… Как мама. Другого любить не захотела.
— Слыхала о нем что?.. О Лукьяне?..
— Через него, матушка, и сюда примчалась. Благо свободна была в ту пору.
— Что же он?..
— Да вот… пишет…
И, легкая — кто даст ей сорок два года,— помчалась в прихожую, где остался баул, развязала его и принесла Лукьяново письмо.
— Вот — пишет…
— Да, тяжело расплачивается… Другим еще тяжелее припало. Взять хоть императора Иоанна Антоновича. Безвинный, совсем ребенок!
— Он-то, батюшка, где? Ему семнадцатый год идти должен. Жив ли?
— Тайна великая… Слыхал я, жив… В Шлиссельбурге, в великом бережении… Без имени… Арестант номер первый.
— Арестант номер первый,— тихо, опуская глаза, повторила Рита,— а был — император!
— Левенвольд в Соликамске,— продолжал рассказывать о знакомых Рите лицах Сергей Петрович.— Алексей Григорьевич за него хлопотал… Помнит добро человек… Остерман в Березове… Миних… А! Миних!..— в Пелыме!!! Сколько с ним походов сломали!.. Сколько викторий чудесных одержали!.. В Пелыме! Да, сказывают, докучает императрице своими прожектами… Кажись, всю Россию застроил бы.
— Я и то вижу, строится сильно Россия… Петербурга прямо-таки узнать сегодня не могла… Какие дворцы, какие хоромы!.. Лучше многих городов европейских, что я повидала.
— Как же!.. Кругом стройка идет… И Воронцовы, и Строгановы, и Шуваловы, и Апраксины — все ныне каменные палаты — и какие!— себе повыбухали. У всех все в самом чистом итальянском штиле. Наш скромный голландский пооставили. Ныне все ввысь и вширь. Дочь красоту отцовского парадиза любит. Растрелли-итальянца выписала для работ, а подле него целая школа молодых архитекторов выросла. Скоро вся Россия будет растреллиевская.
— А помнишь, Рита, Вишневского, Федора Степановича, что тогда к нам Алешу доставил?— сказала Адель Фридриховна.
— Как не помнить… А какое чудное венгерское вино он батюшке подарил.
Сергей Петрович вздохнул…
— Да… было время… Пил я и винцо… Прошло то время.
— Так где же ныне Вишневский?..
— Произведен в генерал-майоры, свой человек у Разумовского. Не зря в телеге вместе скакали… Сколько имений ему государыня пожаловала, домашнюю утварь. Она добрая… Ты, Рита, хорошо сделала, что тогда ей помогала. Но, право, зачем ускакала?.. Все и тебе бы что перепало.
— Мне ничего не надо,— тихо сказала Рита.
— Знаю, дочка… Ты — Ранцева… Вот и Петр такой же. Он в лейб-кампанцы был пожалован. Кажется, чего выше?.. Его Разумовский в генеральс-адъютанты взять хотел. Ку-уда!.. Как еж иглы натопорщил… Не лицам служу — Родине и государыне… Пошел в напольный полк майором.. Вот и трубит теперь в армии… Что же ты думаешь, дочка, с Лукьяном делать?..
— Хочу просить его к брату в полк… Если война, пусть смоет кровью позор предательства и станет достойным офицером русским.
— Что же, дело хорошее.
— К ней пойдешь?
— Не знаю, мама.
— Ты пойди к Алексею Григорьевичу. Он ныне большой вельможа… И так… По городу ‘эхи’ есть — венчанный муж императрицы… В Перове под Москвою и венчались, сейчас после коронации. Хотя что… Ныне другие пошли фавориты. Иван Шувалов ныне при ней… мальчишка-кадет Бекетов… А все она Алексея Разумовского слушает… А он добро помнит… Как Вишневского-то устроил и графу Левенвольду помирволил. Соликамск не Пелым. Там все — люди живут…
— Вы, батюшка, думаете — Разумовский помнит меня.
Шестнадцать лет не видались, да и какие перемены с той поры произошли.
— А ты, Рита, напомни ему, как обламывала и учила молодого хохляку,— сказала, улыбаясь, Адель Фридриховна.
— Пойди, пойди, утречком, пока императрица почивает. Он человек не гордый и доступный.
— Да он сейчас не у себя ли в усадьбе? В Аничковом?
— А если в усадьбе, так и того лучше. На свободе все ему и расскажешь. Себя назови. Твои и братнины… да и мои, чаю, службы там не вовсе позабыты.
Кончив о главном, что лежало на сердце у Риты, стали вспоминать пережитое, города и встречи в них с русскими людьми, что были у Риты во время ее долгих странствий.
II
Раннее тихое морозное утро — так Рите добрые люди советовали пораньше собраться к Разумовскому, позже у него много народа бывает, да и, не ровен час, по старой привычке, может и во хмелю оказаться. Рита в беличьей, заграничного фасона, черным сукном крытой шубке идет по городу. Колышутся легкие фижмы ее изящной ‘адриены’ темного цвета, и маленькие ножки отстукивают коваными каблучками по замерзшим доскам панелей.
Она прошла наискось Летний сад. Везде видит перемены. Как разрослись деревья!.. В белом инее они образовали хрустально-серебряный свод над Ритой, и сквозь него видно небо. Розовым опалом просвечивает солнце, и вокруг него горят голубые огни. Воздух легок, мороз сладко пощипывает щеки, и из маленьких губ струится пар. В саду зимняя тишина. Прохожих мало. Сторожа в коричневых азямах большими деревянными лопатами сгребают снег и кладут его длинными валами вдоль аллей. На пруду каток расчищен. Какие-то затейники вылепили из снега Минерву в высокой каске, в броне и с метлой вместо копья в руке. Молодая пара — он в одном кафтане Семеновского полка, она в белой горностаевой шубке — скользит и носится, танцуя по замерзшему пруду. Длинные коньки, загнутые спереди кверху, отзванивают по крепкому голубому, в белой нитяной сетке льду…
За воротами сада слышно, как ревут слоны на Слоновом дворе — прямо перед нею Невский и усадьба Разумовского.
— Пади!.. пади!..— кричат наездники, и легкие санки несутся по снежному проспекту. Верховой ‘поддужный’ склонился к оглоблям и точно тянет упряжного датского жеребца. Голубой пар идет от конских спин, и напруженно натянуты руки наездника в санках… Сзади рысью идет чья-то охота. Щелкают арапники, борзые скачут подле лошадей. Пестрые кафтаны мелькнули и скрылись в серебряном дыму дали проспекта. Не на Рожковскую ли землю скачут охотники?— туда, где было с Ритой такое страшное приключение, когда освободила ее цесаревна.
С этим воспоминанием вдруг вся прежняя жизнь встает в памяти Риты, вспоминается ее рискованная работа для императрицы, и легкой, простой и неназойливой кажется ее просьба.
На Невском затихло. К золотым шарикам навоза слетают воробьи, голуби бродят подле, турлурлукают и нагибают сиреневые головки к воробьям.
Петербург!… Петербург!..— он принял Риту со всем своим зимним уютом, и ей в морозное утро казалось тепло…
Милый, родной Санкт-Петербург!..
У ворот усадьбы Разумовского парные часовые в шапках с медными налобниками, в тяжелых черных тулупах до пят, в широких, неуклюжих, валянных из войлока калошах — кеньгах, топчутся у будок и постукивают прикладами ружей. Сквозные ворота раскрыты настежь. В глубине двора розовая колоннада, слева низкие постройки и гауптвахта, где на козлах лежит барабан. По платформе шагает часовой, справа высокое здание дворца. От ворот вкось идет плитная, пудожского камня дорожка, посыпанная красно-бурым песком.. Рита входит на высокий крытый каменный подъезд со стеклянным над ним балконом.
Рослый гайдук встречает Риту в дверях. В сенях пахнет известкой. В глубине поставлены леса, и под самым потолком формовщики работают, устраивая из гипса лепные фигуры. Мягко звучит напеваемая рабочим песня.
Рита называет свое имя. Гайдук говорит скороходу в расшитом золотом брусничного цвета кафтане, в шелковых желтых штанах и белых гетрах, и тот исчезает в длинном коридоре с колоннами.
Вот как теперь живет хохол Алеша Розум!..— лучше, чем жила тогда сама императрица Анна Иоанновна.
В сенях стылый холод и сырость нового каменного дома. Пахнет кирпичами, известью и замазкой. В глубине высокого коридора синеет большое окно, и на фоне его белая статуя. Колонны из мрамора, позолота карнизов — все то, чего еще не было в Петербурге. И… зеркала!.. Одно из них отражает миловидную женщину с темными волосами в скромной и низкой прическе, в меховой шапке, с локонами подле ушей, с раскрасневшимися щеками длинного овального лица и с громадными, блестящими, совсем молодыми глазами. Это — Рита? Чья жизнь кончена. Скороход возвращается.
— Пожалуйте-с… Вообще никого принимать не приказано-с… Вас просют… Не совсем здоровы их сиятельство.
На голове у скорохода круглая шапка с длинными страусовыми перьями. Он неслышно скользит по мраморным плитам коридора мимо высоких зеркальных дверей. Отворяет одну и проводит Риту по зале с полом узорного паркета, с разрисованным потолком, с картинами в золотых рамах. При ее проходе часы на мраморном камине мелодично бьют девять. За этой залой еще зала, а там еще — золотая мебель, шелковые обивки, изящные изгибы — Рита знала по загранице этот стиль — барокко, золотые купидоны и завитки — все новое, сейчас из мастерской, все блестит, все поражает дороговизной и красотой.
— Сейчас генеральс-адъютант Иван Трофимович Елагин о вас доложат.
От великолепного стола с бронзовой чернильницей и черно-бронзовыми конями в золотой сбруе тяжелых статуэток поднимается бритый человек в белом парике, в военном кафтане при шпаге, в башмаках и штиблетах и подходит к Рите.
— Сударыня, позвольте любопытным быть, по какому вы делу к его сиятельству?
— Вы только скажите Алексею Григорьевичу, что Маргарита Сергеевна Ранцева приехала из-за границы и желает видеть его.
— Их сиятельство,— подчеркивая неуместность имени и отчества при обращении к такому большому человеку, говорит Елагин,— могут спросить меня, по какому именно делу…
— Да вы о сем себя не беспокойте.
Елагин пожимает плечами. Впрочем, у обер-егермейстера и не такие персоны бывают… Взять хотя бы тех же хохлов… Елагин скрывается за дверью и сейчас же возвращается.
— Пожалуйте, их сиятельство вас просят.
III
После холодной сырости коридоров и зал в высокой небольшой комнате, заставленной мебелью, кажется жарко и душно. От камина, где горячо краснеют уголья, тянет угаром. К камину придвинуто громадное низкое кресло, и с него навстречу Рите поднимается высокая грузная фигура. Рита сейчас же узнает широкий размах густых черных бровей и прекрасные большие глаза навыкате. Но лицо пожелтело. Щеки опустились и обрюзгли, и нижние веки напухли подушками. Разумовский в богатом парчовом шлафроке с кистями и в туфлях. Рите кажется, что это совсем не тот человек, что скромным, застенчивым Алешей явился к ним в дом, что пел на Неве, играя на бандуре, про Палия Семена, и не тот человек, что проводил ее к цесаревне, когда являлась она к ней со своими докладами о том, что делается в полках. Рите немного страшно. Она шла со своим горем и просьбой к милому, простому и доброму Алеше, она несла просьбу цесаревне, а застала вельможу ‘в случае’ и императрицу — власти необъятной.
— Вы не узнаете меня?— проговорила она, не зная, как назвать: ‘ваше сиятельство’ у нее не выходило, назвать ‘Алексеем Григорьевичем’ не посмела.
В темных глазах Разумовского, подернутых мутью тоски, сверкнул знакомый живой огонек.
— Е, ни, Маргарита Сергеевна… Да нешто Алеша Розум забудет когда старую ласку и добро…
В хриповатом, барском голосе звучат знакомые ноты. Стало ясно, что если и есть громадная перемена в положении этого человека, то она не для нее.
— Как я забуду тебя,— по привычке всех называть на ‘ты’ он и ее назвал так, и это понравилось Рите, оно внесло ту интимную близость, которая облегчала ей ее просьбу.— Как забуду того, кто меня, молодого медведя, по аллеям сада вашего менуэтам учил. Господи! Из какой старой дали, из времен каких прекрасных явилась ты сюда напомнить былое… А ить и не переменилась ничуть. Я бачу, все такая же Маргарита Сергеевна… Ну, добре, садись…— Он пододвинул Рите золотое кресло.— Садись к свету, чтобы я на тебя подивиться мог… Где заховалась, чаривниченько моя?
— Я жила все время в чужих краях.
— Доли шукала?.. Здаэться — напрасно ты и твой брат так поступили… Обидели вы тим часом ее императорское величество. Озолотила бы она тебя тогда, понеже заслуги людские помнит и ценит… Ты знаешь — твой брат трошки в лопухинское дело не попал из-за своей гордыни.
— Я ничего не слыхала… Какое лопухинское дело?
— А що… Подивиться!.. Как матушка наша государыня так швидко солдатскими руками взошла на престол, то и закружились некоторые дурные головы… Ах, как ты гарненько седни пожаловала. Я сюда переехал, хотел тут гостей трактовать, бенкетовать, а заместо того совсем разнедужился… Ничого не схочу. Сумно и страшно как на сердце… И хочется старому диду балакать и такому чоловику все сказать, что на душе лежит, кому верить можно. А такого чоловика и нема на билом свити. Е, ни!.. Треба знати, что за народ кругом, в чем и я опасен.
Серебряным звонком Разумовский вызвал лакея и приказал ему подать гостье чая.
— Нема людей!— с горечью воскликнул он.— И тут ныне ты, зоря моя утренняя, кого я знаю и кто не токмо не предаст, но и предателей лютым презрением казнит.
— А вот я, Алексей Григорьевич,— теперь это имя у Риты вышло твердо, спокойно и уверенно,— и пришла к вам, чтобы вашей заступы просить в сем деле и гнев на милость положить.
— Давно пора, милушка,— тихо сказал Разумовский.— Погуторим. Где он?.. Чей он?.. По фамилии-то?.. Я запамятовал совсем.
— Камынин Лукьян… Конного полка корнетом он тогда был…
— Добре… Так у него же рука!.. Бестужев!
— Не хочет он, видно, Бестужева беспокоить… Он в Оренбургском краю и написал мне оттуда, чтобы я просила о переводе его в армию, идущую на войну, чтобы мог он кровию смыть и предательство и гнусный донос… Я пришла просить вас, нельзя ли устроить его к брату моему в Архангелогородский полк.
— Добре… Так и проси прямо ее, цесаревну нашу… Елизавету… Добрей не найдешь заступницы.
— Если бы была цесаревна, не стала бы беспокоить вас
— Е, ни!.. Треба знать, каково ей!.. Власть!.. Но для тебя… Да що по пустому о сем балакать. Швиденько, гарненько все тебе оборудую.
Через принесшего чай лакея Разумовский вызвал к себе Елагина и приказал ему составить меморию о переводе
Лукьяна Камынина из солдат, из Оренбургского края в Архангелогородский полк прежним чином поручика.
— О сем не тужи. Що могу, устрою. Хвортуны хочешь, и ее дам.
Помешивая чай в чашке, Разумовский подливал в нее ром.
— Вы говорили, Алексей Григорьевич, о лопухинском деле.
— А що… Призраки встают… Привидения видятся… Слишком добра была государыня-матушка… В ноябре тысяча семьсот сорок первого року, как помнишь, был переворот, и матушка вступила на родительский престол, а в июле тысяча семьсот сорок третьего року — значит, трохи более года прошло — и явился такой подполковник Лопухин… Ось подивиться!.. Трактовал он с поручиком лейб-кирасирского полка Бергером и с майором Фалькенбергом, да и дерни его нечистый за язык. Сказал он тако: ‘Будет-де у нас через несколько месяцев перемена. Рижский караул, который у императора Иоанна и у матери его, очень к императору склонен, а нынешней государыне с тремястами канальями ее лейб-кампании что сделать. Прежний караул был и крепче, да сделали, а теперь перемене и вовсе легко сделаться. Императору Иоанну будет король прусский помогать, а наши, надеюсь, за ружье не примутся. Австрийский посланник, маркиз Ботта императору верный слуга и доброжелатель…’ Ось подивиться, який гусь!.. Донесли кому надо. Тайная канцелярия взялась за дело. Тринадцать человек по тому делу было взято и с ними императорский австрийский посланник маркиз Ботта д’Адорно… Секли кнутом, резали языки… Императрица Мария-Терезия нарочитое посольство прислала с извинением и сожалением, что ее министр обвинен в мерзостном и проклятия достойном преступлении. Маркиза Ботта она приказала посадить в замок Грац… Всю фамилию с императором Иоанном перевезли попервам в Динаминде, а после в Раненбург и, наконец, в Соловецкий монастырь, а самого императора отделили от семьи и отвезли одного в Холмогоры… Ось подивиться!.. В самое сие время братец твой подает прошение об исключении из лейб-кампании и переводе в напольные полки. Треба знати слова Лопухина о трехстах канальях… Одним соизволением Божиим не попал и он в тот час в Тайную канцелярию на жестокую расправу.
— Все оттого, Алексей Григорьевич, что нет ясности, кому после кого наследовать.
— Добре, Маргарита Сергеевна… И ныне государыня накрепко о сем подумала, да только… ну…
Разумовский, выпив, не отрываясь, чашку остывшего чая, примолк, опустив на грудь красивую голову. Рита не прерывала молчания. Она знала: о многом говорить нельзя. Она собралась уходить. Ее дело было сделано, а утруждать своим присутствием такого знатного вельможу она не считала себя вправе.
— Благодарствую,— сказала она, допив маленькими неторопливыми глотками чашку чая и ставя ее на блюдце.— Простите, Алексей Григорьевич, что по старому знакомству обеспокоила вас своею просьбой.
Она поднялась с кресла.
— Посиди еще трошки… Сказал — не мешаешь,— капризно сказал Разумовский.— Дай высказать самое мое сокровенное. Треба знати, Маргарита Сергеевна, в те юные годы, когда встретились мы с тобой, крепко ты мне полюбилась, да только в те поры я и думать не смел о тебе. Ты же все смеялась с меня… Придворный певчий! Знамо ли, ведомо было тогда, как вознесет меня хвортуна. И ныне гляжу на тебя, как ты мне осанкой, глазами, всем карахтером своим нашу великую княгиню напоминаешь. И от сего — мысли. Ты, как и она, женщина, рожденная мужчиной. В тебе мужское начало сидит, и оттого говорить с тобою редкая для меня услада.
— Помилуйте, Алексей Григорьевич,— смутилась и покраснела Рита.— Вот не ожидала. Может, разрешите мне спросить вас о том, что меня и за границей мучило. Ведь я I когда-то кипела в самом котле политических страстей, на разведки по казармам ходила… Почему же императрица — ведь разумница она у нас на редкость — о том не подумает, кому престол сберегать? Почему замуж не вышла? Может быть, и свой наследник, прямое семя Петра, у нас стал бы на Руси. Кто такой нынешний наследник, почему на нем остановилась государыня, кто такая великая княгиня и каковы отношения к ней государыни-матушки?
— Эк, забросала вопросами! Не остыла, видать, в тебе старая жилка, во всем сама смотрительницей хочешь быть. Обо всем государыня гарненько подумала. Трохи на престоле окрепла, огляделась трошки, зараз стала искать ближайшую родню, чтобы законно наименовать себе наследника. Добре!.. Ближайший!.. Е, чаривниченько моя, Маргарита Сергеевна, не всегда закон и право к добру ведут. Ближайший нам — сын родной сестры государыни — царевны Анны Петровны, та же в ней кровь Петра Великого течет — герцог Шлезвиг-Гольштейн-Готторпский Петр Ульрих… Верно, мать его русская, да мать не прожила и двух месяцев после его рождения. Да и Анна… Разве такая она была, как наша Елизавета? Ребенок рос среди немцев и вырос немцем. Я помню, императрица Анна Иоанновна, поминая его, не раз с досадой молвит: ‘Вот еще чертушка растет!..’ Ось подивиться!.. Чертушка!.. Его готовили на шведский престол — его бабка по отцу родная сестра Карла Двенадцатого. Его учили шведскому языку и лютеранскому катехизису. В феврале тысяча семьсот сорок второго року он прибыл сюда и сразу отправился на коронацию императрицы в Москву. Наследник!.. Его треба учить русскому языку, переводить в православную веру, воспитывать… Е, ни, треба знать его карахтер… Шалун. Ребенок. У него на уме скрипка, собаки и вино. Ему его немецкие лакеи дороже русских вельмож и учителей. Государыня все сие видит и решает его поскорее женить на какой прекрасной девушке, чтобы изменить направление его мыслей. Может, помнишь, Маргарита Сергеевна, что у нашей государыни в дни ее юности две большие любви были: король французский Людовик и епископ Любский, чьею невестою она была. Память о сем епископе для нее священна. Молодшая сестра того епископа принцесса Шлезвиг-Гольштейнская Иоганна Елизавета вышла замуж за князя Цербст-Дорнбургского Христиана Августа, и от того брака двадцать первого апреля тысяча семьсот двадцать девятого року родилась дочь, Цербстская принцесса София Фредерика. Затребовали ее портреты — дивчина на диво — кароока, чернобрива, билолица, а умница!.. Ее пригласили сюда. Через малое время и оженили мы ребенка Петра Федоровича на только что восприявшей православную веру девочке Екатерине Алексеевне. Их поселили с государыней, в Зимнем дворце. Отделали им рядом с нами половину. Вот так столовая государыни, а так их горницы. Полюбилась великая княгиня государыне, одружились они. Да що!.. Доли не шукае!.. Разве такого мужа надо было великой княгине? Он, чаю, и детей делать сам не разумеет… Провертел он дырки в стенах к нам и с лакеями своими подглядывал за нами. Государыня в иной час любит отдохнуть, не на людях посидеть в тиши напростяка, а он, значит, подсматривает, с немецкими своими лакеями смеется над государыней русской… Над теткой, которая его облагодетельствовала! Ему за двадцать лет, а он в солдатики играет. Солдаты у него такие из муки и крахмала поделаны, в униформах, красками цветными изображенных, и в кабинете крепость сделана из дерева и бумаги. И такое дело, ось подивиться! Крыса забралась к нему в крепость и погрызла одного солдата, так он, ту крысу поймав, судил со своими лакеями ту крысу полевым судом и, приговорив ее к смертной казни, ту крысу повесил на верках игрушечной той крепости! Ото ж гарно!.. Муж великой княгини!.. Наследник российского престола! В церкви стоять не знает. Перемигивается с фрейлинами, хихикает… Монстр!
— Что же государыня?..
— Отдала его государыня под надзор знатной дамы и совсем молодой графини Марии Гендриковны Чоглоковой… Эх, тебя тут не было, Маргарита Сергеевна, в ту пору. Вот кому надо бы поручить воспитание великого князя. Государыне все сие стало невтерпеж. Его переселили в Ораниенбаум, он и живет там, окруженный своими гольштейнцами и собаками… А тут ныне война надвигается с Пруссией, а наследнику король прусский первый друг. Он его обожает. И король, зная сие, нестерпим становится… Тут и Франция и Австрия замешались, чисто голова кругом идет. Каждому мяса русского солдата кушать, видишь ли, хочется. Государыня не хочет войны, да ее втянут. Тут Бестужевы, тут и Шуваловы… Ну да увидишь, сама посмотришь, каково бедной государыне достается. Ну да ништо!.. Воевать, видно, будем по-сурьезному… Будем новой елизаветинской славы добувати.
— Как жаль,— вставая с кресла, сказала Рита,— все-таки, что у государыни нет своих детей от русского корня.
— Да как же, матушка?.. Ведь она у нас!.. Царь-девица!..
Рита стояла у окна. Она резко повернулась к Разумовскому и, в упор глядя ему в глаза, негромко, но твердо и ясно сказала:
— А правда, Алексей Григорьевич, такие ‘эхи’ до меня дошли, что вы в церкви венчанный муж государыни?
Казалось, Разумовский был поражен и испуган вопросом Риты. Он встал с кресла и тихо, шаркая ногами в мягких татарских ичигах по ковру, прошел в глубину кабинета и остановился, опустив голову. Несколько мгновений он стоял так, молча, тяжело дыша. Потом поднял красивую голову и, глядя мимо Риты, в угол, где был комод и на нем большой ларец черного дерева, выложенный серебром и перламутром, сказал, не скрывая своего волнения:
— Чего не придумают и не набрехают люди в своей суете? Я никто более, как верный раб ее величества, осыпавшей меня благодеяниями превыше заслуг моих. Никогда не забываю я, из какой доли и на какую степень возведен я десницей ее. Обожаю ее, как сердобольную мать миллионов народа и примерную христианку, и никогда не дерзаю самой мыслью сближаться с ее царственным величием. Имею счастие лобызать державные руки монархини, под скипетром которой безмятежно вкушаю дары благодеяний, излиянных на меня с высоты престола. Да, сие правда, ее величество многократно высказывать сожаление изволила, что не дал ей Господь детей, хотя бы и так, как ее матушке Екатерине Первой даны были она сама и сестра Анна. Но чего не дано — того не дано. Правда и то, что изливала монархиня наша милости свои на моих родных. Брата моего Кирилла возвела в гетманы всея Украины. Сестер моих с детями бесконечно ласкала, особенно полюбила она сестрицу Анну Григорьевну Закревскую, обставила ее детей по-царски, дала им воспитателей, мужа другой сестры моей Веры Григорьевны Дараган — Ефима Федоровича пожаловала в бунчуковые товарищи и детей их вместе с Закревскими детьми отправила обучать за границу — словом сказать, в люди вывела. Вот, Маргарита Сергеевна, правда истинная, непреложная, а не людские пустые речи и слова непродуманные.
Разумовский оборвал свою длинную речь и подошел к Рите, внимательно и остро вглядываясь в ее глаза. Лицо его было серьезно и строго, но вместе с тем Рита подметила в нем и какую-то словно растерянность, совсем неподходящую для такого вельможи, каким был Разумовский.
— Скажи мне, Маргарита Сергеевна,— начал снова Разумовский, уже оправившись от своего волнения,— ‘эхи’ такие тут ходили… Ты за границей жила, с чужими детьми занималась?.. Так сие было?
— Да… Случалось, и с детьми занималась. Больше при знатных особах женского пола ездила для разговора, города им показывала, переводчицей им служила, письма барыням писала.
— Значит, иностранные языки гарненько разумеешь?
— Ну, конечно… Как же иначе-то?.. По-французски кто ныне не говорит.
— Да… Ишь ты!.. А я и в российском диалехте все плутаю. Все нет-нет да и вверну свое хохлацкое слово… Да так
как-то оно гарнее выглядает. Ну дальше… И по-немецкому разумеешь?
— Знаю и немецкий. Мать моя полунемка-полушведка, ее отец швед, так обучилась я и немецкому и шведскому, а как долго жила в Италии, то знаю и итальянский.
— Разумница… А в девках осталась. Боится наш брат очень-то ученых. Под башмак бы не попасть.
— Ну что вы…
— Самое, выходит, что мне ныне нужно… Видишь ли… Дело тут деликатное, но тебе вполне доверить могу. Тут у нас в семье две девочки растут… Славные дивчины. И тоже Дараганова рода. И государыня… Добра чрезмерно она ко мне… Дюже добра и милостива. Обещала мне всемилостивейшая монархиня наша позаботиться о них. Их тоже за границу послать… Ноне времена стали такие, что и девке надо образованность уметь показать… Наше ясное солнышко, Екатерина свет Алексеевна, с Вольтерами и Дидеротами в переписке. Ежели им при ней когда быть придется, так надо все знать на отличку. Досконально. Братец мой Кирилл Григорьевич ездил за границу под надзором Григория Николаевича Теплова… Так того Теплова ныне никак не ухватишь… Персона!.. С племянниками Закревскими и Дарагановыми воспитатели ездили… Ничего хорошего… Пьянство да скандалы… А мне хотелось бы тех девочек тихесенько да гарненько всяким манерам заграничным обучить… Чтобы лицом то есть нигде в грязь не ударили.
— Благодарю за честь, Алексей Григорьевич.
— А если?.. Если, скажем, к Камынину твое сердце опять повернет. Я неволить не стану. Найдем тогда кого на замену.
— К Камынину?— подняв брови, сказала Рита.— Нет, Алексей Григорьевич. Знать, мало вы меня поняли. Для меня битый на дыбе офицер не офицер. Да и за дело его били… Я прощать не умею. Помните Шубина?.. Не взяла его цесаревна… А Шубин за нее пострадал.
— А вот пришла же за Камынина просить.
— Пришла потому, что пожалела его, но не простила. Пусть перед собою оправдается… Так прощайте, Алексей Григорьевич… А девочек ваших, когда время выйдет, присылайте ко мне. Как царских дочек воспитаю их вам и всему научу.
Рита протянула руку Разумовскому. Тот долго не выпускал из своих длинных холеных пальцев маленькой, покрасневшей на морозе и не отошедшей в тепле ручки девушки.
Рита серьезно и строго посмотрела на Разумовского и сказала:
— Камынина?.. Если славу приобретет и кровью смоет подлое преступление — он себя заслужит, но не меня. Да и какая я невеста! Старая дева… Мне в монастырь самое время идти.
Рита присела в низком реверансе и, не оглядываясь, вышла из душного кабинета.
От разговора, от легкого каминного угара, от впечатлений этой встречи, всколыхнувшей множество и каких жгучих и разнообразных воспоминаний, у нее кружилась голова.
IV
Неделю спустя после этого разговора Рита получила через полицеймейстерскую часть приглашение на бал в Зимний дворец. Прибыть надлежало к пяти часам и быть кавалерам при полном параде с ‘надлежащею кавалериею’, дамам в ‘робах’. Рита догадалась — это Алексей Григорьевич о ней подумал и ей устроил приглашение на бал. Она была очень обрадована. Ей интересно было посмотреть, какой императрицей стала прекрасная цесаревна, и было любопытно поглядеть на великую княгиню Екатерину Алексеевну, о ком ей эти дни прожужжали все уши, рассказывая о ее тонком уме и красоте.
Рита перебрала свои платья, выбрала хорошую, в Париже сделанную розового цвета ‘робу’, вплела пунцовую розу в локоны густых каштановых волос, подошла к зеркалу и не без удовольствия увидела в нем стройную, совсем молодую женщину. Кто скажет, что ей сорок два года! Краска чуть тронула скулы ее щек — от этого еще худее и миловиднее стало лицо. Она наклеила мушки — на щеку одну, у подбородка другую, попудрила плечи — только ключицы и лопатки выдавали ее немолодую худобу — и пошла садиться в присланную за ней придворную карету.
В Зимнем дворце Рита нашла большие перемены. Это не был тот малый Зимний дворец, где умирала Анна Иоанновна и где она бывала раньше. Архитектор Растрелли построил на его месте целый город, громадное здание, выходившее на Неву, на Миллионную улицу и занявшее часть Луговой.
В вечерних сумерках догоравшего зимнего дня оно высилось стройными прямыми линиями, возносящимися к лиловевшему небу. Тускло светились громадные окна зал и галерей. Перед дворцом, на площади, в больших железных клетках горели костры, кучера грелись подле них.
По широкой мраморной лестнице, едва освещенной немногими свечами, в толпе приглашенных гостей, Рита медленно поднималась на второй этаж. Она вошла в громадную залу. Зала была скупо освещена, и в ней стоял зимний холод. Множество приглашенных терялись в ее просторах. Говор, отдаваемый эхом, был глух и невнятен. Рита с удивлением оглядывалась. Мраморные стены, колонны из зеленого малахита, розового орлеца, голубой ляпис-лазури, золотые рамы картин и портретов, завитки стиля рококо, золотые купидоны — все блистало даже и в сумраке, все было ново и роскошно. Сквозь неспущенные шторы больших окон видна была покрытая снегом Нева. Отблеск вечернего света ложился на потолок, и Рита увидала на нем, как по голубому небу в розовых облаках летят нимфы, сплетаясь розовыми телами, сыплют гирлянды цветов и листьев, а за ними порхают ласточки.
По стенам были зажжены лишь редкие кинкеты. От этого сумрак, бывший в зале, казался таинственным, и тихая, неопределенная грусть незаметно вливалась в сердце Риты. Гул голосов становился громче. Иногда сквозь него прорвется чье-нибудь громкое восклицание и сейчас же потухнет в общем бормотании. На хорах восемьдесят музыкантов придворного оркестра настраивали инструменты. По зале прошли скороходы, неся раскаленные сковороды, на которые поливали восточным куреньем.
Рита прошла туда, где тесной толпой стояли дамы. Они были молодые и старые, красивые и некрасивые, но все одинаково богато и роскошно одетые в зашитые золотом и серебром парчовые ‘робы’, усеянные множеством драгоценных камней. Против них собирались в дорогие кафтаны, затканные золотом, одетые чины двора и офицеры гвардейских полков в богатых мундирах. Везде было золото и драгоценные камни пуговиц и пряжек, пудреные парики и блеск дорогого оружия. Более тысячи человек было в зале, а зала не была наполнена.
Вдруг разом, по чьему-то знаку, все шторы на окнах упали, отгораживая залу от Невы, по люстрам в хрустальных ожерельях, по кинкетам, бра и канделябрам с прозрачными подвесками запрыгало быстрое белое пламя пороховой нити, и тысяча двести ‘маканых’ сальных свечей, отраженных множеством зеркал, загорелись по зале. — А-а-а-а!— пронеслось по ней.
Стало светло как днем. Паркет отразил цветные платья дам, заиграл розовыми, белыми и голубыми полосами и казался сонной рекой.
Оркестр загремел. Великий князь с великой княгинею подали пример танцам. Пара за парой отделялись от стен и порхали в плавном англезе.
Внезапно танцующие остановились. Музыка смолкла. За высокими дверями палисандрового дерева в бронзовых украшениях раздался гул и треск, точно там били барабаны и литавры, трубили трубы и кричало много голосов. В большой зале все спешили к этим дверям и становились по рангам. У самых дверей стали великий князь Петр Федорович с супругой Екатериной Алексеевной. Он был в кафтане Преображенского полка с нагрудным знаком. За ними стали послы иностранных держав, сенаторы и генералы. Напротив — дамы и в стороне по полкам группами — офицеры гвардии. Разговоры смолкали, слышнее и таинственнее становился гул за запертыми дверями.
У Риты от волнения стеснило грудь. Она с трудом дышала и, не отрывая глаз, смотрела на двери. Что-то великое и прекрасное должно было быть за ними. Слезы туманили ее глаза. Огни свечей расплывались в оранжевые солнца, Рита была потрясена.
Через расступившихся на две стороны гостей, образовавших широкий проход, по зале прошел высокий, худощавый, красивый итальянец-граф Санти, церемониймейстер двора, за ним шли камер-юнкеры Возжинский и Воронцов. У Санти в руках была длинная трость черного дерева с рукояткой слоновой кости, перевязанная голубым широким бантом. Он остановился лицом в залу у двери и постучал тростью о пол.
Торжественная тишина стала в зале.
В тот же миг на обе половины бесшумно распахнулись высокие двери. Легким вздохом пронеслось и вспорхнуло по зале исторгнутое из тысячи грудей — ах!.. Рита почувствовала, как мураши побежали по ее телу, и она точно перестала существовать, растворяясь в нарядной толпе, чувствуя одинаково со всеми этими незнакомыми ей людьми.
Открывшаяся за дверьми небольшая зала пылала множеством огней. Жарок был ее свет и так силен, что в большой зале показалось темно. Золото и драгоценные камни сверкали в море огней.
Рита сначала не видела подробностей. Она, как и все, увидала только стоявший на алом возвышении золотой трон под малиновым балдахином с подбоем горностаевого меха. На нежной белой опушке меха в нестерпимом блеске свечей, как божество, ожидающее жертвоприношения, как драгоценная икона, выделялось недвижное, очаровательное лицо. Блеск глаз говорил о том, что оно живое, что это не картина, не изображение, но сама жизнь. Рита сразу узнала ‘прекрасную цесаревну’.
В золоте волос Елизаветы Петровны сверкали бриллианты, и изумрудный аграф причудливыми листьями спускался к локонам у левого уха. На светло-сиреневом парчовом корсаже, через который была протянута голубая Андреевская лента, на груди было прикреплено громадное украшение из золота и бриллиантов. Большие его камни горели и переливались радужными огнями.
Внизу, как золотые статуи, стояли в расшитых кафтанах первые сановники империи. Рота лейб-кампании держала ‘на караул’.
Арабской сказкой, фантазией Востока веяло от этого неподвижного появления императрицы, осиянной множеством огней.
По лицу Риты текли слезы. Она была подготовлена увидеть блеск русского двора, за границей она бывала при дворах, на балах, но такого блеска она не ожидала. Фантазия и замысел Востока слились здесь с изяществом и красотой Запада. Тишина, в которой точно растворились тысячи людей, их неподвижность и неподвижность императрицы колдовали, и от этого колдовства разум отказывался принимать виденное, все казалось несказанно красивым сном, и как во сне цепенела, исчезая, свободная воля.
Так продолжалось две, три секунды, два, три быстрых биения взволнованного сердца.
Разом ударили барабаны. Музыка на хорах заиграла нечто упоительно нежное, императрица встала с трона и медленно, колыша широкими юбками на пышных фижмах, пошла к зале.
Она остановилась в дверях. Дамы опустились в низком, глубоком, придворном до земли реверансе, кавалеры склонились в поклоне. Императрица с чарующей улыбкой на лице низко поклонилась гостям на три стороны и вошла в залу. Она проходила вдоль приглашенных, останавливаясь то подле одного, то подле другого, она говорила по-французски с посланниками и дамами и по-русски с генералами и офицерами.
— Ваше величество, можно подумать, что мы в Версале,— услышала Рита восторженный голос, пришла в себя и увидела в трех шагах императрицу.
Императрице шел сорок восьмой год, но она была по-прежнему прекрасна. Она располнела и раздобрела с тех пор, как ее видала последний раз Рита, но высокий рост скрадывал ее полноту. Искусно наложенные белила и румяна делали ее лицо молодым, приветливая улыбка не сходила с пухлых щек, с так знакомыми Рите милыми ямочками.
Подле императрицы оказалась великая княгиня Екатерина Алексеевна. Рядом с государыней она казалась маленькой. Великая княгиня была в корсаже из белого гродетура, оттенявшем ее чрезвычайно тонкую талию, и в такой же юбке на очень маленьких фижмах. Длинные, густые, темные, прекрасные волосы ее были зачесаны назад и перехвачены белой лентою как лисий хвост, в волосах была приколота искусственная роза с бутоном и листьями, другая была у корсажа. Газовые шарф, манжеты и передник — были единственными украшениями ее скромного туалета. Екатерине Алексеевне шел двадцать восьмой год, у нее уже был сын — Павел, а в этом платье она казалась девочкой.
Императрица повернулась к ней и, казалось, только теперь разглядела оригинальную прелесть ее наряда.
— Боже мой,— сказала она.— Какая простота!.. Как, даже ни одной мушки?..
Великая княгиня засмеялась.
— Так легче, ваше величество!
Государыня вынула из ридикюля маленькую золотую коробочку величиной в рубль с чеканным двуглавым орлом в лавровом венке и своим вензелем и, достав из нее мушку средней величины, налепила ее на щеку великой княгини и поцеловала ее.
Она двинулась дальше. Шедший сзади нее Разумовский шепнул ей что-то, и она остановилась против Риты. Та низко склонилась в настоящем ‘версальском’ придворном реверансе.
— Здравствуй, Рита,— по-французски сказала государыня.— Пожаловала, наконец, к нам. Надоело в чужих краях… Успокоилась… Я рада, что ты будешь воспитывать девочек нашего обер-егермейстера… Береги их. Эти дети мне как родные…
Она вздохнула, протянула маленькую, необычайной красоты руку, удостаивая Риту ее целованием. Рита снова низко поклонилась и коснулась губами нежной, пахнущей амброй руки.
Музыка играла, и в зале одновременно танцевали двадцать менуэтов. Это производило странную, но приятную для глаз картину. Государыня не танцевала. Она стояла в дверях и смотрела на танцующих.
После менуэта часть кавалеров и дам куда-то исчезли. По зале медленно проходили лакеи с громадными серебряными подносами, уставленными хрустальными стаканами с лимонадом, оршадом, морсом и квасом, с блюдцами с сухим киевским вареньем, с восточными персидскими сладостями — халвой, рахат-лукумом и черчхелами, с маленькими хрустальными тарелочками в форме виноградных листьев с мороженым.
Запах сальных свечей и толпы становился душен и неприятен. Стороной, по галерее снова прошли скороходы с куреньем. В окнах открыли форточки.
У Риты,— она таки танцевала менуэт со старыми своими знакомыми, кого знавала она еще простыми гвардейскими солдатами, с кем готовила переворот и кто теперь был в лейб-кампании,— от жары, сменившей холод залы, от запаха свечей, от возбуждения и от волнения кружилась голова. Она стояла в стороне у малахитовой колонны и ела черносмородиновое мороженое. Она задумалась. Почему государыня не спросила ее ни об отце, ни о брате?.. Значит ли это, что она среди державных забот позабыла о них или, напротив, не забыла обиды на брата, что он не пожелал оставаться в лейб-кампании? Кругом нее гвардейская молодежь, которой она уже не знала, говорила о предстоящей войне с пруссаками. Рита невольно прислушивалась к их разговору. Старая привычка сказывалась.
— Главнокомандующим назначен генерал-фельдмаршал граф Апраксин,— сказал молодцеватый сержант лейб-кампании.
— Который?..
— Один только и есть, мой друг. Степан Федорович… Чья дочь за князем Куракиным и в связи с Петром Ивановичем Шуваловым.
— Сия красавица!.. Кого считают образцом изящества, цинизма и разврата?
— Ну да.
— Но постой… Ее отец?.. Новый главнокомандующий, выходит, и пороха не нюхал? Он никогда не видал неприятеля.
— Уверяю тебя — ни малейшего желания не имеет и впредь его видеть.
— Как я его, мой друг, понимаю.
— Зато никто не умеет так угостить и принять так, как он. И какое красивое и благородное лицо у него.
— А толст. Настоящий боров, раскормленный к Рождеству.
— Однако… Маркиз Лопиталь, французский посланник, без ума от него. Он в восторге от приема, оказанного ему в Риге. Его там трактовали с необыкновенной пышностью, и он так щедр к солдатам и справедлив ко всем.
— Сие все не суть воинские добродетели.
— А где ты оные возьмешь? В ком? Апраксину всего пятьдесят четыре года… Он один подходит… Кругом остался такой старый хлам.
— Др-р-рова!
— Не посылать же Кейта?
— Кейт?.. Пфуй!.. Кейт!.. Она благоговеет перед королем Фридрихом. Он ему сдастся в первом же сражении и со всей армией.
— Чем чрезвычайно угодит великому князю.
— Ну, шутишь… В самом деле?.. А?
— Мой милый, я далеко не уверен, что курьеры его высочества даже и ныне через Швецию не ездят в Потсдам.
— Полно… Ты осторожнее…
— Такие ходят по городу ‘эхи’. Рита с ужасом слушала эти разговоры.
Как вместе с роскошью, вместе с растреллиевскими дворцами, стилем барокко, зеркалами и золотом, этим еще нигде не виденным Ритою блеском и богатством вошли за эти шестнадцать лет царствования Елизаветы Петровны — вялость, робость и равнодушие к судьбам отечества. Начинается война с Фридрихом, которого за его победы называют Великим, кто окружен плеядой боевых генералов, заостренных в целом ряде сражений и не знающих поражений,— а тут такие разговоры… и некого назначить во главе армии!
Миних в опале… Ее отец в отставке… забытый, вдали от дел, читает газеты и возится с канарейками… Ласси умер…
Рите стало страшно. Но нельзя было задумываться на балу.
Оркестр заиграл ритурнель к первой ‘кадрилии’.
Танцевали четыре маскарадные ‘кадрилии’, в каждой по семнадцати пар, всего сто тридцать шесть персон. Первая ‘кадрилия’ ‘государя великого князя’ была в розовых домино с серебряной выкладкой. Ее танцевали великий князь, бывший под домино в Преображенском мундире, с светлейшею княгинею Гессен-Гомбургской, во второй паре шел фельдмаршал князь Долгорукий с обер-гофмейстериной Маврой Егоровной Шуваловой, в третьей — фельдмаршал князь Трубецкой с статс-дамой Черкасской, потом канцлер граф Бестужев-Рюмин с Чернышевой, граф Ушаков с Салтыковой, граф Румянцев с Шуваловой, князь Куракин с Чоглоковой, генерал Кейт с Воронцовой, обер-маршал Шепелев с фрейлиной Гендриковой, генерал Салтыков с Татищевой, генерал князь Репин с женою канцлера Бестужева, граф Брюмер с Куракиной, камергер Хованский с женой генерал-майора Измайлова, генерал-майор Борятинский с женой камергера Балка, Одоевский с Жеребцовой, камергер Апраксин с женой гофмаршала Черкасского и камергер Татищев со старшей княжною Куракиной.
Это была кадриль представительства. Старые вельможи и самые красивые из молодых статс-дам и фрейлин чинно скользили по хорошо навощенному полу, протягивали друг другу руки, пристукивали в ‘chaine’ каблуками, меняясь местами, принимали фигурные ‘позитуры’. Старики и старухи с серьезными лицами, на которых было написано: ‘Сие есть дело… служба… Ее величеству так угодно…’ Молодежь с шутками, с короткими перемолвками во время быстрого ‘balancez’.
Широкие розовые домино, подбитые белым атласом, развевались, музыка то громко гремела, то почти смолкала, и сладко пели скрипки, сопровождаемые нежным посвистыванием флейт, кадриль чинно шла по зале. Она продолжалась недолго. Стариков нельзя было утомлять. В ‘grand rond’ покружились по зале, и визгливо крикнул великий князь:
— Стойте… и благодарите ваших дам.
Едва розовые домино попарно удалились в соседнюю залу, как оркестр заиграл ‘приглашение на танец’ и с шумом и смехом весело выскочила из стеклянной галереи вторая ‘кадрилия’ ‘ее императорского высочества государыни великой княгини’. Она была в белых домино с золотой выкладкой.
Тайный советник князь Голицын вел великую княгиню, очаровательную в белой, расшитой золотом просторной накидке домино… Эта ‘кадрилия’ состояла из молодежи и шла шумно и весело со многими хитрыми фигурами, затейницей которых была великая княгиня. Дамы порхали около кавалеров, широкие юбки с фижмами развевались воланом, соблазнительно показывая ножки.
Третья ‘кадрилия’ была в голубых домино с серебряной выкладкой и четвертая в рудо-желтых с серебром. Когда потом все четыре ‘кадрилии’ выбежали, схватившись за руки и перемешавшись, вся зала точно наполнилась блестящими голубыми, белыми, розовыми и красно-желтыми мотыльками. Длинную цепь танцующих со смехом увлекала великая княгиня. Вихрь поднялся от развевающихся широких домино, каблуки башмаков стучали в такт с музыкой, веселой и шумной сарабандой пронеслась пестрая цепь по всем залам и по стеклянной галерее.
Едва началась третья ‘кадрилия’, государыня прошла в соседнюю с залой ‘арабскую’ комнату и села играть в баккара. Банк держал Прокофий Акинфиевич Демидов. Столбики золотых и серебряных монет передвигались от одного игрока к другому, и слышались короткие разговоры играющих. Музыка заглушала звон металла. Между монетами с изображением императрицы часто попадались монеты сибирского чекана, с изображением двух горностаев, поднявшихся на задние лапки.
— Я слыхала, Прокофий Акинфиевич,— сказала государыня,— что ты у себя, на алтайских заводах, свою монету чеканишь?..
— Слухи, ваше величество, однако, бывают разные.
— А ты знаешь, что полагается по закону фальшивомонетчикам?..
— Знаю, матушка. Им глотку заливают расплавленным оловом.
— То-то, милый, и оно-то… Смотри, как Павел Иванович да и доберется до тебя.
— Знаю, матушка, что ты милосердна и справедлива. Моя монета чеканится из полновесного золота и серебра, и нужна она мне для расплаты с моими рабочими, которых у меня поболее пятидесяти тысяч. Казначейство же твое не поспевает подавать мне монету.
— Пусть хотя и так, Прокофий Акинфиевич, но недозволенное законом никому дозволено быти не может.
— А ты о том подумала, матушка, что ты наша и мы твои и все, что наше,— твое. Моя монета — твоя,— сказал Демидов, подвигая государыне стопку монет, только что ею выигранную.
— Что с тобою поделаешь,— засмеялась государыня.—
Знаю, что очень ты честный человек и что отец твой Акинфий Никитич, а паче того дед твой Никита Демидович большие услуги моему батюшке оказали, а все-таки будь ты опасен олова.
— Да что ты, матушка!.. Чтобы я при моих-то рудниках да стал бы олово в монету мешать!..
Государыня махнула рукой на Демидова.
— От тебя не отбрехаешься… Тебе дело, а ты шутки.
— Шуткой, матушка, царю пушек не льют.
V
Ровно в одиннадцать часов обер-гофмейстер Миних появился в дверях ‘арабской’ комнаты и доложил:
— Ваше императорское величество, вечернее кушанье подано.
Ужинали в большой, богато убранной зале, где в люстрах, бра и канделябрах горело девятьсот свечей. Стол был накрыт на восемнадцати ‘штуках’. Посередине залы стоял фигурный стол на четыреста персон. На нем возвышалась серебряная статуя, обвитая цветами, и из нее в серебряный бассейн бил фонтан, окруженный шкаликами, налитыми воском, где горели огни. Во время стола играла итальянская вокальная и инструментальная музыка. Против государыни стоял форшнейдер камергер барон Сергей Строганов. Блюда государыне подавали камергер Петр Иванович Шувалов и граф Кирилл Разумовский. Когда подано было жаркое — седло дикой козы с трюфелями и шампиньонами и разлито по стаканам шампанское вино, великий князь встал. Разговоры смолкли.
Срываясь на визгливый крик, великий князь провозгласил:
— За здравие ее императорского величества! Трубачи заиграли, ударили в литавры, и все троекратно прокричали: ‘Виват!..’
Снова разлили по бокалам шампанское. Императрица встала и ясным, звучным, грудным голосом с чарующей, полной неизъяснимой красоты улыбкой, громко и четко, так, что каждое слово было слышно и в зале, и в галерее, где стояли столы, сказала, низко кланяясь русским поясным поклоном:
— Я кушаю здравие всех присутствующих… и отсутствующих… всех верно любезных сердцу моему подданных моих.
Трубные звуки подхватили ее голос, снова забили литавры.
— Виват!.. Виват!.. Виват!..— закричали по столам.
Третий тост был провозглашен обер-егермейстером Разумовским о здравии их императорских высочеств, благоверного государя и великого князя Петра Федоровича и благоверной государыни великой княгини Екатерины Алексеевны.
Этими тремя тостами кончилась официальная часть ужина. Когда было подано сладкое и разрешено курить, многие сошли с мест, где сидели ‘по билетам’, выданным им, когда они шли к столу, образовались группы, знакомые искали знакомых. Сели лицом к эстраде, где продолжалась музыкальная программа. Сидевший по правую руку государыни великий князь встал и перешел в глубь залы, к дверям, где собрались его голыктейнские офицеры. Около государыни образовался маленький кружок приближенных. Рита сидела в кругу своих друзей преображенцев и измайловцев. Поручик Яков Брюс и бомбардир Михайла Чаплин, преображенцы, были по одну ее сторону, по другую были измайловцы: капитан-поручик Маскатиньев и подпоручики Василий Безобразов и князь Леон Грузинский, против нее сидели один из секретарей французского посольства и два совсем юных прапорщика, напудренных, изнеженных, ломавшихся, как девушки, несмотря на то что на эстраде шла музыка, пение и декламация, разговаривавших на французском языке и громко смеявшихся. Они мешали слушать Рите.
Итальянец-кастрат окончил петь звучную, певучую пастораль, эстрада опустела, в зале слышнее стал гул многих голосов.
Кто-то недалеко от государыни, из ее окружения, видимо желая сделать угодное государыне, сказал:
— Михаила Васильевича просит ‘о тишине’.
Государыня милостиво улыбнулась и посмотрела на середину стола, где сидел большой, мешковатый человек в темно-синем академическом кафтане. Под гладким белым париком было бритое лицо, со вздернутым широким носом, с пухлыми губами и большими умными глазами.Маскатиньев показал на него Рите и сказал:
— Вы знаете, кто сей человек? Рита его не знала.
— Сей человек, Маргарита Сергеевна,— сказал Михайла Чаплин,— достопримечательность российская. Ученый, физик и химик, историограф и одописец. Государыня его очень жалует. Весьма сражается с немцами-академиками, понеже они его не любят за то, что он простой русак, архангельский мужик, Ломоносов.
Конечно, Рита его знала по его одам и сочинениям. Но она никогда еще с ним не встречалась.
По всей зале шорохом понеслось:
— Михаила Васильевича!.. Михайла Василича!.. Ломоносов огляделся, покраснел до края парика и поднялся, вопросительно глядя на государыню.
— Ваше величество?— негромко сказал он.
— Прошу, пожалуй, декламовать,— сказала государыня.
Ломоносов вышел из-за стола и не спеша пошел к эстраде.
— Тишину!.. О тишине!.. Тишину!.. Тишину!!. Тишину!!!— понеслось дружным гулом по зале.
Ломоносов стоял у эстрады, не поднимаясь на нее, и вопросительно смотрел на государыню. У той лицо расплылось в довольной усмешке. Государыня кивнула головою и сказала:
— Люди просят ‘о тишине’, Михаил Васильевич. Ломоносов начал негромким голосом в затихшей зале:
Царей и царств земных отрада,
Возлюбленная тишина,
Блаженство сел, градов ограда,
Коль ты полезна и красна.
Вокруг тебя цветы пестреют
И класы на полях желтеют,
Сокровищ полны корабли
Дерзают в море за тобою,
Ты сыплешь щедрою рукою
Свое богатство по земли.
Великое светило миру,
Блистая с вечной высоты
На бисер, злато и порфиру,
На все земные красоты,
Во все страны свой взор возводит,
Но краше в свете не находит
Елисаветы и тебя.
Ты кроме той всего превыше,
Душа ее Зефира тише
И зрак прекраснее рая…
Затаив дыхание, Рита слушала музыку прекрасных слов. Как многое переменилось с тех пор, как она покинула Россию! Откуда взялись эти новые, не слышанные ею раньше слова, откуда эта несказанная красота стиха, какой не знают и в самой Франции ее самые знаменитые стихотворцы? Откуда это богатство мысли и яркость образов? Рита старалась не пропустить ни одного из тех слов, что бросал в зале Ломоносов.
Когда на трон она вступила,
Как Вышний подал ей венец,
Тебя в Россию возвратила,
Войне поставила конец,
Тебя прияв, облобызала:
‘Мне полно тех побед,— сказала,—
Для коих крови льется ток.
Я россов счастьем услаждаюсь
И их спокойством не меняюсь
На целый Запад и Восток’.
Рита повернула голову к государыне. Она думала, глядя на очаровательное лицо задумавшейся о чем-то государыни: ‘Маленькою своею, изящною,— Рита точно снова ощутила прикосновение своих губ к руке императрицы и нежный, чуть слышный запах амбры,— но и какою властною, подлинно петровской рукой императрица все повернула в сторону красоты, веселья и счастья мирного жития’.
Напротив нее слышнее стал разговор молодых сержантов с дипломатом.
Один сержант, критикуя слова Ломоносова,— и это показалось Рите святотатством,— обращаясь к другому, сказал по-русски:
— Враки, батюшка, враки… Придворная низкая лесть. Хороши тишина и мир. Я чаю, загнет Фридрих Степану свет Федоровичу салазки и всыпет ему горяченьких.
— Ты думаешь?— сказал другой.
— А почему нет?
— Наш солдат посильнее будет пруссака.
— Возможно, и так, но пруссак защищает свое достояние, а мы идем и сами не знаем, для чего. Нас гонят вот они,— он кивнул головой на француза.— Маркиз Лопиталь сказал Шувалову, может, и не только что сказал,— похлопал он себя по ладони,— а мы и растаяли… Ах, Франция, ах, Франция хочет сего… Долг союзника! И пошла писать история!
— Но… тут совсем другое… Ты знаешь, как болезненно она ощущает все, что касается дел ее отца. Пока не занята нами Курляндия — дело Петрово не завершено, отсюда…
— Отсюда нас гонят завершать петровское дело, а завтра могут погнать завершать фридриховское дело, ибо мы все под Богом ходим, и если с государыней что-либо случится, ты понимаешь, кто ей наследовать будет?.. Налево кругом!..
Они мешали Рите слушать Ломоносова. Не слушать их она не могла. Она так привыкла в свои молодые годы прислушиваться к тому, что говорилось в казармах, чем дышала солдатская и офицерская молодежь, что и теперь не пропустила ни одного из тихо и осторожно сказанных слов. Рита думала: неужели Тайная канцелярия, хватающая офицеров и солдат и бросающая их на дыбу для сечения плетьми, необходимое для государства учреждение, неужели и точно не может быть в России такими прекрасными словами воспетой тишины! Вот начинается война, и чем полны умы молодежи?.. Не мечтами о подвигах и победах, но критикой своей монархини, и какой прекрасной монархини, опасением наследника, который имеет другие взгляды, чем его тетка… Неужели благо людей и государства зависит от одного человека…
Рита пропустила несколько куплетов, сказанных поэтом в то время, как она слушала болтовню молодых сержантов. Она досадовала на себя. Наконец взяла себя в руки и заставила слушать, что говорил Ломоносов. Его голос звучал вдохновеннее, громче и сильнее.
В полях кровавых Марс страшился,
Свой меч в петровских зря руках,
И с трепетом Нептун чудился,
Взирая на Российский флаг.
В стенах внезапно укрепленна
И зданиями окружение,
Сомненная Нева рекла:
‘Или я ныне позабылась
И с оного пути склонилась,
Которым прежде я текла…’
Образы увлекали Риту, они мешали ей слушать. И точно не слышала Рита запаха гнилого дерева и тины на Неве, не видела в седом инее, как в бороде, замерзших водорослей, свисающих с деревянных столбов набережной. Когда проходила эти дни по Неве, видела: гранитный парапет, подернутый серебряным инеем, и в нем белую Неву, как в драгоценной раме.
О вы, которых ожидает
Отечество от недр своих
И видеть таковых желает,
Каких зовет из стран чужих,
О, ваши дни благословенны.
Дерзайте ныне ободренны,
Раченьем вашим показать,
Что может собственных Платонов
И быстрых разумом Невтонов
Российская земля рождать…
Рита поняла: все переменилось за эти годы. Россия вышла, и уже надолго, если не повернет обратно, на широкую дорогу цивилизации, как корабль из тесной реки выплывает на большие морские воды. Какой простор был кругом! Дух захватывало. Как можно было опасаться войны?.. Победы для Елизаветы Петровны были обеспечены всем размахом ее царствования.
Ломоносов дочитывал оду, и рядом с Ритой измайловец, капитан-поручик Маскатиньев, знавший ее наизусть, вполголоса вторил:
Науки юношей питают,
Отраду старцам подают,
В счастливой жизни украшают,
В несчастной случай берегут,
В домашних трудностях утеха
И в дальних странствах не помеха,
Науки пользуют везде:
Среди народов и в пустыне,
В градском шуму и наедине,
В покое сладки и в труде…
Ломоносов кончил, расшитым рукавом утер пот, струившийся с взволнованного вдохновенного лица, низко поклонился государыне и под восторженный гул гостей пошел к выходу из залы.
В этот гул вдруг резким диссонансом вошел визгливый и, Рите показалось, совершенно пьяный голос:
— Виват король прусский Фридрих!..
В дни войны с королем Фридрихом, когда русские войска уже стояли на винтер-квартирах против армии Фридриха, во дворце его противника — императрицы Елизаветы — этот ‘виват’ был неуместен, груб, страшен и дерзновенен. Глубокая томящая тишина стала в зале. Казалось, свечи, пригорая, убавили пламя и стало темнее. Необычная тоска точно разлилась по зале, и стало до жути скучно.
Все обернулись туда, откуда раздался этот голос.
У дверей в стеклянную галерею, узкоплечий, широкобедрый, с женским тазом и большим задом, в темно-зеленом с алыми отворотами, распахнутом кафтане Преображенского полковника, в белых лосинах, туго обтягивавших жидкие ноги, в высоких ботфортах, глубоко заложив левую руку в карман и подняв правую с бокалом, стоял государь-наследник, великий князь Петр Федорович. Казалось, он наслаждался произведенным им эффектом. Точно удивленный наступившей тишиной и скукой, он обвел всех небольшими сонными глазами, глупо рассмеялся и сказал:
— А?! Что?!— и бросил бокал на пол.
Все были растеряны. Никто не поднимал глаз от земли. Одна государыня была совершенно спокойна. Она добродушно, каким-то неуловимо милым, женским, бабьим жестом махнула рукою и, улыбаясь во все круглое лицо, негромко, но отчетливо сказала:
— Нахлестался!.. Что с пьяного спрашивать?..
Она поклонилась гостям, давая знать, что ужин кончился, и с высоко поднятой головой, с приветливой улыбкой на губах, легко и плавно пошла, точно поплыла, сопровождаемая статс-дамами и первыми чинами двора и великой княгиней, во внутренние покои.
Гости последовали за нею. В столовой остался Петр Федорович. Камер-лакеи по его указаниям сдвигали столы. Гусары в черных доломанах с часто нашитыми жгутами и в белых ментиках, офицеры его Гольштейнского отряда, тащили бутылки с вином. Собиралась пьяная компания. Готовилась попойка до утра.
VI
Великая княгиня Екатерина Алексеевна задержала Разумовского у дверей внутренних покоев.
— Алексей Григорьевич,— сказала она, отводя в сторону обер-егермейстера.— Пройдите, пожалуй, ко мне на половину. Мне надо вас видеть.
Разумовский поклонился и последовал за великой княгиней.
После ярко освещенных парадных зал дворца, огней, тысячекратно отраженных зеркалами, после духоты и вони в них, грохота музыки, игравшей марш, шума и говора расходившейся толпы на половине великого князя показалось темно, свежо и пусто.
Екатерина Алексеевна провела Разумовского в свой рабочий кабинет. На высоком бюро подле письменного стола, заваленного бумагами и книгами, с брошенными поломанными гусиными перьями, в бронзовых литых подсвечниках горели две свечи. Они едва рассеивали мрак высокой комнаты. От окна, задернутого тяжелой темной портьерой, тянуло морозом январской студеной ночи.
Великая княгиня в скромном белом платье, с розой в волосах, с другой, измятой в танцах, у пояса, казалась усталой. В ее очаровательных темных глазах блистали слезы. Маленькие руки мяли концы газового шарфа.
— Вы сами ныне видели, Алексей Григорьевич,— сказала она, садясь возле бюро и приглашая знаком Разумовского сесть против нее.— Так продолжаться дальше не может. Толпа… Все те вельможи и офицеры, которые были сегодня во дворце, связывают меня с великим князем… Муж да жена — одна сатана!..
Великая княгиня говорила не совсем чисто по-русски. Она старалась употреблять простонародные выражения и часто, не всегда кстати, вставляла в свою речь народные поговорки.
— Сие надо предупредить,— продолжала она, всматриваясь в Разумовского,— про меня могут подумать, что я во всем солидарна с великим князем. Короля Фридриха я никогда не любила, хотя он нам сделал много добра… Но я знаю, я, как великая княгиня, должна вести русскую политику… Многие офицеры, сегодня бывшие на балу, завтра поедут к армии. Они из мухи слона вылепят. Они и про меня скажут, я-де тоже. Наконец, что обо мне подумает моя тетя?.. Я уже давно замечаю холод в ее отношениях ко мне. Мне сие больно. Кругом нехорошие идут ‘эхи’… Английский посланник Уильямс писал, что я способна содействовать подкупу… Вы слышите, Алексей Григорьевич,— подкупу Апраксина! Что же я могу предпринять? Вы сами знаете, что ныне могут сделать Шуваловы. Все в их власти. Они могут Бог знает что нашептать. Ночная кукушка всех перекукует. Я о сем много думала и решилась сама написать Бестужеву, дабы он знал образ моих мыслей. Вот оное письмо. Я бы хотела, чтобы вы апробовали его.
Екатерина Алексеевна открыла золотым ключиком один из ящиков бюро и, придвинув свечу, прочла Разумовскому, переводя с французского:
— ‘Я с удовольствием узнала из городских слухов, что наша армия скоро начнет приводить в исполнение наши декларации, которые покрыли бы нас позором, если б остались неисполненными. Я поручила поздравить по сему поводу фельдмаршала Апраксина и выразить ему мои пожелания возможно быстрых успехов, и поздравляю также и вас, так как вы принимали наибольшее участие в тех решениях, которые, как я надеюсь, послужат на пользу и к славе России и которые, самым ослаблением короля прусского, могут привести к восстановлению старой системы, которая есть ваше детище… Я прошу вас рекомендовать нашему общему другу, фельдмаршалу Апраксину, чтобы он…— великая княгиня тут повысила голос и стала читать раздельно, подчеркивая слова,— побив короля прусского, ограничил его старыми пределами так, чтобы мы сами не были вынуждены быть вечно настороже. В оном состоит ваша система, и я ничего против нее не имею, потому что я усвоила ее себе…’ Вот и все… Я колебалась, однако, посылать сие письмо. Вы сами понимаете, в нем… Как сие по-русски?.. К чертовой матушке короля Фридриха… Не так ли?.. Никаких кривотолков не может быть. Но я боялась Шувалова… Я знаю, что тетя не одобряет, что я вмешиваюсь в политику, но что же мне делать, когда она посадила во главе конференции великого князя и он в ней творит не русское, но прусское дело и может спутать все карты? Пустили козла в огород!
Великая княгиня положила письмо на стол. Слезы были в ее глазах.
— Какой несчастный оный наш брак и для России и для меня. Нельзя ли было ожидать сие? Иметь врага подле самого престола. Я понимаю, что моего сына отняли у меня и что он живет при бабушке. Боятся не только влияния на него великого князя, но и моего. Тетя больше не верит мне… Скажите мне, могу ли я послать сие письмо? Я ныне во всем опасна.
— Конечно, ваше высочество, посылайте. В нем ничего нет, кроме патриотических чувств.
— Ну, ладно… Я вам верю, Алексей Григорьевич. Вы меня не обманете и не предадите. Тетя очень бывает слаба иногда… Она не может заниматься делами сегодня, а завтра уже может быть поздно. Ну, ладно, и сие уже будет совершенно дискретно. Я пишу и самому Апраксину. Ввиду всех сих ‘эхов’ он все колеблется и боится начать военные действия. Его надо ободрить. Я знаю, что он любит меня и предан мне. Он все ссылается на то, что зимний поход невозможен… армия-де не готова… большой некомплект в полках… И па-та-ти и па-та-та!.. Я пишу ему просто… Вот посмотрите сами, что могут найти такого, что нельзя писать: ‘Ввиду переменившихся обстоятельств, необходимо немедля открыть кампанию, чтобы замыслы короля прусского уничтожить…’ Вот и все. Коротко и ясно… Степан Федорович, ко мне расположенный человек, он меня послушает… Он жаловался на недостаток офицеров, так офицеры ему посланы. Он жаловался, что у него нет конницы, что ему пришлось, за недостатком лошадей, спешить ингерманландских драгун, так к нему уже подошли донские казаки генерал-майора Данилы Ефремова… Он хотел идти на Силезию… Зачем?.. Сие же глупость одна! Король прусский атакует его на марше!.. Чем скорее, без дальних околичностей неприятеля атаковать — тем лучше. Я и пишу сие Степану Федоровичу… Особенно ныне оное нужно ему сказать, когда сегодняшняя выходка великого князя станет известной в армии, и не сомневаюсь, что и самому Фридриху… Ну, ладно!.. Но как послать письмо? За мною следят. Моя переписка контролируется в коллегии иностранных дел. Все известно Шувалову и через него кому надо. И я, вместо того чтобы помочь, могу только повредить.
Печаль и тоска были в голосе великой княгини. Она подняла глаза на Разумовского, ожидая его ответа.
— Ваше высочество, все сие очень даже просто можно сделать. Доверьте сие письмо мне, и я пошлю его через Елагина или, еще того лучше, через Ададурова.
— Спасибо, Алексей Григорьевич. Я счастлива есмь, что не ошиблась в вас. Василий Евдокимович Ададуров учил меня русскому языку, когда я приехала сюда. Я узнала его хорошо. Я полагаю, ему можно доверить.
Как солнце проглядывает сквозь свинцовые тучи и освещает пригорюнившуюся природу — бледная улыбка вдруг совсем по-иному осветила лицо великой княгини и придала ему несказанную юную прелесть. Она встала, растопила сургуч на свече и запечатала конверт с письмом.
— Да,— сказала она, улыбаясь веселее и добрее,— если бы тетя больше входила в государственные дела и меньше доверяла своим советникам, как совсем по-иному шли бы дела российские. Она мудрая — тетя…
— Кому же сие и знать, как не мне?— тихо сказал Разумовский.
— Да, конечно… Вы правы. Ступайте… Я останусь одна-одинешенька. Со своими мыслями, со своим дневником. Там,— она махнула рукою к дворцовым залам,— начинается настоящий немецкий загул, а немецкое пьянство не лучше русского. А когда они соединятся?! Лучше не думать о сем!..
Она протянула тонкую, изящную руку Разумовскому, тот поцеловал ее и, поклонившись, пошел к дверям. Великая княгиня взглядом и улыбкой проводила его.
VII
Лукьян Камынин, следуя из Оренбурга на Ригу, ехал через Петербург. На станции Четыре Руки, где сходятся трактовые дороги из Петербурга на Ямбург и из Петергофа в Царское Село, не было лошадей, и ему пришлось ночевать. В каменном доме с большими прохладными комнатами для проезжающих был только один проезжий. Камынин увидал его утром. Молодой юноша-прапорщик стоял на крыльце станции и возился, стараясь снять перчатку. Белая кожаная перчатка с раструбом прилипла к мокрой руке. Прапорщик в низкой, черной каске с большим козырьком, надвинутой на тонкие, черные, сросшиеся на переносице брови, был высокого роста и сложен как Аполлон. Тонкий, с легкой горбинкой нос спускался к чувственным алым губам. Овал лица был длинный, лицо после лагерей загорело в бронзу, и кирпично-алый румянец здоровья пламенем горел на скулах. Он опустил глаза на перчатку, и черные густые ресницы бросили синюю тень на нижние веки. Камынин был поражен его мужественной и вместе с тем необычайно изящной красотой.
— Позвольте, сударь, я вам помогу,— сказал Камынин.
— Вот черт!.. Тысяча чертей в табакерку!.. Не подается… Прилипла, анафема! А силу употребить опасно. Не порвать бы совсем,— свежим, звучным голосом сказал прапорщик и поднял на Камынина глаза.
Камынин не мог не поддаться обаянию красоты этого молодца. ‘Как должен он нравиться женщинам’,— невольно подумал Камынин.
Перчатка между тем снялась.
— Я, сударь, ужас какой сильный,— сказал молодой офицер.— Мне чуть сильнее нажать и — тр-р-р… Все так и рвется.
— Вы куда едете, сударь?
— Полагаю, туда же, куда и вы. На войну. Вы в карты играете?
— Играю.
— Так перекинулись бы в пикет. Лошадей до вечера не будет. Тысяча чертей в табакерку!.. Смотритель и в ус не дует, чтобы помочь нам поскорее положить жизнь за отечество. Скучно же так сидеть, ворон считать.
— У меня на сегодняшний день свои предположения. Я прослышал, что государыня императрица изволит быть в Царском Селе.
— Ну что из того,— осматривая поношенный армейский кафтан Камынина, сказал прапорщик.
— Хотел бы иметь счастие повидать ее императорское величество.
— А вы никогда не видали государыни?
— Когда-то, в молодости, в ваши годы имел оное счастие.
Прапорщик еще раз внимательно посмотрел на Камынина, но ничего не сказал.
— Вы по своей охоте едете на войну?— спросил Камынин.
— Да… отчасти… От долгов бегу… Препротивная сие штука, тысяча чертей в табакерку, долги… Ну и тоже… разные приключения с шалостями амура немного далеко зашли…
Прапорщик искренно, весело, заразительно и откровенно расхохотался.
— Красотки, красотки, тысяча чертей в табакерку,— пропел он приятным голосом.— Знаете вы, что сие такое?.. Купидоны и амуры?.. Хлои и Дафнисы?.. Ар-р-ромат!.. Цветы удовольствия!.. А?.. Уже где, где, а в Петербурге-то красивыми женщинами Неву запрудить можно. Позвольте, сударь, полюбопытствовать, с кем имею честь?
— Поручик Архангелогородского полка Лукьян Васильевич Камынин, дворянин.
— Прапорщик Григорий Григорьевич Орлов. Что ж, желаете, пешком пропонтируем в Царское? Быть может, и увидим где императрицу. Я человек компанейский.
— Отлично.
Они вышли на дорогу. Желтые рябины в бурых кистях спелых ягод бросали перистую тень на пыльную обочину, шедшую вдоль мощенной крупным гранитом дороги. Густая пыль была мягка. Стая серых дроздов, спугнутая путниками, слетела, раскинулась сетью по небу и вернулась на рябины.
Высокие березы, росшие вдоль дороги золотыми столбами, уходили вдаль. За ними были крутые скаты холмов, покрытые садами малины и слив. Сентябрьское утро было свежо и душисто. Светло-голубое небо сулило ведро.
— Сегодня Рождество Пресвятой Богородицы,— говорил, шагая рядом с Камыниным, Орлов.— Наверно, государыня будет у обедни. Вот вам и случай повидать ее. Как хорошо, что вы в напольном полку служите. Подальше от придворных интриг…
— А вы?.. Вы же из Петербурга?
— Я?.. — Орлов искренно расхохотался. Он остановился и смотрел несколько мгновений на Камынина.— Я… Тысяча чертей в табакерку! Вы и представить себе не можете, сударь, какое счастие ничего не иметь, ничего не желать и ни к чему не стремиться. У меня, честное слово, тысяча чертей в табакерку, кроме того, что мне подарил Господь Бог и что пожаловали папа с мамой — ни-че-го! Ни имений, ни людей, ни домов, ни денег, словом, ни… черта! Мне ничего не надо, и я дорожу лишь тем, что мне дано судьбой.
Орлов снова зашагал по дороге. Он сорвал веточку и, пожевав ее, бросил. Потом запел сильным голосом. Счастье молодости лилось с его пением.
— Красотки… красотки.. тысяча чертей в табакерку!.. Оная, знаете ли, приятная, однако, доложу вам, штука… Когда в темную нашу осеннюю петербургскую ночь откроется окно в доме вельможи и маленькая ручка вас поманит… Э, все равно чья!.. Госпожи или служанки, лишь бы мордочка была красива и улыбалась вам призывно? Тогда… Знаете сии все изобретения и ухищрения господина Растрелли — карнизы, выступы, кариатиды, статуи не плохая опора для ноги и для цепких рук молодого сорванца, которым движет Амур. Как жарки объятия и свежи поцелуи милых губ!.. Не оторвешься… А когда под тяжелыми фижмами… Ни-че-го!— победа дается легко… И какая милая благодарность и какая ласка!.. А если, бывает, ошибешься и не повезет в любви, неизменно везет в карты.
— Судя по тому, что вы мне сказали о причинах вашего путешествия на войну — вам больше везло в любви.
Орлов улыбнулся.
— Не жалуюсь,— сказал он.— Бывали веселенькие приключения. Жизнь, братец, хорошая штука, если парить по ней, подобно орлу. Не зря и фамилия моя Орлов… Откуда?.. Я не задумываюсь о сем… По бархатным книгам боярских родов не шарю и не ищу, гербов себе не заказываю. Что мне предки, когда я сам в себе ношу, может быть, предка?.. Жизнь полна случайностей и приключений.
— Потому-то, вероятно, вы и идете на войну, вместо того чтобы добиваться поступления в лейб-кампанию?
— Ныне, сударь, лейб-кампания рискованнее всякой войны. Сегодня в лейб-кампании, а назавтра и сам не знаешь, куда полетишь, понеже, кроме государыни, есть еще и великий князь… А он называет гвардейцев янычарами. ‘Они,— говорит он,— только блокируют резиденцию, не способны ни к какому труду, ни к военным экзерцициям и всегда опасны для правительства…’ Как вам сие понравится?.. У него в Ораниенбауме свои гольштейнские войска… Он русских не любит и русским не верит. Мы, и месяца тому нет, одержали какую дивную победу под Грос-Егерсдорфом. Русские войска умирали от прусских пуль, а его высочество похвалялся в те самые дни, что он истый пруссак… Недавно показывал кольцо с портретом Фридриха II и проклинал храбрость русских войск. Все держится императрицей. А императрица?..
Орлов замолчал. Камынин подождал несколько минут и спросил:
— Что императрица?..
— Да сами увидите… Рыхлый она человек, и хотя ей и пятидесяти лет нет, очень она сдавать стала последнее время. Вы сами поймете, что ежели что?.. В каком мы ‘пиковом’ положении очутимся, ежели победим короля?
Чем ближе подходил Камынин к Царскому Селу, тем сильнее охватывало его волнение. Ему и хотелось, и страшно было увидеть ту, кто, сама того не зная, уничтожила его счастие, лишила его прекрасной девушки, исковеркала всю его жизнь, заставив прожить лучшие годы в глухом и нелюдимом краю. Зла против нее у Камынина не было. Он помнил ее прекрасной и обаятельной, кумиром солдат, божеством такой молодежи, каким был Орлов. Теперь слышал от молодого офицера отзывы о ней равнодушные. Камынин ехал на войну, умирать за нее собирался и был готов сражаться ‘за Елизавету’… Какая она теперь?
Орлов точно прислушивался и угадывал его мысли.
— Хорошо тем, кто будет убит,— негромко, точно думая вслух, сказал он,— сладко и почетно умереть за Родину,— так сказал Гораций. Не токмо в римлянских древностях сие умели, но и нам, россиянам, сия доблесть природна. Слыхали? Во время сражения под Грос-Егерсдорфом начальника дивизии генерала Василия Абрамовича Лопухина ранили тремя пулями. Он лежал, истекая кровью, окруженный адъютантами, фурьерами и барабанщиками. Пелена смерти покрывала его глаза. Он вдруг приподнялся и спросил: ‘Гонят ли наши неприятеля?’ Ему сказали: ‘Гонят’. Он перекрестился и сказал: ‘Ныне умираю спокойно, отдав мой долг всемилостивейшей государыне… но напишите государыне, что Апраксин не на месте и чуть не потерял всю армию’. Видите как! Однако оное Плутарховых описаний достойно!
— Да, точно… Подвиг!.. Но Лопухин был всем обязан государыне, а как почтете вы того, кто радостно умрет, не токмо не быв должен ничего государыне, но, может быть, испытав муки жестокого наказания…
Орлов сбоку посмотрел на своего спутника.
— Случается,— сказал он.— На то есть долг солдатский, выше которого ничего в свете нет.
Теперь шли молча. У каждого своя дума залегла в сердце.
Когда входили в тенистые аллеи дворцового парка, Орлов снова стал напевать:
— Красотки, красотки… Тысяча чертей в табакерку!..
От бодрого марша красивое лицо его раскраснелось, глаза блистали, неотразимая уверенность в своей непобедимой обаятельности была во всей его стройной фигуре.
От служителя императорского дворца они узнали, что государыня императрица изволила пешком проследовать в находящуюся по соседству приходскую церковь. Они пошли туда. На широком лугу, в тени желтеющих берез, было много народа, пришедшего из Царского Села, из Петербурга и из окрестных деревень. Протолкаться в церковь не было возможности, и Камынин с Орловым стали на паперти у входа. Им было видно мерцание зажженных у алтаря и у образа ‘праздника’ многочисленных свечей, пестрая толпа молящихся, до них доносились возгласы дьякона и пение хора.
— Рождество Твое, Богородице Дево, радость возвести всей вселенней,— весело и празднично запели тропарь праздника. Из дверей пахнуло душным запахом ладана. Там произошло смятение. Кто-то выходил из храма, и народ, сдавливаясь к стенам, освобождал ему путь.
Орлов с удивлением увидал, что это была императрица. Она шла одна. Ее полное лицо было мертвенно-бледно, широко раскрытые глаза, казалось, ничего не видели.
Шатаясь, она сошла со ступеней паперти, сделала несколько неверных шагов по траве и рухнула на землю. Толпа народа окружила ее. Камынин набросил на ее исказившееся лицо платок. Государыня лежала, как мертвая. Народ молча стоял кругом, никто не смел прикоснуться к ней. В мертвую тишину, ставшую на лугу, неслось:
— Из Тебя бо возсия Солнце правды Христос, Бог наш…
— Да позовите людей,— не своим голосом сказал Камынин.— Ведь был же с ней кто-нибудь?
Орлов, расталкивая народ, бросился в церковь.
Сопровождавшие императрицу дамы вышли за Орловым и с ахами и стонами опустились вокруг государыни на колени, скрывая ее своими пышными юбками. Распорядились послать за докторами. Первым прибежал придворный хирург Фусадье, французский эмигрант. Тут же, на траве, он пустил государыне кровь. Императрица не приходила в себя.
Глубокое, напряженное молчание стояло в толпе.
Между дамами шли переговоры. Никто не знал, что делать.
— Надо послать за Кондоиди. Он всегда помогал в таких случаях ее величеству.
— Ах, что вы, милая… Когда-то он придет? У него припадок подагры.
— Ее величество прикусила язык…
— Как страшно… Ей непременно надо помочь…
— Какая бледная…
Разговоры шли, но никто не догадывался перенести государыню, и она оставалась лежать в толпе любопытных. Обедня кончилась. Толпа увеличилась выходившими из храма. Из дворца принесли ширмы и кушетку. Государыню переложили на нее. На кресле лакеи принесли доктора Кондоиди, он не мог ходить. Из дворца же доставили по его указанию целую аптеку всевозможных спиртов. Обморок государыни продолжался. Тогда ее понесли на кушетке во дворец…
— Вот как довелось повидать государыню,— тихо сказал Камынин, следуя с толпой ко дворцу.— Ужасно…
— Самое ужасное впереди,— сказал Орлов.— Нам надо мчаться возможно скорее в армию, чтобы опередить ‘эхи’. Чтобы рассказать все, чему сами мы были ‘смотрителями’.
— Раньше нам надо узнать досконально, как здоровье государыни.
Им сказали во дворце, что, благодарение Богу, припадок прошел без последствий. Императрица слишком строго постилась перед праздником и от того ‘пришла в изнурение’. Она прикусила себе язык, и ей еще трудно говорить, но она отдала все нужные распоряжения, чтобы успокоить народ. Оба брата Шуваловы и Разумовский при ней. Ничего серьезного не произошло.
— Скакать, скакать нам надо,— увлекая за собою Камынина, говорил Орлов.— Предупредить ужасные ‘эхи’. Слава русского оружия и успех всей кампании зависят от оного несчастного случая. Спешим в Антропшино, наймем там обывательских лошадей, доедем до Сивориц… Там, может быть, достанем трактовых. Надо гнать теперь днем и ночью… Сие есть наш первейший долг.
VIII
Камынин нашел главную квартиру под Тильзитом.
По мере приближения к армии он видел города и местечки, переполненные больными, изнуренными походом солдатами, потом появились и раненые. Камынин жадно слушал, что рассказывали ему о войне, о наших солдатах и о пруссаках жители.
В Россиенах пастор, у которого ночевал Камынин, говорил о вступлении русских войск в Пруссию. За кружкой доброго пива он без гнева и страха повествовал о казаках:
— Их шло, сударь мой, несколько тысяч. Казаки и калмыки, с длинными бородами и суровым взглядом. Вооружение их — луки, стрелы и пики. Они шли по нашей улице бесконечной вереницей в полном молчании и дисциплине. Страшен и величествен был их вид. Но они ничего никому не сделали худого. Они прошли город и стали по деревням, где им были отведены квартиры. Как боялись мы казаков! Мы ждали увидеть почти зверей, а увидали прекрасное конное войско.
На другой день в маленьком немецком местечке Камынин встретил подпоручика Архангелогородского полка. Он представился ему.
— Болотов,— коротко кинул ему бледный, взволнованный, возбужденный офицер. Он был по-бивачному без парика. Светло-русые, редкие волосы его беспорядочными прядями падали на лоб и на плечи.
— А,— сказал Болотов,— нашего полку прибыло…
Очень сие кстати, ибо под Грос-Егерсдорфом мы полегли костьми.
— Но зато какая победа!..
Болотов покосился на Камынина. ‘Молод, мол, хоть и с седыми, под париком, волосами, в Саксонии не был…’
— Если верить реляциям,— докторальным тоном сказал он.— Фельдмаршал доносит: ‘Никто не пренебрег своей должности, а буде кто презирал что-либо, то только жизнь свою, ибо ни один из раненых с места не сошел и раны перевязать не дал, пока победа не одержана и дело совсем не окончено. Нельзя быть славнее той храбрости, какую тогда оказывали воины, составляющие раздробленные остатки полков 2-го Гренадерского и Нарвского…’ Так пишется история! На деле…
— Победа!.. Мы гоним неприятеля!— горячо воскликнул Камынин.
— Как что называть? По моему крайнему разумению, оное иначе должно быть названо. Мы насчитали четыре с половиной тысячи тел убитых и раненых, пруссаки и половины того не потеряли… Что же сие победа?.. Пруссаки идут на запад, наши на восток… Что же, сие назвать ‘гоним’?..
Болотов нервно прошелся по комнате.
— Неприятель — везде,— с силой сказал он.— В самом тылу мы не безопасны. Озлобленные, ненавидящие нас жители стреляют по нашим обозным. Ночью режут часовых. Ужас!.. Жуть!..
— Вы при обозе?..
— Да.
Болотов присел подле большого дощатого, чисто соструганного стола и стал ерошить волосы.
— Какая же может быть у нас победа,— продолжал он серьезно,— когда у противника блестящая кавалерия, у нас же почти что нет конницы.
— А казаки?..
— Казаки!— презрительно свистнул Болотов.— Н-ну, знаете, вояки!.. Срамота одна!.. Над курями, гусями и поросятами вся их и победа. По недостатку фуража для подъемных лошадей нас посылали с казаками в селения. Вы не можете себе представить, как сие бывало опасно… Что там Грос-Егерсдорф!.. О нас реляций никто не напишет. Погонщики, денщики, крепостные слуги только приедут, не успеешь и оглядеться, а они уже рассыпались по деревне и, вместо того чтобы поскорее сено в тюки навивать, пойдут искать и шарить по всем местам добра и пожитков… И никого тогда не сыщешь… А тут наскочут неприятельские гусары и пойдут чесать кого где поймали. С нами казаки… Их разведка — расспрос. Казак по-русски, пруссак по-немецки. Казак, ничего не понимая, отрубает пруссаку нос и уши. В деревне за милую душу, так, здорово живешь, давили людей петлями, вырезали утробы и похищали детей. На черта им сдались дети! Не едят же они их, в самом деле? И везде жадность к прибыткам! Такое поведение только варваров достойно!
— Война всегда жестока… Нагнать панику дело не лишнее.
— Панику?.. Да ничего подобного. Только поселяне пришли в лютость и ярость: идем вперед, а перед нами все разорено. Деревни пожжены. Ни провианта, ни фуража… Когда мы выступали из Риги — проходили через город ‘церемониею’, в наилучшем убранстве. Генерал-фельдмаршал, окруженный свитой, сидел возле своей палатки. Полк за полком проходили перед ним с музыкой, с барабанным боем. К-р-расота! Распущенные знамена реяли над колоннами. Мундиры, пошитые по французскому образцу, были еще чисты и опрятны, на шляпах воткнуты зеленые ветки, кожаные, наподобие древних шишаков сделанные каскеты с плюмажами были прекрасны, все придавало красу войску и умножало великолепие. А как прошли за Двину — тут и пошло!.. Боже мой! Дороги — сплошное болото. От башмаков ничего не осталось. Обозы вязли, и их пришлось тащить на руках… Выступали на рассвете, а приходили к ночи. Жрать нечего. Какое же сие управление, какое командование?.. Срамота! У всех на лицах робость перед неприятелем. Пруссаки — не швед, не турок и не татарин… Фридрих Второй!! Одно оное имя повергало в робость многие сердца… Драгуны де ля Роа, посланные разведать о неприятеле, влетели в авангард Ливена в таком преужасном смятении, что умножили в сердцах множайших воинов чувствуемую и без того великую от пруссаков робость, трусость и боязнь… Я полагаю, не возмечтал ли неприятель, что мы хуже старых баб и ни к чему не годимся? Жители деревни Микулина стреляли по тем самым драгунам…
— И все-таки под Грос-Егерсдорфом была у нас блестящая победа,— упрямо повторил Камынин.
— Хороша победа, когда мы, не взяв Мемеля, спешим назад.
Камынин махнул рукой. Тяжело ему было разговаривать с этим офицером, совсем утратившим сердце и самый вкус к войне. Он расспросил Болотова, как ему отыскать командира полка, полковника Ранцева, и, отказавшись от завтрака, немедленно, сопровождаемый двумя бравыми донцами полка Туроверова, на немецкой одноколке поскакал к полковому штабу. Донцы сидели на прекрасных прусских лошадях, седла были покрыты черными суконными, расшитыми серебром вальтрапами с накладными, белого металла прусскими одноглавыми орлами. Все это говорило о победе, а не о поражении, и слышанное от Болотова уничтожалось тем, что Камынин видел собственными глазами.
IX
Камынин не застал Ранцева при полку. Тот был вызван в ставку главнокомандующего.
В ставке, в большой турецкой палатке с шелковыми веревками, были созваны все старшие начальники до командиров полков включительно.
За большим столом, принесенным из ближайшего местечка, на низких складных табуретках с ковровыми сиденьями разместились генералы и штаб-офицеры. В голове стола над разложенной картой сидел красивый Апраксин с тонким, полным изящного благородства лицом, которое не портила даже его тучность и двойной подбородок. Он был в богато расшитом золотом кафтане, побрит, одет и напудрен, как на бал в Зимнем дворце. Его манеры были изящны, и мягкий голос звучал царственно важно.
День был пасмурный, дождливый, то и дело водяные струи налетали на высокую палатку и дробно шумели по туго натянутому полотнищу. Тогда Апраксин брезгливо морщился и тяжело вздыхал, проводя чистой холеной рукой по свежевыбритому лицу.
По правую руку его сидел граф Уильям Фермор. Хотя большая часть разговора шла по-французски, Фермор, англичанин по происхождению, балтиец по рождению, мало понимал, что говорили вокруг него, и тогда притворялся, что плохо слышит, прикладывал к большому серому, оттопыренному уху ладонь и переспрашивал, всякий раз прибавляя по-немецки:
— Извините, так ли я расслышал?
Краснощекий молодой Румянцев, со вздернутым носом на чистом, бабьем лице, с зачесанными назад и убранными в косу волосами, с двумя буклями на висках сидел, ни во что не вмешиваясь, рядом с Фермером. За ним, прямой и тонкий, как жердь, с сухим бесстрастным лицом сидел начальник авангарда Ливен, подле него Броун, командир корпуса, затем начальник конницы драгунский генерал Сибильский и рядом с ним в богатом парчовом длинном кафтане, от которого среди французского покроя пехотных и кавалерийских мундиров веяло Азией и даже пахло ладанным духом азиатского кочевья, сел генерал-майор Данило Ефремов, командир шестнадцатитысячного казачьего корпуса. Далее сидели полковники.
Апраксин накануне получил подробные известия о припадке, бывшем у императрицы в день Рождества Богородицы, и о ходе ее болезни, а утром, как ‘самовидец’, подтвердил ему все это приехавший к армии, назначенный в шуваловский корпус подпоручик Орлов.
Фельдмаршал подробно, сначала по-французски, а потом по-русски рассказал о припадке императрицы, сказал, что надо надеяться на полное ее выздоровление и молить Господа Бога, чтобы ее императорское величество ‘наискорее от лютой болезни облегчение получила’, потом помолчал, как бы выжидая, что скажут другие, и так как никто ничего не говорил, поднял голову, обвел прекрасными глазами всех сидевших за столом и продолжал:
— Я знаю, государи мои, что нынешние приказания мои об отходе из Пруссии своеобразные толкования в Петербурге получить могут. Будут говорить, что я отступаю, опасаясь, чего Боже сохрани, перемены правления, а с тем вместе и перемены политики. Бить врага России, которого приказ имею — окоротить, поставить на место, присоединять к короне российской Прусское королевство, страну прекрасную и во всем преизобильную — оное есть одно, но бить ближайшего друга, коего в образец себе ставят и коего почитают превыше всего — сие есть совсем иное. Там готовы отдать королю Фридриху не токмо нами оружием приобретенное, но и свои земли, добытые Петром Великим. Я все сие знаю, все сие передумал, взвесил и понимаю всю ответственность моего положения.
Апраксин повысил голос и, густо покраснев, ударяя правой рукой в перчатке по столу и по карте, продолжал:
— Пусть судит меня Бог и военная коллегия! Я не могу продолжать наступление и преследовать неприятеля, который сам готов меня преследовать. У меня нет конницы — у него конница, равной которой нет в целом свете. Наши легкие войска не в счет. Они не могут одолеть кирасир и гусар короля прусского. Наша обозная часть находится в полном расстройстве, через что полки не имеют провианта… Страна разорена и не может довольствовать армии. Солдаты без сапог. От меня отобрали лошадей и артиллерию, чтобы везти пушки в Россию для переливки их в шуваловские гаубицы. Может быть, сии новоинвентованные пушки и гораздо прекрасны и наша старая артиллерия перед ними никуда не годится, но я-то в разгар боевых действий остался и без артиллерии и без лошадей. Мне не на чем возить провиант для содержания войска, и у меня многое число больных и раненых. Я не желаю тем людям, которые себя столь низкими и клятвопреступными показали, никакого несчастия, хотя они по справедливости достойны быть перевешаны, но я верю в то, что правда откроется и кому надо будет ведать, уведают, сколько на их верность, клятву и криводушие положиться можно. Но отвечать за все сие придется мне. Никто не имеет
чего возразить?..
Генералы молчали. На краю стола поднялся полковник Ранцев.
— Ваше сиятельство, дозвольте доложить?..
— Говори.
Все повернули головы на дерзновенного. Самый молодой из полковников, командир напольного полка, имел что-то возразить главнокомандующему, генерал-фельдмаршалу.
— Ваше сиятельство, мой отец, сподвижник Петра Великого, с малолетства моего мне повторял: недорубленный лес вырастает скоро… Под Грос-Егерсдорфом девятнадцатого августа мы основательно надрубили неприятеля. Морда у него в крови, и он спешит зализывать раны. Лютого короля против нас нет. Если наши кирасирские и драгунские полки обезлошадели — наши казаки не уступят гусарам принца Гольштейнского. Левальд находится в расстройстве. Граф Дона потрясен. Наша пехота, ваше сиятельство, смиренна верою в Бога, горда русским именем и победит короля ради всемилосердной матери нашей царицы — она готова — голодная и без сапог! Повелите, ваше сиятельство, открыть путь на Берлин!!!
Вдохновенный голос Ранцева прозвучал трубным призывом в затихшей палатке. Долгое после него было молчание. Наконец спокойно и невозмутимо спросил Апраксин:
— Кто что имеет еще сказать?..
— Ваше сиятельство, изволили сказать все,— по-немецки сказал Фермор.— Нам нечего прибавить к тому, как вы обрисовали положение нашей армии.
Еще прошло минут пять тягостного молчания.
Полным, сытым голосом, обрубая слова и глядя на карту, стал говорить Апраксин:
— Приказываю отходить на винтер-квартиры и располагаться между Либавой и Фрауенбургом… Бутырскому полку стать в Нейгаузене поблизости Фрауенбурга. Дивизии, бывшей Лопухина, следовать на…
Немецкие названия городов и местечек звучали одно за другим. Победоносная армия укрывалась в Курляндии и Семигалии.
Осенний дождь непрерывно сыпал на палатку. В ней было сыро и холодно, и все темнее становилось в ней. Адъютант Апраксина зажег свечи и поставил их на карту, над которой с увеличительным стеклом в золотой оправе в руке нагнулся главнокомандующий.
X
Тот самый Фридрих II, ‘виват’ которому так бестактно, опрометчиво и неумно на балу у государыни Елизаветы Петровны провозгласил наследник-цесаревич Петр Федорович, находился в отчаяннейшем положении. Ему бы преследовать армию Апраксина, тревожить ее на винтер-квартирах — куда там!.. Надо было спасать Пруссию! С севера — Швеция, с запада — Франция, с юга — Австро-Венгрия, с востока — Россия стремились уничтожить его маленькое — но какое добротное!— королевство, и только военный гений короля удерживал его от окончательного поражения, раздела и уничтожения.
Король был в центре — враги кругом. Как учит стратегия,— Фридрих II изучал ее по делам Александра Македонского и Юлия Цезаря, он создавал ее, чтобы самому стать в будущем предметом исследования и изучения,— надо было действовать ‘по внутренним операционным линиям’, кидаться то на одного, то на другого противника, наносить быстрые удары им, как зарвавшийся должник платит одному кредитору, заняв у другого, и все более запутывается в долгах.
Для такой стратегии нужна была хорошая армия. Он наследовал ее от отца и сам создавал ее. От римлян он знал, что армия баранов, предводимая львом, сильнее армии львов, предводимой бараном. Кругом него были армии баранов, баранами же и предводимые. Это давало ему возможность бороться и побеждать. Но его армия таяла. Людской материал иссякал. Надо было искать новых рекрутов, и притом так, чтобы не слишком отягощать Пруссию. Фридрих ставил в ряды своих полков военнопленных, он посылал своих вербовщиков искать молодежь по кабакам и биргалле. За кружкой пива опытные вербовщики предлагали молодому буршу место лейтенанта, даже капитана в армии, командира роты, подписывали контракт и отправляли в гарнизон. Там без всякой церемонии такого ‘лейтенанта’ ставили в строй рядовым.
— А?.. Протест?!— и палки капрала энергичной дробью выбивали дурь из головы протестанта.
Это он — Фридрих II — создал того самого прусского капрала, о котором говорили, что солдат должен бояться палки капрала более, чем пули неприятеля.
Его армия была армией баранов, но какими зато львами для управления и руководства ею обладал король!.. Против России он поставил престарелого Ганса фон Левальда, своего ученика, ветерана многих войн, и при нем Манштейна, Мантейфеля и Дона. Там, где были наиболее уязвимые места, Фридрих появлялся сам со своей изумительной конницей.
Да, его армия была стадом баранов, но Фридрих знал, какое впечатление производит на баранье с?гадо несущаяся черная овчарка с оскаленной пастью, он видел, как шарахается и бежит от наскока одной собаки большое серое стадо. Фридрих завел овчарок — конницу. Его закованные в черные кирасы поверх белых колетов, в широких треуголках с плюмажем и султаном, в строгом черном конском уборе, с алыми, расшитыми черными орлами вальтрапами кирасиры, тяжким строем, во много шеренг, полковыми колоннами обрушивавшиеся на пехоту противника, его нарядные гусары в шнурами расшитых голубых доломанах, в черных или краповых чакчирах, в ботинках с золотыми кистями, на конях с медным венгерским набором уздечек, пахвов и нагрудников, под большими вальтрапами с вензелем ‘F. R.’ по углам, в меховых шапках с длинными шлыками имели таких вождей, как Зейдлиц, Цитен, Шорлемер, Малаховский, принц Гольштейнский, Платен, Платтенберг, Финк фон Финкенштейн и пылкий трансильванец Рюш. Это подлинные были львы, а за ними неслись на великолепных лошадях такие же львы конницы, любимицы Фридриха, царицы полей сражения.
Против него был изнеженный французский двор короля Людовика XV с его фаворитками и фаворитами, в золотых каретах путешествовавшими за армией, и герцог Ришелье, таким же путем насилия, как и Фридрих, набиравший рекрутов своей армии — стада баранов… Но у герцога Ришелье не было капралов Фридриха. Субиз, выдвинутый по причинам любви к нему короля, но отнюдь не по заслугам, стоял во главе армии, самими французами названной ‘армией крайней дружбы’. Другой армией — непонятен и удивителен был выбор ее командующего — командовал д’Эстре и третьей — герцог Ришелье. Бархатные и шелковые кафтаны и камзолы, золото шитья, громадные барабаны, золоченые кареты, женщины при армии — все это вызывало отвращение в старом солдате Фридрихе и беспощадно им высмеивалось — бараны, предводимые баранами в юбках, легкая добыча его конницы!
Если кто из его противников заставлял задумываться короля, то только русские. Там тоже солдатами были рекруты, но какие рекруты!.. Эти сдаточные от помещиков люди были полны какого-то особого задора. Их воспитывали и обучали петровские офицеры и унтер-офицеры.
— Мы — русские!.. Умрем… Мертвые срама не имут…
Они перед сражением служили молебны и надевали чистые рубахи. Когда они на поле брани становились в ряды — ничто, ни картечь, ни батальный огонь, ни самые грозные атаки прусской конницы не могли их выбить из этих рядов. Их убивали — они и мертвые стояли, оказывается, их еще надо было повалить. Фридрих знал, как привели одного казака в его штаб. Из-под разорванного чекменя была видна косматая, загорелая грудь, на ней на кожаном гайтане висел серебряный образок. Прусский генерал хотел дотронуться до него палкой — казак прикрыл его руками. Остервеневший от злости генерал стал бить палкой по рукам казака с такой силой, что руки у того почернели и вспухли, но казак не опустил их, продолжая прикрывать образок, и только узкие темные глаза с мрачным упреком смотрели на истязателя. Этого взгляда нельзя было вынести. Генерал стал бить казака палкой по лицу, пока лицо не залилось кровью. В них было нечто от первых христианских мучеников, и в то же время… они были ужасны. Они насиловали женщин. Они высекли одну принцессу и увели ее в лес… Нет, русская армия не была стадом баранов — это были подлинные… львы?.. Скорее — медведи… Но никак не бараны.
Ими предводительствовали тоже не бараны. Апраксин под Грос-Егерсдорфом разбил Левальда…
Фридриху приходилось разрываться. На шведском фронте герцог Кумберландский почти в те же дни, когда было и Грос-Егерсдорфское сражение, 8 сентября, сдался у Клостерсевена… На севере все валилось. На западе зашевелился Субиз. Фридрих не знал, куда ему самому кинуться. Но русская армия, вместо того чтобы двигаться вперед, пошла назад с большой поспешностью, похожей на бегство. Шведскими путями до Фридриха дошли слухи о болезни императрицы Елизаветы Петровны, он понял, в чем дело, и во главе своей-конницы пошел на французов.
В мрачный осенний день 24 октября (5 ноября) у селения Росбах, при звуке труб и литавров, под глухой барабанный бой, Субиз построил боевой порядок на широком поле. С обеих сторон загремела пушечная канонада. Полки сходились и расходились. Малочисленная армия Фридриха не могла сломить французов. Палка капрала не могла заглушить страха перед французской пулей.
Тогда прекрасный, юный, с пылающими отвагой глазами, в безупречно чистом колете, к которому широкими, золотыми, коваными цепями были на груди и на спине прикреплены черные стальные латы, на породистом вороном коне прискакал к своим полкам, стоявшим в ожидании решительного удара, генерал Зейдлиц.
— Камрады,— одушевленно крикнул он,— когда я брошу, докурив, вот эту трубку в воздух, вы броситесь в карьер на неприятельские каре!
Глухое, несколько мрачное, басовое ‘хурра’ было ему ответом. Мерной рысью тронулись за своим вождем тяжелые эскадроны кирасир.
Французские каре окутались белым дымом батального , огня. Когда потом наступил краткий момент зарядки ружей, Зейдлиц высоко бросил вспыхнувшую красным огнем трубку и дал шпоры большому ганноверскому жеребцу. Он не оглянулся. Он знал, что вся его конница неслась за ним. Земля тяжело гудела под тысячами конских ног. Легкая белая пыль поднялась к покрытому тучами небу, в ней отчетливее стали видны квадратные полотнища заполоскавших на ветру штандартов — французская армия дрогнула и побежала.
Сражение под Росбахом было выиграно. На французском фронте была получена передышка, но надо было снова пополнять и обучать армию.
Императрица Елизавета Петровна выздоровела. Можно было со дня на день ожидать зимнего похода русских. Медведи были готовы к бою.
Фридрих через многочисленных шпионов, не без участия в этом и самого наследника русского престола, знал, что 30 сентября была по высочайшему повелению собрана конференция. В указе было сказано: ‘Понеже предприятая армиею неожиданным образом ретирада натурально наносит не токмо здешнему оружию бесславие, но и собственно высочайшей ее величества чести и славе чувствительное предосуждение, и отзываясь о всем том весьма неудовольствительным образом, повелеваю, чтобы конференция так, как перед самим Богом, и по своей присяге представила ее императорскому величеству свое мнение, каким бы действительным образом, как наискоряе поправить страждущую ее величества честь, и то отвратить, дабы союзники не причли нарушению толико раз данного им монаршего слова, помогать им всеми силами, а притом предохранить и целость государства от всякой опасности…’
Хотя ее императорское величество именно указала, чтобы каждый член конференции мнение свое в вышеизображенном важном обстоятельстве, особливо запечатав, ее императорскому величеству подал — можно было подумать, что члены конференции сговорились в своих суждениях, так одинаковы и единодушны они были. Старые вельможи и генералы, далекие от армии и от войны, придворные, ежедневно видевшиеся с иностранными представителями, совещавшиеся обо всем с французским посланником Лопиталем и английским резидентом Уильямсом, благоговели перед иностранцами. Для них они готовы были пожертвовать последним русским рублем и последним русским солдатом. Многие из них получали за это ‘подарки’ от иностранцев. В своих ‘сентенциях’ они оправдывались перед союзниками и искали виновного, на ком можно было бы выместить отступление после победы, и этою местью купить одобрение союзников. Виновный был легко найден — генерал-фельдмаршал граф Апраксин, победитель Левальда у Грос-Егерсдорфа. Его не любила государыня, с ним мало считались при дворе, он был близок только великой княгине. Мнения в этом отношении были единодушны: ‘Для наискорейшего всего того поправления мнилось бы, ни часа не мешкав, отправить к генералу-фельдмаршалу указ, которым бы ему повелевалось, команду над армиею сложа, немедленно в Ригу ехать и оттуда без данного указа никуда не отлучаться, а, напротив того, на его место при армии по всевысочайшему благоизобретению или кого из генералов-фельдмаршалов отсюда как наискорее туда послать, или же главную над армиею команду генералу Фермору поручить… Немедленно ж надлежало б союзникам знать дать, что командующий генерал-фельдмаршал Апраксин превзошел данные ему от времени до времени всевысочайшие ея величества повеления о сильном и скором противу общего неприятеля действовании, за то с команды над армиею отрешен и к военному суду для взятия в том от него ответа в Ригу позван, а его команда над армией другому поручена…’ — писал граф Алексей Бестужев-Рюмин.
‘По слабейшему моему мнению рассуждаю — отозвать генерал-фельдмаршала Апраксина из армии, поруча армию кому вашего императорского величества соизволение будет, в Риге, взяв ответ, судить, о чем дать знать союзных дворов послам и министрам, что оный фельдмаршал в слабых своих поведениях достоин быть под судом, через что союзники точно уверятся, что ваше императорское величество непременное намерение имело и имеет по своим обязательствам гордого неприятеля смирить, но единый поступок фельдмаршала тому причиной’,— писал граф Александр Шувалов.
То же самое писали фельдмаршал Бутурлин, генерал-фельдмаршал князь Трубецкой, генерал-адмирал князь Михаил Голицын и граф Шувалов.
Из Петербурга, не желая видеть и знать о состоянии армии, они требовали немедленного, зимой, движения армии к Мемелю и Тильзиту и овладения Восточной Пруссией. Между тем армия продолжала отступать, не гонимая неприятелем, сжигая амуницию и порох.
Когда русские генералы были так озабочены, чтобы союзники ни в чем не потерпели ущерба, воюя в политическом смысле совершенно бескорыстно, Людовик XV опасался ‘слишком больших успехов России в войне’, Мария-Терезия находила, что ‘русские слишком горячо принимаются за дело’… Франция, воюя в союзе с Россией и видя рвение русского двора к защите ее интересов, противодействовала России в Польше и старалась поднять против русских своих союзников — турок. Австрия открыто завидовала каждому успеху русских. В Париже ликовали при известии о поражении австрийцев под Прагой: не одних-де нас бьют… В Вене злорадствовали, когда услышали о поражении французов под Росбахом. В Версале были утомление и упадок духа, там мечтали о сепаратном мире. ‘Без мира мы погибнем, и погибнем постыдно’,— писал Берни Стенвиллю. Завоевание русскими Восточной Пруссии внушало Франции опасения.
Зависть, ревность и злоба, нескрываемое презрение и пренебрежение к русским были в стане союзников.
Все это знал и учитывал Фридрих II и ждал, как ко всему этому отнесется императрица Елизавета Петровна и что скажет она, дочь Петра Великого, кого одного из всех своих врагов, ненавидя, уважал и ценил король Пруссии.
Быть может, никто в эти дни так ясно не понимал, что надо делать, как сама императрица Елизавета Петровна. Как хотела бы она, ‘преодолев страх рассуждением’, как сумела она преодолеть его в ту страшную морозную ноябрьскую ночь, когда была ‘ее Полтава’, опоясаться броней и на коне явиться перед своими войсками, чтобы самолично стать против короля Фридриха. Она не сомневалась в успехе. Она понимала, что ее ‘медведям’, ее богатырям недоставало полководца. Она сознавала, что в данный миг только она — цесаревна — кумир солдатской массы, могла вдохновить войска на подвиги небывалые, как умел вдохновлять войска ее отец.
Она подходила к продолговатому зеркалу в драгоценной золотой оправе с самоцветными камнями, увенчанному короной, стоявшему на ее туалетном столе. Она то наклоняла его, то выпрямляла, чтобы видеть себя всю с ног до головы. Зеркало честно отражало полное приветливое лицо с большими синими глазами и маленький прелестный рот. Седые волосы были гладко зачесаны назад, и серый чепец в тонких сборках прикрывал затылок. Открытая грудь была свежа. Она наклоняла зеркало. Как располнела она!.. Каждое утро она по четыре, по шесть часов проводила в уборной, чтобы мазями, растираниями, белилами и румянами прогнать и скрыть морщины на лбу и у глаз. Она не могла уже танцевать — задыхалась в менуэте. Она ехала в манеж, где ее ожидали фигуры карусели. Лошадь тяжело галопировала под ней, и она промахивалась копьем по кольцам. Не та лошадь?.. Нет, всадница была не та. Она старалась, и какая-то внутренняя болезнь сидела в ней и подтачивала ее здоровье… И как она полнела! Ни посты, ни самое строгое воздержание — ничто не помогало. Она стала носить темные платья, она повязывала шею черным платком, чтобы скрыть полноту и чтобы не так бросался в глаза двойной подбородок.
Нет… Не могла она сама ехать к армии. Тонким женским своим умом она понимала, что будет смешна… Как высмеет ее тогда злой король… Быть смешной?.. Нет!.. Это уже последнее дело, это — все потерять…
Кто опояшет ее мечом на брань?.. Кто наденет на ее плечи тяжелую стальную кирасу?
Тогда помогал ей Лесток… Лесток?.. Десять лет тому назад, обвиненный врагами в корыстных сношениях с иностранцами, Лесток, сообщник и участник ее ноябрьской победы, был арестован генералом Апраксиным, брошен на дыбу и с изувеченными пыткой руками сослан в Великий Устюг… Разумовский ушел в свои семейные дела, в подагру и ревматизмы и не способен ни на какое решительное действие. Нет при ней никакого молодого и пылкого, какими были тогда Ранцев и Рита, Михайла Воронцов, Грюнштейн и Шувалов. Никого!.. Ужасно… Молодое жмется к молодому двору. Подле нее все состарились, как и сама она.
Ей ничего другого не оставалось, как послушать поднесенных ей мнений членов конференции и предать Апраксина суду. Вместо него — Фермор… Кого же больше, когда никого нет?.. Тех же щей, да пожиже влей…
Она могла еще обратиться к своей племяннице. Ее просить, ей поручить вдохнуть живую душу в армию… Но Екатерина Алексеевна подозревалась в сношениях с Апраксиным, ее считали немкой и дружественной королю Фридриху, которому она стольким была обязана.
Императрица предписала судить Апраксина и дала знать судьям, что, рассмотрев все обстоятельства дела, она не видит в нем одном вины позорной ретирады. После суда его должны освободить.
В том самом станционном доме у Четырех Рук, где год тому назад случайно в ожидании лошадей встретились Камынин и Григорий Орлов, 6 августа состоялся допрос главнокомандующего. Взволнованный, апоплексически красный Апраксин отвечал на вопросы следователя. Его руки тряслись, глаза беспокойно бегали, он плохо видел и плохо слышал. После допроса усталого, измученного, потрясенного толстяка привели перед собравшуюся в зале перед Петровским зерцалом военную коллегию. Секретарь стал вычитывать ‘сентенцию’ суда.
Перечислив все вины главнокомандующего и все смягчающие эти вины обстоятельства, секретарь торжественно, повысив голос, провозгласил:
— А за всем сим нам более ничего не остается, как…
Апраксин слушал чтение пунцово-красный. У него гудело в ушах, перед глазами была тьма. Такими точно словами десять лет тому назад он вычитывал Лестоку и закончил эти слова: ‘…пытать тебя…’ Он не дождался страшных и позорных слов. Кровь последний раз прилила к его красивому лицу. Глаза вылезли из орбит, и он замертво рухнул на пол.
Секретарь бесстрастно дочитывал, не глядя на него:
— Освободить ваше сиятельство от суда…
Удар сразил победителя Фридриха у Грос-Егерсдорфа.
XI
Фермор, настращенный участью своего главнокомандующего, энергично реформировал армию. Он пополнил ее ряды, организовал правильное довольствие, сократил обозы, снабдил полки ‘новоинвентованными’ шуваловскими пушками, от которых ожидали чудес, одел солдат в полушубки и душегреи и, понукаемый из Петербурга императрицей, в половине декабря оставил винтер-квартиры и при слабых балтийских морозах пошел в Пруссию. 2 января 1758 года легкая конница Румянцева заняла Тильзит, 11 января Кенигсберг сдался пехотной дивизии Салтыкова. Русская армия остановилась доканчивать зиму в Пруссии.
Богатые русские офицеры с культурой утонченной, воспитанные в кадетском корпусе, свободно говорившие по-французски, получившие манеры при дворе Елизаветы Петровны, внесли в грубоватые, патриархальные нравы прусских помещичьих и городских семей новую струю непринужденного веселья. Музыка и песни не умолкали по городам и селам Пруссии. То и дело местное дворянство получало приглашение на чай, до того времени совершенно неизвестный в Пруссии, к офицерам то того, то другого полка. Тут, там устраивались превеселые пирушки, с пуншем, за которым пруссаки братались с русскими офицерами. Не мало было сделано брачных предложений прелестным пруссачкам. У русского губернатора Кенигсберга устраивались настоящие балы, где гремела полковая и итальянская музыка и где прусские дворянки были очарованы ‘учтивством’ и ловкостью в танцах русских офицеров. Шло мирное завоевание Пруссии. В Кенигсберге была устроена православная церковь, а вскоре подле города поставили монастырь. В Пруссии чеканили полновесную монету с изображением императрицы Елизаветы Петровны и с надписью: ‘Elisabeth rex Prussiae’.
Все это беспокоило короля Фридриха. Русские медведи собирались всерьез устраивать в его Пруссии свою берлогу. Но он был занят расправой с австрийцами. В декабре 1757 года он разбил их под Лейденом.
И все-таки, несмотря на все то, что Фридрих слышал о действиях русских в Пруссии, он не мог отрешиться от высокомерного и презрительного взгляда на них. Он не мог поверить, что это все сделали русские своими порядком, дисциплиной и доблестью.
— Во всем виновата старая ………. Левальд,— ворчал
Фриц.— Молодой генерал легче справится с северными медведями. Мы разделаемся с ними быстро и недорогой ценой.
Он назначил на место Левальда генерала Дона.
Фермор, как только просохли дороги, тронулся в глубь Пруссии. Он шел медленно и нерешительно. Обилие пушек и зарядных ящиков, обозы, снова распухшие после продолжительной стоянки, замедляли его движение. Дисциплина падала. Много было отсталых, явились дезертиры, а с ними — беспорядок и грабежи в тылу. В июле Фермор появился на реке Одер и обложил крепость Кюстрин.
Русские вставляли ключ в дверь от Бранденбурга, они открывали дорогу на Берлин. Надо было самому Фридриху спешить, чтобы прекратить им доступ в столицу.
XII
Теплым августовским вечером, когда над Одером белой пеленой стал подниматься туман и над прибрежными камышами взлетывали дикие утки, на простой одноколке, запряженной сытой, крепкой лошадью, в Кюстрин прибыл король Пруссии Фридрих. В потертом синем кафтане с широкими красными отворотами, в большой треугольной шляпе со смятым, покрытым дорожной пылью плюмажем, с костылем в руке, он объехал по пыльным улицам городок, посмотрел следы пожара в форштадте, подожженном русскими брандскугелями, и тем же вечером направился вниз по Одеру выбирать место переправы.
Одноколка подпрыгивала на выбитой войсками пыльной дороге. Когда въезжали в заросли ивовых кустов, Фридрих чувствовал душистую свежесть надвигающейся ночи и полнее дышал усталой грудью. В Кюстрине он на ходу принял доклады начальников. Он узнал, что Фермор ожидает прибытия дивизии Румянцева, застрявшей у Шведта, и теперь в теплой ночи, покачиваясь в одноколке, Фридрих обдумывал, как дать ему сражение. Он ночевал у Гюстенбиза и поутру вышел из дома на площадь, где ожидали начальники. Коротко и просто он отдал распоряжения о сражении.
— У нас тридцать тысяч войска,— сказал он.— У северных медведей пятьдесят… Жалкие войска… Наши сто пушек должны отвечать двумстам сорока русским пушкам… Дело решит кавалерия.
Король посмотрел на Зейдлица. Тот молча поклонился.
— Начинайте переправу и сосредоточивайтесь у Наберна-Дармицель
Он намечал переправу почти на глазах у Фермора. Он знал малую подвижность и неспособность к быстрому маневру русской армии и был уверен, что ему никто не помешает. Вечером он сидел на крыльце, увитом диким виноградом. Перед ним на высоких шестах вился хмель, и в темной зелени широких листьев, точно мохнатые шмели, висели золотистые шишки плодов. Птицы по-осеннему чирикали. Ласточки, готовясь к отлету, с пронзительным писком стаями носились. С заднего двора от каменных коровников несло навозом и слышны были голоса. Рейткнехты короля убирали там верховых лошадей. Король, разложив походный портфель, достав чернильницу и песочницу, быстрой уверенной рукой потертым гусиным пером писал свое завещание. Он это делал всякий раз накануне больших сражений, ибо знал и свою ответственную в них роль и то, что все мы под Богом ходим. Откинувшись назад, он вдруг вспомнил, как и что написал он однажды своей сестре принцессе Амелии из Лоцковицкого лагеря: ‘Заклинаю вас — будьте выше всех событий. Думайте о Родине и помните, что наша первая обязанность — ее защита. Если вы узнаете, что кого-нибудь из нас постигло несчастье, спросите, не убит ли он в сражении, и, если это так, благодарите Бога. Для нас только смерть или победа. Как! Вы хотели бы, чтобы все жертвовали собой для государства, и вы не хотели, чтобы ваши братья давали бы этому пример…’
Тогда все было спокойно, и во всяком случае большой опасности не грозило его королевству. Теперь почему-то сердце сжималось страхом и была совсем непривычная мистическая неуверенность в действиях. От этих северных медведей можно всего ожидать. Фридрих вчера видел казаков, их маленьких лошадей, мохнатые шапки и как бесшумно, не проваливаясь, неслись их дозоры по болоту, совершенно непроходимому для его конницы. Что-то сверхъестественное было в них, и Фридрих вспоминал солдатские рассказы о колдовстве казачьего атамана Краснощекова.
Он кончил писать, присыпал написанное мелким пестрым песком с золотыми крупинками, ссыпал излишек в песочницу, сложил завещание, положил в конверт и запечатал его.
— Де Катт, вы здесь?— крикнул он в избу.
Из сумрака комнат к нему вышел его секретарь.
— Возьми и спрячь… Какая прекрасная ночь!.. Садись… Побеседуем. Да прикажи подать нам фрукты, там, кажется, от обеда остались.
Мягкий вечер надвигался. Быстро темнели дали. От реки потянуло сыростью и острым йодистым запахом ила. В деревне, занятой главной квартирой, стихали голоса. Камердинер в потертом походном сером кафтане принес оловянную вазу с виноградом и яблоками и зажег свечи. Хмелевый сад и ближние рябины точно ушли, растворившись в ночи. На крыльце стало уютнее и точно теплее. Освещенные плети винограда казались прозрачными и необычно прекрасными.
— Итак, милый Катт, вы мне доказываете, что поэзия Мальзерба выше поэзии Расина и моего друга Вольтера.
— Я не говорил, ваше величество,— выше, я говорил — тоньше.
— Может быть. Но той силы, что есть у Вольтера, той глубины она не имеет.
Король протянул левую руку к раскрытому портфелю и привычным движением вытащил из него маленькую, вершка два длиной и полтора шириной, книжечку в потертом кожаном переплете.
— Быть может, потому, что Вольтер пишет о королях, героях, о битвах, о возвышенном, он мне дороже Мальзерба, особенно же в такие вечера перед сражением, как сегодня.
Небрежно, большим прокуренным пальцем король отогнул книгу и, будто случайно наткнувшись, прочел негромким голосом, в котором дрожала легкая хрипота:
День каждый исполненным ужасом Фивам
Загадку искусную зверь задавал,
И в слог он туманный ее облекал.
Желавший спасти нас был должен явиться
С разгадкой пред зверем иль с жизнью проститься.
— Это чудовище, быть может, перед нами. В наше время таких чудовищ нет… Но против меня все-таки двуглавый орел и… женщина!.. О, если бы вы знали, милый Катт, какая это женщина!.. Сколько в ней злобы и коварства к нам! И как она меня ненавидит!.. И… Медведи!.. Нет, не бараны… Медведи! Я не скрываю от вас, Катт, эти северные медведи могут драться, как львы. Вот почему, милый Катт, накануне сражения, какое нас ожидает завтра, когда чудовище мне задает энигму, я предпочитаю Вольтера вашему Мальзербу и… даже Расину… Что поделаешь — у меня солдатские вкусы…
Король положил кисть винограда на оловянную тарелку и, подвигая ее Катту, сказал с легким вздохом:
— Кушайте виноград… Помните у Расина: ‘Кто знает, придется ли нам есть его завтра…’ Покойной ночи, милый Катт, распорядитесь прибрать все мои бумаги. Я завтра со светом выезжаю.
Могучий пегий, в коричневых пежинах по светло-серой, розоватой шерсти датский жеребец короля Фридриха стоял неподвижно, опустив прекрасную голову с широкой белой проточиной вдоль лба и носа до самых ноздрей и розовых губ, и, казалось, не дышал. Он знал — король смотрит в подзорную трубу и в эти минуты шевелиться не рекомендуется. За шевеление будет удар шпорой и сильный цук изогнутым мундштуком. Малиновый, густо зашитый золотом вальтрап прикрывал пистолетные ольстреди. Сам король был при параде. Из распахнутого на шее кафтана белел кружевной галстук, и с левой стороны груди блистала большая звезда ордена Черного Орла. Свою палку-костыль он отдал рейткнехту, почтительно стоявшему сзади, и, обеими руками поддерживая трубу, смотрел на русскую позицию.
Позиция была выбрана умно.
Маленький кружок зрительной трубы, передвигаясь слева направо, показывал по частям все то, что готовилось Фридриху. Король знал все воинские артикулы, знал он и русский петровский артикул.
В баталии полевой три атаки: в крыло, которое слабее. Крепкое крыло лесом закрыто… Атака в середину невыгодна, разве конница хорошо рубить будет, а иначе сами сожмут…’
Король опустил трубу, протянул ее назад и, не глядя, . принял от рейткнехта костыль. Знаком подозвал к себе генералов.
— Великий был человек их царь Петр,— сказал он,— а какое дерьмо по себе оставил. Они уперли свой правый фланг к деревне Цихер и к Массинскому лесу… Левый прикрыли ручьем Цабельгрунт. Отличное дело!.. Их артиллерия на командующих высотах… Простым глазом пересчитать пушки можно. Это и есть их знаменитые шуваловские гаубицы?.. С фронта прикрылись ручьем Митчелем. Куда лучше! Берега обрывисты, внизу заболоченные луга… Мост только у Картшена. За какого дурака он, однако, меня считает?.. А ведь, поди, горд своей позицией… Думает: ‘Обломает об меня зубы старый Фриц…’
Пестрые линии русских полков, занимавших позицию, были ясно видны в прозрачном осеннем воздухе. До короля доносился глухой гул голосов, песни и пьяные крики.
— Им уже дают водку,— пробормотал Фридрих,— немного рано.
Он помолчал, задумчиво глядя вдаль, потом рукой в белой с раструбом перчатке пригласил генералов ближе подъехать к нему.
— Я атакую завтра, на рассвете,— негромко и ласково сказал он.— Я поведу атаку из-за Цорндорфа… Вы меня, надеюсь, поняли?..
В больших серых глазах Фридриха заиграл лукавый огонь.
— Я спрашиваю вас, вы поняли меня?..
— Ваше величество,— несмело сказал фельдмаршал Дона.— Цорндорф находится сзади неприятельской позиции.
— Ну так что из того?.. Дона молча пожал плечами.
— Зейддиц, ты меня, я думаю, понял?
— Ваше величество, через Керстен и Массинский лес, прикрываясь Бацловом и Вилкендорфом, я пройду за Цорндорф.
— Великолепно!.. Колоссально, милый Зейдлиц. Им придется вторую линию сделать первой и первую второй, их правый фланг станет левым и левый правым. Посмотрим, не закружится ли у них голова от такой карусели?..
— Ваше величество,— сказал Дона,— вы хотите обходить их в двух верстах от них. Вы не опасаетесь удара на марше?..
— П-с-ст,— протянул король и тронул по душистой, густой осенней траве мягкого луга свою лошадь.— Вы слышите?..
Пьяные крики и песни у деревни Цихер стали слышнее. Фридрих спускался с холма к берегу ручья. Он, не задерживая лошади, обернулся к генералам:
— Диспозицию я пришлю вам сейчас же… Выступать в семь часов вечера… Кавалерии до леса идти на рысях…
Король плавной, свободной рысью поехал по лугу к деревне Дармицель.
XIII
В девять часов вечера 13 (24) августа казаки полка Луковкина донесли фельдмаршалу Фермору, что у нейдамской мельницы появилось ‘видимо-невидимо’ неприятельской кавалерии и что в Массинском лесу слышен топот и , треск ломаемых сучьев. Все выходило не так, как предполагал русский главнокомандующий. Румянцев к нему не подходил, противник, обнаруженный днем за деревней Дармицель, оттуда исчез. В темной ночи нигде не было видно бивачных его костров. Творилось нечто совсем неподобное. Главнокомандующий послал адъютанта посмотреть, что делается на позиции, и подтвердить войскам, чтобы они не сходили с занятых мест.
Он получил известие, что генерал Броун с обсервационным корпусом только после полудня прибыл на поле сражения и стал под углом к правому флангу, правее Бутырского полка.
— Ваше сиятельство,— докладывал Фермору молодцеватый пожилой адъютант, перед вечером объехавший позицию и уже затемно вернувшийся в ставку,— осмелюсь доложить, на правом фланге у нас не благополучно. Шуваловские полки совсем разложились. Все рекруты, войны никак не видавшие… Темнота их пугает. Невдалеке от них лес, и, по словам казаков, там полно неприятеля… Не знаю, по чьему приказанию, но в полках раздали винные порции. Люди разбрелись, орут песни. На левом фланге застал в порядке только старые полки. В первой линии — Бутырский, во второй — пятый и четвертый Мушкетерские…
Фермор знаком прервал его доклад и вышел из палатки. От факелов, горевших подле шатра, светлый круг лежал на поле. Четко освещенная трава лохматилась причудливым ковром, на ней резкими белыми струнами легли веревки палатки. Рослые часовые гренадеры Бутырского полка стали ‘смирно’, брякнув дребезжащими в кольцах ружьями. Темная ночь лежала кругом. Только когда Фермор вышел из освещенного круга, стали видны в отдалении желтые пятна горящих на позиции костров. Волны сизого тумана ходили над ними, и казалось, что там тени плясали плавный таинственный танец. На их светлых, колеблющихся дымах вырисовывались резкие фигуры солдат. То входили они в свет костров, то исчезали, растворяясь во мраке. Нестройный гул доносился оттуда, протяжно и жалобно пела пастушья свирель, слышался грубый хохот и дикие взвизгивания.
Фермор задумчиво стоял в поле. Робость вдруг охватила его. Не то было ему страшно, что против него были немцы. Немцев бил даже изнеженный барчук Апраксин, не могущий из-за тучности сесть на лошадь, вся слава которого была в том, что никто не умел так угостить и сам поесть, никто не умел так обласкать солдат и офицеров, как он. Пруссаки — это ничего… Но против него, Фермора, был сам непобедимый Фридрих. И присутствие короля прусского здесь Фермор ощущал в том, что горячий Румянцев не торопился идти от Шведта, что в Обсервационном корпусе до времени раздали водку и что напряженно молчалив его левый фланг, где стоят старые петровские полки. Из мрака послышались фырканье лошади, топот упирающихся конских ног. Лошадь боялась ступить из темноты в освещенный круг. Звонко и сочно щелкнула по мокрому, должно быть, боку плеть — раз и еще раз — и на освещенном факелами пространстве появилась словно горбатая фигура казака.
Лисья остроконечная шапка съехала на затылок. Казак в длинном сером халате сидел на высоком седле. Колчан стрел торчал у него за спиной, лук был сбоку, в руке длинное красное копье. Он вздернул левой рукой на узде голову сухому рыжему коню авшарской горской породы, с длинной путаной гривой и, ни к кому прямо не обращаясь, дерзким голосом сказал:
— Иде здеся будет главный командующий генерал Ферманов?..
Генерал Фермор повернулся к казаку. Он не умел говорить с этими дикими сынами степей и толкнул вперед адъютанта.
— Что скажешь, станица? — сказал тот.
— Вы не генерал Ферманов будете, а мне самому генералу надо такое сказать.
— Генерал Фермор — я,— сказал Фермор.
— Изволь, ваше сиятельство…
Казак прищурил старые, подслеповатые, звериные глаза в красных веках без ресниц и покровительственно, тоном совета старого опытного охотника ребенку, сказал, стараясь вложить всю силу убеждения в те два слова, которые он выговорил ясно и убедительно:
— Тикать надо!
— Что он говорит? — сказал Фермор.
— Тикать, скажи ему, надо… Безотлагательно уходить отселева. Весь неприятель в ентом лесу. Идут прямо почем зря. Конницы его несосветимая сила. Пушек до ста мы насчитали. К рассвету, не иначе, как тута будут… Всех заберут… Лопни мои глаза, коли ежели я вру. Полковник Машлыкин писулю тебе написали. Тикать тебе надо.
Казак снял шапку и достал кусок плотной, рыхлой синеватой бумаги.
— Тут табе все и прописано.
Адъютант принял записку и подошел к факелу.
— Ну что же?
— Полковник Машлыкин пишет из Бацлова…
— Из Бацлова уже,— сказал кто-то в свите Фермера испуганным голосом.
— Ну что он там пишет?..
— ‘Неприятель, и в силе,— читал адъютант,— проходит Массинским лесом, заходя нам в тыл. По рассказу пленных вся армия лютого короля идет в обход правого нашего крыла. Сам король при ней. Голова конницы дебуширует из леса. Солдаты поят коней в озерах, что у деревни Блюмберга…’ Ваше сиятельство, часа через два они могут быть уже здесь.
Фермор сжал кулаки и стал ходить взад и вперед по освещенному факелами кругу.
— Снимать палатки,— сказал он.— Куда идти?.. О, черт возьми!.. Свяжись с этим королем!.. Скачите на позицию… Нет!.. Постойте!.. Пишите… Перестроить боевой порядок поворотным кругом и контрамаршами по полкам. В первой линии на левом фланге моего корпуса: Бутырский полк, дальше Суздальский и Ладожский полки… Записали?.. Во второй линии — второй Гренадерский, Невский и Казанский… Левее — пятый и четвертый Мушкетерские полки Обсервационного корпуса. Батареям стать перед полками и на флангах… Чище выровнять линию баталии. Генералам, штаб-офицерам полков, офицерам и унтер-офицерам иметь наблюдение, чтобы рядовые между собой не говорили. Кто дерзнет подаваться — тому грозить, что тут же заколот будет. Уторопленных при стрельбе солдат примечать и после дела наказать, ретирующимся угрожать палашами… При стрельбе прикладываться в полчеловека… Записали?..
Это было последнее приказание главнокомандующего перед боем. Когда адъютанты скрылись во мраке, отвозя приказание по дивизиям, Фермор сел в поданные ему дроги и поехал в деревню Картшен, где и оставался, не отдавая никаких распоряжений, до конца боя.
‘Этим людям,— думал он,— ныне нельзя мешать… Пусть делают, как знают…’
XIV
Все утро в русской армии раздавались крики команд и галдеж потревоженных, разоспавшихся перед рассветом людей.
— Куда нас ворочают?..
— Вы мне скажите, господин полковник, где фронт?..
— А вы, поручик, воинский артикул учили?.. А?.. Учили?.. Где неприятель — там и фронт… Поняли, поручик,— и полковник Ранцев широким жестом показал поручику Камынину на юг.
В ярком блистании поднявшегося над сосновым лесом солнца были видны белые стены и красные крыши деревни Цорндорф, холмы, покрытые золотистым жнивьем, и за ними кое-где показывались черно-синие ряды выстраивавшейся в батальный порядок армии Фридриха.
— Но там, господин полковник, вчера была ставка генерала Фермора?
— Совершенно верно-с!.. А ныне там кавалерия короля Фридриха… Передайте по ротам: первая линия стреляет сначала по плутонгам, потом подивизионно, потом атакует штыками… Убылые места первой линии заступать частями второй линии и внушить: где неприятель — там и фронт!..
И пошло по рядам: ‘Где неприятель — там и фронт…’… ‘Где фронт — там и неприятель…’
В девять часов утра сто пушек ‘лютого’ короля открыли огонь по русским полкам и им ответило 240 знаменитых ‘новоинвентованных’ шуваловских гаубиц. Полтора часа раздавалась оглушительная канонада, задернувшая все поле сплошной пеленой едкого порохового дыма. Ядра врывались в ряды русской пехоты. Люди падали убитыми и ранеными. Вторая линия заступала ‘убылые’ места.
Король Фридрих, окруженный свитой, шагом на коне проехал через деревню Вилкенсдорф и остановился на поле. Из первых линий к нему прискакал адъютант граф Шверин.
— Что скажете, милый граф?..
— Русская пехота, ваше величество, с геройской стойкостью выдерживает огонь нашей артиллерии, стоя под выстрелами с неустрашимой и неописуемой твердостью…
— А… Кгм…
Фридрих тронул костылем лошадь и сказал Шверину:
— Скачите, милый граф, в Цорндорф к Зейдлицу и скажите ему то, что я скажу вам на ухо.
В светлых, слегка выкаченных глазах Фридриха заиграл, заискрился тот смех, какой одолевал его, когда, бывало, откинувшись в глубоком кресле, он читал Вольтера и, вдруг отложив книгу, смеялся тихим лукавым смешком. Фридрих нагнулся к уху Шверина и прошептал несколько слов.
Шверин скинул шляпу, надел ее и поскакал к деревне, где занимался пожар.
— Граф Дона,— сказал король.— Если северные медведи не боятся пушечного огня, пусть попробуют штыка наших гренадер. Пора начинать, граф Дона, уже одиннадцатый час.
На левом фланге прусской армии глухо ударили барабаны. Пятнадцать полков отбили шаг на месте, вспыхнули в пороховом дыму освещенные солнцем вдруг распущенные широкие знамена, трубы и валторны грянули бодрый наступательный марш, и из деревни Цорндорф тяжким железным шагом стали выходить полки прусской пехоты. Они стеной надвигались на дивизию Фермора.
Старые петровские полки встрепенулись и, как птица, которая собирается лететь, встряхнулись. Звонкие команды молодых сержантов раздались по флангам плутонгов, и линии полков вдруг опоясались сначала быстрым оранжевым блеском огней, а потом сейчас же кудрявым белым дымом. Прусская пехота шла не колеблясь. Русские полки окутались дымом выстрелов подивизионно. Пули свистнули по прусским рядам, обжигая и валя людей. За дымом не стало видно линии русского фронта. В опаловых переливах порохового дыма все скрылось, и, казалось, самое время перестало существовать. Точно там, за дымом уже ничего и не было. И тем страшнее были раздавшиеся там крики напряженности необычайной. Словно не человеческие голоса там звучали, но сама судьба повелительно и мрачно кричала:
— Ступай!.. Ступай!! Ступай!!!
Грянули барабаны. Рожки и вальдгорны запели, все ускоряя наступательный марш. Сквозь белые дымы стали проблескивать налобники медных шапок гренадер и белые . перевязи ‘шнап-саков’. Тяжек и грузен был шаг елизаветинских гренадер. Барабаны били чаще, и вальдгорны ускоряли наступательный марш.
Внезапно грозно, упоительно, стихийно, потрясающе грянуло ужасное русское ‘ура!’. Все перемешалось в огне и дыму. Прусские гренадеры побежали назад.
Граф Шверин сдержал скок своего коня и, останавливая его, подъехал к генералу Зейдлицу.
Тот, как всегда в день генерального сражения, был особенно великолепен. Вороной ганноверский жеребец, сделавший ночью обходный марш, был заново зачищен и блистал шелковистой шерстью. Громадная треугольная шляпа с плюмажем по краю и белыми и черными перьями с левого борта оттеняла красивое лицо начальника конницы. Фарфоровая трубка чуть дымила в его зубах. Сзади стояли его спешенные полки кирасир и драгун. Шверин снял шляпу и сказал: — Екселленц!.. Его величество король… Зейдлиц вынул трубку изо рта, спрятал ее за край стальной кирасы и широким жестом скинул большую шляпу, опуская ее к правому колену. На пудреном парике чуть приподнялись отдельные волосы, тонко обвитая лентой коса торчала за спиной. Белая букля прикрывала пол-уха.
— Его величество король приказал передать вашему превосходительству, что вы ответите головой за исход сражения.
Зейдлиц большими глазами, где горело пламя подавленного до времени огня, серьезно посмотрел на Шверина и спокойно и твердо сказал:
— Прошу доложить его величеству королю, что после сражения моя голова в его распоряжении.
Он медленно и несколько торжественно надел шляпу. Шверин надел свою и поскакал вверх по холму, направляясь к Цорндорфу.
— Дивизия, по коням!..— скомандовал Зейдлиц.
Он ничего дальше не командовал и даже не оглянулся. Он знал, что вышколенные им полковые командиры поняли, что надо делать и что командовать. Грозная линия конных полков вытянулась за своим начальником. Еще звенели ножны палашей и взвизгивали нервные лошади, сжатые в тесных шеренгах, когда Зейдлиц, нагнувшись, принял от разожженного трута своего ординарца огня и раскурил трубку.
Он тронул лошадь рысью и выехал в чистое поле. Вдали он увидел бегущую свою пехоту и русские полки, разорванными линиями, скорее толпами, преследующие ее.
Он понял все. Он обернулся к полкам, следовавшим за ним в грозном молчании, оперся руками на круп лошади. и круто остановил коня, поджидая полки. И когда они были недалеко от него, он бросил мрачным, далеко слышным голосом в надвигающиеся на него, по шнуру выровненные эскадроны:
— Пощады никому не давать!.. Рубить всех, кого могут достигнуть сабли… Без всякого милосердия!..
Он сделал паузу. Шедшие шагом эскадроны были совсем близко. Зейдлиц вложил трубку в рот и сквозь зубы процедил:
— Рр-рысью!..
Черные ряды с белыми рукавами колетов, мрачно блистающие сталью кирас, дрогнули и, трясясь на седлах, пошли рысью. Драгунские полки поскакали через горящий Цорндорф. Жара и духота их охватили, дым ел глаза, лошади встряхивали головами и часто фыркали. И только вышли за деревню, как оказались перед своими бегущими полками и русскими гренадерами. Русские не строили каре, но как шли кучами и толпами, так и остановились, точно пораженные появлением неприятельской конницы, и стали брать ружья ‘на изготовку’.
По рядам немецкой конницы пронеслось шорохом:
— Зейдлиц кинул трубку!..
— Он кинул трубку!..
В суровом, грозном и величественном молчании полки понеслись на русскую пехоту.
Тяжелый фронт остановленных в наступательном марше русских полков был сломан. Против конницы Зейдлица были не полки и батальоны, в грозном боевом порядке готовые к атаке, ожидающие удара, как крепости составленные из людских грудей и штыков, но отдельные кучи людей разнообразного вида и численности. Там какая-то рота успела выстроить некоторое подобие каре, там просто несколько человек прижались друг к другу спинами и держали ружья штыками вперед. Они твердо усвоили сказанное им: ‘Где неприятель — там и фронт’, и они создали фронт навстречу скачущей галопом коннице Зейдлица. Зейдлиц по большому опыту знал, что, когда фронт так разбит и нет управления — люди сдаются. Сейчас они бросят ружья и одни станут на колени и поднимут руки, моля о пощаде, другие бросятся бежать. Но они стояли, как стоят скалы под напором волн свирепой бури — твердые и непоколебимые. Они ожидали атаки ‘с превеликой неустрашимостью’… Всего двадцать шагов отделяло прусские эскадроны от русской пехоты. Они стояли… Они окутались дымом батального огня, и где-то между ними спрятанные пушки шарахнули картечью.
Конница налетела на них. Кирасиры и драгуны старались настигнуть защищавшихся ружьями гренадер длинными палашами и колоть и рубить их в лицо.
В жуткие эти минуты, в пороховом дыму, когда все было неясно и точно призрачно, немцы увидели нечто ужасное… Гренадер приложился, чтобы стрелять, но заметил, что у ружья его нет курка. Он схватил мушкет, как хватают вилы, когда бросают тяжелые хлебные снопы на высоко навитые скирды, и с маху ссадил здорового кирасира с коня и отбросил его в поле… В этих кучках прусские кавалеристы видели человека. Он стоял с обрубленной по плечо рукой. Из плеча густым темным потоком текла кровь, но гренадер не сдавался и не падал, здоровой рукой тяжелым четырнадцатифунтовым ружьем он отбивал удары палаша наскочившего на него кирасира. Солдат с отрубленной ногой свалился на упавшего с коня кирасира и, придавив его руками к земле, грыз ему зубами горло… Мертвые стояли в рядах, опираясь на живых, и увеличивали преграду коннице. Везде был фронт, как ни заскакивала с боков и сзади конница, везде было сопротивление, какого до сих пор не знала конница Зейдлица. Бойня шла часами, а сопротивление не ослабевало. Многое множество людей и лошадей лежало на поле.
И случилось небывалое: Зейдлиц подал сигнал отступления.
Расстроенная конница беспорядочными группами ускакала за Цорндорф. В Древицом лесу Зейдлиц собрал эскадроны. Он дал им оправиться, приказал сделать новый расчет, накормить лошадей, а сам поскакал смотреть, что делается на поле сражения.
Там продолжалось небывалое и невообразимое. 27 русских батальонов Обсервационного корпуса сбили пруссаков и гнали их к деревне Цихерну. Фронт повернулся поперек, крики ‘ура’ смешивались с пьяными воплями и проклятиями. Зейдлиц собрал 60 эскадронов и огромной лавиной обрушился на Обсервационный корпус. Вчерашние рекруты, которым, по указанию Шувалова, внушали, что пехота — только прикрытие для артиллерии, полагавшие всю веру в свои пушки, с отчаянными криками: ‘Кавалерия!.. Кавалерия!..’ — бросились в стремительное бегство, все и всех увлекая за собою. В пыли и дыму все перемешалось. Свои… Чужие… Гренадеры и мушкетеры корпуса Броуна, откуда-то взявшиеся русские кирасиры Демику, казаки Ефремова и несущаяся лавина драгун Зейдлица.
Все старшие начальники Обсервационного корпуса, начиная с самого Броуна, были переранены и попали в плен. Большинство офицеров погибло. Зейдлиц преследовал бегущих до самого Картшена, где захватил корпусную казну и множество совершенно пьяных гренадер.
Лишь в седьмом часу вечера Зейдлиц прекратил свои атаки и приказал трубить ‘сбор’.
Теперь ему казалось, что победа была полная. Его голова могла оставаться на его плечах.
Граф Шверин, передав Зейдлицу приказание короля, поехал обратно к тому месту, где, по его предположению,
должен был находиться Фридрих. Он побоялся ехать через пылающий Цорндорф и взял левее, напрямик, полями, по невысоким песчаным холмам.
Он уже отъехал версты две от Цорндорфа, когда услыхал странные, дикие крики, протяжный свист и увидал, как внезапно из балки, из кустов, оттуда, где должны были быть пруссаки, появилось несколько всадников. Они были на маленьких лошадях, в длинных одеждах и в высоких шапках. Они быстро скакали, стараясь охватить его кольцом.
— Ату!!! Ату яво!.. А-та-та-та-та!..— раздавались крики.
— Дяр-ржи!.. Дяр-ржи яво!..
Стрела просвистала над ухом Шверина, и звук ее порхающего полета показался Шверину отвратительным. От него пересохло у него в горле и во рту стал противный металлический вкус. Он дал шпоры коню, ударил его хлыстом и стал было уходить. Но, спускаясь с холма, он попал на топкий луг, конь увяз задними ногами и пока справился — вот они — подле него были казаки.
Один, в розовом халате, перебросив пику товарищу, смело по болоту подлетел к Шверину и схватил его лошадь под уздцы. Шверин не сопротивлялся. Казаки переговаривались между собой на непонятном Шверину языке.
— Ты чего ж, Канфара, один-то управишься?
— А то нет…
— Ить он какой здоровый… Чистый бугай… Поди, енарал…
— Ну-к что ж, доведу и енарала.
— Ты яво краешком леса… По-над озерами… Так ладнее будет.
— Сам понимаю.
Часа два Шверин с казаком ехали стороной поля сражения, и странно было молчание леса, когда кругом шел грохот и гул пальбы и музыка мешалась со страшными человеческими криками. За какой-то деревней вдруг показались зеленые фуры русских обозов, палатки и солдаты, мирно варившие что-то в котлах. У одной из палаток стояли часовые, подле нее казак остановился. Из палатки вышел прекрасно одетый офицер в темно-зеленом, шитом золотом кафтане. Шверин обратился к нему по-французски:
— Где я нахожусь и кто вы такой?..
— Я — поручик Бибиков… Адъютант генерала Фермора. Вы у нас в плену. А кто вы?..
Из палатки еще вышло несколько русских офицеров.
Казак спрыгнул со своей лошади, пустил ее и держал лошадь Шверина под уздцы.
— Я граф Шверин, адъютант его величества короля. Я прошу вас отпустить меня на честное слово в Кюстрин, чтобы забрать слугу и вещи. Я сдаюсь военнопленным и ручаюсь своим словом, что вернусь.
Бибиков не знал, что ответить. Один из офицеров, который был старше, сказал по-русски:
— Александр Ильич, при графе Апраксине так делали, что офицеров на пароль отпускивали… И в шведскую войну то же бывало.
— Хорошо,— сказал Бибиков и обратился к казаку:— Как твоя фамилия, станица?..
— Чегой-та?..
— Как звать-то тебя?..
— А, звать-то?.. Звать — Ондрей…
— Ишь ты какой?.. С тобою и не столкуешь. Другой офицер пришел на помощь Бибикову.
— Чей ты?— спросил он.
— А?.. Я-то,— обрадовался казак.— А?.. Канфара…
— Ну вот что, Канфара, ты доведешь немецкого генерала до линии и там его отпустишь к своим.
— Што ты, барин,— изумился казак,— не с ума ли сошел, как его пустить?.. Ить уже он наш. Пусти-тка, так конь такой добрый, тотчас унесет, и не сустичь будет.
Офицеры переговорили между собою и решили, что, пожалуй, казак и прав. Шверину предложили спешиться и повели в штабную палатку.
В семь часов вечера конница Зейдлица прекратила атаки. Прусская пехота находилась в таком состоянии, что двинуть ее вперед было совершенно невозможно.
В вечереющей дали было видно, что русские полегли рядами, как скошенная трава.
Прусские драгуны собрались подле ставки короля и рассказывали о своих атаках.
— Ваше величество, мы их рубим саблями, а они целуют ствол ружья и не выпускают его из рук. Еще никогда ничего подобного с нами не было.
— Да,— процедил сквозь зубы король,— эти северные медведи неповоротливы, но они держатся стойко, тогда как мои негодяи на левом фронте бросили меня, побежав, как старые………….
Фридрих просматривал пометки в своей записной книжке. Как часто менялись они, как мало соответствовали действительности, как все сражение разыгралось не так, как он привык, не по правилам, как могли эти дикари, по мнению Фридриха, сами вести бой вне всякого управления.
‘Фермор сдается’,— значилось в книжке и сейчас же следовала запись — ‘Фермор сдался’… и внизу пометка: ‘Впрочем, я еще не уверен в этом…’ Где же он сдался?..
Фридрих поднял светлые глаза к небу и проговорил:
— Какой победитель не обязан только своему оружию и своим успехом, и своим счастьем?
‘Триумф и счастье,— думал он,— фортуна… все это даром не дается, все это надо завоевать…’ Он повернулся к Зейдлицу и спросил его:
— Что делают русские?..
— Ничего.
— Как ничего?..
— Их фронт стал поперек их прежнего фронта, но это им нисколько не мешало драться. Они взяли часть наших пушек, мы взяли часть их.
— Ага, значит, шуваловские гаубицы перестали быть секретными… Ну, а все-таки?..
— Они стоят на месте, чистят ружья, кое-где слышна песня.
— Песня?.. Атаковать ты можешь еще раз?.. На рассвете, завтра?..
— Могу попробовать.
— Попробовать?.. Попробовать… Милый Зейдлиц, ты мне никогда еще так не говорил. Тогда уже ничего не надо.
Король примолк и смотрел вдаль. Надвигалась темная августовская ночь. Кисло пахло порохом и кровью. Издали неслись, становясь все слышнее, какие-то томящие протяжные звуки. Стонали раненые.
Фридрих нахмурился.
— Что же, по-твоему, они нас победили? Зейдлиц не ответил.
— Мы разбиты? — с раздражением в голосе сказал Фридрих.
— Нет… Но атаковать мы не можем.
— А если они нас атакуют?..
— Я думаю, они нас тоже не атакуют.
— Какое идиотское положение… Ну, идем ужинать. Со временем придет и совет. А где мой Шверин?.. Убит?..
— Я слышал, что он попал в плен.
— Этого только недоставало! Одно из самых глупых моих сражений. Ты знаешь, Зейдлиц, если бы не блистательная деятельность твоей конницы и если бы не гениальное твое ею руководство — мое положение было бы… дррянь!.. Вот тебе и Фермор!.. Пошли адъютантов приказать очистить поле сражения и собираться сюда, к Вилкенсдорфу.
Фридрих тяжело поднялся на крыльцо избы, где ему готовили ужин и ночлег, и вошел в горницу.
Крестьянка в коричневой кофте робко жалась в углу. При входе короля она стала низко, в пояс кланяться. Фридрих поднял на нее серые, умные, озабоченные глаза.
— Что вам?— сказал он.
— Вот, батюшка король… Просьба у меня к тебе. Как осчастливил ты, ваше величество, меня, вдову горемычную, пожалей ты меня и далее. Сын у меня растет… Дай ты ему какое ни есть место у себя.
— Ну!.. Ну!..— сказал задумчиво Фридрих.— Как вы хотите, моя милая, чтобы я дал место вашему сыну, когда я сам не знаю, останусь ли на своем?
Он сел на деревянный табурет и, облокотясь на стол, ерошил парик на голове.
XV
Григорий Орлов был трижды ранен в этом страшном сражении. Последний удар был нанесен ему прусским драгуном. Тяжелая сабля рассекла лоб его прекрасного лица и залила ему глаза кровью. От сильного удара, от потери крови, от утомления и голода он лишился чувств. Когда очнулся, кругом была полная ночь, одиночество и тишина. Над ним было небо, покрытое, вероятно, облаками. Кое-где в просветах мерцали мелкие звезды. В томительную тишину ночи то тут, то там врывались жалобные, за душу берущие стоны.
— Воды!.. Воды!..— кричал кто-то по-русски, казалось, совсем недалеко.
— Спасите,— неслось по-немецки.
Русские и немецкие солдаты мешались, и потому, что во мраке ночи не было видно тех, кто так страстно взывал о помощи, Орлову были особенно страшны эти голоса ночи. На него напал ужас. Обычное его легкомысленное отношение к жизни и к судьбе сменилось страхом. Что же будет, если он так и останется на поле?
‘Жизнь — копейка, а судьба — индейка,— подумал он,— но попасть в плен?.. Какой позор!.. И что я буду делать в плену?.. Сие преужасно… Раны болят… А, да ну их!.. Надо искать своих… Смелее, Григорий’.
Нога, простреленная пулей, распухла и была как бревно, однако повиновалась ему, оборванное штыком плечо саднило тупой болью, но больше всего мешала рана на лбу. Орлов встал и сделал несколько шагов. Он натыкался на тела убитых, на брошенную амуницию, казалось невозможным идти. Он присел на труп лошади.
— Куда я иду?.. Разве я знаю?..— прошептал он и сам испугался своего голоса.— Где наши и где неприятель?.. Все перемешалось, и кто победил?.. Почему так тихо и темно?.. Почему не видно костров? Там, сзади чуть краснеет зарево потухшего большого пожара. Там Цорндорф. А кто в нем?.. Наши или его?.. Как отчаянно кричат и стонут раненые…
Он прислушался. Новый звук вошел в тишину ночи. Стучали колеса повозок.
— Кто уходит и куда?.. Они или мы?.. Нет, надо куда-то идти.
Он встал. Перед ним было поле, казавшееся черным. Он стоял, не зная, куда же идти.
Ждать до утра казалось ужасным. Беспутная его жизнь, петербургские приключения проносились перед ним, и казалось, что они были в бесконечной дали… ‘Красотки, красотки!.. Тысяча чертей в табакерку!.. Нет, хорошо жить… Надо все-таки жить… Замыть раны… Эх, в баню бы теперь!.. Залечить все сии поранения и снова в красивый уют петербургской жизни. Морду-то, поди, изуродовали…’
Несвязно, сначала без веры, просто по привычке, потом горячее и уже с детской верой обрывками, давно со слов матери заученными молитвами стал молиться Орлов.
Поле продолжало стонать, и в этих стонах был смысл и оправдание молитвы. Вдруг затихнет и снова поднимется волной ропота на судьбу и жалобой на людей. Не знал Орлов, когда было страшнее, когда была тишина или когда за душу хватали, щемили странные, порой совсем не людские звуки.
С востока потянуло свежим ветерком и нанесло запах сосны. Орлов вспомнил, что там был большой лес. Этим лесом прошлой ночью Фридрих обошел их позицию. Где-то теперь лютый король?.. И опять дохнул ветерок. С ним вместе прилетел новый протяжный звук, совсем не похожий на стон. Он точно родился в ночи и пришел из далекого, неведомого, таинственного мира. Будто кто-то провел смычком по струнам скрипки, и она запела протяжно и высоко. Орлов прислушался. Где-то, далеко ли, близко ли, пели свою странную песню казаки. Орлов пошел на звуки песни. Слышнее стало, как то пел скрипкой, то журчал и переливался флейтой тонкий, теноровый подголосок. В нем слышались трели полевых жаворонков, в нем был аромат степных трав и запах казачьих кочевий. За подголоском следила грустная, полная тоски песня.
— Ой вы братцы, мои братцы, атаманы-молодцы…
Не покиньте меня, молодцы, при бедности…
Голосов пять дружно пристали к этому одному голосу, сказавшему запевок:
При бедности, да при печали моей при большой…
Снова тонко, скрипкой вел подголосок, и осмелевший голос продолжал:
Еще в некоторое время пригожуся вам:
Заменю я вашу смерть животом моим,
Животом моим, грудью белою…
Орлов смелее шел на голоса. Точно ли то пели казаки? Не посланы ли были от Господа ангелы спасти его? Эта песня была созвучна стонущему полю, весь смысл которого был ‘замена смерти жизнью, грудью белой’, весь смысл которого был жалоба на судьбу и мольба о помощи. Какие-то ‘братцы, атаманы-молодцы’ были близко, были свои, кто мог помочь ему, провести к своим, напоить и накормить его, перевязать раны. Орлов искал огней костра, вглядывался в ту сторону, откуда и уже совсем близко, неслась песня. Но везде был тот же мрак, та же пустыня поля. Нигде не пахло дымом костра.
Орлов спустился в небольшую балочку, где среди свежей и сырой ночи дохнуло на него неожиданным теплом, какие-то кусты цеплялись за его одежду, густая трава мешала идти. Он стал подниматься по пологой щеке оврага и сразу наткнулся на казаков. Они сидели в кружок, и кто-то теперь рассказывал негромким приглушенным голосом. Он вдруг замолчал и спокойно окрикнул Орлова:
— Кто идет?
— Свой,— дрогнувшим голосом ответил Орлов.— Офицер раненый.
— Садись к нам. Гостем будешь… Ночью все одно никого не найдешь. Садись… Вот огонька расстараемся, погреешься, кашу учиним, дадим тебе. Поди, голоден?
— Пить очень хочется.
Один из казаков подал Орлову немецкую флягу. Теплая, согревшаяся вода с водкой показалась Орлову противной, но он заставил себя сделать несколько глотков.
— Ложись, барин… Отдохни, покамест принесут нам огонька. Ить давно уже послали.
Казаки подстелили Орлову епанчу из черного козьего меха, другую епанчу, сложив, положили ему под голову и укрыли ему ноги.
— А как же вы сами-то, братцы,— сказал тронутый лаской казаков Орлов.— Ночь ведь холодная.
— Лежи, барин. Твое дело молодое.
— Мы что ж. Мы привычные… Не впервой…
— И ранетый к тому ж.
— Спасибо, родные.
— Не на чем.
Темным пологом простиралось над Орловым небо, где, редкие и мелкие, то появлялись, то исчезали звезды. Ветер шелестел в кустах. Стреноженные голодные лошади часто и мерно жевали траву. Иногда какая-нибудь приостановится, тяжко вздохнет, точно задумается о чем, постоит тихо и снова примется ворошить накошенную траву и то медленно, то проворно ее жевать, наполняя утробу.
Орлов под казачьими мягкими епанчами, пахнущими козьим мехом, согревался, и боль в ранах становилась тупее. Закрыв глаза, он бездумно слушал тихий разговор казаков.
— Никогда ему того генерала не поймать бы, да ить конь у него был авшарской породы,— сказал тот, кто рассказывал, когда Орлов подходил к костру.
— Какой? — спросил кто-то молодым ломающимся голосом.
— Ай не слыхал?.. При Петре, значит, то было… Наш покойный атаман Иван Матвеевич Краснощекое был совсем молодым казаком тады и в набегах за Кубань был ранен в левую ногу. Ну, старушки залечили его травами, как могли, а только хромать не хромает, а все на ту ногу улегать стал. Татары его и прозвали ‘аксак’, что по-ихнему — хромой.
— Вот оно што… А я слышу — ‘аксак’… ‘аксак’, а чего ‘аксак’, и невдомек мне.
— И тот, братцы, Краснощеков-то — ‘аксак’ у нас богатырем считался, а у них, у черкесских, значит, татар, был такой дюжа богатый богатырь. Авшар… Ну, значит, осень приступила, и в горах устретились они оба. У ‘аксака’ ружьишко поганое, шагов на тридцать, более никак не доносило, у Авшара было длинное винтовое ружье, с золотой и серебряной насечкою. ‘Аксак’, значит, и смекает: ‘Так мне его никак не взять, надоть с хитринкой’. Снял он свою баранью шапку да на палке и кажет из кустов. И тольки показал — тут в ей и самая пуля.
— Ить знает, куда бить.
— ‘Аксак’ и смекает, таперя ему заряжать надоть, флинту-то. На сие на все время надо. В три прыжка, как барс какой, подскочил он к Авшару и уложил яво саблюкой. Ну, значит, тут уж и ружье авшарское и жеребец евоный, чистый аргамак, все стало ево, ‘аксака’. Вот с того самого жеребца и повелась на Дону авшарская порода. Ну, понимаешь? Кони!..
Рассказчик вздохнул, вспоминая прекрасных донских лошадей авшарской породы.
Вдали заколебался красный огонек, занырял, запрыгал, зашатался в руках у идущего к казакам человека.
— А ить енто Сетраков,— сказал казак. — Добыл, значит, огонька.
— Как яму не добыть… Добыть альбо дома не быть.
Уже стал виден темный силуэт казака, озаренный красноватым пламенем горящей головни. Казак подошел и бросил головню в костер.
— Иде добыл?..
— А вот угадай?
— У пяхоты нашей?.. У гренадеров?..
— Ищи, брат, своех гренадеров… Их и звания нынче не осталось.
— Ну-к иде же?.. У жителев?.. Так и те все поутикали?
— У самих у пруцаков.
— Ну?..
— А вот и ну… Иду, глянь, сидят человек шесть… Шестеро, значит, у костра. Им меня со света не видать, а я их очень даже явственно примечаю. Карасиры… И, видать, дюжа усталые. Ну я… что ж… Шагнул к ним, шапку скинул и говорю: ‘Камрад, гиб мир фейерхен’. Они зараз и обалдели до бесконечности.
— Ить им тоже страшно, поди… Казак… Откелева взялся.
— Так ить он один, а их шестеро.
— Один инде и шестерым страшен покажется.
— Ну один кирасир, зда-аровый такой, разжег палицу и подает мне. Я ему: ‘данке’, мол, ‘шон’. И пошел.
— А они?..
— Ну что они?.. Чаво привязался?.. Они да они?.. Сидят, молчат. Тоже, поди, люди… Понимают. Ночью, да посля битвы, как не погреться у огня-то.
— И то… Ить он казак…
Один из казаков повернулся к Орлову и сказал:
— Не спишь, барин?.. Зараз и каша полевая готова. С гусятиной. Тут дикие гуси на нас из усадьбы набрели… Покушай нашего казачьего варева.
— Давайте, братцы, покеля чугунок закипает, споем про смерть Краснощекова-‘аксака’.
— Идеть… Ты, Кошлаков, зачинай, а Пименов будет втору делать, а Зеленков подголоском.
У Орлова болела голова. И потому все, что было кругом него, казалось странным и непонятным сном, где ‘небываемое — бывает’. Были тут где-то совсем рядом немецкие кавалеристы, кто палашом рассек ему лицо, и у них разжился казак огоньком, и от этого огонька удивительно по-родному пахнет дымом, пригорелым салом и вареным гусем. И тут же вьется, завивается, хитрым клубком запутывается казачья песня про недавнюю шведскую войну, про фельдмаршала Ласси и про шведского генерала Левенгаупта, которого казаки окрестили по-своему Ивальгутовым. Глушит слова этой песни подголосок, что опять тонкой скрипицей забирается куда-то наверх, переливается флейтой, и не верится, что это человеческий голос, а не инструмент музыкальный.
Приуныли, приумолкли в саду пташечки,
Так приуныло, приумолкло войско Донское,
Что без верного, молоденького садовничка,
Что без верного служителя государева,
Без Ивана Матвеевича Краснощекова…
Как узяли добра молодца в полон шведы,
Повели добра молодца к князю Ивальгутову…
— И что с ним сделали в полону шведы?
— Что?.. Ить они помнили прежние его озлобления на них. Люди сказывают, что с его, ранетого, с живого еще, кожу содрали. В великих муках, сказывают, помер наш атаман.
— Та-ак… Ну продолжайте, что ли…
— Чаво продолжать?.. Ить каша готова.
XVI
Григорий Орлов, раны которого оказались неопасными, и с ним Зиновьев, были назначены приставами к пленному графу Шверину, адъютанту короля Фридриха. Они жили сначала с ним в Кенигсберге, а в марте 1759 года их перевезли в Петербург, где Шверина устроили не как пленного, а как знатного иностранца в прекрасном, только что отстроенном Растрелли доме графа Строганова у Полицейского моста. Орлова поместили в доме придворного банкира Кнутсена на углу Большой Морской и Невского проспекта, против Зимнего дворца.
В Петербурге графа Шверина вызвала сама императрица. Так поступал с пленными шведами ее отец, Петр Великий, так хотела поступать и она. Пленный враг — не враг. Шверин был принят государыней в особой аудиенции, пожалован к руке и обласкан. Великий князь Петр Федорович был в восторге от знатного пленника… Адъютант короля Фридриха!.. Великий князь часто и запросто принимал у себя немецкого генерала, бражничал с ним, открыто ездил с ним по городу. Часто, заикаясь и краснея от счастья, обнимал графа и говорил ему по-немецки наследник русского престола:
— За честь!.. Вы понимаете?.. За великую честь я почитал бы служить, как вы, под начальством великого короля!.. Вы понимаете, если бы я был государем — вы не были бы военнопленным? Вы лучшим моим другом были бы…
Все это знала государыня, но она уже не могла больше бороться. Внутри нее шла страшная, ей одной только и понятная борьба жизни со смертью.
Вдруг утром, когда встанет,— никогда этого не бывало раньше,— кровь пойдет носом, и врачи долго не могут ее унять… А после станет бить лихорадка. Государыня, закутавшись в теплую шаль, сядет у окна и смотрит, как бегут, бегут к морю темные волны Невы, вспыхивают по их янтарным, желтеющим гребням белые ‘зайчики’ и ледяной ветер срывает их и несет крупными каплями. В комнате жарко натоплена голландская печь, камин пылает трехполенными дровами, а государыне кажется, что прямо по комнате ходит льдистый ветер, и замерзает, стынет от него кровь в ее жилах. Четыре доктора пользуют ее, на столе стоит куча банок с разными декохтами, но ничто не может ее согреть.
Что это?.. Жизнь уходит?.. И нельзя ли ее остановить?
Государыне трудно заниматься делами.
Пересилив себя, проведя в уборной с искусными парикмахерами четыре утомительных часа, она, все такая же на вид прекрасная, обаятельная, остроумная, свежая, точно и годы не коснулись ее, в седых, делающих ее лицо еще свежее, волосах, идет на конференцию.
Надо ‘окоротить’ короля… Франция замышляет грандиозные планы высадки французских войск в Шотландии. Русский флот должен этому помочь. Маркиз Лопиталь носится с этим проектом. Французская армия под командой маршалов Брольи и Контада начинает наступление в Пруссию с запада. Русские должны идти на Берлин.
Государыня слушает эти доклады, и что-то внутри нее смеется тайным смешком. На Берлин?.. С кем?.. Если бы был жив ее отец и его сподвижники?.. Да!.. Если бы она сама могла стать опять молодой, надеть на себя мундир капитана Преображенского полка, сесть на того самого жеребца, масть которого Шетарди некогда назвал ‘soupe аu lait’, и, преодолев робость рассуждением, совершить подвиги, да, тогда она неутомимо повела бы своих доблестных солдат на самый Берлин… Но она?.. Стара и… больна!..
Фермору приказать?.. После Цорндорфа Фермор потерял сердце, и были такие ‘эхи’: он благоговеет перед прусским королем… Фермор немец… А разве возможно, чтобы ворон выклевал глаза ворону?
Императрица слушает Воронцова. У нас нет ни флота, ни экспедиционного корпуса. Просьбу Лопиталя надо отклонить… Наступать в Пруссию можно, только убрав Фермора.
Весной 1759 года государыня отозвала графа Фермора и назначила на его место графа Петра Семеновича Салтыкова. Он был, по крайней мере, русским, и государыня хотела ему верить.
В белом ланд-милицком кафтане, седенький, маленький, простенький старичок откланивался государыне в Зимнем дворце перед отъездом в армию. В прошлом у него не было никаких боевых заслуг… Будут в будущем!
Салтыков успокоительно кудахтал государыне о том, что бояться неприятеля нечего. Это она и сама знала.
— Ты, матушка государыня, не волнуй своего сердца. Мы его захватим. Я понимаю, как отец твой, батюшка Петр Великий, учил: ‘Штык! Быстрота!..’ Неприятель-то думает — ты далече, а мы удвоим шаг богатырский да и нагрянем на него… Ты, матушка, не беспокой себя… Неприятель не ждет, а мы на него из лесов дремучих, через топи, болота и падем как снег на голову. И — повелишь, самый Берлин тебе, вот как возьмем. У страха глаза велики, а наши его во как знатно напугали. Русские прусских всегда бивали.
— Сущая курочка,— сказала про него государыня, когда кончилась аудиенция и она осталась вдвоем с Воронцовым.— Ну, да никто, как Бог.
20 июля эта ‘курочка’ наголову разбила армию короля под Кунерсдорфом, подле Франкфурта-на-Одере. Под самим лютым королем было убито две лошади, его платье было пробито пулями. Он едва ускакал, конвоируемый ротмистром Притвицем с сорока гусарами и преследуемый казаками. Вот, едва и короля не захватили в плен!
И опять все затихло, и что-то очень уже рано отошли на винтер-квартиры.
В январе 1760 года фельдмаршал Салтыков лично приезжал в Петербург с докладом императрице. Опять ‘кудахтала’ ‘курочка’, как старая няня утешает ребенка, рассказывая государыне, как все будет хорошо.
— Мы, матушка государыня, шуваловские гаубицы ноне оставили. Проку большого с них не вышло. Все одно как наша двенадцатифунтовая пушка картечь на сто пятьдесят сажен несет, так и она такожде. Правда, тяжела, матушка, весу в ней восемьдесят пудов. Ну да мы ее заменяем единорогами полупудовыми, весу в нем всего тридцать пудов, а картечь несет не хуже старой пушки… Я, матушка государыня, ныне всю армию пересмотрел. Обсервационный корпус расформировал — вместо него будет три полка артиллерии. Полки пехотные остаются в двухбатальонном составе… Людей, матушка, нехватка большая. Царевич Грузинский из Риги тугонько подает рекрутов для третьих батальонов, да их еще и учить всему надо.
— Ты как армию оставил? Всем ли снабжена?..— спросила государыня. У ней от ‘кудахтанья’ ‘курочки’ кружилась голова. Она теперь говорила ясно, но стала пришепетывать, опухший язык ей мешал, и это ее смущало.
— Стоит, матушка государыня, армия так: как водится, впереди авангард, за ним главные силы. В главных силах первая дивизия Фролова-Багреева, вторая Вильбуа и третья князя Голицына. Позади тыловой корпус графа Румянцева. От Торна до Эльбинга прикрылись форпостами, сторожевые разъезды казаки чинят, везде казацкие маяки соломенные поставлены. Ныне, матушка, нам нелегко, сама, чаю, знаешь, какая ныне длинная у нас коммуникация. Охранить ее много войска надобно, для удара почти что ничего не остается.
Государыня пожевала губами.
— Ты мне, Петр Семенович, скажи, что надумал?..
— С тем и приехал, матушка государыня, чтобы ты мой план апробовала.
— Какой же у тебя план?..
— Я так располагаю: армия моя в составе шестидесяти тысяч человек, не переходя Одера и избегая генерального сражения, утверждается в Померании и приводит неприятеля в изнеможение.
— Да приведет ли, Петр Семенович?.. Как же без сражения-то привести ее в изнеможение?.. Не зарезав курицы, супа не сваришь. Неприятель-то, чаю, не маленький, тоже, поди, ученый.
— Сие как Бог поможет, матушка государыня, как Господу угодно будет.
— Сие точно… Но только говорится, Петр Семенович: на Бога надейся, а сам не плошай. Как дальше?
— Дальше, матушка государыня, как лето настанет, начнем кампанию, займем Данциг, овладеем Кольбергом и по приближении к Одеру будем показывать намерение перейти его и овладеть Берлином.
— Я, Петр Семенович, баба и воинским хитростям не учена. Мне твои слова непонятны и нерадостны.
— Что, матушка государыня?— встревоженно ‘закудахтала’ ‘курочка’.
— А вот что сие обозначает: ‘показать намерение’ овладеть Берлином.
— Оно значит?.. значит… демонстрация, матушка государыня.
— Ты меня, пожалуй, Петр Семенович, словами не глуши… Ты мне — возьми Берлин… Утешь меня, свою государыню.
— Да ведь, матушка государыня… Я бы и рад… Душою бы рад, да я же не один… Вот австрийцы свое требование предъявляют, чтобы я шел к Одеру между Франкфуртом и Глогау и искал рандеву с их армиею Лаудона… Как же мне тут быть?
— А быть так, как указала тебе государыня: взять Берлин и окоротить лютого короля.
Эта мысль, взять Берлин, владела теперь государыней. Ей хотелось, может быть, даже назло своему племяннику, о котором она в частных разговорах не отзывалась иначе как с досадным восклицанием: ‘Племянник мой урод, черт его возьми…’, с триумфом войти в Берлин, присоединить и этот город к своему Прусскому королевству. Иван Иванович Шувалов не раз просил императрицу сделать его князем Прусским. ‘Вот возьмем Берлин, тогда и пошлю тебя, как Кирилла Разумовского послала гетманом в Малороссию, только не глупи так, как он’,— смеясь, говорила государыня.
Она ждала лета и начала кампании, ждала побед и удачи. Это ожидание помогало ей преодолевать болезнь, поддерживало ее стареющее тело.
Когда к ней приходил Шувалов, он говорил ей, что, как только вся Восточная Пруссия будет занята русскими — вся Германия будет у ее ног.
— Молчите,— улыбаясь, отвечала государыня,— совсем дитя, мы ее еще не имеем, и как еще мы далеки от этого.
Сама же мечтала подарить Пруссию своему фавориту, как некогда подарила Малороссию брату своего бывшего фаворита. Но лето проходило, армия бесцельно маневрировала, ища соединения с австрийским главнокомандующим Лаудоном, а тот, по-видимому, считал воинским искусством избегать встречи с противником.
Настала осень. Поднялись западные ветры, взбугрили, взъерошили Неву, стало заливать водой набережную Зимнего дворца, холодно стало в дворцовых покоях, и опять сильно стали мучить государыню лихорадки.
В начале октября дошли до Петербурга слухи — ‘наши в Берлине’… Императрица оживилась. Иван Иванович хотел уже трезвонить по всем церквам столицы, сзывая к благодарственному молебну, и палить из пушек, но государыня удержала его: ‘Подождем курьера от армии…’
8 октября, утром, когда она еще в пудромантеле сидела у зеркала и парикмахер с девушками возились подле нее, ей доложили: ‘Генерал-майор Панин от армии…’
Императрица взволновалась. Краска прилила к ее лицу и не отливала, ложась пятнами на щеки, шею и нос. Она торопилась наложить белила и все была недовольна своим видом. Она послала за Алексеем Разумовским, Иваном Шуваловым и Михаилом Воронцовым. ‘Пусть при них… при них, ее сподвижниках и любимцах, доложат о триумфе и славе русского оружия…’
Только через два часа она вышла к ожидавшему ее генералу Петру Ивановичу Панину. Тот в дорожном мундире, со следами пыли и грязи, которую не могли отчистить и оттереть, встал ей навстречу с золоченого дивана и на бархатной подушке поднес большие железные ключи.
— Итак… В Берлине?.. Из Берлина?..— сказала государыня, колышась широкими фижмами своей ‘самары’, быстро подходя и обнимая Панина.
— Ваше императорское величество…
— Постой… Я позову Алексея Григорьевича, Михаила Илларионовича и Ивана Ивановича, пусть послушают…
Она позвонила в серебряный литой колокольчик.
Когда приглашенные ею вошли, она попросила всех садиться лицом к окну, сама — она теперь боялась дневного света — села в кресло у маленького затейливого столика. Перед собой положила ключи Берлина.
— Ну, говори… В Берлине?..
— Ваше величество, в ночь с тридцатого сентября на первое октября моя дивизия последнею оставила Берлин и отошла к Франкфурту.
— Оставила Берлин,— глухим голосом сказала государыня. Она обеими руками взялась за ручки кресла. Лицо ее густо налилось кровью, и под слоем белил было видно, как потемнело оно.— Но… почему?..
— По приказанию фельдмаршала Салтыкова. Фельдмаршал узнал, что король спешит на выручку столицы, и послал мне приказание: ‘Тотчас же генералу Панину с первою дивизией отступить…’
— Но… почему он сам не стал спешить к Берлину?— с гневом воскликнула императрица. ‘Сущая ‘курочка’,— подумала она. Но сейчас же овладела собою и наружно спокойно сказала:— Рассказывай все от самого начала. Ты ведь всему был смотрителем и участником.
— Первого сентября граф Салтыков заболел и сдал командование Фермору, оставаясь при армии. Мы передвинулись в Королат и стали делать демонстрации на левом берегу Одера. Чтобы прочно овладеть Берлином, надо было взять Глогау, а у нас для сего не было осадной артиллерии.
— Всегда у нас чего-нибудь да и нет. О чем думают!..— вырвалось у императрицы.
— Был собран военный совет и решено произвести нападение на Берлин отрядом графа Тотлебена, который подкрепить корпусом Чернышева. Главным же силам следовать по обеим сторонам Одера на Кроссен и действовать смотря по обстоятельствам.
— Почему не всеми силами?.. Странные распоряжения! Вот лютый король никогда совета не созывает, но все сам один решает,— тихо сказал Воронцов.
Императрица посмотрела на него прекрасными, налитыми мучительной скорбью глазами.
— Дальше,— сказала она.
— Пятнадцатого сентября Тотлебен и Чернышев двинулись на Берлин, и двадцать первого Тотлебен был у стен города, а Чернышев в одном переходе у Фюрстенвальде. Граф Фермор получил сведения, что в Берлин с севера идут подкрепления, и приказал мне, бывшему у Губина, идти распашным маршем в Фюрстенвальде. Двадцать девятого сентября Салтыков с армиею подошел к Франкфурту и вступил в командование армией.
— Ось подивиться!.. На що было вступать? Всегда чего-нибудь напутает,— сказал с хохлацким спокойствием Разумовский.
— Двадцать второго сентября Тотлебен пытался напасть на Берлин, но нападение не удалось, и он отошел к Копенику, где уже был Чернышев.
— Сие — ‘пытался напасть’ — подлинно великолепно…— сказала государыня.— С такими воеводами далеко не уйдешь. Мой отец не пытался нападать, а нападал… Ну, дальше…
— Граф Фермор приказал Чернышеву вторично атаковать Берлин, но без риска.
— Что сие значит, Петр Иванович?.. Где же на войне бывает без риска?.. Ну, продолжай рассказывать, как вы без риска атаковали,— с больной иронией сказала государыня.
— Мы узнали, что в Берлине под начальством принца Виртембергского сосредоточен корпус в двадцать шесть батальонов пехоты и сорок один эскадрон конницы, всего четырнадцать тысяч человек. У Чернышева на правом берегу реки Шпрее было двадцать три батальона и восемнадцать эскадронов, всего пятнадцать с половиной тысяч. У Тотлебена на левом берегу реки Шпрее восемь с половиной тысяч и около четырнадцати тысяч австрийцев Гюльзена.
— Есть уже такие ‘эхи’, что оные жесточе всех себя показывали в Берлине. Грабили, как истые варвары, за чужой спиной,— сказал Шувалов.
— Город Берлин окружен большими предместьями. На правом берегу Шпрее — Шпандау, перед Королевскими воротами и Штритау. Все сие в каменных домах и окружено палисадом. Попасть можно только через шесть укрепленных ворот.
— Батюшка мой и не такие крепости бирал,— с тихим
вздохом сказала государыня.
— На двадцать восьмое число сентября граф Чернышев решил атаковать город четырьмя колоннами: Пальменбаха, Лебеля, князя Долгорукова и Нумерса. Гусарам Подгоричани и казакам Краснощекова было приказано охранять правый фланг и тыл колонны Пальменбаха. Кирасиры и конногренадеры шли в интервалах меж колонн. Мы должны были начать движение в семь часов утра, после пробития ‘тапты’ и трех выстрелов брандкугелями вверх. В приказе значилось: ‘Сию атаку наисовершеннейшим образом произвести и всякой в своей части наиспособнейшее к тому промыслить и исполнить, дабы заслужить тем высочайшую милость императрицы и удержать ту славу и честь, которую оружие монархини российской чрез такое долгое время сохранило’.
— Что же не удержали?..— чуть слышно, качнув головою, сказала государыня.
— Невозможно довольно описать вашему величеству,— продолжал Панин,— с какою нетерпеливостью и жадностью ожидали войска сей атаки. Надежда у каждого на лице обозначилась.
— Я, и слушая тебя, сама не своя.
— Вечером посланы были в главную квартиру генерала Фермера очередные ординарцы, и под утро они вернулись. Атака Берлина была отменена.
— Как?!
Государыня с прежней своей девической живостью вскочила с кресла и прошлась по комнате. Все встали. Глубокое молчание было в покое. Сквозь окна было слышно, как порывами налетал и гудел ветер и плескались о набережную волны Невы. Государыня остановилась спиной к окну и глухим голосом спросила:
— Что же случилось?..
— Граф Тотлебен вступил в переговоры с почетными гражданами Берлина и подписал капитуляцию. Город сдался без боя.
— Как он смел подписывать какое-то соглашение с врагами Родины?..— с гневом, сжимая кулаки, сказала государыня.— Что же сие?.. Измена?.. Что же за такая была оная капитуляция?!
— Берлин уплатил контрибуцию в полтора миллиона талеров.
— Торгаши, а не солдаты!.. Им деньги дороже славы!.. Но вы-то вошли, по крайней мере, в Берлин и, не трогая города и жителей, уничтожили военные запасы…
— Мы вошли в Берлин… Мы очистили военные склады и арсеналы, да там почти что ничего и не было, взорвали два литейных и один ружейный заводы и шесть пороховых мельниц на Шпрее… Но купец Гоцковский выпросил у Тотлебена, чтобы не трогали королевских фабрик, и в том числе суконной, одевавшей всю армию короля… Также мы обязались не трогать Потсдамского дворца.
— Для наших генералов оный святыня большая, нежели дворец Зимний,— вырвалось у Шувалова.
— Казаки полковника Краснощекова ворвались в Шарлоттенбург, разграбили и сожгли его. Они захватили мундир лютого короля, синий, с красными обшлагами, с серебряным аксельбантом и шитой звездою Черного Орла, пару перчаток, его белье…
— Королевские подштанники мне мало интересны,— пренебрежительно и брезгливо сказала государыня.
— Они вместе с австрийцами уничтожили драгоценную коллекцию антиков, доставшуюся королю от кардинала Полиньяка. Пруссаки отступили на Шпандау, и граф Фермор послал меня с моими гренадерами и казаками Федора Ивановича Краснощекова преследовать неприятеля. Мы настигли арьергард генерала Клейста и знатно порубили его. Батальон егерей Вунша был нами окружен и сдался нам. Я шел дальше, настигая главные силы, когда в ночь на тридцатое сентября получил приказание спешно отойти от Берлина и идти на Франкфурт.
Панин замолчал. Государыня продолжала стоять у окна. Она окинула усталым, измученным взглядом всех, бывших в зале, и обратилась к Воронцову:
— Михаил Илларионович, скажи, что же? Сие измена?..
— Ваше величество, о графе Тотлебене давно ‘эхи’ ходили, что он в сношениях с прусским королем.
— Что уже говорить о сем, Михаил Илларионович!.. Племянник мой, урод, черт его возьми совсем, говаривал не раз: ‘Король прусский великий волшебник, он всегда знает заранее наши планы кампании’.
— Союзники наши впрямь подумают, что мы только умеем города жечь, а не брать,— сказал Шувалов.
— Пусть их думают, что хотят,— усилием воли овладевая собой, спокойно сказала императрица.— Важно не мнение о нас союзников, а наше собственное. Все сие ужасно. Суд и военная коллегия разберут вины Тотлебена и Салтыкова… Доблестно сражавшихся я награжу по заслугам. Тебя, Петр Иванович, не забуду… Алексей Григорьевич,— обернулась государыня к Разумовскому,— съезди, пожалуй, в арсенал, отбери клинок хороший златоустовский и прикажи гравировщику надпись с моим подписом сделать: ‘Божиею милостью мы, Елизавета I, императрица и самодержица всероссийская’,— ну, знаешь, как всегда,— ‘жалуем сею саблею походного атамана войска Донского полковника Федора Ивановича Краснощекова за… Берлин’?.. Нет!.. Что уж!.. Где уж Берлин!.. К черту Берлин!.. Был и нету Берлина!.. Сдали, проклятые изменщики!..— ‘за его подвиги и верные и полезные службы’… И подпись — ‘Елизавет’… Моею рукою…
Императрица поклонилась и с темным, налитым кровью лицом, шатающейся, усталой походкой пошла в свои покои.
По всей России с большим торжеством объявили о взятии Берлина, войскам были розданы награды. Наружно ничем и никак императрица не показала своего недовольства.
XVII
Берлин — была мечта императрицы на закате ее дней. Взять Берлин, ‘окоротить’ лютого короля, передать в завещании престол своему внуку, маленькому Павлу Петровичу, назначив регентшей великую княгиню Екатерину Алексеевну,— вот что считала Елизавета Петровна своим долгом перед Россией. Но по слабости человеческой все откладывала писание завещания до завтра. Все казалось ей, что здоровье, бодрость и молодость к ней еще вернутся.
Взять Берлин и ‘окоротить’ короля казалось делом простым и легким. Императрица знала, в каком отчаянном положении находился Фридрих. Он рассчитывал уже на помощь турок, искал какого угодно мира. Он думал только о том, чтобы не потерять всего и сохранить хотя бы остатки прежних владений, пускай даже не оружием, но переговорами. Он уже не верил в войска и в победу над русскими. Его мог спасти, по его собственным словам, только ‘его величество случай’.
Берлин сорвался… Императрица знала, что ее союзница Франция не хочет, чтобы Пруссия стала русским владением. В Петербурге зашныряли официальные посланцы и просто темные личности, пошли ‘эхи’ — о подкупе Бестужева, в коллегии иностранных дел торговались, предлагая заменить Пруссию одним из польских владений, хотя Польша в коалиции не участвовала.
Это казалось прямому, открытому, солдатскому сердцу императрицы гнусным и возмущало ее.
Она видела измену союзников, их зависть и недоброжелательство, она убеждалась в продажности своих генералов и самых приближенных вельмож, это расстраивало ее, и к ней вернулись былые страхи долгих, зимних петербургских ночей. Призраки прошлого, которые ей удалось было прогнать своими успехами, победами ее войск, весельем балов и маскарадов, гуляний и каруселей и охот, снова появились. Страшной казалась ей ее высокая большая опочивальня. Так живо представляла она себе ‘ту’ спальню, что вдруг озарилась светом свечей внесенного солдатом канделябра, где заметались потревоженные тени и где увидела она насмерть перепуганное лицо Анны Леопольдовны.
Она казалась самой себе теперь такой одинокой и всеми покинутой. Она приблизила к себе оттолкнутую ею было великую княгиню Екатерину Алексеевну, большою радостью было для нее, когда к ней приводили ее восьмилетнего внука, милого ‘Пунюшку’ — Павла Петровича. Она ласкала его мягкие волосы, радовалась его остроумным ответам и, пытливо вглядываясь в его глаза, искала в них ‘искру Петра Великого’.
Берлин, измена Тотлебена, непростительная трусость Салтыкова сломили ее уже сильно надломленное здоровье. Чаще и сильнее стали кровотечения, лихорадки неделями не оставляли ее, но главное — ее красота ее покидала.
Она подходила к бюро из карельской березы с бронзовыми украшениями, доставала лист пергамента, на котором четким, красивым, каллиграфическим почерком была выписана последняя ода Ломоносова на день восшествия ее на престол 1761 года. Опустив потухшие глаза, она читала:
Владеешь нами двадцать лет,
Иль лучше льешь на нас щедроты…
Императрица подняла глаза. Ее мысль унеслась куда-то далеко. ‘Двадцать лет!.. Как скоро миновало время!.. Как было не пройти и ее красоте и ее молодости? Целая жизнь прошла… Жизнь прошла… Прошла… И впереди?..’ Рассеянно и бездумно побежали глаза по длинным, певучим, плавным строфам, где вся жизнь ее отражалась как в зеркале. ‘Да, все сие так… Так, кажется, и было… Только?..’ Глаза остановились, прочли, перечли, потемнели, тяжкая мысль в них проблеснула.
От стрел российские Дианы
Из превеликой вышины
Стремглавно падают титаны.
Ты, Мемель, Франкфурт и Кистрин,
Ты, Швейдниц, Кенигсберг, Берлин,
Ты, звук летающего строя,
Ты, Шпрея, хитрая река,
Спросите своего героя:
Что может росская рука?..
Великая Елизавет
И силу кажет и державу,
Но в сердце держит сей совет:
‘Размножить миром нашу славу
И выше, как военный звук,
Поставить красоту наук…’
‘Неправда!.. Ложь!.. Лесть!.. Все сие было и прошло… Сейчас ей ничего не надо.— Она бросила листы в ящик и захлопнула бюро.— Как оное все далеко от нее. Берлин? Шпрея — хитрая река?.. Три дня!.. Всего три дня!.. Стоит ли писать о сем?.. Слава русского оружия — дым!.. А вся жизнь не те же ли три дня?.. Все суета сует!..’
Теперь часто, проснувшись утром и сделав свой туалет, государыня снова ложилась в постель и лежала, никого с делами не принимая. Приходили придворные дамы, рассказывали петербургские ‘эхи’,— она не слушала их. Иногда в спальню призывали итальянского тенора Компаньи, вносили клавикорды, и, полузакрыв глаза, государыня слушала нежный голос, певший итальянские песни.
К вечеру гости удалялись. Государыня продолжала лежать на спине с высоко поднятой на подушках головой, с открытыми глазами. Подле в кресле сидел Алексей Григорьевич Разумовский. Он опять стал для нее самым дорогим и близким человеком. Часы шли, унося время… и жизнь. Государыня тяжко вздыхала.
— Ты бы заснула, моя мамо.
— Не могу, Алеша.
— А що… Нема сна?..
— Ушла, Алеша, моя красота. А ушла красота — и жить что-то не хочется.
— О, чаривниченько моя, ты все так же прекрасна… Всякому овощу свое время… Ты еще прекраснее стала. Посмотри, как гарна природа осенью, еще лучше, чем летом…
Она улыбнулась его ласковым словам. Бесконечная печаль была в этой улыбке.
— Пусто, Алеша, кругом. Не верю я больше ни людям… ни себе. Хотела я сделать большое дело. России послужить хотела… По отцовскому следу хотела идти… И что же?.. Пусто… Пусто… Ничего не сделано… Ничего нет.
— Добре!.. Подивиться!.. Такого прекрасного царствования и при отце твоем, Петре Великом, не было. Е, ни, треба знати, що было, когда ты была еще цесаревной. Смертную казнь ты, моя мамо, отменила. Сколь многим сиротам слезы тем самым утерла.
— А отсечь руку, вырвать ноздри?.. Легкое ли то дело?.. Разве что женщин лютой казнью не наказывала.
— Таможни внутренние убрала. Дворянский банк устроила… Доимочную канцелярию упразднила… Финансы гарненько поправила.
— Пропивают денежки дворяне. Сама я их в роскошь да в расходы втянула, за Версальским двором гоняючись.
— Е, чаривниченько моя!.. Не только пропивают… И учатся. Московский университет, ось подивиться, какие науки!
— ‘Науки юношей питают, отраду старцам подают’,— тихим голосом грустно как-то продекламировала государыня.— Дай Бог, чтобы на пользу те науки пошли. Я хотела, чтобы на пользу. Не верю я Ломоносову… Все сие лесть…
— Академия художеств… Театр… Первая гимназия для дворян и разночинцев… ось подивиться!..
— В Казани.
— А що в Казани?.. Со временем и в других городах поставишь, моя мамо. Лиха беда — начало.
— Тяжело, Алеша, крестьянам живется. Нос вытянешь — хвост завязишь. Хотела дворянам помочь — крестьян обременила.
— Э, мамо!.. А каков Петербург учинила?.. Красоты-то сколь много!
— Да что ты, Алеша, точно слово посмертное, похвальное надо мною говоришь, заслуги мои поминаешь. Даже страшно мне стало с того.
И замолчала надолго. Было слышно, как в ночной тишине падал с тихим шорохом со свечей нагоравший воск. Ночь медленно и печально шествовала по дворцу.
За ширмами истопник принес дрова и свалил их на пол. Он стал растапливать печку. Запахло сосновым, смоляным дымком, загудело вдруг занявшееся пламя, задребезжала бронзовая заслонка. Истопник, неслышно ступая, ушел.
Государыня повернулась с лицом к Разумовскому. Слезы блистали на ее темно-синих глазах.
— О чем ты, мамо?.. Ай неможется?
— Чувствую… Потухает во мне искра Петра Великого.
XVIII
12 декабря 1762 года у императрицы открылась жестокая рвота с кашлем и кровью. Врачи Мунсей, Шиллинг и Крузе пустили ей кровь. Весь организм императрицы был воспален. Жар долго не унимался, но 17-го неожиданно последовало улучшение.
Государыня приоделась и вышла в рабочий кабинет. Она вызвала к себе графа Адама Васильевича Олсуфьева и продиктовала ему сенатский указ с повелением освободить многих заключенных и изыскать средства к отмене налога на соль.
— Бог посылает мне выздоровление,— сказала она.— Мой долг отблагодарить Господа и дать облегчение народу. Сие незамедлительно надо исполнить.
Остаток дня она провела в молитве и в беседе со своим духовником.
— Рождество Христово близко,— сказала государыня.— Так хотелось бы дожить… Будь ко мне поближе… Может, еще сподоблюсь приобщиться Святых Таин.
Вечером 23 декабря послали за духовником. Государыне опять стало хуже. Она приобщилась и после тихо лежала. К ней привели Пунюшку, она приласкала его, но как-то равнодушно и безразлично и закрыла глаза.
В Сочельник ее соборовали. После соборования государыня почувствовала себя крепче и приказала позвать великого князя, великую княгиню и графа Олсуфьева.
— Адам Васильевич,— сказала она.— Слушай и запиши.— Потом обернулась к великому князю и глубоким голосом сказала: — Петр Федорович, последние минуты жизни моей настают. Я много для тебя сделала и многое тебе простила. В благодарность за сие обещай мне никого из моих не обижать. А в особенности побереги графа Алексея
Григорьевича Разумовского и камергера Шувалова… И всех, кто на моей службе находился, считай верными слугами. Предай забвению, если что тебя в них огорчало… Великий князь заплакал и сказал, всхлипывая:
— Обещаю все приказания вашего величества исполнить точно и неизменно.
— А теперь покиньте меня все… Хочу быть одна… Надо все обдумать.
Оставшись одна, государыня лежала в крайней сосредоточенности. Кто знал ее близко — знал — она ‘преодолевала страх смерти рассуждением’.
Вечером опять около ее постели собрались все близкие, и государыня так спокойно, как будто это касалось кого-то другого, отдала все распоряжения о своем погребении.
25 декабря, в 4 с половиной часа пополудни, когда стала зимняя ночь и только-только начали зажигать на набережной фонари, императрица Елизавета Петровна на пятьдесят третьем году своей жизни тихо угасла.
Великий князь с великой княгиней, граф Разумовский и врачи были в это время у постели умирающей. В соседние залы были созваны сенаторы, высшие сановники.
Когда Елизавета Петровна с последним вздохом закрыла навеки глаза, запертые двери в ее опочивальню были растворены настежь, и старший сенатор князь Трубецкой объявил на весь притихший зал:
— Государыня императрица Елизавета Петровна в Бозе почила.
Тихий шорох пронесся по зале. В группе иностранных представителей шептались:
— Его величество случай пришел на выручку королю Фридриху в последнюю минуту.
Никто не сомневался, что со смертью государыни, кончилась и война с пруссаками.
Рыдания и плач раздались в зале. Великий князь вышел из опочивальни умершей и, прямой и суровый, не отвечая на низкие поклоны, ни на кого не глядя, прошел в домовую церковь. Великая княгиня осталась при теле императрицы и заперла двери в приемную. Врачи стали готовить тело государыни для выставления его народу.
Через три часа двери покоев государыни были снова раскрыты настежь. Собравшемуся к этому времени народу было разрешено поклониться государыне. Чины двора, сенаторы и академики потянулись в опочивальню, где на постели, среди свежих цветов, между вазонов с гиацинтами, которые любила государыня, лежало прибранное ее тело. Опавшие щеки были слегка подкрашены, посиневшие маленькие губы таили скорбную усмешку, и в колыхающемся пламени свечей дрожали тени черных ресниц. Великая княгиня сумела мертвой государыне вернуть ее былую красоту и прелесть женского обаяния. Вся в черном и в длинной черной траурной вуали, она стояла в головах, устремив печальный взгляд на лицо почившей.
Один за одним выходили в аванзалу поклонившиеся покойнице. Академик Ломоносов вышел последним. Его большое помятое лицо было заплакано. Глаза в красных, набухших слезами веках горели огнем вдохновения. Он остановился в дверях, протянул руку к смертному одру и медленно, слово за словом, стал бросать во внезапно притихшую залу свое последнее прощание:
— Се Елизавета!.. Петра Великого великая дщерь… благочестивая… щедрая… мужественная, великодушная, всемилостивейшая… самодержица… моя избавительница, защитница… просветительница… слава моя, вознесшая славу мою… во гроб снисходит!.. Рыдайте, области, насладившиеся кроткой ее державой, в слезы обратитесь, великие мои моря и реки!.. Все верные мои чада, к Богу возопийте!..
Он зарыдал. Ему рыданиями ответила толпа.
— Упокой Спасе в вере к Тебе представльшуюся. И царствия твоего сопричастницу сотвори, на Тя — бо упование возложи, человеколюбе…— Ломоносов опустился на колени, припадая к полу в долгом земном поклоне.
Блестящее и красивое царствование дочери Петра Великого было окончено.
XIX
Четыре года Рита Ранцева с племянницами Разумовского Августой и Елизаветой прожили в Риге. Война мешала ей ехать дальше сухим путем, ехать морем боялась. Она жила на городской площади у трактирщика и всякий раз, как входила под большие ворота, где в темном своде висела черная доска с фамилиями жильцов, невольно взглядывала на нее и улыбалась.
‘О, людская тщета!..’ На доске четко мелом было выведено немецкими буквами:
‘Госпожа Ранцева и принцессы Августа и Елизавета Таракановы’.
‘Хороши принцессы,— думала Рита.— Козацкие дети…’ Но, памятуя просьбу Разумовского и слова императрицы, держала и воспитывала девочек, как принцесс.
28 декабря 1762 года Рита была разбужена медленным и глубоким погребальным звоном. Начали в православном соборе, отозвались на колокольне лютеранской кирки, потом зазвонило било католического костела.
‘Бам, бам… бам-бен-бам… бен-бан-бам…’,— плыло и разливалось над городом.
Из ‘С.-Петербургских ведомостей’, с опозданием приходивших в Ригу, Рита знала о болезни государыни. Но последний бюллетень от 17 декабря был очень благоприятный. Императрица поправлялась. Она была не так стара… Впрочем, звон мог быть и по другой причине — могли быть погребения чинов русской армии, ежедневно десятками умиравших в рижских больницах. Смущала лишь слишком большая торжественность перезвона. Он усилился, стал менее печален, еще более внушителен и торжествен. Рита взяла девочек и пошла к православному собору.
На улицах было полно народа. С моря дул теплый ветер. Зима была гнилая. Снег таял.
От знакомых немцев Рита узнала: императрица Елизавета Петровна скончалась, на престол вступил император Петр Федорович. В соборе было тесно. Впереди в расшитых золотом кафтанах стояли чины штаба царевича Грузинского, заведовавшего армейским тылом, и командиры и офицеры формировавшихся в Риге батальонов.
Трезвон умолк. На амвон вышли священники, и старший из них протоиерей рижского собора прочитал форму клятвенного обещания, которое приглашались все верноподданные приносить и подписывать с восьми часов утра.
Искушенная в придворной политической игре, Рита внимательно слушала слова присяги:
‘Клянусь… его императорскому величеству… и по нем по самодержавной его величества императорской власти и по высочайшей его воле избираемым и определяемым наследникам… верным подданным быть…’
Опять, как в те страшные дни, когда скончалась императрица Анна Иоанновна, будущее оставалось темным и неизвестным. Как тогда были обойдены родители императора Иоанна Антоновича, так теперь ни слова не говорилось о малолетнем наследнике Павле Петровиче и о его матери императрице Екатерине Алексеевне.
Новое царствование начиналось с какого-то страшного внутреннего семейного надрыва в императорской семье, и Рита, может быть одна из немногих, почувствовала его.
Начался молебен. Дьякон взмахнул орарем и, справляясь по написанному листочку, возглашал:
— О благочестивейшей, великой государыне нашей императрице Екатерине Алексеевне и о благоверном государе цесаревиче и великом князе Павле Петровиче…
Петр III был верен себе: наследника по нем не было. Наследником мог быть кто угодно, кого он назначит…
Хотя бы король Фридрих II…
Рита была потрясена. Бедная Россия! Несчастная императрица Елизавета Петровна!.. Рита хотела рассеяться и продумать, что же произошло?.. День яркий, точно весенний, манил на прогулку. Девочки просили не возвращаться домой. Небо было голубое, в белых облаках, ветер, пахнущий морем, рвал дымы труб, гулкие голоса неслись по тихим улицам, мягкий снег в темных лужах блистал, песок на дощатых панелях хрустел под ногами — все было точно на масленой, а не в Рождество. Рита вышла маленькими узкими уличками на широкий Петербургский тракт.
Ей навстречу от Двины шла густая пехотная колонна. Светло-синие епанчи рекою заливали дорогу. Сзади до самого горизонта тянулись обозы. Знамена были свернуты в чехлах. Фурьерские значки пестрыми бабочками трепетали над ротами. Передний батальон, бодро покачиваясь, шел в ногу. Песенники заливались перед ним. Слишком знакома была песня Рите. Она издали узнала и мотив и слова:
— Солдатушки, бравы ребятушки,
Кто вам краше света?
— Краше света нам Елизавета,
Во-от кто краше света!!
Песенники начали повторять припев, когда какой-то человек подошел к ехавшему впереди на лошади офицеру и что-то сказал ему. Офицер махнул рукой песенникам, те на полуслове оборвали песню. Офицер снял медную шапку и перекрестился. Колонна поравнялась с Ритой. Та взглянула на ехавшего перед батальоном майора, схватилась за сердце и остановилась.
На худой, косматой, запотелой, дымящей паром лошади, в длинной оборванной голубой епанче ехал Лукьян Камынин. Он даже не посмотрел на Риту. Его голова была опущена. Шапка с медным налобником имела пулевую дырку. Из-под нее седыми космами выбивались волосы, не прикрытые париком. Он ехал слишком большой для своей лошади, опустившись в седле и едва не доставая длинными ногами до земли. На ногах были рваные подопревшие башмаки. На щиблетах не хватало пуговиц. Широкий медный строй барабанщиков, валторнистов и гобоистов шел за ним. Дальше шли гренадеры. Рита, привыкшая к прекрасной одежде и ‘позитуре’ петербургских полков, не узнавала полка своего брата. Епанчи на солдатах были оборванные, закоптелые и обожженные в пламени костров, у многих гренадер на ногах были лапти. Были и босые, шедшие в одних темных онучах. Тяжелый запах пота, дыма костров, кислой вони мокрого сукна, прели, точно трупный запах, шел вместе с колонной. Длинные ружья были завалены на плече за ухо и, сталкиваясь, звенели штыками. Люди сбились с ноги и шли с глухим говором. Шнап-саки у кого из телячьей кожи, у кого из холста придавали солдатам вид нищих богомольцев. Рита видела в солдатских рядах безруких, сержант при втором плутонге ковылял на деревянной ноге. Но страшнее всего были лица. Темные, исхудалые до костей,— будто то черепа были под медными гренадерскими шапками,— без париков, с прядями грязных, нечесаных волос, с большими голодными, мрачно горящими глазами, они говорили о тяжких страданиях, о пережитом, не знаемом другими людьми ужасе.
Не такими представляла себе Рита победителей Фридриха, бессмертных гренадер, кого мало было убить, надо было еще и повалить.
Первый батальон прошел. За ним шла такая же косматая, дымная голодная лошадь., На ней сидел майор. Это был седой старичок. У него не было уха, и темный шрам от затылка до низа щеки придавал его лицу страшное выражение. Он равнодушными глазами посмотрел на Риту и на девочек, обернулся к мушкетерам и сказал шепеляво беззубым ртом:
— Цорндорфскую!..
Рита пошла за батальоном. Она со страхом и волнением слушала песню. Два голоса, один — высокий, точно женское сопрано, другой тенор, вторивший ему, начали:
И мы ходили-то, солдаты..
Вся рота с необычайной силой, грозно, басами повторила — ‘солдаты!’.
Песенники запели хором:
…по колен в крови,
И мы плавали, солдаты, на плотах-телах,
И ручьем кровь да туды-сюды разливается,
И наше храброе сердце да разгорается.
Тягуче и медленно звучала песня, как похоронный марш. Солдаты тяжело шлепали по мокрому, разбитому ногами снегу. Рита вспоминала своего брата, убитого под Цорндорфом… Так вот как он был убит!.. Страшный бой стена на стену вставал перед нею. Эта песня точно завершала только что окончившееся царствование. С ним, было очевидно, кончалась и война. Солдаты шли на кантонир-квартиры. Они уносили с собой память о пережитом. О крови, ранах, страданиях, подвигах и победе.
Кому нужна теперь эта победа и кто вознаградит за нее и вспомнит о ней? Не потому ли так мрачны были и слова и самый напев песни, что пели солдаты, что все — и кровь, и муки, и самая смерть — было напрасно? Два голоса продолжали. Тоска была в их страстно нежном вопле:
— Тут одна рука…
— Рука!!— подчеркнул хор.
В первом батальоне забили барабаны. Полк входил в улицы города. Рита отстала. Она не могла идти скоро. Сильно билось ее сердце. Точно с этим уходившим от нее батальоном уходила и ее жизнь. Девочки докучали ей вопросами, она не отвечала им. С этими батальонами уходило ее прошлое, все, что связывало ее с цесаревной, с Камыниным, с солдатами… Стоило ли жить без них?..
По глубокому небу неслись белые облака. Ветер был мягок и тепел. В лужах золотыми дисками отражалось солнце и слепило глаза. Песня уже неслась издали и говорила о прошлом царствовании, о победах над лютым королем, о славном елизаветинском времени.
— И где ведь пулей…
— Пулей!!
— …не ймем, там грудью берем,
А где грудь не бере, душу Богу отдаем!..
Апрель — ноябрь 1932 года. Дер. Сантенц, зам. Даммари-ле-Лис. Франция.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека