Церковь и Дума (По поводу речей гг. гр. Олсуфьева и Кони)
В прекрасной книге прекрасного писателя и прекрасного человека, С.Н. Булгакова: ‘Два Града’, том II, стр. 131, есть следующие строки:
…’Скажу прямо: только единицы в нашем обществе хранят еще религиозную веру. Масса же, почти вся наша интеллигенция, отвернулась от простонародной, ‘мужицкой’ веры, и духовное отчуждение создалось между нею и народом. Мне вспоминается по этому поводу одна случайная картинка из жизни второй Государственной Думы’…
Булгаков был членом ее, — и в ту пору, я лично помню, он был радикалом куда левее кадетов, но, кажется, с задумчивостью… Он видел, наблюдал шумящее море, ‘благословлял’ его шум… Но что-то увиденное, услышанное, понятое заставило его решиться — никогда не входить более членом в Г. Думу. Он снял свою кандидатуру в родном городе Ливнах, Орловской губернии, где у него отец — священник, а сам Булгаков — профессор-экономист, питомец Московского университета и личный друг, не помню, Маркса или Энгельса (его мелькающие рассказы мне). Приводимая страница, где кинут такой свет на психологию нашей Думы, есть именно как бы вероисповедная страница, где показано, как переломился дух человека от полного религиозного отрицания к полному религиозному утверждению:
‘В один из весенних солнечных дней, когда во время думского заседания многие депутаты и журналисты прогуливались в Таврическом саду, мое внимание привлекла собравшаяся группа нарядной петербургской публики из депутатов и газетных сотрудников, к чему-то прислушивавшаяся и время от времени покатывавшаяся от смеху: в середине толпы оказался забредший туда волынский крестьянин, старик, с чудным скорбным лицом, с характерной головой, с которой можно было лепить статую апостола или писать икону. Прислушавшись, я понял, что старик рассказывает про какое-то бывшее ему видение, в котором Бог послал его возвестить народным представителям Свою волю. Речь его была сумбурна, но всякий раз, когда он возвращался к своей миссии и говорил о Боге, слова его покрывались дружным смехом, а он кротко и терпеливо, скорбя о смеющихся господах, снова начинал свою повесть.
Мне было невыразимо грустно и больно наблюдать эту сцену, в которой так ярко отразилась духовная трагедия новой России, и я с горечью отошел и лишь издали долго видел благородную голову старика, старавшегося что-то разъяснить и убедить, и смеющуюся толпу любопытных. Впрочем, может быть, я и не вполне точно воспроизвожу эту сцену, но так я ее тогда воспринял. ‘Не строим ли мы Вавилонскую башню’, — тихо сказал мне по этому поводу бывший здесь же католический священник-депутат’.
Страница эта просится на картину Нестерова… Булгаков все так же остался марксистом, оставался несколько месяцев… Впрочем, он был, кажется, левее и марксистов: бывал в таких ‘собраниях’, где ‘страшно быть’ (слова его, тоже в мелькающем разговоре, мне). Но… кое-что запомнилось ему: и он вышел совершенно на новый путь, не пожелав не только больше не смешиваться с марксистами, но даже и идти в Думу. Все ему мерещился (я думаю) тот хохот и тот старик…
И старик тоже не знал, куда пало зернышко его слов, он видел только смеющихся ему в рот и не заметил поодаль стоявшего человека, почти юношу (Булгаков очень молод), отошедшего в сторону… Так ‘дело Божие невидимо делается’: делайте, господа, — делайте, верующие, и всегда делайте… Хоть вы плода и не видите, а он всегда есть. Злодеяние — лопается, как пузырь, а доброе дело — живое зернышко. Всегда вырастет, не затеряется.
Эх, ‘голосования’, ‘голосования’…
‘Машинка’, господа: ну, вот тот старик и Булгаков — всего два, а надсмеявшихся над стариком — два десятка. Кто же прав? По ‘голосованию’ правы смеявшиеся: но мы всем живым сердцем чувствуем, что тут было два десятка безобразных людей и только двое — разумных, совестливых и прекрасных.
Красота побеждает… Красота или ‘голосованье’? Я хочу сказать, что Дума Государственная есть, конечно, великое учреждение, и слава Богу, что она есть, и не дай Бог ей в чем-нибудь повредиться… Но когда ешь яблоки, такие вкусные и для здоровья полезные, все-таки надо помнить, что это обыкновенные яблоки, а не небесная амврозия… Членам Думы надо непременно помнить, что они сидят в обыкновенном учреждении, очень нужном, очень полезном, и вообще ‘все слава Богу’: но нисколько не ‘священны’ сами и не священна эта Дума…
Увы, не ‘священна’, а как бы вот этого хотелось, как бы вот это нужно…
Представимте-ка на секунду, как в ‘Тысяче и одной ночи’… Что-то случилось, что-то ‘поколдовалось’, ‘заснули’ и ‘проснулись’ и не узнаем своей Думы, тот же Таврический дворец, и холодок на улице: но какое-то сияние везде, и, войдя в Думу, видим все лица, ‘с которых бы писать апостола’, и речи… вот как у того ‘старика’, немного сумбурные, но ‘священные’.
Какой авторитет бы получился! Какая сила! Не надо доказывать: всякий поймет, что после такой ‘Шехеразады’ воскресла бы Русь, и в год-два закрылись бы все ее раны… Раны вековые, неисцелимые.
Горько о нашей Думе: нет там священных речей. Маклаков? Чувствуете ли вы, что около того старика с Волыни он сам почувствовал бы себя болтуном, пустым и ничтожным, речи которого решительно ни на что не нужны. Он ‘оратор’ только потому, что все вокруг слишком светско, пусто-звонно, ‘по машинке’… ‘Когда все по машинке, то я все-таки лучшая машинка‘. Вот его самосознание. Не менее, но и не вершка более.
Как только придвинешь нашу Думу к огромно-значительному, так почувствуешь сейчас, до чего она незначительна.
И как это больно, и как это грустно. Все ‘считают голоса’, иногда дерутся или ‘почти’… Говорят: ну, умно, дельно, ну, красноречиво. Да что же: все это так обыкновенно. Ведь какой же столбец газеты или какая страница журнала по своим задачам не умна? И речи в Думе лишь ‘по задаче’ умны… т. е. то удаются, то не удаются. Все — ординарно, и притом сплошь ординарно, включая и ум, и дело, и красноречие.
* * *
Все эти мысли приходят на ум при чтении речей Олсуфьева, Кони, — да и приходили раньше, как только начался в Думе вопрос о церкви, напр., об учитыванье денег, сюда отпускаемых, и т.д., и т.д. Тон не тот, если даже речи и умны, точнее: они логически, может быть, и умны, но как они касаются священной области, то они просто глупы вследствие взятого ораторами тона, который является безобразием в этой сфере. Тон ‘Конька-Горбунка’ хорош в Коньке-Горбунке: но если этим стихотворчеством начать украшать жития христианских мучеников, то все закричат: ‘Остановитесь!’ Отчего? Там — хорош, здесь — отвратителен.
Посмотрите: Дума, имея в ‘священствах’ своих только счет голосов и выясняя ‘правду’ только через ‘большинство’ голосовавших,—смотрит на церковь сверху вниз и обсуждает касающиеся ее вопросы тоном судьи в отношении подсудимого. Почему? А видите ли: у нее формальное право, пошедшее от прерогатив Думы в Основных законах. Но ведь и секретарь духовной консистории стоит ‘на точной почве существующих законов’, тесня священников и измываясь над ними. И обер-прокурор Синода ‘повинуется закону’, сведя практически на ‘нет’ авторитет церковной иерархии. Однако эта ‘законная деятельность’ консисторских секретарей куда как не уважается по всей России, да и должность ‘обер-прокурора’ церкви не пользуется народным и историческим почетом. Отчего? По взгляду народному, может быть и не научному, может даже ‘сумбурному’, церковь и слитое с нею духовенство — неучитываемы, неконтролируемы, свободны, они формально нестесняемы — ибо имеют внутренний закон благодати, которому следуют, а когда не следуют — то им ‘грех’ и будут ‘отвечать перед Богом’, а извне все-таки никто их не может требовать к суду. Дума, в отношении церкви, и стала на почву вот несимпатичной обер-прокуратуры Синода, и даже мелочного консисторского духа: так же судит сверху, говорит авторитетно, распоряжается над всем, что по существу и истории, и моральному уважению стоит гораздо выше судящего.
Кто выше: Дума или церковь? Даже странно спрашивать. Но тон у думцев именно такой, как бы Дума была властью над церковью. Это не только глупо, это оскорбительно.
Олсуфьев говорит о духовенстве явно сверху вниз: но что такое Олсуфьев и даже роль всего дворянства перед тысячью годами службы духовенства всей русской земле и даже, в частности, русскому государству? Не ‘один из предков Олсуфьева’ благословлял Димитрия Донского на, может быть, смертельный бой с Ордою, но один из предков ‘теперешних попов’. Да все дворянство если поднимет кверху руки, чтобы благословить: то никто и не оглянется. А один ‘поп’ поднимет руку благословить: и все наклонят голову.
Ведь это что-нибудь да значит же?! Ведь это же не вчера началось?! И вот, отчего же это началось, да и пребыло века, и укрепилось? Подумайте, граф Олсуфьев, подумайте, г. Кони. Один — тайный советник, другой граф: но ни перед ‘тайными советниками’ вообще, ни перед ‘графами’ вообще же шапок не снимают, а перед сельским ‘батюшкою отцом Иоанном’ шапку снимет весь народ, да и перед каждым ‘отцом Иваном’, во всяком селе.
Они не требуют, а сам народ шапку снимает.
Служба? Но ведь и ‘графы’ всегда имели очень высокую службу, а уж ‘тайным советникам’ высокая служба и по чину полагается. Да. Но за высокою службою у графов водились всегда ‘анекдоты’, и у тайных советников тоже бывали разные ‘анекдоты’, почему ‘шапки и не снимают’, ибо это есть нравственный знак и вольный знак. За духовенством же хотя ‘анекдоты’ важивались, но в такой непропорционально-редкой степени, как такая исключительность, — что диву давались и рассказывали тайком, а печатать совсем не дозволяли, даже когда бывала правда. — ‘А, — закричат, — цензура!’ — Да, цензура: но любопытно, откуда она взялась? Ибо решительно все ‘откуда-нибудь да берется’.
Дело в том, что в самом факте ‘анекдот’ был величайшею редкостью у духовенства, — первое. Второе: что оно так и ставилось на чреду свою, призывалось на дело свое, чтобы быть без анекдота. И, в-третьих, что красота души народной, что глубина души народной, а может быть, и заповедная тайна истории требует, чтобы что-нибудь на земле, в мире, во вселенной, в мгле народной и мгле веков, стояло без ‘анекдота’, мощно, недосягаемо и страшно.
Вот!
И цензура явилась, и она свята.
— Прочь! Этого не трогайте! Хоть одного чего-нибудь не трогайте, сальные руки, анекдотические уста, грязненькое воображеньице…
— Прочь! И — решительно!! Не то — убью. Вот глухой, безговорный взгляд народа.
‘Колоколов не трожь’, ‘попа не трожь’, ‘таинств не трожь’. ‘Ничего не трожь’. ‘Это — мое и Божие’.
И отступило все перед этим, даже цари. Даже — Грозный и Петр. Но последний просунул ‘обер-прокуратуру’ к церкви, но и на нее уже народ ‘осерчал’. Нужно и ее убрать или сократить. Все чувствуют, что этого ‘не подобает’. Церковь — только Богу отвечает, а судит о ней, т.е. об единицах духовенства, — весь народ гробовым молчанием, или ‘молясь’ за доброго попа своего, или переставая за недоброго молиться. Но дальше и он не простирает формального суда. ‘Дело Божие тайно делается’.
Что же тут Дума кричит, шумит, — и, поистине, творит неприличный анекдот? Какой тон обо всем! ‘Духовенство не воспитывает’ (Олсуфьев). Да оно ‘воспитывает’ уже одним тем, что есть. Что это именно ‘духовенство’, с исключением ‘анекдота’ в задаче своей, в жизни не только внешней, но и внутренней, не только на глазах у других, но и дома? Такой ‘службы’ нет еще: и зовется она, — да будет известно ‘анекдотическому’ графу — ‘священством’, а люди такие — ‘священниками’, и что подобного титула ничто не посмело присвоить себе, попросить себе, умолить себе. Единственный титул и единственное значение. Вот никак не скажешь ‘Священная Дума’, ‘священный депутат’. Не выходит. Язык не складывается. Все закричат, в сто голосов: ‘Врешь! Ничего священного!!‘ Да еще прибавят: ‘Анекдот! Шут!!’ Вот беда, что народ так закричит, что история скрепит это. А о ‘батюшке Иване’ из села Красного скажут:
— Благослови, батюшка! Ты нас с мужем венчал, детку нашу крестил, отца с матерью хоронил! Потому — благослови и меня.
На это следует оглянуться и Олсуфьеву и Кони.
Впервые опубликовано: Новое время. 1911. 18 ноября. No 12819.