Цена крови, Семенов Владимир Иванович, Год: 1909

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Владимир Иванович Семенов

Цена крови

Книга третья трилогии ‘Расплата’

 []

Но есть и высший суд, наперсники разврата…
М. Лермонтов

Необходимое предисловие

Долго я колебался раньше, чем решился подготовить для печати эту, последнюю, часть моего дневника… Она казалась мне слишком интимной… Жутко было подумать, что кто-нибудь встретится и спросит: ‘Так и было?’
Что ответить? Единственный мой ответ: ‘Так было записано тогда же, на месте, в момент совершавшегося события’. Во всякой летописи невольно сказывается личность летописца, но если заносил он в свою книжку все виденное и слышанное, ‘не мудрствуя лукаво’, то ведь эта бесхитростная запись и явится в будущем той канвой, по которой ученые-историки разошьют свои пышные узоры.
В моих книгах ‘Расплата’ и ‘Бой при Цусиме’ я старался, строго придерживаясь дневника, который вел изо дня в день, из часа в час, дать читателям картину переживаний собственных и того тесного кружка людей, в котором я был замкнут.
Шесть месяцев на порт-артурской эскадре, завершившихся боем при Шантунге, 28 июля 1904 года, двухмесячный перерыв, семь с половиной месяцев плавания на второй эскадре в ее крестном пути от Либавы до Цусимы, роковой день 14 мая 1905 года, когда вместе с адмиралом Рожественским я был ‘переброшен’ с погибающего ‘Суворова’ на близкий к гибели ‘Буйный’, все это было уже мной рассказано, и рассказать об этом я считал своим долгом, но от дальнейшего повествования до сих пор воздерживался. Мне думалось: ‘Читателям интересна история войны, а не моя история’, теперь же мне думается, что и с самого начала я писал не историю войны, а историю людей, принимавших в ней участие, и если это правдивое сказание удостоилось чести быть переведенным на все европейские языки, то стоит его закончить.
Ничего не утаю из моих записок, ни в чем их не исправлю. Буду строго держаться старого изречения: ‘Еже писах — писах’.
Но есть и высший суд, наперсники разврата!
Есть Грозный Судия! — Он ждет!..
Он недоступен звону злата,
И мысли, и слова — Он знает наперед…
Напрасно вы тогда прибегнете к злословью,
Оно вам не поможет вновь…
М. Лермонтов
Презреньем — вам, молитвой и любовью
Своим бойцам за пролитую кровь
Отплатит Русь! — И Вечный Судия
Нам даст Свой приговор за гранью бытия!..
Вл. Семенов

Глава I
Возобновление заметок. — На память и с чужих слов. — На ‘Буйном’. — Перегрузка на ‘Бедовый’. — Краткое благополучие. — Погоня. — ‘Да ведь они сдаются?..’ — На буксире японского крейсера

Последнюю заметку в мою записную книжку я внес 14 мая 1905 года в 7 ч. 40 мин. вечера, лежа на палубе миноносца ‘Буйный’. От потери крови и начинавшегося воспаления в не перевязанных, загрязнившихся ранах чувствовалась сильная слабость, озноб, тошнота, головокружение и мучительная жажда… Мой дневник, который я вел изо дня в день (и даже), из часа в час за все время войны — в Порт-Артуре и на второй эскадре, — прервался…
Только 22 мая (через неделю после боя) я в силах был снова взяться за карандаш и нацарапать несколько строк:
‘Ивасаки (Ивасаки — японский доктор, в палату которого я поступил от доктора Оки, оказавшего мне первую помощь) тоже нашел (в ране) что-то лишнее. Стриг… Черт возьми!.. Всюду таскают на носилках. Дрянь. Говорят, рана была очень грязная (Неудивительно — девять часов без перевязки, сначала в дыму пожара и под струями грязной соленой воды, а затем — лежа на не менее грязной палубе миноносца). Кругом раны — жестокая контузия. Весь мускул сильно смят и косо разорван, страшно болезнен и маложизнен. Размеры (главной раны) — 130 миллиметров длины, а глубина — от 25 до 37 миллиметров. Оки обнадеживает крепкой натурой, говорит: ‘Very strong blood’.
В этот же день, чувствуя себя (почему-то) довольно бодро (временная вспышка энергии), я набросал еще несколько кратких, неудобочитаемых и для постороннего человека совершенно непонятных, но моей памяти так много говорящих заметок.
Руководствуясь ими, попытаюсь рассказать о том, что со мной было за предшествовавшие дни.
Сделав последнюю запись (на ‘Буйном’) и почувствовав себя ‘совсем скверно’, я (как? — не помню) спустился в кают-компанию миноносца. Здесь фельдшер Петр Кудинов (так сам он рассказывал) нашел меня сидящим у стола и подо мной — лужу крови. По его словам, это было около полуночи. Странно, но, сколько помнится, тяжелая и огромная по размерам рана на правой ноге, причинявшая мне впоследствии столько… огорчений, в то время почти не болела. Боль чувствовалась вне ее — в колене и в бедре, и вся нога плохо меня слушалась. Зато хорошо помню, как я начал неистово ругаться, едва лишь фельдшер взялся за сапог на левой ноге и попробовал его снять. Малейшее давление на раздробленный большой палец и на два соседние, сильно помятые, вызывало такие ощущения, которые можно было выразить единственно при посредстве богатого боцманского лексикона… Немудрено! — ведь рассеченный осколком снаряда сапог был полон не только кровью, но и грязной, соленой водой, свободно проникавшей в него через пробоину, и в этом рассоле раненый палец вымачивался без малого девять часов…
Фельдшер Кудинов (дай ему Бог здоровья и счастья на многие лета) сразу сообразил, в чем дело. Сапог и носок были разрезаны. Затем он так нежно, так аккуратно справил свое дело!.. Да мало того! — чтобы мне не оказаться босиком, добыл откуда-то туфлю, вырезал у нее часть передка так, что от него осталась только перемычка, и эту импровизированную сандалию прибинтовал к ступне. Какой славный малый, и как глубоко я был (и всегда буду) ему признателен! Вот относительно дальнейшего устройства с некоторым комфортом оказалось труднее: не только все койки и диваны были заняты, но даже все матрасы разобраны.
— Эх, вы… — укоризненно ворчал Кудинов, видимо, не обращая никакого внимания на мои штаб-офицерские погоны. — Туда же хорохоритесь! Раньше бы надо мне показаться-я бы вас приспособил…
— Ну, ну… не свирепей… — отвечал я, — и так ладно будет…
Конечно, ни Кудинову, ни тем более мне и в голову не приходило вытаскивать матрас из-под кого-нибудь, хотя бы одного из легко раненных, которыми был переполнен миноносец…
Однако он добыл откуда-то чей-то дождевик. Правда, что, даже втрое сложенный, этот дождевик не напоминал собой тюфяка, но все-таки — не голая железная палуба! А фланелевая рубашка Кудинова, свернутая комочком и положенная под голову, — это была почти подушка!..
22 мая я записал в своем дневнике об этой ночи: ‘Пришлось лечь на палубе (железная), подостлав только дождевик… Холодно, больно, неудобно… Здорово качало… Слезла повязка. Фельдшер пришел, поправил, достал брезент, одеяло…’
В данный момент эти последние слова мне самому не вполне понятны: достал ли фельдшер брезент в качестве подстилки в дополнение дождевику, а одеяло — для покрышки, или только брезент, который служил и подстилкой, и одеялом? Во всяком случае положение мое в смысле комфорта значительно улучшилось.
Ночью трясла лихорадка. Бред путался с явью… Отчетливо, как сейчас, помню, будто командир миноносца приходил в кают-компанию, собирал военный совет, спрашивал мнения всех, начиная с самого младшего… Оказалось, что ничего подобного не было… На суде (по поводу сдачи миноносца ‘Бедовый’) командир ‘Буйного’ заявил, что никакого военного совета он не собирал и никогда никакого мнения от меня не спрашивал и спрашивать не мог, так как даже не подозревал о моем присутствии в кают-компании и видел меня только в момент перегрузки с ‘Суворова’ на ‘Буйный’, а после того, занятый своим делом, совершенно забыл о моем существовании… Из офицеров ‘Буйного’ один, мичман Храбро-Василевский, показал, что хорошо помнит о моем присутствии на миноносце, потому что ночью, спустившись в кают-компанию, наступил на чьи-то ноги, торчавшие из-под стола, и, стараясь загладить свою неловкость, помогая потревоженному им раненому устроиться поудобнее, признал в нем меня…
Считаю долгом упомянуть об этом обстоятельстве затем, чтобы подчеркнуть недостоверность ‘воспоминаний’ тяжелораненых, которые не только бред мешают с действительностью, но еще и эту путаницу совершенно чистосердечно пополняют рассказами посторонних лиц, слышанными позже и воспринятыми как факты, в которых они (раненые) якобы принимали непосредственное участие.
Под утро я заснул… Разбудили (кто? — не помню). Говорят: ‘Пересаживаться на ‘Бедовый’!’ — Кто-то помог вылезти наверх. Невдалеке — ‘Дмитрий Донской’, совсем близко — два миноносца (‘Бедовый’ и ‘Грозный’). Спрашиваю: ‘В чем дело?’ — Конечно — не до меня, отвечают полусловами, что ‘Буйный’ окончательно ‘искостился’, идти не может… Изрядная зыбь. У борта ‘Буйного’ — гребной катер с ‘Донского’. Ведут к нему, говорят: ‘Садись! не задерживай!’ — и даже ругаются… Миноносец мотается, катер прыгает рядом, и гребцы все силы напрягают, чтобы не разбиться о борт или, еще того хуже, не угодить планширем под какой-нибудь выступ и не нырнуть вместе со своей шлюпкой… — ‘Как тут садиться? Скакать нужно! Да разве ж я могу?..’ — ‘Еще разговаривает!..’ — Выбрав момент, приподняли, ткнули в спину, и я… спрыгнул в катер… неловко, торчмя, на обе ноги… свалился и от боли потерял сознание… Очнулся тоже от боли (вероятно, еще худшей). Я лежал поперек банки, на мне сидел кто-то в матросской рубахе, а на правой моей ноге, почти на самой ране, лежала какая-то здоровая палка и давила на нее… ну, затрудняюсь сказать, как она давила… Впоследствии я узнал, что тотчас после моего ‘переброса’ на катер передали (тоже почти перебросили) носилки с привязанным к ним адмиралом. При этом один из принимавших носилки не удержался на ногах и сел на меня, а одна из ручек носилок всей тяжестью обрушилась на мою ногу и, как видно, крайне удачно… Все эти подробности стали мне известны значительно позже, а тогда я видел только спину сидящего на мне человека и, полный ожесточения, схватившись одной рукой за борт катера, другой, сколько было силы, колотил его по шее и по затылку, сопровождая свои действия самыми убедительными словами, которых не помню… да если бы и помнил, то вряд ли их можно было бы привести в печати…(На судебном следствии по делу о сдаче миноносца ‘Бедовый’ выяснилось, что сидевший на мне человек был волонтер Максимов. Он же рассказал и все подробности происшествия)
Как меня выволокли на ‘Бедовый’ — не знаю… Помню только, что лежал на его палубе ничком, почти уткнувшись головой в грот-мачту, и старательно подбирал под себя левую ногу, обутую в импровизированную сандалию, страшно боясь, чтобы кто-нибудь из пробегавших мимо людей не задел бы за этот ‘проклятый’ палец. Правая нога вовсе меня не слушалась, но и не болела. Я только чувствовал, что она мокнет в чем-то теплом, и это не было неприятно… (в результате претерпенного при перегрузке повязка съехала и возобновилось обильное кровотечение).
Младший доктор с ‘Донского’, оставшийся на ‘Бедовом’, долго еще возился с перевязкой многочисленных и тяжелых ран адмирала. Адмирал хотя и был привязан к носилкам, но при двойной перегрузке — с миноносца на катер и с катера на миноносец — когда волей-неволей с ним обращались как с вещью, все бинты (как ни искусно накладывал их наш благодетель — Петр Кудинов) съехали со своих мест.
Отдышавшись, напившись (да не простой воды, а чаю с лимонной кислотой), я подбодрился и захотел мыться, так как, глянув в зеркало, увидел какую-то негритянскую физиономию, а проведя рукой по голове, мог убедиться, что на ней не волосы, а какой-то войлок — до такой степени мы были прокопчены дымом пожара и, смею добавить, шимозы.
Правда, что бодрости моей хватило ненамного. До уборной я добрался на своих ногах (хотя с опорой на окружающие предметы и при содействии окружающих), зато там, перед умывальником, управиться не смог… Выручил вестовой, который усадил меня на табуретку, принес таз и вымыл меня ‘в трех водах’. После этого ‘трюка’ я почувствовал себя как в раю. К тому же новые соплаватели наперерыв предлагали чистое белье, даже платье. Первое я принял с глубокой благодарностью, но от второго отказался: моя тужурка, изорванная осколками японских снарядов, и лохмотья брюк, залитые кровью, казались мне почетным обмундированием, с которым я ни за что не хотел расстаться…
— Ого, а вас и с левого бока изрядно попортило! — заметил кто-то, пока меня переодевали.
Действительно, невидные под тужуркой, ярко выступали на белом жилете красные пятна — одно, большое, у пояса, и два, поменьше, под левой лопаткой. По всей вероятности, эти осколки были в раскаленном состоянии (оттого и было так больно их получать), но зато, проникнув неглубоко, сами дезинфицировали, прижгли раны, которые уже успели покрыться струпом. Неприятно было только отдирать от них присохшую рубашку.
Потом пришел доктор (покончив с адмиралом) и начал ‘манипулировать’ со мной.
За шесть месяцев в Порт-Артуре я достаточно пригляделся к минам, которые делают доктора при осмотре раненых (надо сознаться — все по одному шаблону), и научился понимать истинный смысл их всегда ободрительных замечаний.
В данном случае я понял, что дело серьезное и мне грозят крупные неприятности.
— Да он (осколок) навылет или засел? — спрашивал я доктора, возившегося с моей правой ногой. — Мне кажется, что есть там (в ране) что-то твердое…
Отвердение? — недовольным тоном переспросил доктор, но тотчас же поправился: — Твердое? Ну, если и сидит — ‘удалят’. Ведь завтра же будем во Владивостоке, в госпитале… Там вас разделают по всем правилам науки, а пока здесь будем стараться об одном: держать в чистоте… И кой черт вы не перевязались немедленно?.. Не было бы там всей этой дряни!.. — закончил он почти сердито. — По крайней мере, хоть сейчас-то не геройствуйте, а уж раз свалились с ног, так лежите смирно!

* * *

Что делалось в это время на миноносце? Какие решения принимались? — Этим я вовсе не интересовался. Доктор сказал, что завтра мне придется лечь на операционный стол во владивостокском госпитале. Этим все исчерпывалось. Я считал (и, смею думать, по праву), что мое дело сделано, что, имея одну рану тяжелую, одну серьезную, три легких, много мелких поранений и две контузии, я, попав на корабль, только наблюдавший за боем, не сделавший ни одного выстрела ни из пушки, ни из минного аппарата, не имевший не только никаких повреждений, но даже и в среде экипажа ни одного хотя бы оцарапанного человека, я, такой избитый и растрепанный, — просто груз, подлежащий доставке по назначению. Мне и в голову не приходило расспрашивать окружающих: — Что и как? Это значило бы мешать им. Да если бы я и сунулся с какими-нибудь советами, то… может быть, меня не послали бы ‘к черту’ громко, во внимание к моему положению, но, во всяком случае, отнеслись бы к подобным советам только снисходительно… ‘Пусть, мол, болтает, лежа на диване. Не надо его волновать’.
В двенадцатом часу дня подали завтрак, состряпанный из консервов.
Есть я ничего не мог. С трудом проглотил чашку бульона с размоченными в нем кусками белого сухаря. Зато с наслаждением выпил два стакана горячего чая с коньяком и с лимонной кислотой. (По рецепту доктора. — Может быть, он и еще чего-нибудь туда прибавил?) Сразу стало тепло, хорошо, и я крепко заснул на своем диване, несмотря на шум и говор, стоявшие в кают-компании.
Проснулся по голосу флаг-капитана, который меня окликал. Отчетливо помню (а может быть, и бред), как он стоял, оправляя повязку на голове (имел три небольших осколка в затылке) и говорил:
— На Sud и к Ost’y — два дымка… (Это записано 22 мая.)
— Ну, что ж… полный ход, — ответил я.
(По старой штурманской привычке — записать ‘момент’ — взглянул на часы — 3 ч. 15 мин., записал ‘момент’).
— Ну, конечно… и я так думал… — промолвил флаг-капитан, уходя ‘наверх’.
Я опять заснул…
Дальше мои воспоминания окончательно путаются. Многое из того, что и до сих пор так отчетливо представляется как пережитое мною лично, было опровергнуто свидетелями, дававшими свои показания под присягой.
Так, например, 22 мая в своем дневнике я записал:
‘Задремал опять. Проснулся. Смотрю — 4 ч. 15 мин. Ход, как будто, неособенный (Опытный человек, находясь в кают-компании миноносца, всегда, по сотрясению кормы, легко скажет, идет ли миноносец малым, средним или полным ходом). Кругом никого. Забеспокоился — выполз наверх. Сидит Ильютович (Старший механик миноносца ‘Бедовый’). Спрашиваю ход. Отвечает: — 15. — Как так? сколько котлов? — Отвечает: — 2! — Разве не разводили во всех? — Нет!’
Наделе оказывается, что я не сам проснулся, а меня разбудил волонтер Максимов, и не я разговаривал с Ильютовичем, а Максимов передал мне свой разговор с ним, добавив, что ‘дымки’ нас заметно нагоняют. Вот почему я забеспокоился и ‘полез’ наверх. Как ни плохо работали мои мозги, но я не мог не понять, что раз за нами гонятся, то на случай встречи и боя необходимо иметь возможность дать полный ход. Ведь миноносец с парами в половинном числе котлов — игрушка в руках неприятеля. Что захочет, то с ним и сделает… Ведь это — азбука…
Где подтягиваясь руками, где ползя на четвереньках, я добрался до мостика, но влезть на него по вертикальному трапу, конечно, не мог и, уцепившись за нижнюю ступеньку, принялся кричать: ‘Пары!.. Пары во всех котлах!.. Пары!.. Пары!.. Чего ждете?.. Пары!..’
На ближайшем ко мне крыле мостика я видел командира миноносца, флаг-капитана и флагманского штурмана. Это не был бред — эпизод засвидетельствован матросом-сигнальщиком Сибиревым.
Они о чем-то совещались между собой…
Потом командир перегнулся через поручень мостика ко мне и крикнул: ‘Да! Да! Сейчас! Сейчас! — И громко скомандовал: — Разводить пары во всех котлах!’
— Есть! — отозвался ему боцман и повторил команду.
Мне было так трудно… Миноносец изрядно покачивало, ноги были как чужие, руки слабели, голова кружилась… казалось, вот-вот по горбатой, мокрой, железной палубе скатишься за борт…
Да разве ж я не сделал всего, что мог? Ведь я своими ушами слышал приказание: ‘Разводить пары во всех котлах!’ Ну… а дальше — пусть исполняют свой долг…
Я пополз обратно…
В полпути (это был тяжелый путь, хотя всего сажень двадцать) какой-то матрос пришел ко мне на помощь. Кто именно — сейчас не вспомню…
Добравшись до дивана в кают-компании, я повалился на него почти без чувств… Этот поход к мостику и обратно окончательно вывел меня из строя…
Как выяснилось впоследствии, я был не один в кают-компании. На одной из коек, прикрытых занавесками, лежал лейтенант Крыжановский. Отравившись ядовитыми газами ‘шимозы’ (хотя вовсе не раненый), он, всю ночь промучившись приступами удушья и тошноты, теперь крепко спал.
Я, конечно, и не подозревал о его присутствии, но теперь позволю себе воспользоваться его показанием, данным на суде.
Он показал, что был разбужен доктором, который сообщил ему тревожные вести: ‘Нас нагоняют, как стоячих. Очевидно — японцы. У нас ничего: пары — в двух котлах, пушки — закрыты чехлами, мины — неготовы…’
Крыжановский заторопился ‘наверх’, заметил меня, спросил, не пойду ли и я, но я ответил: ‘Не могу’…
Ничего этого я не помню…
Помню только, как, лежа на диване (сколько прошло времени? когда это было?), прислушивался к звукам выстрелов, к свисту снарядов… и соображал, что это стреляют ‘они’, а мы не отвечаем… Потом у нас застопорили машины. Пальба прекратилась… В чем дело?.. Вспоминались какие-то отрывочные слова о флаге Красного Креста, о парламентерском флаге…
И вдруг мысль, ясная, отчетливая, во всей своей наготе — мелькнула в мозгу: ‘Да ведь они сдаются?!’
Как в ‘Расплате’, как в ‘Бое при Цусиме’, так и сейчас буду беспощадно откровенен не только по отношению к товарищам по несчастью, но и по отношению к самому себе…
В этот роковой момент я не думал ни о чести андреевского флага, ни о славе России и ее флота, — я думал только о себе…
‘Сдаются!.. А я-то? Ведь я с ‘Дианы’! Хорошо, если расстреляют, а то… и повесить могут!.. Нет! — лучше сам…’ Я сорвался с дивана, схватил мой (мой собственный) браунинг, висевший на крючке для фуражек, отчаянным усилием взвел пружину… Осечка… Протянул опять. Проклятый патрон выскочил, но как раз в этот момент в кают-компанию спустился доктор и сердито взял меня за руку… Сопротивляться я не мог…
‘Не судьба… — мелькнуло в голове. — Будь что будет…’
В Сасебо нас прибуксировали только 17 мая после полудня, пожалуй, даже к вечеру. Что я делал за эти двое суток? Ничего не записано… На память могу сказать, что меня то трясло в ознобе, и я не знал, как бы мне согреться и чем бы укрыться, — то в лихорадочном жару я садился на своем диване, вступал в спор с окружающими, говорил дерзости, почти оскорбления… Нападал на командира миноносца и заявлял полную свою готовность дать удовлетворение поединком, как только мы ступим на русскую территорию…

Глава II
Прибытие в госпиталь. — Первые впечатления. — После операции. — Тетрадка и карандаш. — ‘Первый раз вытянул ногу…’ — Живая вода. — Повесят или расстреляют?

Меня несли на носилках, а так как шел дождь, то с головой покрыли одеялом.
В госпитале первоначально как ‘тяжелого’ поместили в отдельную комнату.
Кругом царило необычайное оживление, но вовсе не деловое, не озабоченное, вовсе не потому, что поминутно прибывали новые транспорты раненых… вовсе нет!.. Я чувствовал, я мучительно чувствовал, что это оживление полно радости, полно ликования. И когда ко мне подходили доктора, сестры милосердия, фельдшера, санитары с предложением услуг, старались напоить, накормить, подбодрить, я не мог не видеть, что только усилием воли они сдерживают на своем лице счастливую улыбку…
Да… этот день был днем великого праздника для всей Японии! Все, все они были так счастливы, что это счастье рвалось наружу, выражалось в каждом ничтожном слове, в каждом движении, взгляде… И они были счастливы… нашим разгромом!.. Если бы кто-нибудь из них позволил себе хоть чем-нибудь открыто выразить свою радость — кажется, я был бы способен вцепиться ему в горло, грызть зубами. Но все они были так ласковы, так участливы… И как это было тяжело!..
Меня хотели на носилках нести в операционную, но я почему-то счел это оскорбительным и заявил, что пойду сам. Нелепый, смешной протест (скажут даже — глупая выходка), но я не хотел… (понимаете? не хотел!) быть жалким, возбуждать сострадание в людях, которых я ненавидел, которым клялся в душе страшной местью за ‘Неё’ — за Россию…
Необычайное возбуждение овладело мной (температура была 40). Боли я почти не чувствовал, а если и чувствовал, то только злился, что больно.
Конечно, этого нервного подъема хватило ненадолго. Уже в полпути ‘туда’ меня подхватили под руки, а ‘оттуда’ — принесли.
Оказывалось даже серьезнее, чем я думал.
Из разговора доктора Оки с его ассистентами (в ‘Расплате’ я уже говорил, как ‘на пари’ выучился японскому языку и китайской грамоте) я понял, что воспаление лимфатических желез от загрязнения раны распространилось весьма значительно за пределы ее (вот почему боль чувствовалась в бедре и в колене), а в самой ране многие клочья уже омертвели и начали… портиться. Слово ‘гангрена’, которое японцы произносят ‘гангурен’, было в особенности убедительно. Обмен мнений сводился к дилемме: с одной стороны, по правилам науки следовало бы немедленно ампутировать ногу в бедре, но с другой — подобное решение являлось бы смертным приговором, так как в том состоянии, в котором я находился, сердце не выдержало бы ни хлороформирования, ни тем более операции без хлороформа, если же ждать, пока хоть несколько восстановятся силы — заражение крови может продвинуться выше бедра, а тогда всякая операция бесполезна…
— Ну, так и не тормошите меня понапрасну! — прервал я их рассуждения. — Оставьте меня в покое! Да вы и права не имеете делать операцию без моего согласия!
Доктор Оки сердито проворчал, что и я тоже не имею права скрывать своего знания японского языка, а затем они заговорили вполголоса и такой скороговоркой, что я уже ничего понять не мог.
Раны только промыли, дезинфицировали. Видимо, решили обождать до завтра.
На прощание доктор сказал ободрительным тоном:
— Perhaps, all right! Very strong blood!
Почему он перешел на английский язык, в котором вовсе не был особенно тверд? Я думаю — с целью избежать дальнейших расспросов.
Уложив на койку, мне дали выпить небольшую чашку чего-то красного, слегка вяжущего и горьковатого. Фельдшер пояснил, что это ‘будоо-сю’ (виноградное вино), но, вероятно, туда было что-нибудь подмешано, потому что я заснул, как убитый.
Утром 18 мая Оки, сняв перевязку и ощупав железы в бедре и под коленкой, разразился приветственными восклицаниями, затем сказал по-русски (верно, научился с другими ранеными): ‘Потерпите немуного!’ — и принялся за работу. В главной ране (на правой ноге) много вырезал чего-то, что нашел лишним: большой палец на левой ноге прямо распотрошил, но не отнял крайнюю фалангу, как я думал, а только подпилил и подстриг раздробленную кость, заявив ободрительно, что ‘ничего, если будет покороче, а все-таки будет, и даже ноготь вырастет, хоть и некрасивый’. Вытащить порядочный осколок, засевший в пояснице, было пустым делом, а два небольших, под левой лопаткой, ранки которых уж покрылись струпом, он оставил без внимания. — ‘Это всегда успеется. Начнут беспокоить — удалим’.
Хлороформировать и теперь не решились. Вся операция прошла под кокаином, который вспрыскивался в оперируемые места по мере надобности. В большую (длинную) рану на правой ноге было сделано три вспрыскивания, если не четыре… Какое волшебное средство! Единственная боль, какую я чувствовал, были уколы шприца, а затем только щекотно. Если иногда я бранился, то лишь потому, что со мной обращались, как с вещью.
Тем не менее по окончании операции я в значительной степени напоминал собой рыбу, выброшенную на песок, а по поводу кокаина вдруг вспомнил знаменитое изречение: ‘Карась любит, чтобы его жарили в сметане’ — и, пока меня перевязывали, начал смеяться, чем дальше, тем безудержнее…
— What it is? What it is? — укоризненно заговорил доктор. — Сай-йо на дзики-моно! Ах-ха! Варуку дес! (Такой молодец. Ай-яй. Совсем нехорошо) — и вдруг совсем неожиданно закончил: — Капитан! глоток виски?
— Терпеть не могу… — ответил я. — Коньяку бы, если найдется.
— Нобемас! Дзики-моно! — весело крикнул Оки. — Ханку! Ханку! (Туда же, разбирает. Молодец. — Скорее, скорее) — добавил он, обращаясь к окружающим.
Мне тотчас подали и почти влили в рот большую рюмку напитка, который я признал за коньяк…
Сразу стало теплее и легче. Вернее, уменьшилась эта напряженность, это странное ощущение, которое я не могу характеризовать иначе, как словом ‘щекотно’…
— Харасб, харасб! Тепери усуните! — повторяла сопровождавшая носилки сестра милосердия в смешном белом колпакес нашитым на нем красным крестом.
И мне так хотелось поцеловать эту маленькую лапку, так заботливо какой-то тряпочкой отиравшую холодный пот с моего лица… Куда делась та ненависть, которой я был полон еще вчера вечером? Мне было решительно все равно, к какой национальности принадлежит эта незнакомая женщина, хлопотавшая около меня, а что она меня жалеет, не казалось обидным…
— ‘Живая душа живой душе слово молвила’, — вспомнилось вдруг где-то и когда-то прочитанное изречение…
И я вовсе не сердился, когда санитары, перекладывая меня с носилок на койку, говорили тоном запанибрата: ‘Кимо но фтой! Ясь! Ясь!’ (Здоровый парень! Ладно! Ладно!)
Следующая перевязка состоялась уже при участии главного доктора госпиталя Тадзуки и его помощника, фамилия которого, к сожалению, у меня не записана, но о котором не могу не сказать пары слов. Среди раненых он получил прозвище ‘Живоглота’ за свою манеру чуть что раскромсать живого человека в куски, а потом сшить и наладить все лучше прежнего. Надо отдать ему полную справедливость — это был хирург, получивший свой дар от Бога при рождении. Выучиться этому нельзя. Нет ни малейшего сомнения, что не только Тадзуки, а даже Оки или Ивасаки были ученее его, так как образование свое они заканчивали в европейских клиниках, он же никогда не выезжал из Японии, но в тех случаях, когда приходилось действовать по чутью, по вдохновению, когда (если можно так выразиться) надо было протянуть свои нервы до самого конца зонда, шарящего в глубине раны… — это было дано ему свыше, он умел это сделать!., и не раз смелым взмахом ножа (без всякого наркоза) в несколько секунд разрешал загадку, перед которой в тупик становились его ученые коллеги.
‘Живоглот’, первым делом освидетельствовав меня рентгеновскими лучами, категорически заявил, что кость только задета и никаких ‘отслоений’ нет. Затем внимательно исследовал рану, о чем-то задумался… и вдруг… несколькими резкими движениями руки, в которой мелькали то нож, то ножницы, ‘удалил’ все найденное им ‘лишним’ с такой быстротой, что я едва успел ахнуть и крепко выругаться…
— Камау на! Симапмасьта! Ичн-бан дес! (Ничего. Покончил. Великолепно) — говорил он, смеясь и дружелюбно хлопая меня по плечу в то время, как ассистенты бинтовали ногу…
— Нанимо най!.. (Конечно, пустяки) — отвечал я, стараясь попасть в тон, но невольно заглядывая в таз, куда бросали все ‘лишнее’.
Хорошо помню, как, очутившись вновь на своей койке, я говорил… говорил без умолку с волонтером Максимовым, который (спасибо ему) всячески старался меня угомонить, терпеливо слушая мою несвязную болтовню об осаде Порт-Артура, о моих прежних плаваниях, о дальнейшем ходе военных действий и т. д. — до мечтаний о реванше включительно… Мне это помогало отвлекать свое внимание от непрерывной, то зудящей, то ноющей, то дергающей боли в ‘распатроненной’ правой ноге… О прочих ранах и контузиях я и не думал — они казались царапинами.
Опять дали выпить чего-то, что называли ‘красным вином’, — и я заснул.
Под влиянием этого напитка, который я получал после утренней и вечерней перевязки, а также на ночь, все ближайшие дни прошли как в полусне.
21 мая меня из отдельной комнаты, куда поместили первоначально, перенесли в общую палату, в которой были собраны все доставленные в Сасебо раненые русские офицеры и кондукторы флота. Всего 22 человека.
Общее заведование нами было возложено на доктора Ивасаки, заслужившего не только глубокую признательность, но, прямо могу сказать, горячую любовь своих случайных пациентов.
Вот человек, который смело мог бы и на Страшный Суд Божий явиться с повязкой Красного Креста в твердом сознании, что ни огненный меч архангела, ни ‘врата адовы’ не помешают ему помочь страждущим…
22 мая мне стало несколько легче (температура понизилась). Через посредство фельдшера добыл тетрадку и карандаш (из госпитальной лавочки) и отрывочными фразами занес в нее все то, что выше изложено.
Оказалось, однако же, что я слишком понадеялся на свои силы. Положение ухудшилось. Ивасаки рассердился, бранил фельдшера и отобрал от меня мой дневник.

* * *

Должно быть, что за последующие дни дело было совсем скверно, так как о них я не только ничего не записал, но даже и вспомнить ничего не могу, а 28 мая, когда Ивасаки (вероятно, по усиленным просьбам) дал мне на минутку мою тетрадку, я занес в нее лишь одну фразу: ‘Первый раз вытянул ногу’.
Фраза эта требует некоторых пояснений.
Дело в том, что, кроме изрядного количества (грубо выражаясь) говядки, вырванной из моей правой ноги осколком неприятельского снаряда, доктор Оки, ‘Живоглот’, а затем и милейший Ивасаки — ‘удалили’ из нее столько ‘лишнего’, что приходилось заново обрастать мясом. При этом они же меня бранили и утверждали, что я сам виноват — ‘зачем не пошел на перевязку немедленно’… Так или иначе, но единственное положение, в котором я чувствовал себя сносно, это лежа на спине и круто согнув правую ногу (под колено была приспособлена особая подставка). Всякое движение вызывало мучит
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека