Царевна Мымра, Ремизов Алексей Михайлович, Год: 1908

Время на прочтение: 19 минут(ы)

Алексей Михайлович Ремизов
Царевна Мымра

Из цикла ‘ Зга. Волшебные рассказы

1

Хорошо было Ате в Ключах, так хорошо, что едва промелькнут они хоть бы самым своим последним кончиком в его крепкой памяти, как уже все другое теперешнее: Старый Невский, где он живет с отцом и матерью, и гимназия с уроками, переменами и отметками, и учителя все, начиная с немца Ивана Мартыновича и кончая чистописанием — Иваном Евсеевичем, и все первоклассники, даже приятели — Ромашка и Харпик — так все попрячется и вдруг сгинет совсем, словно никогда и ничего не было, а были всегда и будут одни веселые Ключи.
‘Дело не волк, в лес не убежит!’ — скажет себе Атя и, отложив куда подальше противный учебник, сидит и сидит себе — думает думу.
А то проснется Атя ночью, и какой-нибудь намек один донесется ли храп из кухни, или сам так заворочается, будто не кровать под ним и лежит он не в комнате, а на траве — на зеленом лугу, и в ту же минуту ему ясно представится, что он не в Петербурге, а далеко, в родных Ключах, где родился и жил до гимназии у дедушки о. Анисима.
И он лежит так всю ночь и хоть старается думать о ветре, как ветер и колосья шумят, чтобы только заснуть, а сон не идет.
Будь сейчас крылья у Ати или ковер-самолет — пропадай все! — улетел бы в Ключи.
Ключи на горе. Под горою белая церковь. Против церкви дом дедушки, сад и пчельник. Перемахни через плетень — река. Река Коса. А за рекою поле, и за церковью поле. И опять гора и на много немерных верст лес. Лес медобор частый, крепкий, нерубанный: зверю — туда-сюда, человеку — знай, посматривай. Муравьиные кочки — стога. Как пойдут осенью по грузди да рыжики, кочки жгут: волк муравьиного духу не любит, помогает от волка.
На белой колокольне — стрижи: их видимо-невидимо. Закатится солнце, начнут они перелетать и, летая, все говорят по-своему, по-стрижиному.
Стрижи старые: каждую весну прилетают в Ключи на колокольню. Что их сюда манит: звон ли вызвонившихся зазвонных колоколов? или привыкли они к седому дедушке? Они много знают, они должны помнить: как дедушка молодым был, как жена дедушки померла, как родилась Атина мать…
— Атя приехал, — говорят стрижи, перелетая, — какой за зиму Атя большущий стал!
Козы и овцы, коровы и телята, свиньи и кони, гуси, индюшки, все догадаются, как покажется на селе Атя:
скот и птица понятливы — пером да шерстью чуют.
От Медведок до Ключей, если скорой ездой, то и в день доедешь.
Сядет Атя в плетушку, а Федор-Костыль как свистнет, и понесутся крепкие карие кони, и без дороги мчатся с горы на гору, из леса в лес, из деревни в деревню — поспевай отворять ворота!
С копыт пыль стоит, завивается дымом, а по полям не унылые версты — вотя чки в белых, затканных шелками, нарядах, сверкая серебром уборов, протянутся белые им навстречу.
И вотские песни дикие, что лесной гул, и глубокие, что вой половодья, а звонкие — не так звонка болотная тростинка, а светлые — не так светла говорливая жалейка, в лад ручьями поплывут за ними.
И ветры, меняя кручину на веселье, с гор надзынут тоску.
Эй, звени, колокольчик! — раззвонился, гулкий, утомлен, как кони, гудит.
Проехали мельницу — прогремела плотина, миновали заповедные луды — вещие рощи Кереметя.
Да жив ли гордый бог — непокорный брат Инмара, творца неба, земли и солнца?
‘Жив’, — шепчет вещая роща.
А вон и шаймы — старое вотское кладбище. Издалека заслышат в Ключах гул колокольчика: выбежат Паня и Саша — побросают на кухне стряпню, выйдет крестная, охромеет от радости, и завизжит тямкая Гривна, а дедушки нет: ушел дедушка в церковь.
Атя — к курам. У кур — заяц: так называется заяц, сам но себе он просто кролик.
Вон, посмотрите: от всех убежит, никого не подпустит, а тут ничего.
— Здравствуй, заяц! Дай, зайчик, лапку!
Узнал Атю усатый: мяучит и подает ему лапку.
А вот и сам дедушка: не утерпел — бросил книги и все, идет из церкви.
Рано утром, лишь заря упадет и тепло-красная рассыплется по горам и лесу, встанет солнце — подымется и Атя и бежит на Косу купаться, а потом — пора рабочая! — целый день за работой: навоз возит.
Придет вечер, станет закатываться солнце, золотым венцом украсит курчавую липу, наденет на иву золотое колечко, тут только Атя домой, и уж испачканный, весь в земле: на что только похож!
А дедушка скажет:
— Экий ты v меня хозяин!
— Я, дедушка, девять возов свез! — засмеется Атя.
А когда Атя смеется, показывает свои крепкие широкие белые зубы, и хочется, чтобы Атя все время смеялся.
Старый да малый — дедушка и Атя — один без другого за стол не сядет.
За вечерним чаем Атя читает, что на день в отрывном календаре написано: какие приметы, и о погоде, а другой раз так из книги читает, больше арабские сказки Тысяча и одна ночь.
Дедушка любит арабские сказки слушать.
— На тебе пятак за работу, да смотри, не прохарчи.
— А я, дедушка, все мои прошлогодние в Петербурге прохарчил: видел гиппопотама! — засмеется Атя.
А когда Атя смеется, глаза его, как светляки, загорятся, и станет всем весело.
И день за день, как река, течет. Проводили девятую пятницу. Народу — вот какая коса!
В крестном ходу Атя носил крест вокруг села.
За иконами народ шел, за народом скотина — козы, овцы, бараны, коровы, кони, — и им полагается!
Заяц тоже ходил.
Ну, не так, как конь или корова, заяц всю дорогу промяукал на руках у крестной, а то живо в лес утечет!
Поджидают из Петербурга дядю Аркадия.
Только и разговору в Ключах, что о дяде Аркадии.
Крестная во сне его видела, будто выходит дядя Аркадий из чулана во всем в белом и прямо одним шагом на подволоку.
И, веруя в сон, уж наготовила крестная к чаю пряжеников.
А пряженики масляные, вкусные, так во рту сами и тают, — Атя за дядю Аркадия все поел!
Не за горами Петровки: подавай пескаря! Поскорее бы рыбачить!
Атя не трусливого десятка: на любом коне уедет, в любую погоду по реке вплавь пустится, а вот покойников Атя страсть боится.
Когда стоят они неотпетые под колокольней, он боится вечерами смотреть в окно на церковь, и спать один не ляжет: все ему мерещится, все ему страшно.
И идет с ним на подволоку Паня или крестная, или безрукий старый вотяк Кузьмич, и под рассказы и сказки он засыпает тихо.
Но когда приносят покойников в церковь или несут гроб на кладбище, всякий раз Атя бежит посмотреть и слушает заупокойный звон.
Сторож Костя могилы копает, Костя и звонит.
Ударит Костя десять ударов — десять звонов медленных с оттяжкой: начинает он с тонких, потом потолще — заунывно, жалобно, жутко по-печальному, а в последний как срыву трахнет во все, аж оборвется что-то, и ты с колоколами бух! — и летишь:
Святый Боже,
Святый Крепкий,
Святый Бессмертный,
помилуй нас!
Без Ати не обходится ни одной службы.
Атя стоит на клиросе и поет, только ничего не выходит: он никак не может с дьячками поладить — дьячки на подбор один к другому стар старее, и лишь одно выходит — Подай Господи!
— Молодой мой псаломщик, — похвалит дедушка, — завтра нам в Полом ехать на молебен.
И Атя с дедушкой ездят по деревням и селам, служат молебны, едят быка и кашу.
И Ате уж кажется, что он настоящий молодой псаломщик, а когда большой вырастет, будет священник, как дедушка, и тогда дядя Аркадий не острижет ему волосы: они у него длинные будут, по пояс, и не в две косички заплетет их, как дедушка, а в двадцать две.
Дядя Аркадий! Ну, наконец-то!
Дядя Аркадий приехал, понавез с собою сетей и удочек, а крючков — едва поместились в самой большой корзине.
Атя рыбачит.
Рыба Атю любит: раз такого изловил он леща, сковороды не нашлось, чтобы изжарить, хоть пускай опять в воду.
Атя смеется —
Вечером весело: вечером кружатся галки.
Как повадятся галки с поля в сад летать, облюбуют себе ночлег, ночь отночуют, а наутро смотришь — уж лучше не ходи после них в беседку! А в комнате душно. Не в комнатах же из-за галок чай пить?! А чаю попить надо толком: чай в Ключах уважают, — и так, и с подогревцем, на вольном воздухе любо,
И вот дядя Аркадий пугает галок: как затрясет он деревья и так гаркнет вовсю — что галки! — забор затрещит, стекла в церкви задребезжат и сами покойники под колокольней с удовольствием скрылись бы куда, ну, хоть в ту же старую баню.
Атя никак не научится пугать галок и гаркать вовсю, как гаркает дядя Аркадий.
— Дедушка, пчелы поют! — принесет Атя дедушке новость.
Тут уж все бросай: ни пить, ни есть некогда. Весь дом на ногах.
Дедушка, дядя Аркадий, крестная, Паня, Саша, Кузьмич, и, конечно, Атя, надев на лицо решето, целый день на корточках около улья следят, куда полетит матка.
А когда матка выйдет, все они, как один, пчелами снимутся с места да за роем бегом со всех ног, как попало, по грядам, по кустам да через плетень в поле, пока где-нибудь за полем в лесу матку не словят.
Слава Богу, еще будет улей, а меду — до весны на всю зиму.
Дошла озимь в наливах, подрос овес. На дворе — Казанская.
В Ключах на Казанскую ярмарка.
Приедет на село прозорливец, братец Сысоюшка. Понаедут гости. Крестная испечет кулебяку: все отдашь за кулебяку, да мало. Эй весело!
‘И зачем это Казанская не целый век живет!’ — думает Атя.
На селе на улице хороводы.
Станут вкруг девки и, пристукивая, идут одна за другой вереницей под однозвучный трум и грек переманчиватой балалайки.
Так ходят долго, вдруг взмахнув руками и, взвившись, будто птицы, переменятся местом.
И снова, пристукивая, ходят перебором одна за другой вереницей без передышки долго, — серебро их уборов шумит без ветра, и перстни горят без огня.
Дядя Аркадий берет Атю смотреть хороводы.
Дядя Аркадий и Атя стоят в стороне с парнями. Стоят они молча, не переступят.
И Ате становится жутко: то ему хочется броситься в круг и, когда в кругу завертятся, вертеться и взвиться птицей, когда в кругу взовьются, то вспоминаются десять похоронных ударов и сжимается сердце, — не они ли в венчиках неотпетые вышли из-под колокольни и ведут этот жуткий и переманчиватый танец?
Темные мглы покрывают их, а в ночи по небу выходят бледные звезды.
— Покойники душу новорожденному дают, — говорит Кузьмич Ате уж ночью на подволоке.
‘Посмотреть бы, как это делается!’ — думает Атя.
Кузьмич — приятель Ати.
Кузьмич отрубил топором себе руку, а без руки какая работа? — ничего Кузьмич не может и сколько уж лет живет у дедушки вроде сторожа при церкви
От Кузьмича Атя узнал много разных чудесных историй, а чудищ сам отыскал, столкнувшись в лесу нос к носу.
Как-то, зайдя в чащу, Атя повстречал Лесуна.
Лесун любит пугать, кто в лесу ходит. Но так как был полдень, — а кому полднем ходить! — то Лесун и шатался без дела: тощий-претощий, от горшка два вершка, — одна рука, одна нога, один глаз, а рот и нос, как у Ати.
А вот было страшно: под старой елкой во мху-мокряке, скорчась, посапывал Кузь-Пине, самый страшный, с длинными зубами, а около, у ног его валялись человечьи обглоданные белые косточки.
Атя одним глазком взглянул на чудище да уж едва на дорогу выбрался: шути шутки, живо съест, не попросишь!
А то раз собирал Атя землянику, а из оврага — Искал-Пыдо.
Этот ничего: с лица вылитый Кузьмич, на плече дубина, одно — ноги коровьи мохнатые с копытом.
Атя его земляникой угостил.
Ничего себе, ест.
Вот Лешего да Водяного так и не пришлось видеть, но зато Атя знал, где на Косе гнездо Водяного, и когда осенью разрывало плотины и подымалась вода, он знал, что это значит.
‘Хоть бы разок попасть к Водяному на свадьбу! — ночами мечтал Атя, — красавица Водяная царевна, а Морская еще краше… как Клавдия Гурьяновна’…

2

Атя бережет свои думы. Атя никому о них не рассказывает: Ключи — его тайна.
Даже Ромашка и Харпик посвящены только отчасти, но кому бы Атя открыл свою тайну, так это единственной Клавдии Гурьяновне!
А за что, и сам он не знает, — вот она какая, Клавдия Гурьяновна.
Атя чувствует, что тянет его в ее комнату, что приятно ему, когда она пьет с ними чай, когда угощает его конфетами и апельсинами, и когда заставляет смеяться, и когда берет с собою гулять по Невскому, и когда заходит с ним в магазины и в ‘электрические театры’ — Кинематограф.
Атя знает, вся она — особенная, такой нигде не найти: белое лицо, обсыпанное белою пудрой, спущенные на лоб завитки, красные, накрашенные краскою губы, щелочки-глаза, и все такое маленькое, будто и нет ничего — и нет лица, и вся она такая маленькая, а платье шуршащее с вырезом, и голос у нее особенный, так никто не говорит, и всегда было слушал ее и всегда бы смотрел на нее.
Атя без всякого дела входит в комнату Клавдии Гурьяновны и стоит молча, уставясь на нее, а когда она что спрашивает, отвечает робко и так коротко, ничего из его ответов понять невозможно.
— Эх, ты глупый, глупый ты мальчик, а ну-ка засмейся! — говорила Клавдия Гурьяновна.
И сама первая смеялась, — как-то горлом смеялась.
Казалось Ате: это не смех у ней, так простые не смеются.
Раз, не вытерпев, Атя сказал:
— Хорошо у нас в Ключах, вот бы вам, Клавдия Гурьяновна!
— Так ты знаешь, где они! — подхватила, обрадовавшись, Клавдия Гурьяновна: она в тот день потеряла ключи от шкапа и, как ни шарила, нигде не находила.
‘Еще рано, — подумал Атя, — не пришло время, надо наперед чем-нибудь отличиться, и тогда можно все’…
В этот вечер мать заметила Ате:
— Не шляйся, Атя, так часто в комнату Клавдии Гурьяновны, она может обидеться и съехать.
Так как квартира была большая, а дела у доктора — отца Ати пошли хуже прошлогоднего, то одну комнату пришлось сдать.
Эту комнату занимала Клавдия Гурьяновна.
Появление Клавдии Гурьяновны внесло новую жизнь. Она была предметом постоянных разговоров. Ею занимались. Ею дорожили. Для нее мать Ати надевала корсет, а не ходила, как раньше, целыми днями в капоте. Доктор не рассказывал за обедом об операциях. Дядя Аркадий доставал ей билеты в театр и на концерты.
А все, что говорилось о ней, Атя внимательно слушал и не пропускал мимо ушей ни одного замечания.
По утрам Атю заставляли мыться: в кухне ставилась лохань, в лохани он и плескался.
— Ты не маленький голышом ходить, пройдет Клавдия Гурьяновна, нехорошо, — заметила мать.
Это случилось чуть ли не в день водворения в дом таинственной жилицы.
Но Атя не сразу понял всю суть сделанного ему тогда замечания: оно лишь впоследствии стало ясным и подтвердило его собственные наблюдения.
‘Если при кухарке Феклуше, — рассуждал Атя, — при маме, а в Ключах при крестной и при Пане и Саше, он всегда мылся и ходил без рубашки, то это понятно и можно, так как все они такие, каких много, но при Клавдии Гурьяновне это немыслимо и нельзя, потому что она единственная’.
Вскоре он узнал от Феклуши, что Клавдия Гурьяновна — содержанка.
Слово, услышанное им впервые, получило тотчас свой особенный смысл: оно означало у него не более и не менее как то, что та к, содержа нками, называют самых умных и самых богатых.
‘Содержанка — содержание, — докапывался Атя, нет в изложении содержания — двойка, есть содержание пятерка. Директор получает большое содержание: содержание — деньги’.
И недаром, по его наблюдениям, все в доме обращались к Клавдии Гурьяновне с вопросами, спрашивая ее мнение о каком-нибудь нужном в данную минуту деле, и недаром цепочка у ней такая длинная — по коленям болтается, а шуба белая с черными хвостиками, как на порфире.
Доктор как-то вернулся домой поздно и, сердитый, молчал во время обеда, а когда подали ему воздушный пирог, который, как на грех сел, сказал с сердцем матери:
— Пустила в дом проститутку…
Мудреное слово проститутка, и уж ничего не скажешь! Атя, сколько ни бился, — даром.
‘Конечно, — думал он, — слово латинское и во втором классе проходится, но ждать до будущего года невозможно, лучше спросить теперь же дядю Аркадия: дядя Аркадий по-латински говорит!’
И в первое же воскресенье, когда пришел дядя Аркадий, Атя попросил его разъяснить себе непонятное слово.
— Проститутками называются, — принялся, не улыбнувшись, объяснять дядя Аркадий, — все окончившие институт, а институт — учебное заведение, в которое принимаются только знатного происхождения, так что тебя, например, как сына доктора, ни в коем случае не допустили бы, хоть ты тут разорвись на части.
Атя чуть было и не разорвался на части, только не от отчаяния, что не может быть проституткой, а от радости:
он был прав — она необыкновенная, она не только содержанка, то есть умна и богата, она проститутка, то есть знатная.
‘Она, — решил он тут же, — она княгиня. А раз она в нынешнем году княгиня, то на будущий год сделается великой княгиней, а там, не пройдет и года, будет царевной’.
— Царевна моя! — шептал Атя, проходя мимо запретной комнаты.
У Клавдии Гурьяновны гостей не бывало, кроме одного,
Ее гость являлся то рано поутру, то поздно вечером.
По вечерам он засиживался за полночь: она играла на пианино, он пел.
Все его называли Депутат.
— Депутат пришел, — говорила мать, — не шуми так, да одерни курточку.
А доктор, заслышав пение, морщился:
— Депутат поет?
— Депутат, — отзывалась мать.
Кто этот гость, что за Депутат, разъяснилось скоро.
Мать сообщила дяде Аркадию новость: доктор решил больше не выписывать газет, так как к жилице ходит член Государственной Думы, и жилица все знает лучше всякой газеты.
‘Необыкновенный гость, — раздумывал Атя, — из Государственной Думы! Конечно, он куда выше Ивана Мартыновича и Ивана Евсеевича, пожалуй, как грек Колосов — классный наставник в третьем классе’.
Как-то столкнувшись с гостем, Атя, шаркнув, поклонился ему, как инспектору, и тут же заметил, что гость лысый, как батюшка Китаец, а одет — куда дядя Аркадий — дядя Аркадий в подметки ему не годится, даром, что актер.
По вечерам Клавдия Гурьяновна обыкновенно сидела с матерью в столовой, и они разговаривали о разных разностях.
Атя, делая вид, что учит уроки, прислушивался из соседней комнаты.
Разговор вертелся около гостя — Депутата, члена Государственной Думы.
Мало-помалу из разговоров выяснилось для Ати, что у Депутата семья — две взрослые дочери на выданье, и что он так любит свою жену, дыхнуть без нее не может, и только необходимость заставила его жить отдельно в Петербурге:
они уж друг другу не письма пишут, а каждый день обмениваются телеграммами.
Когда мы с ним встретились, — рассказывала Клавдия Гурьяновна, — он сказал мне: ‘Клавдия Гурьяновна, дорогая моя, я без вас жить не могу, живите в Петербурге, пока я член’.
— Царевна моя, — шептал Атя, забрасывая тетрадку с разбором, — а я с тобою вечно!
Клавдия Гурьяновна петь мастерица.
Оставаясь одна в своей комнате, она пела бродячую песню, — такие песни поют под гармонью на третьем дворе.
В песне говорилось все о любви.
О, когда б эта ночь
Не была хороша,
Не болела бы грудь,
Не страдала б душа.
И в напеве песни Ате слышалось что-то близкое, словно про него была сложена песня и о нем она пелась.
Его царевна одна стояла перед ним везде и всегда.
Ате казалось, весь мир был для нее — для его царевны.
И все ее знали, только нельзя было говорить о ней громко, нельзя было произносить ее имени.
Все ее ожидали и таили свое ожидание в себе, как заветное.
Вот почему в Ключах, заслышав колокольчик, спешили за ворота и с замершим сердцем смотрели на дорогу: не она ли?
А дедушка, стоя в алтаре за обедней, когда подымал руки и молился про себя над чашей с дарами, он ей молился.
А крестная, если свеселка глядела и все ей удавалось, она ее во сне видела.
А Саша и Паня, если весь день смеялись и сами не знали, отчего смеются, это, значит, им намекнул кто-нибудь, что она в Ключи едет.
А когда Кузьмич не оканчивал сказки, говоря, что конца он не скажет, и по губам Кузьмича бродила улыбка, — понятно: в конце сказки о ней говорилось, а как сказать тайное, необъявное, безвыносное слово?
А сам Атя всегда держал ее в мыслях, потому и смеялся, потому и глаза горели…
— Атька влюбился в Клавдию Гурьяновну, поздравь! — трунила мать.
— Стало быть, засядет на второй год! — невозмутимо говорил дядя Аркадий.
— Терпи голова, с кости скована, — соболезновала Феклуша.
— Меня все дети любят, — смеялась горлом Клавдия Гурьяновна.
‘Надо чем-нибудь отличиться, без этого нельзя, думал Атя, — завоевать Индию или Америку, подать ей знак, тогда она узнает и объявится’…
Царевна моя!

3

Надежда на летнюю поездку в Ключи ухнула.
Отец сказал, что если Атя останется на второй год, то и думать нечего — все лето будет жить в Петербурге.
А уж шла весна, последней четверти подходил конец, и судьба Ати должна была скоро решиться, и ясно было, что она решится не в его пользу.
На чистописании Харпик, играя с Атей в перышки и проигрывая — перо, подпрыгивая, ложилось не брюшком, как следовало бы, а спинкой, — бросив игру, сказал:
— Хочешь в Америку бежать?
— Хочу, — ответил Атя.
— Ромашка тоже хочет.
— А как же мы побежим?
— А уж это я знаю, мы с Рождества голову ломаем, только тебе не говорили, хотели, чтобы уж сразу начисто… У тебя Америка есть?
— У папы в приемной Африка висит.
— Африка ни к чему. Надо спросить Ромашку, его отец архитектор, должна быть. Наметим необитаемый остров, там и поселимся.
— Построим дворец! — схватился Атя.
— Можно и дворец, можно и замок, что хочешь.
— И никого не будет, ни одной души?
— Одни гиппопотамы.
‘Начинается, — думал Атя, — теперь только действуй, все будет, что хочешь: Харпик и Ромашка — бестии, на край света дорогу найдут’.
На другой день Ромашка притащил Южную Америку.
Карта оказалась немая и неполная, одна четвертушка карты, но все-таки Америка.
Час, который просидели они после уроков, оставленные Иваном Мартыновичем за целый ряд проделок, прошел незаметно.
Харпик и Ромашка распоряжались, посвящая Атю во все подробности своего бегства, потом, взяв по листу бумаги, занялись рисованием необитаемых островов.
И выбрав один кружочек — их остров, сложили карту и ударили по рукам:
завтра после уроков тронутся в путь.
— Вы ступайте прямо на вокзал и там ждите, а я принесу денег, — сказал Харпик.
— Достать бы паспорт, — задумался Ромашка.
— Паспорт я достану, это очень просто, — объявил Атя.
Он вспомнил, как совсем недавно дядя Аркадий ездил в Москву, взял с собою по ошибке кухаркин паспорт, и прожил по кухаркину паспорту целую неделю беспрепятственно.
Так и порешили:
Харпик деньги,
Атя паспорт,
а Ромашка карту.
Только бы дожить до завтра
Атя не завел глаз. Шла ему ночь за белый день. Провалялся ночь, думая. Не о Ключах думал он, об Америке.
На необитаемом острове он построит дворец, какого никогда еще никто не строил, дворец будет весь из павлиньих перьев с золотыми и с серебряными лестницами, и с окнами из драгоценных камней. Он привезет туда на гиппопотамах свою царевну, и будут они жить, окруженные морем, под вечным солнцем, вечно. Она будет называться царевна Мымра, и остров, который он отдаст ей, будет носить ее имя — остров Мымры. Потом он завоюет для нее еще много островов и, в конце концов, все земли — весь мир. И тогда выйдет она из дворца и осветит весь свет…
На уроках Атя, Харпик и Ромашка вели себя сносно, ничего такого не выкозюливали, скорее были рассеяны и, когда их спрашивали, отвечали совсем невпопад. По колу стояло у каждого в балльнике. Да уж все равно!
Как только кончился последний урок, и Атя звонко прочитал Благодарим Тебя, Создателю, Харпик, не задерживаясь, кинув книги под парту, побежал опрометью домой.
Дома у Харпика никого не было: отец — в суде, мать в Гостином, только одна кухарка Василиса.
— Дай мне, Василиса, три рубля, — попросил Харпик.
Но у Василисы таких денег не оказалось, и, повертевшись в кухне, Харпик сунулся к отцу в кабинет, и долго не пришлось рыться: под старым портфелем лежала мелочь.
Харпик пересчитал: ровно три рубля. Вот как везет!
— Прощай, Василиса, мы с тобой больше никогда не увидимся, — приостановился Харпик на пороге.
— А вы куда едете? — полюбопытствовала Василиса.
И вдруг Харпику стало так жалко Василису, уж готов был выболтать тайну, да к счастью спохватился.
— На Николаевский вокзал едем, прощай, Василиса!
Атя и Ромашка давно уже толкались на Финляндском вокзале и много ушло поездов, прежде чем явился, наконец, Харпик.
Не считая ворон, взяли билет до Териок, засели в вагон и — прощай гимназия, прощай Россия! — пустились в Америку прямо на необитаемый остров Мымры.
Ехать было весело. Пели Вставайподымайся, курили.
Дорога представлялась Америкой, а пассажиры — сыщиками-шерлоками.
Возле Куоккалы Атя вытащил из штанов паспорт кухарки Феклуши и с гордостью показал его товарищам.
— Теперь хоть к самому черту — ничего: паспорт настоящий, — одобрил Харпик.
— Любому сыщику нос наставим, — подтвердил Ромашка.
Так и доехали до самых Териок.
Выйдя из вагона, отправились гимназисты на дачи и бродили до позднего вечера, делая все, что душе угодно: лазали по крышам, лестницам и деревьям.
Ромашка предлагал выкупаться в море, и одно помешало: лень было раздеваться.
Становилось холодно, захотелось есть: все-таки, не обедавши трудно.
И, вернувшись на вокзал, они в первую голову купили себе ситного и тут же весь его кончили.
Надо уж было подумать о ночлеге. Ночевать на шпалах холодно, да и снег пошел, а на вокзале — вокзал запрут.
Думали, думали, как им быть, и решили попроситься у сторожа переночевать в будке.
Сторож оказался сговорчивым, не артачась, согласился. Но прежде чем впустить их в будку, заставил прибрать вокзал и размести рельсы.
Прибрали вокзал, размели рельсы. И уж так заснули, сроду не спалось так сладко.
Во сне снились одни сласти: целыми коробками шоколад и мармелад, и простые конфеты — ешь, сколько влезет.
Если бы не сторож, ей-Богу, целый день спали бы.
— Эй, мученики-грешники! — подтрунивал сторож по-своему.
Опять вышли они на вокзал, купили на последние ситного, подзакусили и двинулись было по-вчерашнему на дачи, и вдруг в дверях — жандарм.
— Вы куда? — спросил жандарм сердито.
— Мы с дачи Назарова, — ответил за всех Ромашка, Ромашка прошлое лето жил в Териоках.
— С дачи Назарова? — переспросил жандарм и, поговорив о чем-то тихо с подошедшим к нему господином, должно быть, сыщиком, сказал совсем уж сердито по-жандармски, — вы арестованы!
В это время подходил поезд из Выборга.
И путешественники в сопровождении жандарма и сыщика понуро пошли к вагонам — обратно ехать им в Петербург.
‘Что он скажет своей царевне, как теперь подойдет к ней, где его Индия, где его Америка, где необитаемый остров, где остров Мымры, примет ли она его, или все пропало?’ — мучился Атя, глядя в окно на черную весеннюю дорогу.
А Харпик и Ромашка обдергивались: зададут им баню, прощай, Америка!

4

Дни шли неделями. Неладно шли.
Правда, встреча на вокзале вышла совсем не страшная: мать Ати просто плакала от радости, да и в гимназии все обошлось благополучно, допустили к экзамену.
Но что Ате в гимназии? Он не добыл острова, а с пустыми руками куда сунешься?
Клавдия Гурьяновна все подсмеивалась. Звала Атю отставным американцем.
‘Да надо же что-нибудь придумать, — метался Атя, отрубить что ли себе палец и отдать его ей или выколоть себе глаз, пускай чувствует’.
Все дедушка виноват, — жаловалась мать отцу, знаю я, что там в Ключах делается, никуда не годен мальчишка стал, уроки на ум нейдут. То влюбился в Клавдию Гурьяновну, теперь бредит какой-то Мымрой.
Доктор-отец держался того правила, что при лечении необходимо прибегать к пиву с касторкой, так как от засорения желудка всякая ерунда бывает. А при воспитании — к внушению, так как одними словами не проймешь, а потому решил обязательно при первой возможности выпороть Атю.
Но так случалось, что поймать Атю он никак не ухитрялся: то дела задержат, то Атя в гимназии, то и не в гимназии Атя, а скроется куда-то, словно сквозь землю провалится.
Однажды утром отец заглянул в детскую: Атя в одной рубашке сидел на кровати и о чем-то думал, конечно, он думал о своей Мымре!
Док гор, затаив дыхание, крался совсем незаметно, и kiuiuioch, еще один шаг и уж взял бы свое — отхлестал бы Атю по как следует, чтобы помнил.
Ремешок от радости ерзал в руках доктора, но Атя не дурак, живым в руки не дастся, — скок! — только пятки сверкнули — спасайся, кто может! — И, не долго думая, опрометью, как угорелый, прямо в комнату к Клавдии Гурьяновне.
Дверь оказалась незапертой. Клавдия Гурьяновна лежала в постели.
Атя — к ней, забился под одеяло.
И слышно ему было, как отец подошел к двери, постоял немного и отошел с носом.
— Царевна моя, ты спасла мою жизнь от смертной казни, — шептал Атя, и от счастья голова у него шла кругом, — ты простишь меня, прости меня, я самовольно пришел к тебе без острова, без ничего, ты простишь меня, я не сумел достать тебе царства, я его достану тебе: Индию, Америку, все острова, все земли… все, все… весь мир!
Дух захватило, казалось, душа его обняла ее душу и обнимала так крепко, что его сердце рвануло и тело вдруг задрожало:
ведь она была так близко, недоступная и гордая его царевна Мымра.
Клавдия Гурьяновна закрылась рукой от смеха.
— Можно? — перебил депутатский голос за дверью.
— Сейчас! — и отпихнув Атю, Клавдия Гурьяновна показала под кровать.
Атя покорно повиновался и, очутившись под кроватью, весь застыл, стараясь не дышать, и жмурил глаза, чтобы не глядеть.
Так гость-Депутат его не заметит!
И сидел на корточках точь-в-точь, как когда-то в курнике на гусиных яйцах, сев тогда, чтобы гусей вывести.
Не дышал он, не глядел, но все слышал.
Депутат раздевался. Депутат снял сюртук, снял ботинки. Упала депутатская запонка, звякая, покатилась запонка по полу, стала у ног Ати.
И стало Ате нестерпимо жарко, словно не запонка, уголь дышал в него жаром.
Они говорили. Слова их были самые обыкновенные. Так все говорят, такие всем говорятся.
И по мере того, как Атя вслушивался, бросало его то в холод, то в жар: не слова, а самый склад слов, связь слов, говор слов звучали для него, как распоследняя ругань и оскорбление.
Он ничего не понимал такого, что происходило, он ничего еще не понимал, он только сердцем вдруг понял и через тоску свою, через любовь свою постиг и оскорбленной душой своей увидел, что она не единственная, не царевна Мымра, а как все, как мать его, как Саша и Паня, как крестная, как кухарка Феклуша, такая же…
И пустыня открылась перед ним.
Проколол бы он себе уши, лишь бы ничего не слышать, а ведь все слышал.
И было душе его и телу его так, будто били его, как однажды в Ключах били вора, запрятавшегося под кровать в кухне, били по голове, по лицу, под живот. Глаза остеклялись. ‘Добейте его!’ — ‘Нет, кричат, подождет!’ Отпустят — и бьют…
И вот, будто чавкнул кто-то обухом его по темени, затряслась кровать над ним, затрясся пол под ним, все поколебалось — конец его жизни.
Только когда гостя выпустили с парадного хода на улицу, а Клавдия Гурьяновна одевалась, Атя, очнувшись, выполз из-под кровати и вышел из комнаты, не оглянулся, а на вопрос ее: пойдет ли он с ней после обеда на Невский? — ничего не ответил.

* * *

Без книг и без завтрака шел Атя в гимназию.
Ничего не замечал он. Не помнит, как дошел до гимназии.
Кое-как высидев начало урока, попросился он выйти. Выйти ему позволили.
И он вышел из класса, остался один в уборной.
Пусто было в уборной, стучала вода в водопроводе.
И как вспомнил он, как помянул все, — камни легче: его царевны не было! И покатились слезы. Атя заплакал.
Первый раз в жизни заплакал.
Так заплачет земля в последний раз, когда с неба попадают звезды.
О, когда б эта ночь
Не была хороша,
Не болела бы грудь,
Не страдала б душа.
— долетала бродячая песня бродячей певицы с соседнего двора на гимназический двор, а со двора с весенним воздухом в окно к Ате.
И Атя сквозь слезы, словно смеялся —
Где искать ему звезду свою — царевну?

Комментарии
(Обатнина Е. Р.)

Царевна Мымра

Впервые опубликован. Русская мысль. 1908. No 12. С 1-15.
Прижизненные издания: Рассказы (1910), Шиповник 1.
Дата: 1908.
Название рассказа несет в себе двойной смысл: сакрализацию детским сознанием образа героини и недоступное ребенку эротическое содержание имени ‘мымра’, встречающееся в русских народных эротических загадках про ‘птицу Мымру’. См.: Народные русские сказки не для печати, заветные пословицы и поговорки, собранные и обработанные А. Н. Афанасьевым. 1857—1862. С. 513. Для этнографического описания вотяцкого быта и мифологии Ремизов, вероятно, использовал исследование гр. Верещагина ‘Вотяки Сосновского края’ СПб., 1886. (Записки Императорского Русского географического общества по отделению Этнографии. Т. XIV. Вып. 2).
плетушка — ручная корзина.
лудывещие рощи Кереметя — ‘Луд’, по-вотяцки, — поле и имя бога поля. Языческий вотяцкий бог Керемет — злой дух, способный навредить днем, в отличие от другого представителя нечистой силы (Акташа), который напускается на человека после захода солнца. При каждой вотяцкой деревне Керемету строились специальные молельни, непременно располагавшиеся среди деревьев, в рощицах и лесах.
Инмар, творец неба, земли и солнца — будучи христианами, вотяки сохраняли устойчивые языческие верования, Бога, сотворившего мир, они называли Инмар Кылдысинь.
Девятая пятница — праздник св. Параскевы, на девятой неделе после Пасхи.
подволока — свод или настилка сводом, подпечье, куда кладут ухваты, кочерги и прочую домашнюю утварь.
пряженики — печенье, приготовленное в постном или скоромном масле.
Не за горами Петровки, подавай пескаря! — пост перед праздником святых апостолов Петра и Павла (29 июня), поскольку апостол Петр в народе считался покровителем рыбного промысла, этот праздник также называли днем Петра-рыболова.
Дошла озимь в наливах, подрос овес. На двореКазанская. — Церковный праздник Явления иконы Пресвятой Богородицы в городе Казани (8 июля), в память о чудесном обретении иконы в 1579 г., в этот же день церковь отмечает день памяти мученика Прокопия, в народе называемый Жат-векником, поскольку с ним связывалось начало уборки зерновых.
Лесун — леший.
Кузь-Пине — Кузь пине-мурт — дьявол-людоед с длинными зубами, по вотяцкому поверью, живет в лесах.
Искал-Пыдо — Искал-пыдо мурт — людоед с коровьими ногами.
О, когда б эта ночь / Не была хороша, / Не болела бы грудь, / Не страдала б душа — вариант городского романса на слова Н. А. Риттера (перераб. текста А. М. Давыдова), муз. Н. Бакалейникова.
Вставайподымайся — ‘Новая песня’ (1875) на слова П. Л. Лаврова — идеолога народнического движения.
…взяли билет до Териок… прощай Россия! — Териоки (наст. Зеленогорск) — до 1940 года территория Финляндии.

————————————————————————-

Источник текста: Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000. Том 3. Оказион. С. 454—472.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека