Царевна-Кентавр, Зиновьева-Аннибал Лидия Дмитриевна, Год: 1907

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Л. Д. Зиновьева-Аннибал

Царевна-Кентавр

Зиновьева-Аннибал Л. Д. Трагический зверинец.
Томск: Издательство ‘Водолей’, 1997.

0x01 graphic

Посвящается Георгию Чулкову

I

ПЕСОК

Белые, тоненькие, деревянные колонки подпирают крышу полукруглого балкона. Теперь уже не полукруглый: правильно квадратный, с бетонным полом, плоскими, кирпичными, оштукатуренными пилястрами. Так брат перестроил после того, как одна из дедовских деревянных колонок, подгнив, упала однажды сестре на плечо.
На балконе круглый стол, необъятной окружности, накрыт: кофе, сливки, чай, кувшины с молоком, шипучки фруктовые, тминные булочки, сдобные хлеба, медовые пряники, и уже большое блюдо пахучее с первою лесною земляникою.
Мне лет, должно быть, десять.
Утром сидела, как и всегда по утрам, за уроками с Анной Амосовной и злилась, с зовущей тоскою прислушиваясь к тягучему звону пленной пчелы под потолком, к гулким ударам стремительного тельца о стекло окна. Потом обедали все, вся летняя многочленная семья, вот здесь — на балконе. Потом, когда Анна Амосовна, ворча на молодежь за ее пустомыслие, отправлялась к себе читать Платона, мы — старшая молодежь и я, и даже мама бежали в ‘фонарь’ за шарами, молотками и пеггами и через рощу тенистую торопились к обширному травяному крокетграунду, залитому в тот час июньским испекающим солнцем.
Жарко, ярко, золотисто и изумрудно, и стоит звон и гудение незаметных крыльев и стрекот невидимых кузнечиков.
Завязывается бой красных и синих. Я красная всегда и синих ненавижу. Я маленькая. Тяжелый длинный молоток ухватываю обеими руками цепко, и бью им метко и с непонятною силою по большим полосатым шарам, несу всюду с собою победу красным и разгром синим врагам.
Старший брат синий. Старший брат синий всегда и красных ненавидит, и на меня негодует, бешено втыкает в дерн опрокинутый молоток и кричит, давясь горлом:
— Чортова кукла.
А я рада, и радостная под испекающим солнцем бегу к родному стану вприпрыжку за укатывающимся от разгромленных врагов удалым моим шаром, и думаю знойными, победными обрывками мыслей:
‘Что такое за кукла у чорта?’
И никак не могу себе представить.
Здесь на крокетграунде я царица, маленькая да удаленькая. Что хочу — делаю, что желаю, чтобы делали,— приказываю. И никто даже наказать не смеет, потому что тогда я раскапризничаюсь и брошу игру, а если брошу я — игре конец, а играть нужно три часа: от обеда до вот этого чая, что на старом балконе подавался, до такого самого, о котором и теперь вспоминаю.
Впрочем, не знаю, о котором вспоминаю. Верно, о многих, а так как в каждое лето в первый раз однажды подается первая земляника, и в первый раз пахнет от нее солнцем, и ананасами однажды… то… то вот как-то именно к этому одному разу все раза и пригнались в моей памяти.
Сидят братья, сестра, гувернантка-француженка, она — Анна Амосовна (без Платона, но презрительная), гости-соседи, и все жалеют, что маме бедной не дают покоя. Это оттого, что мама помогает и к маме приходят со всех сторон крестьяне.
— Отчего их на конторе не принимают?
— Принимают и там, но они хотят меня лично… Это оттого, что когда еще Вася жил… мы все сами… теперь вот… не зарыть же детей в деревне…
И застенчиво улыбаясь и спотыкаясь несвязными словами о задавленные мысли, мама снова и снова срывается с места и неверною, неловкою походкой торопится к боковым ступенькам, ведущим с балкона к ее любимому большому ковровому цветнику. У ступенек она останавливается. Под ступеньками, на песком посыпанной, убитой площадке стоит баба, потом мужик, потом еще бабы и мужики. Что это? Голодный ли год припоминается с тою пахучею первой земляникой, или так случалось много лет, или много лет были голодными, или все то, что было много лет, припомнилось в один год, как все первые земляники припоминаются в запахе одной первой земляники и все неправды в одной неправде?
Стоят. Некоторые вдруг падают на колени на убитую и песком золотым посыпанную землю, земно кланяются. Тогда неловко и спотыкливо наклоняется мама и тащит и теребит поклонников и поправляет свободной одной рукой своею снова сдвинувшуюся наперед и набок кружевную наколку.
— Кланяйся Богу! Встань. Не надо! Богу кланяйся!
Мне как-то неприятно. Мне страшно видеть эти дважды остро перегнутые тела на нарядном, чистом, чужом земле песке. И за спинами, через пестрый ковер роскошного обширного цветника, через золотистый луг, обнятый с двух сторон рощею, вижу — блестит больно пруд с двумя островками, и дальше, вдоль земской дороги, уже в полях рисуется на голубизне ряд сторожевых придорожных берез… и даль дугой напряглась, синей дугой, где небо коснулось синих далеких боров.
Ушла тихонько. Не ела пряников медовых. Пробегаю залу двухсветную с желтым старым роялем у стены и желтыми крупными звездами там, на расписанном далеком своде, переднюю, откуда наверх в спальный этаж ведет милая узкая деревянная лестница, что берется с разбега по четыре желтых ступени зараз, и где по высоким стенам висят исполинские головы лосей с рогами, как стволы широковетвенными, и глядят стеклянно широкие глазища (тех лосей я видела часто во сне ожившими), светлый фонарь перед широкой кольцевой площадкой — и вниз сомчалась с плоских деревянных, теперь тоже бетонных, ступеней подъезда на песком усыпанную подъездную площадь. Напротив нее, но полевее, две липы старые, мамины любимые, перед флигелем с его двумя крытыми галереями, верхнею и нижнею. Как мама плакала надорванными, обиженными слезами, уже старушкой, в детство впадающей, когда брат срубил ее липы, чтобы не развивали сырости во флигеле!
Прямо против подъезда высокая стена шиповника в роскошном цвету и под ним скамейка — длинная гнуткая доска-качель, концами на двух козлах. Хочется качаться. Уселась посередке…
Но за шиповником высокие светлоствольные осины, нарядные и неспокойные, переблескивают трепетными искрящимися на солнце двухцветными листьями.
Хочется влезть на одну, самую удобную. С предверхней ее ветки, когда верхушка уже гнется, и я кажусь себе тяжелой, зато видно море, там за рощей и полями, лесами и еще лесами. До моря земля наша, а у моря наше Долгово. Там целый день можно бегать босою по светлому, еще сырому песку, подошвами слышать милые извивы, тесные рядочки — память набегавших волнушек. Там целый день можно прыгать босою по красным гранитным валунам, гладко отточенным на прибое жемчужного залива. Хочется на верхушку переблескивающей солнечной осины.
Но и тут что-то мешает… Или память, как дурной сон или как те вогнутые стекла,— сосредоточила все обжигающие лучи в одну точку, чтобы огнем язвить сердце.
Мужики и бабы. Под липами бабы, и на доске качели у шиповника бабы.
О, конечно, не качаются. Сидят неподвижные, остолбенелые, с закутанными младенцами на руках, вытянутыми и невероятными, как поленья… Потом здесь мама. И все говорят. Слышу жалобы тихие, тусклые, тягучие, многословные и без трепета гнева или надежды.
‘Нельзя ли выгон определить позеленее да поближе? Скот без молока ввечеру возвращается, да потравы долгой дорогой, ну и штрафы…
Управляющий гонит. Слышать не желает.
Нельзя ли снять землицы, хошь за деньги, хошь за снопы под рожь? Хлеба не хватает до полпоста и в добрый год. Управляющий засевает под мызную рожь все поля. Сбывать надеется. И лес под нови корчует…
Слышать не желает…
Нельзя ли лесу строевого? Погорели. Как есть в поле остались. Крестьянский — малорослый да корявый. Куда его на стройку! Управляющий говорил: большой заказ получил на строевое дерево. Теперь будет весь сплавлять, что к рубке Допущен…
Слышать не желает…’
А эту просто муж прогнал. Муж в городе с другой женой, ненастоящей. Дети голодны, изба развалилась. Землю мир отобрал. От вдовы всегда отберет… Если не будет помощи-спасенья, пойти надо по миру с тремя, а четвертого в пастухи, восемь уже ему лет, девятый.
Мама слушает, кошелек вынула. Кошелек набит серебром. Дала бабе серебра, дала погорельцам. Обещала со старшим сыном насчет выгона и поля поговорить.
— Только ведь… если управляющий так говорил, верно, и вправду уж нельзя… верно, если можно бы было… ведь если и мужики и господа тоже обеднеют… хозяйство, конечно, уж хозяйство… здесь управляющий лучше понимает…
И голос мамин, спотыкаясь о безысходные мысли, заминается, потухает…
Зовет ужинать дворецкий с крыльца. И слышу по аллее перебойный, звонкий, бойкий стук многих подков, и дрогнуло, и забилось, замирая сладким перебоем, на миг радостное, на миг свободное, одичалое сердце.
Прискакала сестра с братьями и соседней молодежью, соскочила со вспотелой лошади, пышно дышащей, одичалой от прерванного упоения скачкою.
— Мама, как мы голодны.
Из бледного, тонкого лица милой сестры горят диким огнем голубые глаза, и ноздри тонко расширяются, вдыхая воздух.
Смущенно мама улыбается. Мама любит, когда мы счастливы. Мама часто говорит при мне старшим:
— Жизнь страшная!
И какие у мамы делались тогда затихшие, поглощенные ужасом глаза!
— Радуйтесь, деточки! Бедненькие, коротенькие, радуйтесь!
И я не понимала, отчего мы коротенькие и отчего вдруг слезы вытекают, скупые и едкие, из тех синих глаз с большими белками…
За ужином в большой столовой, разделенной на две части высокими пилястрами и стенами оранжерейных растений, не дружная с другими, не кричу ура на блюдо — исполина с чудовищными, красными, клещатыми раками. Противен ростбиф сукровичный и пахучий, и даже варенец золотокарий, жирный, сметанный — не ем.
— Что с нею?
Молчу. И думаю. Думаю: отчего так устроили? Отчего? Отчего? Да отчего же не устроить не так? Не отдать? Отчего не отдать?
— Мама, отчего не отдать?
— Что отдать?
— Все, все! Чтобы можно было ужинать!
Мама не понимает. Что-то говорит… Потом вдруг поняла и слова споткнулись и потухли. Виновато оглядывает родные лица.
Но те смеются:
— Если отдать ужин, то и совсем не поужинаешь!
Они не поняли. Я заплакала и вышла.
А вечером, уже засыпая, слышу голос сестры и мама защищается, робея:
— Ну что же, что бумажная? Я ведь вас детей ничего не лишаю. Впрочем, за границей многие носят бумажное белье. А мне совсем все равно… И несколько рублей лишних… на бедных…

II

ЛЕС

В лесу я нарочно заблудилась.
Держась к солнцу левым плечом, я шла самою гущею, краем болота и через луговины прогалин до тех пор, пока не стало больше слышно призывных, ручных ауканий, и шорох падающих веток, переклик птиц, и в высоте пение вершин деревьев — стали единственно слышными.
Шляпа на затылке, болтается на резиночке. Большая тяжелая корзина уже полна, и по животу хлопает широким карманом подвязанный передник, отдувшийся, тоже тяжелый грибами. Башмаки и чулки за плечом, а мысли за много земель в земле невозможной, кочевой и свободной. Я царевна кочевого народа. Грибы — моя добыча. Все опасности я побеждаю, все утомления переношу — для добычи.
Вот среди леса поляна. Там отдохну, сложив тяжелые ноши.
Тесными рядами обступили ее осины и березы. Трава растет на ней мягкая, пышная, цветистая, стоит в траве звон и гудение диких пчел и пахнет сладким медом, пряной мятой и березовым листом. Но к благовониям ленивого луга примешался еще один запах. Он беспокоит мой нос, и отдых отлетает… нужно еще поискать, еще добыть.
Вот же они между стволами у корней осины! Алеет нетронутое, невиданное богатство. Есть такие большие, что как китайские беседки, лиловато-красные. Эти уже стары и червивы. Не сталкиваю ногою — грубо. Пускай сами в свободном лесу… Вот другие моложе, еще едва над землей, крепенькие купольчики на серых, ядреных стволиках. А вот совсем нерожденные!
Выкапываю их жадными пальцами и под мягкой, сочной прелью осенних листьев любуюсь восторженными глазами на головки еще совсем желтовато-розовенькие и тело совсем крепенькое, еще даже без губки. Эти-то и пахнут: эти-то я и срывала из-под осенней прели. У царевны острое обоняние.
Но куда их взять? И срываю шляпу. В несколько минут шляпа полна молодыми подосиновиками.
А там уже, на траве, краем берез, завидела светло-каштановые подберезовики,— золотистые, русые луговики на нежных, стройных, белых ножках. Надо и их. Нельзя оставить… Куда? Снимаю юбку и увязываю набранную кучку в нее. Как понесу?
А вот подальше вдоль берега гладкое местечко.
Боже, сколько сыроежек! Я их презираю, конечно, но эти — такие чистенькие, ярко-желтые, бледно-розовые, лиловые и пурпуровые, к блестящей кожице пристали желтенькие резные листики березы, в своих пупочках они хранят еще свежие капли росы. Куда? о Боже, куда… Чулки!.. Да, отчего же? У царевны ноги чистые, ничего, что загорели и в земле. Земля чистая. Да и не носит царевна чулок. Она купалась в пруду и едва успела обуться и вскочить на долгушу.
И засовываю бережно новый избыток в один из чулков. Второй, уже наученная щедростью лесной, берегу на другой случай. Об отдыхе уже не думаю. Не время, да и загорелась душа.
Вот и другой случай: там, посередине поляны, солнце предзакатное затопило три высоких сосны, а под соснами, конечно, рыжики!
Бегу туда. Милая, ласковая трава, как бархат, мягка усталым ногам, наколотым немилостивым валежником.
И рыжики! Как кровь — их сок, и чистое, рыжее, хрусткое тело! Полон чулок, и полно исполнение моих желаний. Успокоена душа лесным богатством, избытком большого, дикого, вольного леса, бескрайнего…
Падаю в теплую смолистую хвою. Валяюсь в ней, трусь спиною и обнаженной головой, потом зарываю лицо, и дышу, и радуюсь.
Доползаю по скользкой хвое диким зверьком до травы. Теперь царевна зверек. Лисичка? Кротик? Барсук? Просто зверь, особенный такой, в какой обращается кочевая царевна, чтобы ускакать от людей. Потому что люди скучны и не понимают кочевников.
Малина. Дикая малина. Дикая лесная малина! Зверек-царевна, ползя дальше, подполз к кустикам лесной, пахучей малины. Эти звери питаются лесною малиной. Они становятся так на задние лапы, как я теперь, и передними срывают ягоды, набивая ими рот.
— Ау! Ау! Ау!
Вскакиваю, и бьется в переполохе сердце.
Где же голоса?
Где солнце?
Ах, Боже, уже солнца нет! Уже вспыхнуло пылкое зарево, замелось над зеленым лесом.
Но где же? — Слева? Справа?
Если стать, так стать,— то слева, а если так,— то справа.
Как же я шла к поляне? Не упомню. Откуда вышла на поляну? Не упомню. В скользкой хвое завертелась так, что все стороны одной стали. Верно, давно уже, до поляны, повернула, бегая за добычей, так, что держала к солнцу правым, а не левым плечом, и вышло, что вот они здесь близко и кричат еще и еще.
— Ау! Ау! Вера-а-а. Ау-у-у!
Не отвечаю. Не люблю отвечать людям в лесу. Но вечер, конечно,— хотя день и будет тянуться всю белую ночь.
И бреду неохотно на зов.
Дымит костер на большой сенокосной поляне, что у Чортова Болота. Гонит дымом мух от лошадей. Плетусь к телеге, привезшей вместе с ужином и пять пустых бельевых корзин. Бельевые корзины стоят теперь рядышком и все полные. Едва умещаю свой богатый вклад.
Вокруг второго костра семья ужинает. Притащено из стогов прошлогоднего сивого сена, и братья с гувернером лежат на нем, вытянувшись на животах. Также и старший, что-то говорит маме несколько скрипучим голосом. Сестра лежит на спине, глядит прямо вверх, в бледно-зеленое, бессонное небо, что-то думает молча. Не мигает. Возле мать, гувернантка. Надя — жена брата старшего с Колюшкой грудным и его няней. Костер догорел. Уже не дымит. Крупные, насквозь прокаленные угли светятся, потом медленно покрываются синей пленкой пепла.
Меня бранят: зачем разулась — змеи. Но я люблю змей. Они меня не тронут.
Я вижу, мама чем-то огорчена. Брат старший досказывает прерванную речь.
— Если снять повинности за грибы и ягоды, народ еще больше потеряет сознание собственности. Тогда почему же лес не рубить помещичий? Почему же, наконец, и хлеб наш не грабить, когда съедят свой? Не этими подачками можно помочь народу. Развращение исторических понятий ведет его к погибели…
— Мама, грибы и ягоды собственность?
Спрашиваю, как-то глупо удивившаяся.
Значит, царевна кочевая грабила грибы, набирая добычу своему стану? А зверек странный малину? Тоже? Это весело. Отчего все не грабят? Тогда все стало бы всех и… Если бы все решились и заграбили?..
Уже мы в больших долгушках, выбираемся к опушке через болотные рытвины лесной дороги. Словно сумерки стали над частыми деревьями леса. Мне вдруг страстно хочется темной ночи и сна.
У избы крайней остановились. Пить захотелось молодежи квасу кислого, деревенского. Он на воздухе вкуснее мызного бутылочного, сладкого, густого и шипучего. Старик вынес жбан. Я вошла за мамой в низкую, черную избу.
Коптила лампочка-коптюшка без стекла. На скамье лежала баба и стонала. Рядом грязное тряпье в колыбели, и тошная кислота ударила мне в нос. Но глаза мои удержали меня в наклоне, несмотря на запах. Прыгали тени копотные по желтой коже ребенка-старичка, ребенка-скелета, по слишком длинным рукам, и кисти-пауки с крошечными телами на длинных тонких лапах тихо, бредно движутся над головой-черепом, ловя и перебирая всеми пальцами-лапками извилистые тени коптюшки.
Мама расспрашивает. Женщина больна, надорвалась: что-то в животе хрустнуло. А дитя из воспитательного.
— На груди?
— Матушка, что ты! Муж два года уж без вести пропал.
— Корова?
— Матушка, барыня, не доилась, зимусь под самый праздник продала мяснику. И до Крещенья хлеба своего не хватило. Уж как и справляюсь нонче, не пойму… А теперь и не знаю, как уж с крестьянством справиться. Старика еще хлебом кормить, да ты, барыня милая, дохтуру не сказывай про этого-то. Узнает — отымет. А мне три рубля с воспитательного выдают. Своих четверо!
И баба стонет.
— Да он не жилец у тебя.
— Верно, барыня милая. Замаялась я с ним. Да уж и попался он мне хворым. Ей-Богу. Сколько маяты с ним приняла. Теперь вот отлежаться не дает. Берегу, как и своих не берегла…
Я начинаю привыкать к старику в люльке, видеть его.
— Мамочка, мамочка, этот такой же маленький, как наш Колюшка, только худенький. Мама, мамочка, у Нади молоко в груди. Вчера машинкой выцеживали. Полстакана.
— Ну, ну. Домой пора. Зовут.
Коле поздно. Надя беспокоится.
— Мама, скажи ей. Возьмем этого домой. Надя будет кормить тоже его.
— Глупости. У него может быть болезнь. Не знаем родителей. Разве можно?..
И мама, краснея, неловкою рукою вынимает кошелек, торопливыми пальцами звенит серебром.
— На, на… покупай ему молока. И… я пришлю тебе масла такого натирать живот.

III

КОРНОУХИЙ ЧАЛЫЙ

Уже снова лето раннее. Потому что трава высока и в цвету.
Уже я старше, верно, потому что реже чувствую себя царевной кочевой, быть может, в минуты забывчивости,— зато страстнее и с тоской зазывной.
Стою на высоком краю канавы, границе нашей рощи-парка, гляжу вдаль.
Там, вдали — море. За полями, за лесами и еще за полями и лесами — море. Если бы добежать! Бежать, бежать и добежать. А там лодочка. В тростниках там есть рыбацкие, серые. Не люблю мызных наших раскрашенных, они тяжелые. Сесть в рыбацкую и оттолкнуться шестом от берега. Поскрипит она сначала днищем о песчаное дно, стукнется о кругленькие подводные валуны, потом качнется, откачнется, и отплыла. Возьму два веслица и гребу тихонько. Правлю тайный путь, знакомый, между подводными исполинами-скалами. Их две хитрых гряды до свободного моря. Бегут через них плоские широкие катуны-валы: лизнут, укроют и схлынут, пенясь и ярясь, и, обнажив на миг их красные и желтые гранитные спины, дальше катятся, уже острые и взъерошенные, к береговым мелям. За грядами в свободном море мой простор и всюду путь. На днище парусишко. Взвиваю его по бечевочке на высокий шест среди лодки и через скобу притягиваю веревкой к корме. Сижу у руля. Ветер толкнул парус. Плеснул парус и поддался. Выгнулся, как колыбель зыбкая, и лодка накренилась. Вот она, даль, где небо тронуло море,— гнуткою, широкою, упругой дугой натянулась, как лук тугой. В даль! В даль! Все пути к ней. Ведь море не преграда. Море — путь. Море — все пути.
Фыркнуло совсем вблизи, и я, подпрыгнув, вскрикнула. Вижу, из-за ствола старой березы, что в поле, налево от меня, торчит из крестьянской широкой дуги чалая морда с черно-бурыми подпалами над большими золото-карими глазами. Глядят золотистые конские глаза на меня внимательно, не мигая, с упором, таким полным звериным взглядом, кротким и неумолимым. А рядом где-то из травы смех… и оборвался.
Я ее увидела, насмехавшуюся девочку, в канаве, в высокой цветистой траве, и в гневе подступаю к ней. Она вскочила пряменькая, как мальчик, тонкая и стойкая, с лицом таким… как у чалой лошадки, смуглая, как чуть-чуть подпеченная пленка бывает на топленых сливках. И в мое разгневанное лицо глядят из того чалого личика золото-карие глаза неотступно, не мигая, без надежды и без страха. Только полные губы, темно-красные, как переспевающая на солнцепеке земляника, вздрагивают слегка.
Мы меримся взглядами, и вдруг что-то приносит мне видение той дали, дуги натянутого лука. Гнев проходит, и в ушах кипит, как пена, как тонкие серебристые пузырьки сладкого вина…
— Ты чему смеялась?
Слова вырываются помимо воли ласковые и веселые.
— Ты Чалка спужалась, как он фыркнул.
— А тебя как зовут?
— Таней.
— Ты что здесь?
— Так… Тятьку дожидаюсь с конторы.
— Давно?
Таня смотрит на запад. Уже можно глядеть на солнце. Вечереет.
— Утрось выехали.
— С далека?
— Мы с Заболотья.
— Обедала?
— Не. И Чалко голодный.
— Давай ему травы рвать.
— Уж я и то рвала.
— Ну, давай вместе.
Рвем сочную траву из канавы. Ползаю на коленях. Колени зеленые, и руки зеленые. Очень сочная трава в канаве. Чалко ест и мигает карими глазами. Прямо в большие глаза ему смотрит красное солнце, и глаза глубокие, глубокие, куда-то насквозь светятся золотом. Разнуздали, и жует он траву, целую кучку сложили ему под ноздри. Он молодой, и ноздри его тонкие и вздрагивают чутко. А челка и грива вроде Таниных волос: бурые, на солнце, как темная медь, засвечиваются.
— Таня, вам Чалко ко двору: он на тебя похож.
— А я в тятьку. Да чалый всякому ко двору. Он не вороной.
— Таня, что у него с ухом?
— Он корноухий.
— Отчего?
— Летось, жеребенком, подрался с конем в табуне.
— Он забияка.
— У него такое сердце, как и у меня, непокорливое.
Таня смеется всеми белыми зубами.
— Только у него зубы как не у тебя.
Гляжу в его молодые желтые зубы с нестертыми черными буграми, разинула ему розовую фыркающую пасть. Я вспоминаю, что Таня тоже не обедала.
— Голодна?
— Утресь не было хлеба у маменьки.
— Отчего?
— Весь вчера прикончили. Тятька на контору к вам за мукой поехал. С тем косить нанимались наши на вашу мызу. Да уж не знаю, выдаст ли… вперед… А тятька уж отработал бы, ей-Богу. Косарь он на всем Заболотье самый отличный, ей-Богу.
Прислушиваюсь и размышляю. Теперь час такой, что ничего там не достанешь добром. Достряпывают да накрывают ужин, и буфетчик и повар оба злы, а судомойки и кухонные бабы так загнаны, что и огрызаться на поспевают.
Все же бегу добрым труском напрямик густою рощею, в глазах держу мелькающую белизну колонок балконного полукруга. Чувства у меня неприятные: какие-то смутно-стыдные, и я гоню их. Постегивая себя ладонью пониже бедра и щелкая языком,— думаю незаметно, что я верхом, а что ладонь хлыст. Не время теперь срывать ветку.
Крадучись, спускаюсь по плитяным ступенькам в кухню. Кухня в подвальном этаже большого старого дома.
Это царевна кочевая прискакала к людям — врагам диких и свободных. Эта кочевая царевна, собственно, не совсем человек, она и не совсем лошадь. Это полулошадь, получеловек. Недавно я читала про это, что это было в Греции, о Кентавре. И поняла, какой зверь кочевая царевна,— молодой кентавр, кентаврик. Почти что как Чалко, и почти что как Таня.
В страшном, неподвижном, таинственном дворце я теперь пробираюсь с опасностью смертною на грабеж за пропитанием стана. Белый повар с красным затылком стоит у плиты, встряхивает большой сковородой, где румянятся, шипя и плюясь, рыбы. Пот стекает по напруженным трем складкам его затылка. Всхлипывает судомойка с мокрым носом и срывает, не успевая утереть его, перья со вздрагивающего еще живыми судорогами тела безтолового цыпленка.
— Куда я их без головы подам? Не дичь,— цыплята. Отцапала, сукина дочь!
Еще кто-то, не один, злостно толчется и швыряется в шипе и чаде. И не видят меня. Большая краюха ржаная на краю стола…
Хватаю.
Царевна с добычей. Царевна ускачет. О, эти молодые кентавры умеют скакать по каменным лестницам, и деревянным…
Погоню слышу… царевна-Кентавр уже вне погони, уже карьером скачет по роще, ловко пробивается долгим телом между частыми стволами. Кочевой кентавр, как змея, гибок.
Вот Таня и Чалко. Маню Таню краюхою в траву.
Край канавы трава мне по пояс. И колокольца качаются лилово-синие, блестит масляно-желтая куриная слепота, розовая кашка пахнет медом, пышные розы лютиков от тяжести своих благовоний клонятся к нам, и торчат вверх над нашими головами большие паутинно-серебряные шары одуванчиков, заячий горошек все перепутал, всюду прополз, все перевил цепкими усиками и рядом острых лиловых зубков смеется нам из гущи травяной.
Сидим и молча жуем пахучий, свежий, ржаной хлеб. Мне кажется, мед луговых цветов вместе с хлебом вливается в рот, и хлебом мы заедаем благоуханный мед.
Едим и смотрим снова друг другу в глаза… уже с ласкою и уверенностью, укрытые выше головы высокими стеблями легких трав, и лилово-золотистые, перистые их кисти щекотят, лаская, наши лбы. Мы сыты, и нега щекочущих пушистых кистей переливается по телу и влажно блестит в глазах моей Тани.
Она смотрит на меня, и вдруг ее руки обвивают мою шею, и темно-красные, как переспевающая на солнцепеке земляника, губы нажимаются мягко и плотно на мои губы. И вдруг новое чувство, неиспытанное, ударилось мне в сердце, в мозг, каждою кровинкою стукнулось о каждую живую жилку мою, и сдвинулись травы и цветы, как те морские тростники, когда столкнется с мели и поплывет челн. Видела близко и неподвижно полный, кроткий и неумолимый, как не человеческий, взгляд золотисто-карих, не мигающих глаз Тани: в них не было ни страха, ни надежды. Только их видела близко, близко — и мы плыли мимо колокольчиков и куриной слепоты, лютиков и одуванчиков и спиральных цепких усиков мышиного горошка, и все шекотали лоб высокие, сгибающиеся травы мягкими, перистыми кистями и сыпали сладко-пахучую сухую пыль… или то ветер сладко-пахучий щекотно прикасается, вея медом и прохладною мятою? Или то стрекоза с медно-синим узким, длинным тельцем дотронулась до моего лба?
Лежим теперь рядышком в траве на спинах и, кажется мне, сквозь радужные прозрачные крылья моей стрекозы, так неподвижно мреющей над глазами, глядим в сине-зеленоватое предзакатное небо. Солнце еще не ушло, оно сквозит через стебли трав, и стебли на стеблях бросают тонкие, перепутанные, перерезанные тени. По травинке вползает тяжелый зеленый жук с нарядными изгибистыми усами, травинки сгибаются, и тяжело жук падает на мое обнажившееся выгнутое колено. Вздрагиваю и смеюсь. Какая Таня худенькая! Какое угловатое тело! Мне вспоминается Петя, двоюродный брат, с которым еще и теперь иногда играю в дикие лошади.
Шмель, шмель, весь бархатный, даже плюшевый, нарядный и толстый, гудит у помпона пышной медовой кашки.
— Важный барин! — и Таня протягивает зачернелую, корузлую руку к цветку. — Он не кусается! — и она уже сосет сладкий сок из трубочек кашки и болтает еще: — а вот гляди, пчелка невеличка, да ты ее не трожь: ужалит!
— Таня, ты была у моря?
Мы стоим теперь за руку и глядим туда, к морю, где потонуло и расплылось сверкающей каемкой по краю земли солнце.
— Не. А море большое?
— Большое. Без конца.
— А если на лодке плыть да плыть?
— Далеко можно уплыть.
— А до края?
— До края нельзя. Где кончится, там опять начнется, потому что земля круглая, как шар.
Таня не понимает.
— А я бы все плыла. Все плыла. Далеко уплыла бы. А там есть земля еще далеко?
— Есть.
Глаза у Тани загорелись каким-то огнем, цельным, полным огнем. Как у лошади, когда она скачет, перегоняя другую. Я это знаю, и когда скачу сама, сама кентавром, даже одна, то у себя знаю такой огонь. Он без уступки и не нуждается в надеждах.
— Таня, там еще хлебца осталось… Чалому.
И вдруг вспоминаю, что у них, у Тани там дома, там в Заболотье, со вчерашнего вечера нет хлеба, и мать дожидается с утра, и другие дети с утра… Но Таня не скупая. Она берет хлеб и на плоской худенькой ладони подает ломти Чалому.
— Танька! Танька!
От злого голоса сердце мое снова сжалось, и я отшатнулась от подруги. Через канаву прыгнул кентавр и из рощи глядел на дорогу. Подходил мужик, взнуздывал Чалого, поворачивал под уздцы, и ворчал злобно. Таня, потухшая, бледная, слушала и поджала темно-красные губы.
И я слышала слова, мне неизвестные, слова грязнящие и проклинающие, слова на мою голову, на головы моих. Ненависть тяжело ударялась по моему сердцу, и стыд, теперь ясный и больной, медленно плыл с каждою кровинкой, болью упираясь в каждую жилку моего тела.
Тихо увозил Чалый мужика и его дочь к голодному их дому туда, за десять верст, в Заболотье…
И долго я стояла, как пригвожденная стыдом…
Потом опускаюсь к стволу березы и собираю мысли. Что это все случилось? Но понять я ничего не умею. Ели хлеб вместе мы трое: она, Чалый и я… потом она целовала меня, ни на что не сердилась, и было это точно откуда-то неожиданно далась мне большая чужая любовь, и теперь она уехала, и я опять с ними, с теми своими… Проклятия и брань ее отца связали меня с ними неразрывно. Но мне не жалко Тани и не страшно связи с моими. Я же не совсем девушка. Я, конечно, и девушка по возрасту и по рождению, но ведь я тоже и кентавр.
Я помню, как дико ударила эта мысль, впервые из гулких детских чуяний ясно сказавшаяся в мозгу!
Но это была правда, я вправду была и есть кентавр. Кентавры не умеют любить отцовских домов с балконами и кухнями и мертвыми лосиными головами, не умеют помнить матерей и братьев, не умеют мерить землю и нанимать косарей. Кентаврам нужно то, что им нужно, не больше: свободы и луга. Кентаврам никого не жалко. Если встретят милого, то его любят и счастливы, но по нем не плачут, потому что кентавры плакать не умеют и потому что много милого на большой, нескупой земле, равно любимой кочевыми свободными кентаврами, равно своей и равно всех.
Да в тот ли вечер все это стало ясно, или в тот вечер только зародилось семя той ясности, но я узнала тогда и не забыла, что каким-то чудом у людей родилась не девочка, а царевна-кентавр.
И она их бросит, конечно, чтобы найти другую жизнь.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека