Царь Максимилиан, Гребенщиков Георгий Дмитриевич, Год: 1909

Время на прочтение: 11 минут(ы)

Царь Максимилиан

I

Давно заброшенный казенный рудник, мало-помалу превратившийся в захудалую деревушку, представлял из себя горстку одряхлевших кривых изб, совокупно свалившихся на дно крутого оврага и толкающих друг друга в кривую и загрязненную речушку.
Мелкосопочные незаселенные на десятки верст пространства, как белое волнующееся море, уходили далеко во все четыре стороны вплоть до голубых краев небесного зонта и наводили тупое, нудное уныние. Это уныние было так велико, что когда по узкой, унавоженной за зиму дороге с соседних пашен спускались к селению воза с сеном или соломой, то это вносило какое-то праздничное оживление в окрестности, хотя воза эти издали и казались косматыми отрубленными и тихо сползающими вниз головами сказочных разбойников.
Немного раньше, на горе, возле разноцветных рудных отвалов, вблизи шахты стояли большие казенные здания: казармы, лазарет, контора и дом пристава, но в последние годы все это как-то быстро исчезло. Лазарет сгорел, и сгорел как-то странно: никто в нем не жил, и он стоял особняком, заваленный разным казенным имуществом, и вдруг в одну из темных ночей вспыхнул и сгорел. И никто не спасал его, никто не жалел…
Казармы тоже сгорели, но уже в печках мирных жителей селения. Осталась одна контора, общипанная со всех сторон, с провалившейся крышей, и медленно догнивала, покорно ожидая, пока и ее потащат в обывательские печки.
Да под горою, возле входа обвалившейся штольни, стояли огромные весы с железными цепями и крепко окованными досками, на которых в праздничные дни качались и шалили ребятишки.
Улиц в селении не было ни одной, а кривые переулки как-то бестолково извивались между избами и то суживались в тесные щели, то расплывались в бесформенные площадки, заваленные сугробами снега и кучами застывшего навоза.
Подслеповатые окошки покосившихся изб как-то безразлично смотрели на все: и на кучи навоза, и на спины старых амбаров, и на плетни дворов, и просто на соседние заборы.
Если в избах было тепло, то стекла окошек чернели и плакали, если холодно, то, покрытые толстым слоем инея, они казались какими-то сплошными бельмами, и веяло от них тоской и злобой, как и от самих обитателей.
Привыкшие к каторжной горной работе в шахтах и на разборах, они неохотно брались за пашню, потому что не имели ни плугов, ни лошадей для этого и, все ожидая откуда-то ‘манифеста’ о возобновлении горных работ, они часто сидели без хлеба, без дров и без огня.
О своей одежде сами они говорили так:
— Ни постлать, ни одеться!
Время от времени, когда ожидания открытия рудника тянулось слишком долго, они собирались у старосты и долго и горячо толковали, тут же преувеличивая или искажая какие-либо слухи, надежды, или просто собственные сочинения об открытии рудника.
Вдруг кто-нибудь высоким фальцетом выкрикивал:
— Дыть осенясь я возил в Змиево… тово… как ево? Подлесничаго… Дак он мне прямо сказал, што прибегал сам особый чиновник!.. Ну, и будто што… это…
— Че особый чиновник?.. — прервал другой. — Вот, ведь, недавно Игнахина тетка ездила в город… Ну, и тоже, будто што…
А что именно — никто не договаривал… И знали, может быть, что и ‘особый чиновник’ и ‘тетка Игнахина’ только их собственная фантазия, а все-таки хотели верить, что откроется рудник, закипит работа, и хотя и будет их же первых беспощадно давить своим ярмом, но за то будет и ‘матушка суббота’ с верным расчетом, и сердитое, но нарядное начальство с разными веселыми затеями и забавным самодурством, да, наконец, будет и собственный кабачишко, а, стало быть, и песни и пляска…
И возбужденье доходило до такой степени, что, забыв все настоящее, обыватели начинали рассчитывать по пальцам, сколько и какие рабочие будут теперь получать, какой будет провиант, сколько на отчет каждому рабочему будут выдавать свечей, почем будет пшеничная мука…
Совсем не думали о том, сколько часов и как будут они работать, не думали даже о том, что, может быть, опять будут так же бить и драть розгами, как били тогда, в далекое прошлое…
Это казалось неважным. Важнее всего казалось то, что оживило бы их унынье, отбросило бы давно поселившуюся у них тоску и нужду и всколыхнуло бы застывшую мысль…
Некоторые из стариков, что помнят еще, как их драли и проводили через строй, тут же кому либо в одиночку шамкали:
— А хоша и били, дак за то без хлеба-то не доводилось сидеть… Бывало, покойничек Никифор Иванович, уставщик-то наш, как рявкнет на материального:
— ‘У меня штобы и лошади и люди сыты были!..’
Потому, говорит, голодный и камня не поднимет, не токмо што…
И старик, припоминая доблести Никифора Иваныча, прослезится даже.
— Однова пристав велел дать мне сорок палок, а я в то время хворал.
— Ну, че, — говорит, — Федотыч, сейчас ляжешь, али после разочтешься?..
— Лягу, мол, ваше благородие!
— ‘Да, ведь, задеру’, говорит.
— Дери, мол, ваше благородие, потому от тебя и розга сладка…
— А драть он был лютой! — продолжал старик. — Бывало если видит, што плохо дерут, вырвет розгу, да сам и начнет… Дак ижно губы себе в кровь искусает… Ну вот, значит, и лег я, а он и говорит:
— ‘Встань!’
— Я встал.
— ‘Ступай, говорит, в лазарет, а то теперь не вынесешь… Злой я сегодня!’
— Да уж потом, через месяц, и вспомнил, что за мной сорок-то.
— ‘Ложись-ка’, — говорит.
— Лег я… Он меня и начал… и начал… Прошел он двадцать, да и спрашивает:
— ‘Отдохнешь, говорит, али все сразу?’
— Сыпь, говорю, ваше благородие, все!
— ‘Ну те, говорит, язве! Я, говорит, и сам устал’. — Да и простил мне остальные-то… Хороший был человек!..
И закаленный побоями и работой старик начинает считать себе годы и считает их особенно, по-своему, ссылаясь на разные события, и в конце концов досчитывается, что он живет уже с четвертым поколеньем, с правнуками, а все еще, кажется, готов пойти и в шахту и под розги, лишь бы открыли рудник, лишь бы зашевелилась их унылая жизнь…
И в этих оживленных толках мужики забывались настолько, что выходили из сборни и направлялись к полуразрушенной конторе и, широко размахивая руками, начинали определять, где и как должна выстроиться новая контора, и лазарет, и приставский дом…
И все как-то поддаются этому увлеченью, все уже не сомневаются, что это случится… Даже ребятишки, видя это оживление и разинув рты, перестают барахтаться, и бабы выходят из мрачных изб, — и общие разговоры принимают еще более оживленный и уверенный тон.
Но спускаются сумерки, и разговор мало-помалу начинает стихать, затем вдруг оборвется, и мужики, как бы стыдясь внезапно нахлынувшего увлеченья, умолкают и, не глядя друг на друга, медленно бредут в свои холодные, неприветливые избы, где в потемках, на голодный желудок, мгновенный проблеск веселого настроения быстро сменяется тупой и жуткой злобой надолго…
И снова одинаково скучные дни идут один за другим длинной вереницей, и столпившееся в крутом овраге селение позабытого всеми рудника кажется кучкой старых, засыпанных снегом могильных холмиков… Жилой казалась только изба торговца Авдеева, да и та терялась среди мертвого селения.
И волнистый широкий простор степи, и глубокое небо, и светлое солнце кажутся такими чужими и равнодушными к жалкому селенью, будто и нет его совсем, будто и не бьются там живые сердца, будто и нет в нем ни единой души!..

II

Накануне Евлан так устал, что даже ругаться с бабой не хотелось, хоть и голодный приехал домой.
Приехал поздно. Одонок стога так закутало снегом, а снег так зачерствел, что, откапывая его, пришлось скинуть шубу и работать в одной рубахе. Рубаха на спине подернулась куржаком от пота и, когда он отдыхал, леденела и пристывала к коже. Передергивал плечами и снова огребал приплюснутый одонок.
Затем долго накладывал сено, бил Карьку, который все лез к стогу. Карька пугливо бросался в сторону, сваливал с дровней неприбастрыченный воз, а Евлан, стоя на одонке, махал рукою с обидным отчаяньем и длительно и певуче ругался, сочиняя ругательные слова покрепче и позамысловатее… А потом, когда были наложены оба воза, он долго маялся, вывозя их от одонка на торную дорогу. Снег проваливался, лошади падали в оглоблях и подолгу лежали в сугробе, вздрагивая под свистящим бичом.
Наконец Евлан выпряг обеих лошадей и, сев верхом на Карьку, ездил на них до торной дороги взад и вперед, пока не получилась разрыхленная глубокая борозда.
Запряг лошадей — воза стали застревать в борозде. Маялся, маялся, выпряг лошадей, свалил воза, вытащил сани на твердый снег и на себе свозил все сено по частям к дороге.
Когда снова запряг лошадей и поехал — стемнело. Велик ли зимний день? После изнурительной работы славно было сидеть на возу, но дыроватый тулуп плохо защищал промокшую от пота рубаху, и она стала коченеть. Пришлось всю дорогу идти пешком подле воза. Дома надо было тотчас же сено сметать на поветь — иначе чужие коровы за ночь все бы съели: заплоты двора плохие, вросли в сугробы — всякий теленок проскочит.
Отметывая сено, пыхтел под тяжелыми навильниками и, со злости на неудалую бабу, которая стояла с граблями на повети, старался подавать их так, чтобы они заваливали ее и придавливали к омету. Но баба увертывалась и, не смея сердить мужа жалобами, то и дело отплевывалась от попавшей в рот трухи.
Словом, так умаялся, что, кое-как поужинав, упал, не разуваясь, на печь и проспал на одном боку до солнышка.
Проснувшись и свесив с печи ноги, долго не мог вспомнить, где у него кисет с махоркой и серянками.
В кути на шестке трещала сковородка, и приятно пахло жженым маслом. Вспомнил, что Масленица, и что баба скопила таки от одной коровы на лепешки. У подола бабы вертелся Митька, пятилетний сынишка, а на кровати, суча голыми ногами и по перепелиному наигрывая в пустой рожок, лежала пеленочная Фенька.
Отыскал кисет и свернул цигарку.
В это время в избу вошел, улыбаясь во всю румяную бородатую рожу, Яков Ганюшкин.
Он шагнул на средину избы и, махая рукою у груди, весело буркнул:
— Какого черта на печи-то сидишь?.. Гулять надо!
Евлан вместо ответа сплюнул под порог и, сморщившись, стал закуривать, держа зажженную спичку в пригоршне.
Яков сел на лавку и обратился к Митьке:
— У тебя че сегодня ночью мать-то ревела?..
Митька тоже не ответил, кутаясь в материн подол и потихоньку пища:
— Мама, лепе-ошечки-и!..
Евлан слез с печи и, разминая отекший бок, крепко и негромко выругался.
— Просто, вчера я, как собака умыкался!..
Яков опять широко улыбнулся и несмело спросил, как бы в шутку:
— Ну, че, нынче Максимильяна разделывать пойдем?
Евлан взбурил на него суровым взглядом и опять выругался, мрачно и нехотя добавив:
— Нечего делать-то тебе — дак ты выдумываешь!..
Яков, осмелев, громко рассмеялся и выкрикнул уже без шутки:
— На вот, дак што!.. Праздник!.. Хоть мало-дело пошумаркаем опять!.. Народишко подурачим! А?
Евлан опять не ответил и, уставившись злыми глазами на бабу, крикнул:
— Смотри, у те ребенок-то в мокре!..
— Ну, дак, ведь, ты видишь — у меня руки в тесте!..
Евлан подошел к Феньке, неумело взял ее на руки и криво улыбнулся.
— Эх ты, мокрохвостая!..
Яков воспользовался моментом и от имени Феньки ядовито подпустил:
— Посмотрю, мол, я, у те-то хвост будет в прощеный день!..
Евлан обернулся к Якову и, потряхивая на руке Феньку, спросил:
— Ты и взаболь што ли?..
— Насчет Максимильяна-то?
— Ну?..
— Ну, дак я че язык-то понапрасну мозолить буду!.. Я с ребятами уговорился уж… Дело за тобой только, а ты че-то всю свадьбу испортить нам хошь… Без тебя мы куда, без главного-то?..
Евлан обратился к бабе:
— Кустюмы-то эти разные целы у нас?..
— На неделе вот на подызбице видела… В плетенушке валялись… — и в глазах у нее, еще не старых, но выцветших, вдруг сверкнули живые огоньки. — Достать што ли-ча?..
А Яков еще прибавил искушенья:
— Мы уж и ‘город’ Сереге Авдееву запродали… Пять целковых дает да полведра на артель водки…
— Больше даст!.. — уверенно роняет Евлан.
— Как, поди, не даст, ежели все, как следно, представим!..
Евлан положил Феньку на кровать, сунул ей в рот соску, и, поспешно сплюнув, весело крикнул жене:
— А ну-ка принеси кустюмы-то!.. Поднавлять, поди, еще доведется… Золотой гумаги куплять…
Баба пошла на подызбицу, а Яков взялся за шапку.
— Ну, дак я пойду ребят позову. Надо насчет всего хорошень посоветовать, да ‘город’ строить начать. Завтра у нас, ведь, четверг уж… Эдак видно?..
— Да видно эдак!.. — подтвердил Евлан, и, дурашливо улыбнувшись друг другу они расстались.

III

Жалкое, убогое селение в прощеный день вдруг ожило и загудело. Закишел народ в сугробистых и узких переулках, как рой в черемухе. Верхами на лошадях озорные подростки и кряжистый холостяжник, на пошевнях и в кошевках разряженные девки и надменные молодухи, на плохих дровнях или пешком, в сермягах и лохмотьях, беднота, пурхающаяся в рыхлом снегу, но пронырливая и любознательная детвора — все с растянутыми и искривленными улыбкой любопытства и восторга лицами, стараются пробиться в центр большой движущейся по улице толпы… От туда несутся какие-то выкрики, разгульный рев и смех толпы, там пиликает гармошка, мяучит скрипка, балабонит бандурка…
Там царь Максимилиан со свитой и шутами ходит!..
Вот из зажиточной избы на крыльцо сам Авдеев выходит, в халате и с почтенной бородой, добродушно-весело смеется и делает рукою пригласительный знак:
— Ну-ка, покажись поближе-то, Евлаха!.. — и косится на Серегу, молодого сына.
Толпа расступается и, сопровождаемый генералами и принцами, к избе подходит царь Максимилиан в украшенном жестяными регалиями унтер-офицерском мундире с блестящими эполетами, в белых коленкоровых штанах с выпуском поверх пимов, в замысловатой со звездами треуголке из синей сахарной бумаги и с петушьим гребнем наверху… Через плечо у него красная кумачовая лента, через другое — синяя… В руках посеребренное трепало. Грудь и живот выпячены вперед — подушка подложена. Он выступает гордо и величаво, глаза блестят, небольшая рыжая бородка вперед торчит, трепало на отлете, а зычный голос запальчиво выкрикивает:
— Да, да, да, да, да!..
Я Максимильян, царь заморской
Принц немецкий, король турецкой…
Одно мое слово приказа
Исполнить должны вы три раза:
Казнить басурманов не русских,
Азиатов французских…
Которы похитили, скрали
Мою благоверную кралю!
И главный принц, одетый поскромнее царя, но с таким же гребнем, быстро выступает вперед и, подняв свое трепало кверху, оборачивается к подданным и подхватывает:
— Да, да, да, да, да!..
Эй, верные евнухи-слуги,
От вас я желаю услуги,
Доставьте сюда мне немедля
Фельдмаршулов, всех афисэров!..
Выдвигается целый ряд фельдмаршалов и офицеров, самых различных родов оружия, и каждый по-своему исполняет свое назначение, в то время, как царь Максимилиан начинает тосковать по похищенной супруге и требует его распотешить.
Появляются в вывороченных шубах двое шутов. Один из них, у которого побольше борода, одет бабой, в шаль и юбку. В руке у него тряпичный ребенок, в другой — банный веник, он хлещет ребенка веником и сам же кричит за него:
— Уа! Уа!.. У-а…
Другой шут подходит и утешает.
Между ними происходит забавная сцена с поцелуями и смешными объяснениями. Царю это нравится, он начинает милостиво улыбаться, а музыка заводит плясовую.
И все, во главе с Максимилианом, пускаются в бурный пляс.
Толпа хохочет, гикает, пляшет сама и выкрикивает:
— Вот дак царь Макся-Амельян!..
— Ай-да ну-у!..
— Сыпь, наяривай!..
— Ха, ха-ха-а!..
Максимилиан что-то опять вычитывает, тычет в воздух трепалом и ходит гоголем, шуты хохочут и кричат, кувыркаясь по снегу, музыка смешивается с восторженными криками толпы, а хозяин дома выносит из избы водки и угощенья… И шумная толпа движется дальше, увлекаемая веселой процессией. Люди толкают топчут друг друга, утопают в сугробах, и жадно смеющимися и осовелыми глазами вглядываются в величавого и нарядного Царя Максимилиана…
За толпою на Карьке, запряженном в простые розвальни, едет Евланова баба. За пазухой у нее Фенька, а рядом, на охапке сена, с разинутым ртом и расширенными удивленными глазами, Митька. Он зорко всматривается в ‘царя’ и жадно ловит непонятные выкрики:
‘Я принц немецкой… Турецкой…
Басурманов… Французских…’
Он не понимает их значения, но чует, что все это должно быть очень страшно и красиво, как можно над этим смеяться?!. А все смеются, дураки!..

IV

Солнышко уже склоняется к вечеру, и толпа прошла все селение. Царь Максимилиан и вся свита порядком охмелели, но представление еще не кончилось.
Толпа валом валит за околицу, к старым казенным весам, где на ровной площади красуется белый ‘город’… Вдоль площади прокопана в глубоком снегу широкая канава: это улица ‘города’, а по средине ее снежные столбы, по краям на них широкая плаха, а на плахе разные истуканы из снега… По краям канавы тоже все белые истуканы, у которых вместо глаз шарики овечьего помета, носы из сена, во рту трубки из палок… Это все ‘басурманы не русские, да азиаты французские’…
Царь Максимилиан — собственник этого города. Он покорил его и теперь ждет такого ‘храброго лыцаря’, который смог бы взять его силой и молодечеством…
Бурно окружает ‘город’ привалившая толпа…
Царь Максимилиан взбирается на плаху, становится над воротами ‘города’ и ждет смельчаков…
Его свита и подданные становятся рядами на стены города, готовые самоотверженно защищать ворота ‘города’ от неприятеля…
Выезжают на добрых конях богатыри — охотники и, разогнав во всю прыть лошадь, скачут по улице-рытвине к воротам. Но Максимилианово войско обрушивает на отважного охотника глыбы снега, бьет прутьями, сдергивает с лошади и загребает в снег… Так расправляется оно с десятками всадников…
Толпа напряжена. Она придвинулась к воротам.
Окружила санями и лошадьми весь ‘город’. И уж не вслушивается в то, что выкрикивает стоящий на воротах царь Максимилиан, не смеется над дурашливыми шутами в шубах навыворот. Она ищет глазами настоящего богатыря, который возьмет таки ‘город’ своей храбростью…
И вот выезжает на ретивом коне, в седле под серебром, сын торговца Серега Авдеев, парень ростом невеликий, годами млад…
— Неужели осмелится?..
— Стопчут они его, похоронят в снегу, как котенка!..
Но он смело бросается по ‘улице’ ‘города’, и Максимилианово войско только для виду нападает на него… Он прорывается сквозь цепь и, обсыпанный снегом, при оглушительном крике толпы и войска проскакивает в ворота…
— Взял город!.. Ай, да Серега, молодец!..
И в ту же минуту рушатся ворота города, и те же придворные в полон берут царя Максимилиана и понурого, печального ведут его под руки перед лицо победителя…
А победитель выдает ему семь с полтиной наличными и выставляет три четверти водки на всю артель… Евланова баба подъезжает к плененному царю и, к удивлению Митьки, кричит ему:
— Да ты дай мне хоть два-то рубля… Ведь, все равно — пропьешь!..
Царь Максимилиан подходит к розвальням и, пошатываясь, кричит Митьке:
— Ну че, сынок, замерз?..
Селение обволакивают синие сумерки, толпа сваливает в переулки и тает в них… Царь Максимилиан, в обнимку с принцами и генералами, уходит с громкою песней распивать водку… Митька смотрит им в след, и не хочется ему, чтобы царь Максимилиан был его тятькой, который завтра поедет за сеном, будет курить вонючий табак и бить и ругать мамку…
Обидно Митьке, и становится еще обиднее, когда, проезжая по убогому селенью, он видит перед каждою избою зажженные костры соломы: это горит Масленица с лепешками, молоком и всем скоромным…
И губенки его складываются сковородником…
Оригинал здесь
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека