Царь и гетман, Мордовцев Даниил Лукич, Год: 1880

Время на прочтение: 292 минут(ы)

Даниил Лукич Мордовцев.
Царь и гетман

Исторический роман

Часть первая

I

Царь Петр Алексеевич осматривает работы, производимые под наблюдением старого Виниуса в новоотвоеванном у шведов Шлиссельбурге.
Работа идет напряженно, нервно, сообразно той страстной возбужденности, с которою неугомонный царь в своем меркуриевом беге за Европою делает каждый свой быстрый шаг, кладет кирпич на кирпич в этой вавилонской башне, в которую он обратил всю Россию, как бы желая скорее добраться до неба, захватить у времени и у истории все, что потеряла Россия в течение не одного столетия спячки, застоя и внутренних неладиц.
Со всего северо-восточного клина России согнаны десятки тысяч рабочих к этому крепкому Орешку, который, как прославляли хвалители царя, удалось, наконец, разгрызть всесокрушающим зубам российского льва. Тысячи тачек неистово скрипят своими немазанными колесами, ‘словно лебеди распущенные’. Тысячи лопат в несколько часов срывают до основания горы и в других местах громоздят новые: не надо там, где было, надо там, где не было. Надо все сызнова, с корня, от листьев до почек перевернуть старое дерево…
А царь-непоседа все торопит, все гонит, показываясь со своею геркулесовскою дубинкою то на том месте работ, то на другом. То падает его гигантская тень с крепостной стены на воду, на насыпи, то вырастает вдруг, словно из земли, между землекопами в канавах — и рабочие вздрагивают при виде этой колоссальной фигуры, и лопаты, тачки, заступы, топоры шибко, лихорадочно двигаются, словно бы в такт учащенному биению пульса великана, который заставляет учащенно и усиленно биться пульс всей Русской земли.
Глубокою осенью 1702 года взята была с бою шлиссельбургская крепость у неподатливого шведа Шлиппенбаха, а теперь уже весна, апрель — реки и моря вскрылись, и шведы не сегодня-завтра могут прийти водою к Орешку и взять его обратно… О! Это значит взять у Петра его любимое новорожденное детище, его новую Россию… Ведь этот ковш воды — это ковш живой сказочной воды, отнятой у шведского ворона… Эта паутина Нева — это Ариаднина нитка, которая приведет Россию к золотым яблокам Гесперид Европы… Эта пядь земли, этот маленький ‘шлиссель’, ключ, Орешек, — это ключ в Европу, ключ апостола Петра, который отопрет царю Петру и его России двери в рай… И после этого утратить эту дорогую пядь земли! Ни за что! Никогда!..
Вот почему так лихорадочно горят глаза у беспокойного царя при виде этой нервной работы землекопов и каменщиков…
Прислонившись к одной из башен крепости, Петр задумчиво глядит вдаль. Он одет так просто, так бедно — такое грубое темно-зеленое сукно у него на кафтане, такое грубое, что когда немка Аннушка, Монцова дочь, при виде его бросается ему на шею, то всегда поколет себе об это сукно и нежные ручки, и розовые щечки, но зато это свое сукно, не заморское, не астрадамовское, а сделанное на первой русской суконной фабрике… Энергическое лицо царя от времени до времени нервно подергивается… Перед ним влево — даль водная, все Ладожское озеро искрится на солнце серебряною рябью… Вдоль берега его — флотилия из лодок… Жалкие лодки — и ни одного корабля!.. А вправо — эта нитка водяная, эта синяя паутина, протянутая к Европе, — Нева… Но Нева еще не вся его — устье в руках у шведов, и море заперто для этого водяного царя… Добраться до моря нельзя: там стоит проклятый Ниеншанц — это дьявол с огненным мечом, не пускающий в рай… Надо его взять, этого дьявола… А как еще возьмешь?.. Шереметев скоро прибудет с войском… Ну, а если и тут ждет новая Нарва?.. Петр вздрогнул и машинально так стукнул геркулесовской дубинкой о стену, что молоденький денщик его, юноша лет восемнадцати-девятнадцати, чернокудрый Павлушка Ягужинский, молча наблюдавший за царем своими живыми бегающими еврейскими глазенками, тоже невольно вздрогнул… Тут и Алексашка Меншиков, боящийся прервать задумчивое молчание царя… Петр зол, заряжен — он нервно подергивается: он шибко осерчал на старого Виниуса, на его медленность. Он чуть со стены не сбросил обезумевшего от страха старого дьяка за недоставку артиллерийских снарядов и лекарств для крепости, которую не сегодня-завтра могут обложить шведы…
Вдруг распаленные внутренним огнем взоры царя останавливаются на чем-то, что, по-видимому, не было замечено прежде. Павлуша Ягужинский с юношеским любопытством рассматривает что-то копошащееся под стеною крепости, у нового канала.
А у канала — мальчик в лохмотьях. Мальчику не более семи-восьми лет. Оборвыш чем-то серьезно занят. Живые глаза царя невольно приковались к тому, что делал этот оборвыш. А оборвыш, оснастив веревочками лапоть, поставив на нем мачту из большого гусиного пера и натянув из лоскутка онучи парус, перепускает это оригинальное судно через канал. Лапоть, подгоняемый ветерком, бойко плывет через канал. Оборвыш радостно следит за ним своими детскими глазенками и по положенным через канал доскам перебегает на ту сторону канала, чтобы причалить свое судно-лапоть. Так же радостно следят за проделками маленького оборвыша и живые глаза царя. Лицо его, доселе хмурое, мрачное, темное и холодное, мгновенно озаряется какою-то теплотой — так был на нем быстр переход от мрачного гнева ко всепрощению.
— Смотри-тко, Данилыч! — сказал он отрывисто, показывая на маленького оборвыша.
— Вижу, государь… молодой матрос…
— Навигатор, — вставил Павлуша.
Ртутный царь не вытерпел и сошел со стены к каналу. Маленький оборвыш, увидав перед собой громадного человека, такого большущего, какого он ни разу не видал в жизни, так и остался с разинутым ртом, изумленно посматривая на этих, как ему казалось, солдат.
Царь ласково улыбался, глядя на маленького оборвыша, одетого в женскую кацавейку и опорки.
— Это что у тебя, малец? — спросил он.
— Карапь, — бойко отвечал мальчик.
Царь засмеялся. Павлуша Ягужинский даже прыснул.
— А из чего он у тебя слажен? — снова спросил царь, трепля мальчика по бледной обветренной щечке.
— Это тятькин лапоть, а это онучка моя.
— Ай-да молодец! Ай-да моряк! — радостно говорил царь.
Но мальчуган что-то заботливо бросился к лаптю, бормоча: ‘Ишь ты, шведин поганый!.. Постой я тебя!..’ В лапте возилось что-то черненькое.
— Что это там у тебя в корабле? — спрашивает царь.
— А швецкой полоняник…
— Как! Какой полоняник?..
— Он царский корм воровал — я и накрыл его… Стой-стой! Опрокинешь карапь.
— Да что у тебя там? Говори! — нетерпеливо спрашивал Петр.
— Мышонок… Он у нас в сумке сухари все грыз… А тятька и говорит: это швед, царский корм ворует… Я его и поймал — привязал на веревочку и катаю по морю, а после кошке отдам.
Бойкий мальчик, не подозревая, кто перед ним, смело болтал, видя, что всех занимает его ‘карапь’, и вынул из лаптя самого мышонка… ‘Вот он, шведин… ишь юркой какой…’
Мальчик окончательно очаровал царя. Он видел в нем врожденное стремление к воде, к морю. Это самородок. Его только поддержать, выучить, направить — и из него выйдет мореходец.
— А чей ты, мальчик? Как тебя зовут? Откуда ты? — нетерпеливо спросил царь.
— Меня зовут Симкой… Нас с тятькой сюда пригнали на царскую работу… Тятька там землю роет…
Царь задумался и молча глядел на мальчика. При виде его рубищ, которых он никогда не замечал, как по привычке не замечал жалкого вида рабочих, широко загадывая обо всей России, о ее славе и могуществе, при виде дырявой кацавейки и старых порток, чрез которые сквозило маленькое худощавое тело ребенка, он нервно тряхнул головой и, достав из кармана несколько серебряных монет, бросил их в лапоть.
— Это тебе и тятьке, скажи, что царь пожаловал, — сказал он отрывисто и погладил ребенка.
Мальчик оторопел и обратил на великана свои серые, светлые испуганные глаза.
— А ты, Павел, запиши его вместе с отцом — кто и из каких волостей, — обратился он к Ягужинскому.
Мальчик по-прежнему стоял испуганно, не смея прикоснуться к лаптю.
— Возьми же деньги, Сима, не бойся… Я пожаловал их тебе, — ласково сказал он мальчику. — А ты, Данилыч, не забудь о нем…
— Не забуду, государь.
— Запиши его в мои навигаторы, в московскую школу.
— Будет по сему, государь, — отвечал Меншиков.
В это мгновение на досках, перекинутых через новый, узкий, но глубокий канал, по которым за несколько минут перед этим перебегал Симка за своим кораблем, а потом переходил царь, Меншиков и юный Ягужинский, послышался крик испуга, и что-то тяжелое бухнуло в воду…
— Караул! Караул! — послышались отчаянные крики.
В канаве кто-то барахтался, беспомощно хлопая об воду руками и глухо взывая о помощи… Из воды показывается еще одна голова, потом другая… Все это отчаянно мечется… утопающие хватаются один за другого… видна последняя, безумная, молчаливая борьба из-за последнего дыхания — и все трое исчезают под водой…
Царь первый бросается спасать утопающих… Но как? Чем?
— Лодок!.. Багров!.. Сети! — кричал он громовым голосом, так что вся крепость встрепенулась, тысячи рабочих, солдат и матросов бросились к каналу, заслышав крик царя, и некоторые матросы отважно ринулись в холодную, апрельскую, ледяную воду…
— Лодок! Багров! — гремит голос царя. — Кто утонул?
— Доктора Лейма, государь, я познал, — отвечал Меншиков.
— А я, государь, видел Кенигсека и Петелина, — прибавил Ягужинский.
— Господи! Какое несчастье.
Но вот и лодки с баграми… В одну из них прыгает царь с такою поспешностью, что едва не опрокидывает ее, да ему это нипочем — он любит воду.
— Государь! Береги себя! — кричит испуганно Меншиков.
— Ищи там!.. Подавайся ниже!..
Лодки бьются на месте, толкутся в узком канале, словно в ступе, а утопленников все не найдут.
— Спускайся ниже!.. Их водой снесло… подайся сюда! — командует царь, бороздя воду длинным багром.
Лодки стукаются одна о другую. Меншиков постоянно повторяет, чтоб берегли царя. Берега канала усыпаны народом, который напряженно ждет… Иные крестятся…
— Кто утонул?
— Немцы, паря.
— Туда им, куцым, и дорога, — отзывается кто-то.
Наконец багор царя зацепил что-то, тащит… Из воды показывается что-то серое… спина человеческая, а голова и ноги в воде… Приподнимается багор выше и виден затылок утопленника и черные мокрые волосы, падающие на лицо…
— Благодарение Богу… Кенисен, бедняжка…
Царь быстро схватывает его за шиворот и втаскивает в лодку.
— Ищи других… тут должны быть, — распоряжается царь.
— Не клади, не клади, царь-государь! — торопливо предупреждает старый матрос. — Не клади наземь — не отойдет, не откачаешь…
— Качать! Качать! — слышатся голоса.
Лодка пристает к берегу. Утопленника, словно мешок, слабо набитый чем-то мягким, с рук на руки сдают стоящим на берегу. Царь, проворно сбросив со своего громадного тела кафтан, в который можно было завернуть двух утопленников, кидает его на берег.
— Качайте на моем кафтане!.. А ты, Данилыч, обыщи его карманы — может, есть важные бумаги, государственные, — запечатать надо тут же…
— Еще тащут! — дрожит толпа. — Вон, вон, матушки!
Снова из-под воды показывается что-то скомканное, перегнутое, мертвое, но еще не окоченевшее. А Кенигсека кладут на царский кафтан. Меншиков, исполняя приказ царя, опоражнивает карманы утопленника и найденные у него мокрые бумаги тут же вкладывает в небольшой сафьянный портфель и отдает Ягужинскому.
— Запечатай тотчас и сохрани.
Кенигсека качают. Беспомощно переливается мертвое посиневшее тело по кафтану. Из-за спутавшихся мокрых волос, падающих слипшимися прядями на лицо, видны красивые очертания этого молодого, еще за несколько минут полного жизни лица… Теперь оно такое серьезное, молчаливое, застывшее…
— Лекаря бы надо, — с беспокойством говорит Меншиков, сильно встряхивая царский кафтан.
— Да вон и лекаря тащут, — отвечает юный Павлуша, который все видит и все слышит.
Действительно, из другой лодки выносят на берег другого утопленника — это доктор Лейм… Отыскивают, наконец, и Петелина…
В трех местах на берегу канала идет энергическое качание трех свежих трупов. Петр не спускает глаз с Кенигсека. Ему особенно жаль его — надо во что бы то ни стало оживить этого мертвеца, откачать, отнять у смерти… Она еще не успела его далеко унести… Душа его тут, близко, может быть, за теми плотно сжатыми красивыми губами… Стоит только их разжать — и они порозовеют, язык заговорит, душа скажется… Петр трогает эти губы — холодные такие, мертвые…
Кенигсек, или Кенисен, как называл его Петр, был саксонским посланником при русском дворе, а недавно, прельщенный выгодами службы в России, он поступил в русское подданство, и Петр был очень рад приобрести себе такого служаку… И вдруг — на глазах его он погибает! Это большая потеря…
Но, может быть, он отойдет… Он так недолго был под водой… Правда, вода ледяная, режет, обжигает своим холодом.
— Что, Данилыч?
— Трясу, государь… Душу, кажись бы, всю вытрясти можно, кабы…
— Кабы не отлетела?
— Да, государь.
Царь нагибается к трупу, щупает голову мертвеца — холодна, как глыба. И тело коченеет.
— Помре… Царство ему небесное. (Царь снимает шляпу и крестится, крестится и толпа). Вот не ждали, не гадали… Вместо радости — печаль.
— Надо же было, государь, немецкому водяному и жертву принести водою и немцами, — заговаривает Меншиков.
— Правда… правда… А все за мои грехи.
— За всех, царь государь.
— А бумаги вынул?
— Вынул, государь… У Павлуши.
Но царю некогда долго останавливаться на этом печальном эпизоде. Надо спешить вперед. Шереметев с войском поди уж у Ниеншанца. Надо с легкой флотилией плыть на сикурс к нему.
Царь велит с честью похоронить утопленников и готовиться в поход под Ниеншанц.
— А об Симке не забыли? — вспоминает царь о маленьком оборвыше.
— Нет, государь, — отвечает Меншиков. — Неумедлительно иду сыскать его отца и все учиню, как ты, государь, указать изволил.
— Изрядно. Тут потеряли, а там, может, Бог даст, найдем.
— Истинно, государь: не знаешь, где найдешь, где потеряешь…
— Дай Бог… Кто знает, что может из Симки выйти. Пути Господни неисповедимы…

II

В то время, с которого начинается наше повествование, весной 1703 года Петербурга еще не существовало. Нева принадлежала шведам, равно как и все Балтийское море, и только небольшой камень, на котором при выходе Невы из Ладожского озера ютилась шведская крепостца Нотебург, древний новгородский Орешек, был взят Петром, укреплен и переименован в Шлиссельбург вместо Орешка. Петру так нравились немецкие названия.
После Шлиссельбурга надо было во что бы то ни стало отвоевать и всю Неву. С этой целью, похоронив Кенигсека и других его несчастных товарищей по смерти, он двинул свою лодочную флотилию вниз по Неве с тем, чтобы идти на помощь Шереметеву, который с двадцатитысячным войском тоже подвигался к Неве, имея намерение напасть на Ниеншанц, стоявший при впадении речки Охты в Неву. На месте же нынешнего Петербурга чернел сплошной дремучий лес.
Лесом покрыты были и все берега Невы вплоть от Ладожского озера до устья реки, до Финского залива.
Спускаясь со своей небольшой гребной флотилией вниз по Неве, Петр был глубоко взволнован всем, что видел перед собою. Угрюмый бор, покрывавший берега реки, он уже превращал в пылком воображении своем в бесчисленные армады кораблей — и эти армады будут не чета ‘непобедимой армаде’ Филиппа II, короля испанского. Нет! Его армады будут действительно непобедимы… А эта многоводная река, по которой скользила его флотилия, — такой реки он не видал во всей Европе. Что Волга! То река неустойчивая, с расползающимися песчаными берегами. А Нева — она точно закована в свои берега и несет постоянную, неубывающую массу воды в то заманчивое, чужое Варяжское море… О! Тут, на этой реке, должна быть столица России…
И пылкое воображение царя уносится вдаль — в глубину грядущих веков… При устьях Невы видится ему величавый город, столица восточных царей, к которой обращены удивленные взоры всего света. Со всех морей и океанов, от всех народов Старого и Нового света плывут корабли в этот величавый город — в город Петра… Петроград… Нет, это слово противное, Москвой затхлой пахнет, византийским ладоном отдается. Не быть тут Петрограду — довольно и византийского Царьграда… А будет тут Россенбург, или Ризенбург — город богатырей… Нет, пусть лучше будет Питербург… Да, это лучше всего… Он будет славен, более славен, чем Тир и Сидон, более славен, чем Рим и Карфаген… Он будет весь на воде, как Венеция. Каналы изрежут его вдоль и поперек… Вода, море-океан станут колыбелью российского народа…
А флотилия, взмахивая длинными веслами ловких гребцов, словно стая длиннокрылых птиц, неслышно пенит прозрачную невскую воду. С каждым взмахом, с каждым поворотом руля открываются новые пустынные берега, окаймленные зелеными борами, а выше — голубым небом… На берегах — ни души человеческой, да и пения птиц не слышно, хотя самая пора бы петь и птице и человеку: апрель на исходе… Только и виднеются над водой длиннокрылые белогрудые чайки, которых жалобный скрипучий крик, совсем не похожий на крик серой чубатой южной чайки, нарушает могильную тишину этой красивой, но холодной, неприветливой природы.
На царском катере на низеньком сиденье, почти у самых ног, сидит Павлуша Ягужинский и грустно смотрит на эти неприветливые берега, на эту красивую, но холодную природу… И ему вспоминается другая природа, другая зелень, другое солнце… Как ни молод он, но и у него уже есть свои воспоминания, свои могилы в сердце. Жизнь его, начавшаяся где-то далеко на юге, в польской Украине, среди чубатых и усатых казаков и, как нитка, оборвавшаяся там полным забвением, потом та же жизнь в шумной, толкучей Москве, перенесшая его словно на ковре-самолете сюда, в эту холодную Карелию, — эта жизнь оставила в его памяти какие-то клочки воспоминаний, смесь ощущений сладостных и горьких, смешение веры в людей и глубокого к ним недоверия, эта жизнь научила его думать, задумываться, вспоминать…
Да, Павлуша Ягужинский рано начал думать. Еще там, на далекой, теплой родине, которая вспоминается ему как сонная греза, он уже начал задумываться. Чем-то сиротливым, чужим рос он среди родной природы, которая была ему более близка, более отзывчива, чем люди. Эти гордые, надутые маленькие польские панки, его сверстники, чуждались его, как неродовитого шляхтича, у которого не было ни холопов, ни быдла, ни грунту, ни палаца, ни богатых маентков, хоть его, Павликов, татко был такой же благородный, как и те надутые паны, но только не был ясновельможным паном, а учителем и музыкантом. И эти черномазые хохлята, отцы и матери которых работали на панов, как быдло, тоже избегали Павлуши Ягужинского… ‘Жидовиня’, ‘лядский недовирок’, ‘перекинчик’, ‘собача вира’, ‘свиняче ухо’ — вот что он слышал среди этих чумазых хохлят и недоумевал, за что они его не любят… ‘Жид’, ‘жид’… нет, не жид, потому что и жиденята бегают от него, как от чужого…
Вот что помнится ему из далекого детства… Еще помнится ему его отец, вечно грустный и задумчивый, сидящий над какими-то старинными книгами или в тихий летний вечер играющий на скрипке… Что за плачущие звуки лились тогда из-под горького смычка татки! Слушает, бывало, маленький Павлик эти всхлипывания смычка, слушает — и у самого польются слезы неведомо отчего… И становится маленькому Павлику жаль всего, на что он ни взглянет, хочется ему обнять все плачущее, утешить…
Татко говорил потом, что когда они жили еще в Польше, за Днепром, то Павлику пошел только пятый год… А он помнит эти зеленые иглы — тополи высокие, что вели к панскому палацу…
Потом он помнит себя уже в Москве. Помнит, как с татком ходил он в немецкую кирку, где татко тоже играл, но уже не на скрипке, а на органе. На скрипке он продолжал играть только дома, да и то осторожно, потому что нередко слышал, как москвичи говорили: ‘Вон немецкий пес воет — себе на похороны, на свою голову…’ А московские мальчишки дразнили Павлика ‘нехристем’ и нередко бросали в него каменьем. За что?.. Павлик и об этом часто думал. Но чаще и чаще до слуха Павлика начинают долетать слова: ‘Какое красивое чертово отродье’, ‘какой хорошенький жиденок’, ‘немчура, немчура — а поди ты, зело леповиден бесенок’…
Павлик учится читать, писать, чертить, рисовать… Татко его так много знает и сам учит Павлика…
И Павлик все растет, вытягивается, хорошо уже говорит по-московски, попривык к Москве…
А в Москве так страшно становится, такие зловещие слухи ходят… Говорят, что стрельцы всех немцев, всех нехристей перебить хотят… А там какие-то смуты в Кремле — то царя хотят убить, то царевну Софью заточить… Стоном стонет Москва — страшно кругом…
А эти ужасные казни стрельцов… Едут на телегах с зажженными свечами в руках, а за ними бегут стрельчихи, да воют, душу разрывают — воют… Какая страшная Москва!
— Что, Павлуша, задумался? По Москве, чаю, скучаешь? — говорит царь, ласково глядя на юношу.
Павлуша невольно вздрогнул. Он, действительно, думал о Москве, только страшной, кровавой, стрелецкой.
— А? Заскучал, поди, по Москве?
— Нету, государь, не скучаю, — отвечал юноша, к которому разом воротилось его привычное самообладание.
— То-то! Со мной скучать некогда.
— Некогда, государь, да и неохота.
— Правда. Скучают только дармоеды да лежебоки. А мы не лежим, — отрывисто говорил царь, глядя вдаль и тихо налегая на руль.
Юноша молчал. Слова царя так и обдали его холодной действительностью… Царь был в духе.
— А что, хотел бы ты тут жить? — снова спросил он своего юного любимца, лукаво улыбаясь.
— Где государь поволит жить, там и я.
— Так… А может быть, Бог и доведет до благополучного конца, — сказал царь в раздумье.
Это сами собой сказывались его заветные думы, его мечтания.
А флотилия все скользит неслышно по гладкой водяной поверхности холодной, неприветливой реки. Тихо кругом. Ни говору не слышно, ни смеху, ни песен. Да и как петь, когда всякий час флотилия может наткнуться на шведские корабли, на замаскированные редуты, на засады?
Глаза царя зорко следят за всей флотилией. Ничьим другим глазам он не верит — верит он только своим глазам. Он сам хочет все видеть, все знать… Были только одни глаза, которым он доверял, как своим собственным, — это бойкие, живые глаза Павлуши Ягужинского.
— Это мое око, — часто говорил Петр, указывая на Павлушу, — коли Павел увидит что, то истина дойдет до меня такою же истиною, как ежели бы я сам ее видел.
А теперь Павлуша сидит такой задумчивый. Ему было нехорошо, страшно чего-то… И зачем утонул этот Кенигсек? Зачем эти проклятые бумаги он носил с собой!.. Когда Павлуша по приказанию царя запечатывал их, то он увидел между ними что-то такое страшное, от чего у него волосы стали дыбом, кровь застыла… Неужели же это правда?.. О! Как он желал бы, чтоб эти проклятые бумаги пропали, уничтожились, исчезли бы под водой вместе с трупом Кенигсека…
И Павлуша силился отогнать от себя страшное, которое он видел в бумагах утонувшего Кенигсека. Он старался думать о своем прошлом… В этом прошлом был такой крутой перелом. И опять все это, точно во сне было… Понравился Павлуша Головкину, Гавриле Ивановичу, и он взял его к себе в жильцы, в комнатные… ‘Такого смазливенького паренька, как Павлуша, всякому охота держать около себя на глазах, — говаривал бывало Гаврило Иванович, — и показать гостям есть что — малый бойкий…’ И Павлуше жилось у Головкина не то хорошо, не то дурно, а надо было привыкать — дом знатный, можно в люди выйти… Зорко присматривается Павлуша ко всему, что около него, быстро все понимает — и Головкин не нахвалится Павлушей… Он его любит как сына, балует его, ласкает… И Павлуше вспоминается, что почему-то ему противно становилось от этих ласк… Но у Павлуши уже образуется характер будущего государственного человека: он уже многое знает, и знает, где что нужно сказать, где помолчать… Он все обдумывает, взвешивает — всему отводит надлежащее место…
Замечает Павлушу и царь у Головкина. Павлуша и царю нравится…
И вот Павлуша у царя на глазах, в денщиках его вместе с Ванькой Орловым… Только тот больше все за девками дворскими… А Павлуша — ни-ни, не глядит на девок, как они ни заигрывают с ним… Одну только девушку не может забыть — да и то нездешняя… Далеко она… а так вот и стоит перед глазами… Да и имя-то какое милое — Мотря, таких имен во всей Москве нет…
На днях только они воротились с царем из Воронежа. Царь осматривал там новые корабли, весел был, всех торопил — все ему хочется Азовское да Черное море себе отвоевать, из Воронежа-то! Мало того, и султана турского воронежскими кораблями из Цареграда выгнать, а Дон-от соединить и с Волгой, и с Днепром, и с Двинами обеими, и с Обью — Дон-от! Вот чадушко! Со всеми концами света задумал Дон и Воронеж соединить… ‘И на тот свет, говорит, прокопаюсь — только б у меня помощники были!..’ А Павлушу вместе с бывшим там в Воронеже по малороссийским делам генеральным судьею Василием Кочубеем и с бумагами царя посылал из Воронежа к гетману, к Мазепе Ивану Степановичу, а гетман в то время гостил на хуторе у Кочубеихи — в Диканьке… Вот там-то Павлуша и видел эту девушку, дочку Кочубея — ее-то и не может он забыть…
Вот и теперь от этой невской холодной пустыни мысль Павлуши отлетает в ту яркую зелень юга, в эту счастливую Диканьку… Апрель в начале — а уже все в цвету. Никогда Павлуша не подозревал даже, что так дивен и прекрасен может быть свет Божий… Деревья — вишни, яблони, груши, терн — словно снежною розоватою метелью засыпаны сверху донизу: хлопья, комья, горы этого снегу цветочного куда ни глянешь, где ни ступишь… Деревьев не видать совсем, а виден только цвет, цвет, цвет без конца. Только ниже виднеется зелень, да и та вся усыпана цветами, живыми и умирающими, опавшими, завядающими… Это — цветочное море кругом! А птицы заливаются — Господи! Павлуша так и затрепетал всем телом, когда очутился в этом раю… Разом как будто воскрес один день из его детства, из той золотой, забытой, застланной пеленою лет поры, когда они жили где-то далеко, там, за Днепром… Только не слышно плачущей скрипки доброго татка… Но зато поют птицы — столько голосов, столько мелодий неуловимых, столько подмывающего, доброго, нежного, сладкого, что после московского холода и угрюмого молчания природы Павлуша не выдержал — и, бросившись лицом на траву, зарыдал…
Вдруг он слышит, что кто-то тихо трогает его за плечо. В изумлении он приподымает голову и… не верит глазам своим: перед ним стоит — русалка, не то богиня этого рая… и она вся в цветах, вся сияющая, как весна, как это дивное голубое небо… На волосах ее, густых и черных как вороново крыло, — корона из цветов. И коса ее вся переплетена цветами. Гирлянды цветов обвиваются вокруг шеи вместе с кораллами и спадают вниз по белой, шитой красными узорами сорочке… Смугло-белое, матовое без румянца личико смотрит ласково, девушка открывает розовые губы, и из-за белых мелких, как у мышки, зубков вылетают какие-то слова, не похожие ни на польские, ни на московские, но довольно понятные…
— Чого вы плачете? — спрашивает она.
— Так… мне хорошо… я не знаю, — бормочет Павлуша, боясь взглянуть на видение.
— Та вы ж с татком приихали?
— Нет… мой татко в Москве…
Павлуша заметил, что девушка улыбнулась.
— Ни, не ваш татко, а мий — Кочубей… Вин з вами вид царя приихав до пана гетьмана…
— Да… он… я, — лепетал Павлуша, все еще не пришедший в себя.
— Може, вас кто обидив у нас?
— Нет, никто — я так заплакал, вспомнил детство.
— А вам який рик? — спрашивала девушка.
Павлуша не понимает слово ‘рик’ и молчит, глядя вопросительно в черные детски добрые глаза.
— Год вам який? — допытывается девушка.
Павлуша понял:
— Мне восемнадцать уже исполнилось.
— Овва! А мени вже скоро семнадцатый буде…
В это мгновение за кустами мелькнула тень — и показалась бодрая фигура старика с седыми усами и живыми серыми глазами, которые при постоянно понуром лице старика смотрели словно исподлобья, но смотрели бойко, лукаво и как будто приветливо… Это был Мазепа.
— Те-те-те! — весело заговорил гетман. — Вже моя дочечка з москалем женихается…
Девушка вспыхнула. Павлуша тоже стоял растерянный — он узнал Мазепу.
— От так дивка! От так Мотренька! Вже и пидчепила царського денщика… Ото дивчача натура! — смеялся гетман, но смеялся немножко ревнивым смехом.
— Ну бо, тату… Вам бы все жарты, — заговорила девушка, надув губки.
— Яки жарты! У вас тут не до жарт…
— Та вони ж бо, тату, плакали…
А вон идет и сам хозяин сада — Кочубей, осыпанный, как снегом, цветом вишен, яблонь, груш… Господи! Какой рай, какие светлые видения…
И мысль Павлуши, плывущего по неприглядной, холодной Неве, переносится в этот рай — и из хмурого северного леса выступают светлые видения…
— Павел! — вдруг пробуждает его голос царя.
— Что изволишь, государь?
— Бумаги Кенигсена запечатал?
— Запечатал, государь.
— Хорошо. После спрошу.
Опять проклятые бумаги… Быть беде, как он сам увидит это страшное…

III

Вечером того же дня, 24 апреля, флотилия пристала к берегу недалеко от устьев Охты, где Шереметев во главе двадцатипятитысячного войска уже ожидал царя с флотским подкреплением. Царь прибыл не один и не сам он командовал своим лодочным флотом: флотилиею командовал сам адмирал Головин, а в числе других командиров были Головкин и Меншиков. Царь всех их превратил в моряков, а сам носил звание простого бомбардирного капитана.
Ниеншанц был тотчас же обложен русским войском и со стороны суши и со стороны Невы. Надо было торопиться взятием крепости, потому что шведская эскадра скоро должна была войти в реку с моря и спешить на помощь Ниеншанцу.
На другой день крепость была бомбардирована. Когда все было готово к приступу и всем начальникам частей отданы были соответственные приказы — куда идти, где стоять, как действовать, царь подозвал к себе Ягужинского, который как не принимавший еще непосредственного участия в деле и не получивший никакого особого назначения стоял поодаль и беспокойно ожидал — что же будет дальше.
— Ну что, Павлуша, ты еще не видывал настоящей баталии? — спросил его царь ласково взволнованным голосом.
— Не видывал, государь, — ответил юноша.
— Боишься, чаю?
— Чего бояться?.. За тебя, царь-государь, боюсь.
В холодных быстрых взорах царя засветилась нежность. Он положил руку на плечо юноши.
— За меня не бойся… Меня хранит Бог для блага России… Молись Ему…
— Буду молиться, государь.
— Так стань там, к тому леску, — и видно будет, и в безопасности находиться будешь…
Царь быстро повернулся, снял шляпу, набожно перекрестился и исчез в числе прочих, шедших на приступ.
Павлуша стал на указанное место. Крепость, Нева, снующие по ней лодки, двигающиеся ряды войск — все это спуталось в его глазах, смешалось, потеряло всякий смысл… Он видел что-то неопределенное, неясное, непонятное для него…
Что-то глухо бухнуло, словно упало, оборвалось, разбилось… Это пушка… Буханье повторилось — чаще и чаще… Вот уже стелется дым над Невою… И на крепости, на стенах, всплывают какие-то белые громадные пузыри — и лопаются с гулом… Это дым от пушек… Глуше и сердитее ревут пушки — и Нева стонет, и лес словно вздрагивает… Вздрагивает и Павлуша…
Он машинально крестится, но не знает, о чем молиться, что просить и за кого. Ему разом стало страшно за всех — и за тех, что рядами двигались к крепости как бы подгоняемые громом, и за тех, неведомых ему, которых эти за что-то ненавидели и стремились убить их…
— Езус-Мария! О! — послышался сзади его тихий стон.
Он с испугом обернулся — и остолбенел от изумления. В нескольких шагах от него опять показалось что-то вроде того видения, которое поразило его в саду Диканьки, среди цветущей природы Украины. Но это было другое видение, хотя такое же прелестное, только без короны и цветов. Павлуша видел только большие черные глаза, которые его пугали своим каким-то глубоким и густым — так по крайней мере Павлуше казалось — блеском… Это была молоденькая девушка, высокенькая, плотная.
— Его убьют! Езус-Мария! — повторила девушка как бы вопросительно.
— Кого убьют? — невольно спросил Павлуша. — Царя?
— Нет… царя я не знаю…
— Так кого же?
— Моего доброго господина.
— А кто твой господин?
— Мой господин — Александр Данилыч.
— Меншиков?
— Да, Меншиков.
У девушки заметен был нерусский выговор. Но русские слова, как видно, она знала.
— А ты кто же? — спросил Павлуша.
— Я Марта Скавронска, из Мариенбург. Меня русские в полон взяли. А ты кто?
— Я денщик царский — Ягужинский Павел. А ты у Меншикова теперь?
— У Меншикова. Он добрый…
— Что ж ты у него делаешь?
— Я служу ему.
Между тем канонада разгоралась. Слышался уже не стук отдельных ударов, а сплошной гул, который перекатывался из конца в конец, как удаляющаяся гроза.
Войско, предводительствуемое Борисом Шереметевым и ведомое молодыми русскими и преимущественно немецкими офицерами, извивалось вокруг маленькой крепости в виде огромной змеи, которая с каждой минутой суживала свое страшное кольцо и должна была скоро задавить жалкий Ниеншанц. Крепостные батареи, в большей части подбитые русскими ядрами, умолкали одна за другой. Казалось, что войско шло на мертвеца…
— Лют сегодня Борис, — послышался голос царя.
— Да добрым был ли он, государь, и от младых ногтей?
— Подлинно так. Намедни доносит мне: ‘Послал-де я во все концы пленить и жечь, дабы-де помнили вороги твои, государевы, твоих ратных людей — как они-де чисто бреют’.
— Брадобрей, государь, точно брадобрей, Шереметев Борис Петрович.
— Да, крутенек Боря.
Это царь в сопровождении Меншикова ехал к другому концу поля битвы, чтобы ничего не оставить без внимания. Ягужинский и Марта увидели их. Узнав Меншикова, Марта радостно вскрикнула. Царь оглянулся.
— А! Это ты, Павлуша… А кто с тобой?
— Это Марфуша, государь, моя полонянка ливовская, — отвечал Меншиков, ласково взглянув на девушку, которая тоже глядела на него радостно.
Быстрым взглядом царь окинул интересную полонянку с ног до головы. Глаза девушки, встретившись с глазами царя, словно застыли: это был какой-то детский, полный глубокого удивления взгляд.
Царь тоже как бы изумился. Перед ним почему-то мелькнул образ Анны Монс… Точно Аннушка… Нет, не Аннушкины глаза.
— Как тебя зовут? — быстро спросил царь.
— Марта, ваше… ваше величество.
— А кто твой отец?
— Самуэль Скавронски.
Девушка отвечала тихо, робко, не спуская глаз с вопрошающего, точно это была исповедь… По лицу царя пробежало нервное подергивание.
— Давно она у тебя? — спросил царь, быстро обращаясь к Меншикову.
— Недавно, государь.
— А при каком деле она у тебя?
— Портомоя…
Царь снова молча взглянул на девушку, потом на Ягужинского, пришпорил коня и скрылся. Ускакал и Меншиков.
Осыпаемая ядрами, не видя ниоткуда помощи, крепость недолго сопротивлялась. Петр широко перекрестился, когда увидел, что на одной из крепостных башен показался белый флаг.
— Пардону просит, — весело сказал царь, — я не чаял так скоро добыть ключи от рая.
— Ключи-то, государь, может, и добыты, да дверь-то в рай еще не отворена, — заметил Меншиков. — Может, она приперта изнутри…
— Что ты врешь, Данилыч! — сердито сказал царь.
— Не вру, царь-государь… Дверь-то райская не токмо засовом изнутри засунута, да и архистратиг Михаил за дверью с огненным мечом стоит.
— Что ты!
— Верно, государь: сейчас сам увидишь — погоди немного.
Сказав это, Меншиков удалился, а царь поскакал к тому месту, где Шереметев распоряжался осадой крепости.
Крепостные ворота скоро отворились, и престарелый шведский комендант вынес ключи на блюде.
Пока все это происходило, из обоза воротился Меншиков в сопровождении седого как лунь старика. Он был одет, не как местный житель, не по-чухонски, а по-русски. Характерные лапти, покрой рубахи с косым воротом и волосы с подстриженной маковкой изобличали его национальность. Старик молча приблизился к царю. Из старых, запавших, но еще светившихся жизнью глаз текли слезы. При виде царя старик повалился в землю.
— Встань, старик. Говори — кто ты такой и зачем пришел к нам? — спросил царь.
Старик поднялся и, всплеснув руками, снова зарыдал.
— Ну говори же, старичок.
— Господи! Сорок годов я русскова духу не слыхал, слово родное забывать стал… А ноне вот на, поди! — сам осударь великий… речь православную слышу…
И старик крестился дрожащими руками.
— Ну так говори — кто ты и что хочешь поведать нам, — повторил царь.
— Пес я, осударь, одичалый, — мотая головой, говорил, старик. — Одичал совсем — отбился от родново дому, от земли православной. Блаженныя памяти при царе Лексей Михайлыче ушел я из Великого Новагорода от тесноты боярской — и вот скоро пятый десяток как маюсь тут среди чуди белоглазой… Ох, опостылела мне она, эта сторонка чужая, проклятая, а повороту мне к родной земле нету… Хуть бы кости старые привел Бог родною землицею присыпать…
— Ну так что ж ты хотел поведать нам? — нетерпеливо говорил царь.
— Осударево дело, батюшка, осударево, — как бы спохватился старик. — Я вот, осударь, здесь грешным делом рыбку ловлю и на взморье частенько бываю. Так ноне, осударь, утром я и видел корабли шведские в море — от Котлина от острова, надо бы так полагать, сюда идут…
— А много кораблей? — тревожно спросил царь.
— Многонько, осударь. Только я так тебе скажу, царь-батюшка, — эти-то швецки корабли можно голыми руками побрать.
— А как?.. Говори, старик, я твою службу не забуду.
— Спасибо, царь-осударь, на добром слове, а я служить своему батюшке-царю всегда рад.
— И ты говоришь — корабли сюда идут? — нетерпеливо спрашивал царь.
— Надо так думать, осударь. Я их обычаи знаю. Всяку весну они тут плавают — по Неве вплоть до Ладоги… Так я тебя научу, осударь, что делать!.. Вот туда пониже, за этим коленом, от Невы влево речечка махонька течет — Мыя называется, так лесом-то эта самая Мыя и доходит до взморья… А вправо от Невы идет рукав — он идет за островом за Янисари — и тоже в море входит… Так ежели, примером сказать, ты, осударь, пойдешь кочами своими рукавом, а кто другой у тебя с другими кочами войдет в Мыю-речку, так коли швецки корабли придут да в Неву зайдут, тут и бери их, как карасей в верше…
Царь казался взволнованным. Никогда ему не представлялась такою легкою возможность первой морской виктории. И вдруг!.. Да это вероподобно, рассказ старика дышит такой простотой, такой уверенностью… А он и не подозревал о существовании тут лесной речонки, обходной струи, в которую корабли не могут попасть, но которая именно создана для его легких лодочек… Промысл Божий… Дверь райская отворяется… Старик — это посланник Божий, это новый старец Пелгусий, который предсказал победу Александру Невскому, тут же на берегах этой самой заколдованной Невы…
— И ты верно, старичок, знаешь, что есть здесь обход лесом? — с волнением спрашивал царь.
— Есть, осударь, Мыя называется.
— И ты проведешь по ней мои кочи?
— Проведу… как не провести!
………………………………………………………
Ночь тихая, прозрачная, с широкою зарею от заката до востока, с прозрачно-голубоватым небом, с робко мигающими звездами, которые как бы боятся, что вот-вот из-за темного бора выглянет бессонное солнце и прогонит их с бледного неба. Но все же это ночь, обязывающая ко сну и к покою. Спит полуразрушенный Ниеншанц, окруженный белыми палатками. Это — русское войско, которое тоже спит, оберегаемое дремлющими часовыми. Спит темная Нева, и только слышится ее тихий, сонный шепот — это катится сонная вода речная от Ладоги до самого моря. Спят, уткнувшись в берега, словно утки, маленькие лодочки, составляющие флотилию царя. А среди их, среди этих серых уточек, спят две огромные птицы — не то гуси, не то лебеди… Это два шведских корабля, взятые с бою маленькими русскими лодочками…
Не спит один кто-то… Вон на берегу реки стоит этот кто-то, задумчиво глядя на воду, на реку, сонно бегущую к морю… Кому же больше быть, как не царю? У кого другого такой нечеловеческий рост — в полтора роста человеческого? У него одного только…
Да, это он — он не спит. Не спится ему после первой славной морской виктории. Могучие грезы одолевают беспокойную голову царя… Радостью и гордостью блестят его глаза всякий раз, как они останавливаются на шведских кораблях…
‘Все это мое — мое отныне и до века, — думается царю. — На сем месте созижду дом мой — и будет стоять он, пока стоит российское государство, пока земля стоит…’
И он нетерпеливыми шагами начинает ходить по берегу, останавливается, размеривает, говорит сам с собою… А беспокойная мысль забегает вперед. Уже ему видится на этом месте громадный город, весь изрезанный каналами, охраняемый неприступною крепостью, и корабли, корабли… Никогда в жизни Петр не был так счастлив, как в этот день. То, о чем он мечтал с детства, с тех пор как увидал Переславское озеро, для чего он подтянул на дыбу всю Россию, — сбывалось: ноги его стояли на клочке земли, который омывала морская вода, вода европейского моря — и этот клочок земли был его собственностью, и никто у него этого клочка не отымет… А эти два чудовища морские — и их он взял с бою, как и этот клок земли… Теперь у него будут свои морские чудовища, им есть где разгуляться, расправить свои белые крылья…
— Пойду — напишу про свою радость Аннушке да князю-кесарю, — сказал он, топнув ногой.
И он быстро пошел к своей палатке. Ему не спалось в доме, не спалось под крышей — его тянуло под открытое небо, а потому он и по взятии Ниеншанца оставался в походной палатке, где и работал и спал. У входа в палатку стояли часовые. Царь, отдернув полог, увидел, что у самого входа лежит что-то на пологе, скомкавшись в клубочек.
— А, это ты, Павлуша, — сказал царь. — Ступай к себе, спи, я еще писать буду.
Ягужинский, не совсем очнувшийся от сна, тихо удалился в свое отделение палатки. Но царь тотчас же вернул его.
— А бумаги Кенисена где? — спросил он.
— У тебя на столе, государь, — отвечал юноша, бледнея и со страхом глядя на царя.
— Хорошо, ступай спи.
Но Ягужинскому не довелось спать в эту ночь…
Он внимательно стал слушать из-за наружной перегородки, что делает царь… Все слышно — слышно даже его могучее дыхание, слышно, как он потянулся, зевнул, хрустнул пальцами и присел к своему походному столу.
— Боже, благодарю Тебя! — слышалось из-за перегородки. — Сна мне нет от великого счастья… Какой день, какой славный день…
Послышался шорох бумаги, хруст взламываемого сургуча… У Ягужинского сердце упало… Скоро, сейчас он увидит это страшное…
— Эх, бедный, бедный Кенисен! Не дожил ты до моего счастья, — слышался тихий, задумивый говор царя с самим собою. — Посмотрим, что-то у тебя тут есть… А! Что это такое!
‘Страшное, страшное увидал’, — думал Павлуша, дрожа всем телом.
— Аннушка… Анна Монцова… Как она к нему попала!.. И письма ее… знакомая рука… Так вот она как… Так вот где змея подколодная… А! ‘Зейн гетрейсте бет ин мейн дот’… как и мне писала… ‘по гроб верная’… А! Шлюха…
Что-то звякнуло, разломилось, хрустнуло… Упала табуретка…
— На дыбу!.. На плаху!.. Нет! На кол, на кол немецкое отродье!.. — Голос царя страшен. Он быстро ходит по обширной палатке, роняя и разбрасывая все, что попадалось ему на пути… Потом он снова шуршал бумагами, комкал их, бормотал несвязные слова…
— Вот тебе и радость — вот тебе и виктория… Что ж! Из-за сей мрази радость великую погубить?.. Нет!.. Не люба мне была Москва, а теперь стала еще постылее… Там убить меня хотели, в Москве же и обманули меня… К черту Москву! У меня есть новое место для столицы, и отныне будет оно моим парадизом и парадизом всего российского царства.
Ягужинский стал спокойнее прислушиваться. Он знал, что когда беспокойный царь заговорит о российском царстве, о его славе, то все другое, личное, уже менее острым становится для него.
— Я здесь сооружу мою новую столицу… Се будет новый мех, и в новый мех я волью новое вино — и просвещение, и новые доблести российские… А Москва — пусть останется Москвою… Ишь ты! Москва-де сердце России — ну ин и пусть останется сердцем, кое присно живет в разладе с рассудком… Так и Москва… А эта немка — Анна… Что ж! Пускай ее… не любит уж… Да и любила ли, полно? Не царя ли видела во мне, а не любовника?.. Да, любить и царь не может заставить…
Ягужинский видел, как громадная тень царя наклонилась над столом. Голова опустилась на руки. Тихо стало в палатке.
— А эта — Марта, что ли? Какие глаза — чистые, невинные… Может, эта и полюбит не как царя… Ну да благо — быть здесь ‘Питербургу’!
Царь даже кулаком об стол стукнул… Потом зашуршала бумага, заскрипело перо…
Под скрип царского пера и уснул Павлуша Ягужинский.

IV

Малороссия… Украина… Всегда, во все века исторической жизни русской земли, край этот выступал из могильного мрака истории под дымкою очарования, поэзии, чего-то чудесного… Да, чудесное, героическое, легендарное прошло и сквозь всю историю этого симпатичного, но несчастного края. Яркость исторических красок так бьет в глаза, когда вы переноситесь в прошедшее Украины: первые богатыри народного эпоса, богатыри стихийные и полумифы, потом богатыри-запорожцы, гетманы, казаки, гайдамаки, чумаки — на всем этом лежит печать поэзии.
— Шо се ты, доню, читаешь?
— Та се, мамо, про блудного сына.
— Що ж воно — из евангелия, из святого письма?
— Ни, мамо, — се комедия.
— Яка, доню, комедия?
— Воно, мама, виршами писано.
— А хто его написав?
— Симеон Полоцький, мамо.
— Що ж воно там пише?
— Та пише, мамо, що у одного чоловика було два сына, старший — тихий да слухьяный, а меньший — якийсь козакуватый, непокийный, мов запорожський козак: ‘Отпусти да отпусти, каже, мене, тэту…’.
— Та се ж и святе письмо так пише… Яка ж се комедия, доню?
— Ах, мамцю, яка бо ты! Тут вирши…
— Так що ж що вирши?
— Тим воно й комедия называется.
— А ну-ну, почитай, я послухаю — що воно таке е.
— Слухай, мамо… Ото вин, меньший сын, уже на воли, десь у чужий земли… Слухай, мамцю, що вин каже:
Бех у отца моего, яко раб плененный,
Во пределех домовых, як в тюрьме, заключенный.
Ни что бяше свободно по воли творити,
Ждах обеда, вечери, хотяй ясти, пити,
Не свободно играти, в гости не пущано,
А на красныя лица зрети запрещано…
— Овва! Се б то его батько на вечерници не пускав…
— Ни, мамо, — яка бо ты!.. Слухай…
— Та чого ж слухать! Волоцюга — волоцюга и есть… Одно слово — блудный сын — Семен Палий…
— Ну вже, яка бо ты, мамцю!.. А люди кажуть, що Палий такий козак, якого и в свити нема.
— Не все то правда, що люди кажуть.
— Як же ж, мамо?.. Вин за виру стоит:..
Так говорили между собою мать и дочь, дочь — Мотренька Кочубей. Зачем Пушкин назвал Мотреньку ‘Марией’? Разве не благозвучно было бы это имя в поэме? Вероятно. А может быть, Пушкину неизвестно было настоящее имя знаменитой дочери Кочубея?
Горница, в которой сидят мать с дочерью, не похожа на то, что в настоящее время разумеется под комнатами людей среднего состояния, а в особенности богатых. Это ни зала, ни гостиная, ни кабинет, ни столовая, ни уборная, ни спальня — просто горница. Четыре окна ее выходят непременно в ‘в вишневый садочок’. Вдоль двух стен горницы тянутся широкие лавки, которые сходятся в переднем углу, украшенном богатою киотою. В киоте блестят иконы в золотых и серебряных окладах. Самый богатый оклад на образе ‘Покровы’ — это наиболее почитаемая икона украинца.
У других стен горницы — несколько резных с прямыми стенками стульев, и там же шкапы и поставцы, наполненные серебряною и золотою посудою. Особенным богатством отличаются кубки, между которыми есть и дорогой итальянской работы. Верхние половины шкапов стеклянные, а нижние глухие, с глухими дверцами. Дверцы эти изукрашены рисунками, малеванными масляными красками. Рисунки большею частью из народной жизни и истории, а также из священного писания и нравоучительные. Так, на одном изображены два человека, стоящие друг против друга, у одного в глазу нарисован сук, а у другого — целое бревно. Подпись гласит:
У ближнего в оци бачишь маленький сучок,
А в себе не бачишь здоровый дручок.
На другом рисунке изображены ‘козак’ и ‘москаль’, последний держит первого за полу, которую первый обрезывает саблей. Подпись: ‘Вид москаля полу вриж та втикай’. На третьем рисунке: ‘козак’ и ‘лях’, которые жмут друг другу руку, а козак другую руку держит за пазухой. Подпись гласит: ‘З ляхом дружи, а каминь за пазухою держи’. ‘Стара Кочубеиха’ смотрит еще женщиной нестарой и красивой, но в этой красоте не видно уже привлекательности, нежности и обаяния молодости. Скорее в красоте этой есть что-то отталкивающее, жесткое и надменное. Движения ее изобличают желание властвовать, повелевать, и если сфера этого владычества является ограниченной, то она превращается в семейный деспотизм в форме держания мужа под башмаком, а детей — в ежовых рукавицам. Перед Кочубеихой прислуга должна непременно трепетать, ходить в страхе Божием и исполнять не приказания госпожи, а движения ее бровей и глаз, мановения руки, и понимать ее молчание. Недаром Мазепа, которому Кочубеиха немало насолила, называл ее ‘женою гордою и велеречивою’.
‘На Кочубеиху треба доброго муштука, як на брикливу кобылу’, — не раз говорил он.
‘Як бы не вы, Иван Степанович, — замечал на это лукавый Семен Палий, — то вона б давно була гетьманом’.
Кочубеиха, подойдя к Мотреньке, стала рассматривать лежащую перед ней книгу.
— Кто се тоби дав таку книгу? — спросила она.
— Пан гетьман, мамо, — отвечала Мотренька.
— От ще! Старый собака — задумав вчити чужу дитину.
— Ну вже — яка бо ты, мамцю! За що ты его не любишь! — возразила девушка, глядя на мать. — Вин такий добрый…
— Добрый, як кит до сала.
— Та ни бо, мамо, — вин мени и ласощив дае.
— Знаю, бо сам дуже ласый…
— Та за що ж его, мамцю, не любишь? — настаивала Мотренька, ласкаясь к матери.
— За те, що ты ще дурне, — отвечала Кочубеиха, гладя голову дочери.
— Та ну бо, мамчику, скажи — за вищо? — ласкалась девушка.
— Выростешь, тоди сама знатимешь.
— Ах, мамо!.. Та я ж выросла вже…
— Выросла, та ума не вынесла.
— Ну, яка бо ты, мамо… мени вже скоро симнадцатый рик буде…
— Знаю… а молоко материне он ще и доси на губах не обсохло… — И Кочубеиха тронула Мотреньку по губам.
— Ни, обсохло, мамцю, — лукаво возражала девушка. — Я знаю, за що…
— А за що бо? Ну, скажить, Мотрона Василивна, будте ласкови.
— Не скажу, мамо.
— От дурне!
— Ни, не дурне… Я чула, як ты раз таткови казала: ‘Коли б не сей старый собака — Мазепа, ты б давно був гетьманом…’
— Що ж — воно й правда… Вин уже чужий вик заидае.
— Та ни бо, мамо, вин вже не такий старый.
— А якого ж тоби ще?
— Хоч вин и старый, мамо, та жвавый, умный — вин кращий вид молодых…
— Тю на тебе!.. От сказала!
— Та правда ж, мамо, — вин мов и не старый.
— А знаешь, який вин старый? — сказала Кочубеиха, поправляя монисто на шее у дочери. — Оце намисто вин тоби подарував, як хрестили тебе, та й казав, що сему намистови вже сорок лит буде, що коли вин женився, то подарував его своий невисти, а теперь — тоби… Та ще дуже мы тоди смиялись, як хрестили тебе… Як пип, отец Матвий, облив тебе свяченою водою та положив тебе ему на руки, вин, Мазепа, дивлячись на тебе… а ты була така малесенька, мов рачок маленький… и каже: ‘От дивчина так дивчина, каже, а нижки яки малюсеньки — Господи! — а коли вырастут, каже, то так-то любенько бигатимут по моий могильци…’ От тоби й могилка!.. А батюшка, отец Матвий, и каже: ‘Не загадуйте-ка, пане гетьмане, попереду Господа Бога: у его своя черта на наши могилки. Може, на вашу труну, каже, дерево ще и з земли не вылазило: може, коли оце нова раба Божа Мотрона выросте, то вы б до ней й сватив прислали, да тильки пани гетманова вас за чуб вдержить…’ Ото смиху було!
При последних словах матери девушка задумалась. То, что говорила мать, для нее было совсем не смешно. Старый Мазепа встал перед нею в каком-то чарующем обаянии, с его загадочным, угрюмым, задумчивым взглядом, в котором светилась молодая прелесть и ласка, когда он смотрел на Мотреньку… Эти задумчивые глаза смотрели на ее маленькие ножки, когда он, после купели держал ее на руках и думал: ‘Эти маленькие ножки будут бегать по моей могиле… могила травой зарастет…’ Нет! Эти живые глаза старого гетмана не заглядывают еще в свою могилу — они заглядывают далеко вперед, как глаза юноши, смело глядят в таинственное будущее — и это будущее обаятельно манит к себе Мотреньку.
Мотренька росла какой-то загадочной девочкой. Она не походила на других детей Кочубея, и когда девочке было пять лет только, мать ее, гордая Кочубеиха, державшая свой дом в таком же строгом повиновении, в каком батько кошевой держал Запорожскую Сечь, упрекала бывало пучеглазую Мотреньку: ‘Та ты в мене така неслухьяна дитина, що вже й в пелюшках було пручалася, мов козиня, — та из колиски кожей тоби день литала… В кого воно й уродилось, прости Господи!’ А оно уродилось, пожалуй, в нее же самое — в Кочубеиху… ‘Тильки було прокинеться, вже й кричит у колисци: ‘Не хочу, мамо, не хочу!’ Се, бачь, не хоче, що б ии мыли и обували… И само лизе з колиски — та бебех додолу — писне трошки, та й мовчит, не плаче, а тильки сопе… Як не доглянув, бувало, то воно вже й ганя по двору босо та разхристане… А було пиймаешь его, спитаешь: ‘Та чи вмивали тебе, Мотю?’ Так воно й одриже: ‘Мене, мамо, каже, дрибень дощик вмив, — або воно, непутне, — росою, каже, вмивалося…’ От така дитина!’
Мазепа как крестный отец и бездетный тоже не мог не обратить внимания на этого бедового ребенка. ‘Се у тебе, кумо, царь-девица росте, — говорил бывало старый гетман, любуюсь своею хорошенькою крестницей, которая, сидя у него на коленях, теребила его за усы и за чуб. — А мени не дав Бог такой утихи…’ Кроме гетманских усов и чуба, Мотренька любила также забавляться гетманскою булавой, которую старик, когда у него гостила крестница, тихонько от старшины давал девочке ‘погратись’. Не было, кажется, просьбы, которую старый гетман не исполнил бы ради своей крестницы. ‘Попроси воно в мене Батурин — и Батурин оддам, тильки гетьманства не оддам, бо воно, мале, дивча, до ваших, панове, чубив ручками не достане’, — обращался он бывало к своим полковникам, держа на руках маленькую Мотреньку.
Когда Мотренька стала большенькою, уже она не любила обыкновенных детских игр и выдумывала для себя собственные развлечения. У нее был целый завод и домашней и прирученной птицы, а также разных зверей, начиная от ручных зайцев, ежей, кроликов и кончая сайгаками. Журавли, аисты, лебеди, пеликаны — все это бродило на ее птичьем дворе, и когда поутру Мотренька являлась к своим любимцам, то звери и птицы наперерыв старались завладеть ее вниманием и лакомыми яствами, с которыми являлась к ним девочка.
— Ото в тебе, Василий Леонтиевич, росте цариця Клеопатра, — говаривал Мазепа Кочубею, видя Мотреньку, окруженную зверями и птицами.
— Так-то так, пане гетьмане, Клеопатра, та тильки Антония у нас немае, — отвечал на это Кочубей.
— Овва! За такими дураками дило не стане, — смеялся старый гетман, не подозревая, что этим Антонием будет он сам и так же, как Антоний римский, погибнет чрез свою Клеопатру.
Врожденная ли впечатлительность и самоуглубление или любовь к рассказам о сверхестественных силах и явлениях, о чарах, скрытых в природе, необыкновенно развили в девочке воображение. Когда ей уже было лет пятнадцать, она ночью ходила в лес отыскивать цветы папоротника, для того чтобы с его помощью облететь весь мир и посмотреть, что в этом мире делается. Особенно ее тянуло в те неведомые страны, где, по народным рассказам, томились на ‘турецких галерах’ казаки-невольники, думу о которых она никогда не могла слышать без того, чтобы в конце концов не разрыдаться. Судьба невольников не выходила у нее из головы с тех пор, как она в первый раз услыхала думу ‘про Марусю Богуславку’. Это было в Батурине, когда Мотреньке не было еще десяти лет. На первый день Пасхи, когда Мотренька восхищалась надаренными ей разными ‘писанками’ да ‘крашанками’, на двор к ним прибрел старый слепой лирник и, усевшись под забором, запел под однообразное треньканье бандуры тоскливое причитание про Марусю Богуславку. Мотренька стояла и жадно слушала незнакомую ей думу. Немного поодаль стояли другие слушатели — домочадцы Кочубеев, преимущественно ‘жиночки’, ‘дивчата’ та ‘дитвора’. Тут же была и Устя, старая нянька Мотреньки, ‘удова Варенька’, как она себя называла, большая фантазерка, баба, воображавшая, что она та ‘удовиця’, об которой поется в думах и у которой был сын ‘удовиченко’, хотя этот сынок был большой ‘гульвиса’ и лентяй, за что Кочубеиха и сослала его на хутора — пасти конский табун. Это-то обстоятельство и заставило Устю воображать, что сынок ее в ‘турецкой неволе’, за синими морями, за быстрыми реками.
— Яку ты се, дидушка, проказати хочешь? — спросила Устя, когда лирник настроил свою бандуру и жалобно затренькал.
— Та великодну ж, люде добри, — отвечал лирник, не поднимая своего слепого лица, — бо сегодни, кажуть люде, святый великдень.
— Та великдень же, старче Божий.
— Так и я великднои…
Старик откашлялся, пробежал привычными пальцами по струнам и визгливым старческим голосом затянул:
Ой що на Чорному мори,
Ой що на билому камени,
Там стояла темная темница,
Ой що у тий-то темници пробувало симсот козакив,
Видных невольникив.
То вже тридцать лит у неволи пробувают.
Божого свиту, сонця праведного в вичи соби не видают…
И он поднял свои слепые глаза к небу, как бы желая показать, что он, слепорожденный, может созерцать ‘праведное сонце’: ‘бидни невольники’ лишены и этого.
Глубоко подействовал припев на слушателей. Чем-то священным, казалось, веяло на них и от этих понятных всем горьких слов, и от этого скорбного, тихого треньканья. Мотренька вся задрожала, когда до слуха ее долетели слова: ‘тридцать лит у неволи…’
— Що мати Божа! Спаси и вызволи, — тихо простонала Устя, в воображении которой встал ей ‘бидный невольник’ — сынок у конского табуна.
А старик, чутким ухом своим уловивший и этот невольный стон матери и едва слышные вздохи других слушательниц, продолжал, разом возвысив свой дребезжащий голос до октавы:
Ой тоди до их дивка бранка,
Маруся-Попивна Богуславка
Прихождае,
Словами промовляе:
‘Гей, козаки,
Вы бидни невольники!
Угадайте, що в наший земли християньский за день тепера?’
Що тоди бидни невольники зачували,
Дивку бранку,
Марусю-Попивну Богуславку
По ричах познавали,
Словами промовляли:
‘Гей, дивко бранко,
Марусю-Попивно Богуславко!
Почим мы можем знати,
Що в наший земли християньский за день тепера,
Бо тридцять лит у неволи пробуваем,
Божого свиту, сонця праведного у вичи соби не видаем,
То мы не можемо знати,
Що в наший земли християньский за день тепера?’
То дивка бранка,
Маруся-Попивна Богуславка Тее зачувае,
До козакив словами промовляе:
‘Ой козаки,
Вы бидни невольники!
Ой що сегодни у наший земли християньский великодная суббота,
А завтра святый праздник, роковый день великдень…’
Стон прошел по всему сборищу добрых слушательниц… С последним визгом струны словно оборвалось у каждой из них на сердце… Мотренька стояла как окаменелая, не чувствуя, как из ее широко раскрытых глаз катились крупные слезы и капали на красивые крашанки, которые словно замерли в ее руках.
В это время на крыльце панского дома показалась фигура старого гетмана. За ним вышли Кочубеи и находившиеся у них вместе с Мазепою гости. Кружок, обступивший лирника, при виде панов дрогнул и хотел было расступиться, но Мазепа махнул рукой — и все остановились.
Мотренька ничего этого не видела, не спуская глаз с лирника, который тихо тренькал по струнам и молча кивал седою головой, как бы давая роздых наболевшей груди и глотая накопившиеся в груди слезы. Около слепого лирника сидел маленький ‘хлопчик’. Это был вожатый слепого бродяги и его ‘михоноша’. Хорошенькое личико ребенка, которое, по-видимому, ни разу в жизни не было обмыто заботливыми руками любящей матери, непокрытая головенка с спутавшимися прядями никогда не чесаных волос, босые ноги, вместо сапог обутые в черную кору засохшей грязи, — все это, буквально ‘голе и босе’, само напрашивалось на сожаление и участие, а между тем ребенок беззаботно играл красным яичком, не обращая внимания ни на вздыхающих слушательниц, ни на плачущую бандуру своего ‘дида’.
А скрипучий голос ‘дида’ опять заныл, мало того — и зарыдал, потому что зарыдали ‘бидни невольники’:
Ой як козаки тее зачували,
Билим лицем до сырой земли припадали,
Плакали-рыдали,
Дивку бранку,
Марусю-Попивну Богуславку
Кляли-проклинали:
‘Та бодай ты, дивко бранко,
Марусю-Попивно Богуславко,
Щастя й доли соби не мала,
Як ты нам святый праздник, роковый день великдень сказала!’
И важный Мазепа — этот ‘батько козацький’, и Кочубей, и их гости, и все эти босые и обутые бабы и ‘жиночки’, ‘дивчата’, ‘дивчаточки’ и ‘дитвора’ — все это с глубоким вниманием и интересом слушало родную, дорогую для каждого украинца повесть страданий их бедных братьев, словно бы это было народное священнодействие, поминовение тех, которые теперь, в этот светлый праздник, изнывают в темной неволе, вдали от милой родины…
Но особенно потрясающее впечатление на женщин произвели последние, заключительные строфы думы, когда слепой поэт, нарисовав, как Маруся Богуславка, освободив невольников, прощалась с ними, — рыдающим голосом изображал это прощанье:
Ой, козаки,
Вы, бидни невольники!
Кажу я вам, добре дбайте,
В городы християньски утикайте,
Тильки прошу я вас одного — города Богуслава не минайти,
Моему батькови й матери знати давайте:
Та нехай мий батько добре дбае,
Грунтив великих маеткив не збувае,
Великих скарбив не збирае,
Та нехай мене, дивки бранки,
Маруси-Попивны Богуславки,
З неволи не вызволяе:
Бо вже я потурчилась, побусурменилась —
Для роскоши турецькои,
Для лакомства нещастного!..
— Ото ж проклята? — невольно вырвался крик у молоденькой белокурой Горпины, которая все время молча слушала надрывающее душу причитанье. — От проклята!
— Де не проклята! — подтвердили бабы — Потурчилась суча дочка!
А Мотренька! Вся попунцовевшая от волнения, сожаления и стыда, при последних словах лирника бросилась к матери да так и повисла у нее на шее…
— Мамо! Мамо! — лепетала девочка. — Яка ж вона негожа… яка вона, мамо!..
— Хто, доню?
— Маруся-Попивна Богуславка…
И девочка разрыдалась… Все были растроганы… Даже молчаливый Мазепа, у которого заискрились старые глаза, тихо подошел к своей крестнице и перекрестил уткнувшуюся в подол Кочубеихи черненькую головку. Мотренька с той поры никак не могла забыть ни Маруси Богуславки, ни ‘бидных невольников’…

V

В то время, когда началось наше повествование, крестнице Мазепы было уже шестнадцать лет. Девочка выравнялась в статную, стройную, прекрасно развитую женщину, которая казалась несколько старше своих в сущности еще детских лет. Но эта возмужалость пришла к ней вместе с ее южным горячим темпераментом, в котором сказывалась немножко восточная кровь — кровь Кочубеев, может быть хаджибеев, давно забывших свое татарское гнездо и превратившихся в коренных украинцев. Необыкновенно живая, впечатлительная, страстно стремительная Мотренька с годами становилась все сдержаннее, ровнее. Быстрые движения кошки превратились в движения плавные, полные непринужденности и грации. Только цвет волос и какой-то глубокий свет черных глаз изобличали что-то жаркое, азиатское, смягченное необыкновенною мягкостью лицевых очертаний. Но грезы детства не отлетели от нее с возмужалостью, и если она не искала цветка папоротника в шестнадцать лет, как искала раньше, то взамен этого мысль ее и живое воображение развертывали перед нею картины всего мира, среди которых не последнее место занимали далекие, никогда не виданные моря с плавающими по ним галерами турецкими… А на галерах — эти ‘бедные невольники’… А вдали, на азиатском берегу, на серой скале, висящей над морем, стоит девушка и ломает себе руки… Это — Маруся Богуславка…
Несколько лет Мотренька прожила в Киеве, в одном из женских монастырей, где она под надзором настоятельницы и наиболее образованных монашенок докончила свое образование, начатое дома. В монастыре ее часто навещал Мазепа, который все по-прежнему любил и баловал свою крестницу и всегда с интересом расспрашивал настоятельницу об успехах своей любимицы. И Мотренька со своей стороны все более и более привыкала к старому гетману. Она даже узнавала топот гетманского коня, когда Мазепа, особенно по праздникам, заезжал в монастырь или во время обедни, или после службы. Когда он входил в церковь, то, не оглядываясь, Мотренька, узнавала об его приближении и всегда была рада его видеть, тем более что он или привозил ей вести от отца и матери или оделял ее подружек-монастырок разными ‘ласощами’.
Как дома, так и в монастыре Мотренька проявляла несколько большую самостоятельность характера и пытливость, чем того желали бы ее родители и воспитатели, взросшие на преданиях и на законе обычая, столь крепком в то старосветское время. Дома она ходила искать цвет папоротника, бродила одна по лесу, чтобы встретиться с ‘мавкою’ или русалкою, но искания ее оказались напрасными. В монастыре она задалась упрямым решением — помогать выкупу ‘бидных невольникив’ из турецкого плена. С этой целью каждую церковную службу, особенно же в большие праздники, она вместе с матерью-казначеею и другими инокинями обходила всех молящихся в церкви, таская огромную кружку с надписью: ‘на освобождение плененных’ — и часто к концу службы кружка ее была битком набита медью, серебром и золотом… ‘На бидных невольников… на страдающих в пленении’, — шептала она, погромыхивая звонкою кружкою, — и карбованцы сыпались в кружку черноглазой клирошанки…
Однажды Мотренька произвела в монастыре небывалый, неслыханный соблазн… Дело было таким образом. Монашенки постоянно твердили, что женщина не может входить в алтарь, что она — нечистая, что раз она вступила в святая святых, ее поражает гром… Мотренька решилась войти во святая святых, но не из шалости, а по страстному влечению того чувства, которое влекло ее ночью в лес за цветком папоротника… Три дня она постилась и молилась, чтоб очиститься, — и наконец, когда церковь была пуста, со страхом вступила в алтарь… Там она упала на пол и жарко молилась — благодарила Бога за то, что она не нечистая… В этом положении застала ее старая монастырская ‘мать оконома’ — и остолбенела на месте… ‘Изыди… изыди, нечистая!.. Огнь небесный пожрет тя’, — завопила старушка… Мотренька тихо поднялась с колен, приложилась к кресту, благоговейно вышла из алтаря и радостно сказала изумленной ‘окономе’:
— Матушка! Бог помиловав мене… Вин добрый — добриший, ниж вы казали…
Девочка была строго наказана за это, но Мазепа, которому мать игуменья пожаловалась на его крестницу, с улыбкой заметил:
— Вы кажете, матушка, що дивчини не след у олтарь ходить, що дивчина не чиста… А як вы думаете, мать святая, дяк Опанас, що по шинкам, да по вертепах, да по пропастях земных вештаеться, чище над сю дитинку Божу?
На это матушка игуменья не нашлась что отвечать.
С годами Мазепа все больше и больше привязывался к своей крестнице. Иногда ему казалось, что он был бы счастлив, если б судьба послала ему такую дочку, как Мотренька. С нею он не чувствовал бы этого холодного, замкнутого сиротства, которое особенно стало чувствительно для старика после смерти жены, более сорока лет делившей его почетное, но тягостное одиночество в мире. Мир этот казался для него монастырской кельей, острогом, из которого он управлял миллионами свободных, счастливых людей, а сам он был и несвободен, и несчастлив. Да и с кем он разделил бы свою свободу, свое счастье? Кому он нужен не как гетман, а как человек?.. На высоте своего величия он видел себя бобылем, круглым сиротой — гетманской булавой, перед которой все склонялись, но которую никто не любил. Хоть бы дети! Хоть бы какие-нибудь семейные заботы, горе, боязнь за других!.. Нет, ничего нет, кроме власти и отчуждения!..
Иногда на старика нападала страшная, смертная тоска… Для кого жить, зачем? Чего искать? Личного счастья? Но какое же у булавы личное счастье! Да и какое возможно счастье под семьдесят лет! Отрепья старые, жалкие обноски — сухое перекати-поле, зацепившееся за чужую могилу…
Хоть бы дети! Так нет детей! Никого нет! Какое проклятое одиночество! Есть дети… усатые и чубатые ‘дитки-козаки’… А он — их ‘батько’… Но не радуют и эти ‘детки’… Не радует вся Украина-матка… Для нее разве жить? Ее оберегать? Но надолго ли? Кому она потом, бедная вдовица, достанется? Разве не начнут ее опять трепать и москали, и ляхи, и татары? А ей бы пора отдохнуть, успокоиться…
Вси покою щире прагнуть…
А там, по ту сторону Днепра ‘тогобочная Украина’ тоже мутится… Семен Палий широко загадует… Палий свербит на языке поспольства, на языке всей Украины… Скоро Мазепа и на Украине останется вдовцом, бобылем.
Такое мрачное раздумье нападало на старого гетмана всякий раз, когда ему нездоровилось. К тому же из Москвы приходили тревожные вести: царь разлакомился успехами… Этою весною он уже стал пятою на берегу моря — и не сбить его оттуда… А оттуда, разохотившись, повернет опять на Дон, поближе к этим морям, да и на Днепр, да и на всю Украину…
‘А ты, старый собака, чого дивишься! От вин загарба твою стару неньку, Украину — и буде вона плакать на риках вавилонских… О, старый собака!..’
Так хандрил старый гетман, взволнованно бродя по пустым покоям гетманского дворца в Батурине, в то время, когда Кочубеиха, застав свою дочь за чтением Дмитрия Ростовского, заговорила о Мазепе и о том, как он когда-то крестил Мотреньку.
— Занедужав, кажуть, дидусь, — заметила, кстати, Кочубеиха.
— Хто, мамо, занедужав? — спросила Мотренька.
— Та вин же, гетьман.
Девушку, по-видимому, встревожили слова матери. Она давно привыкла к старику, привязалась к нему — ее привлекал его светлый ум, его ласковость, а еще более — его одиночество, которое девушке казалось таким горьким, таким достойным участия.
— Що в его, мамо? — спросила она торопливо.
— Та все то ж, мабуть…
— Та що бо, мамочко?
— Певне — подагра та хирагра… Чому ж бильше бути в его! Нагуляв соби… Час и в домовину…
— Ах, мамо! Грих тоби… А вид подагры, мамо, можно вмерти?
— Як кому… Вин уже сто лит вмирае — та й доси не вмер…
Девушка ничего не отвечала — слова матери слишком возмущали ее. Но она решилась навестить больного старика, как он навещал ее в монастыре, и потому оставила без возражения то, против чего в другое время она непременно бы восстала.
После разговора с матерью Мотренька вышла ‘у садочек’ и нарвала там лучших цветов, которые, как она знала, нравились старому гетману, особенно когда ими была убрана его крестница. Ей так хотелось утешить, развлечь бедного ‘дидуся’, который всегда бывало говорил, что Мотренька — чаровница, которая всякую боль может снять с человека одним своим щебетанием.
Нарвав цветов, она направилась к дому гетмана через свой сад, за которым тянулись гетманские усадьбы. На дороге встретился ей отец, который шел вместе с полтавским полковником Искрою. Лицо Кочубея просияло при виде дочери. Искра тоже любовался девушкою.
— Де се ты, дочко, йдешь? Чи не на Купалу? — ласково спросил отец.
— Який сегодни, тато, Купало?
— Та як же ж! Якого добра нарвала повни руки. Хочь на Купалу.
— Та се я, татуню, до пана гетьмана… Мама каже — вин занедужав…
— Та що ж — ты его причащать идешь?
— Ни, тату, — так… щоб вони не скучали…
— Ах ты моя ясочка добра! — говорил Кочубей, целуя голову дочери.
— Та як же ж, татуню, — мини жаль его…
— Ну, йди-йди, рыбочко… Вид твого голосу й справди полегшае…
— Бувайте здорови! — поклонилась она Искре.
— Будемо. А дайте ж и мини хочь одну квиточку, — улыбнулся Искра.
— На що вам?
— Та хочь понюхати… може й мини легше стане…
— Ну нате оцей чернобривец…
— Овва! Самый никчемный… От яка…
Девушка убежала. Она знала, что Искра как истый украинец, любивший ‘жарты’, долго не оставил бы ее в покое, а ей теперь было не до ‘жарт’.
У ворот гетманского двора стояло несколько ‘сердюков’, принадлежавших к личному конвою гетмана. Это были большею частью молодые украинцы, дети наиболее ‘значных’ малороссийских семейств, из коих Мазепа, воспитавшийся на польский лад, старался искусственно выковать нечто похожее на европейское дворянство и польское шляхетство, положительно несовместимое с глубоко демократическим духом казачества и всего украинского народа. Молодые люди, скучая бездействием, выдумали себе забаву: они свели на единоборство огромного гетманского козла с таким же великаном, гетманским бараном. И козел и баран давно жили на одном дворе и всегда враждовали друг против друга: козел считал своею территорией ту часть гетманского двора, где помещались конюшни, а баран считал себя хозяином не только около поварни, но и у самого панского крыльца, и при всякой встрече враги вступали в бой. Теперь сердюки заманили их за ворота и раздразнили того и другого. И козлу и барану они присвоили названия сообразно ходу тогдашних политических дел: козел у них изображал ‘москаля’, а баран — ‘шведа ‘.
В то время, когда на улице показалась Мотренька, бой между ‘москалем’ и ‘шведом’ был самый ожесточенный: козел, встав на задние ноги и потрясая белой бородой, свирепо шел на своего противника, а баран, стоя на одном месте и понурив голову, с бешенством рыл землю ногами. В то время, когда козел не успел пройти половину пространства, отделявшего его от противника, баран разом ринулся вперед — и противники страшно стукнулись лбами. Сила удара со стороны барана была такова, что козел осел на задние ноги и замотал головой.
— Крипись, москалю!
— У пень его! У пень, шведе!
— А ну ще, москалю! Не той здоров, що поборов…
Но голоса сердюков разом смолкли, когда они увидели, что рассвирепевший козел, заметив идущую по улице Мотреньку, поднялся на дыбы и направился прямо на нее… Молодые люди оцепенели от ужаса, растерялись, не зная что делать, куда броситься. Девушка также растерялась… А между тем страшное животное шло на нее… расстояние между ними с каждым мгновением ока уменьшалось.
Но в этот момент из кучки сердюков бросается кто-то вперед, в несколько скачков достигает до козла — и хватает его за заднюю ногу… Животное спотыкается, ищет нового врага, оборачивается — и в это время остальные сердюки окружают его. Тот из них, который первым столь самоотверженно бросился на разъяренное животное и остановил его, поднялся с земли при немом одобрении товарищей. Он был бледен. Глаза его смущенно смотрели в землю.
Девушка первая оправилась от испуга. Подойдя к тому, который первым бросился на ее защиту, она остановилась в нерешимости. Молодые сердюки также чувствовали себя неловко.
— Спасибо вам, — первою заговорила девушка, обращаясь к тому, который оказался находчивее прочих. — Чи вы не забились?
— Ни, Мотрона Василивна, — отвечал тот, не смея взглянуть на девушку. — Простите нас, Бога ради, — мы вас налякали…
— Як вы?.. Вы тут не винни…
— Ни… се наши играшки… Се мы, дурни, его розсердили… Тильки не кажить, будте ласкави, панови гетьманови, що вы злякались…
— Не скажу… на що казати?.. Я не маленька…
— Щире дякуемо… А то вин нас со свиту сжене…
— Ни бийтесь… А оце вам рожа — за те що вы смилый козак. И девушка подала ему розу. Молодой сердюк взял ее, повертел в руках, понюхал и воткнул за околыш шапки.
— О який лицарь! — засмеялись товарищи.
— Козинячий лицарь, — пояснил тот, кому досталась роза.
Девушка тоже засмеялась. Она не знала, что этот ‘козинячий лицарь’ будет играть важную роль в ее жизни… Это был Чуйкевич…
Пройдя мимо часового, ходившего около крыльца гетманского дома, девушка из светлых сеней вступила в большую приемную комнату, увешанную оружием и бунчуками. На пороге встретил ее огромный датский пес, видимо обрадовавшийся гостье.
— Здоров, Цербер, — сказала Мотренька, гладя красивое и ласковое животное. — Пан дома?
Пес радостно залаял, услыхав про пана, которым он эти дни был недоволен: эти дни пан такой хмурый, сердитый, что как ни виляй перед ним хвостом — он не замечает этого собачьего усердия и ничем не поощрит его.
Из приемной девушка отворила дверь в следующую комнату и приостановилась на пороге. Это была также довольно просторная комната с стенами, украшенными картинами и портретами. Одна стена занята была стеклянным шкапом с книгами, а вдоль другой на полках блестело серебро и золото. Сайгачьи головы с рогами, кабаньи морды с огромными клыками и чучело громадного орла с распростертыми крыльями довершали украшение этой комнаты.
Остановившись на пороге, девушка увидала знакомую широкую спину и такой же знакомый польский седой затылок. Мазепа, нагнувшись над столом рассматривал лежавшую на нем ландкарту.
— Од Днипра за Случ, а там за Горынь, а там за Стырь и Буг до самого Кракова… Так-так… А от Кракова Червоною землею до Коломии, а от Коломии до самого моря… Ото усе наше… Де била сорочка та прямый комир — то наше… Ох, бисова поясница! — бормотал старый гетман, водя пальцем по карте.
— Добридень, тату… Здоровеньки були, — тихо сказала девушка.
Согбенная спина старика мгновенно выпрямилась. Он обернулся — и хмурое, усталое, угрюмо-болезненное лицо его осветилось радостной улыбкой. По серым глубоко запавшим глазам прошло что-то теплое…
— Се ты, ясочка моя… Спасибо, доненько…
У старика дрогнул голос — он остановился… Девушка быстро подошла к нему и поцеловала руку.
— Помогай-би, тату, — еще тише сказала девушка, — що вы шукаете там? (Она указала на карту.)
Старик, взяв ее за руки и грустно глядя ей в глаза, так же тихо отвечал:
— Могилы соби шукаю, доненько.
— Якои могилы, тату любый? (И у нее голос дрогнул.)
— Глыбокои, глыбокои, доненько, могилы, щоб, почиваючи в ний, моя сидая голова плачу людського не чула, щоб очи мои старии, сырою землею присыпании, не бачили бильше твоей головки чернявенькой, щоб замисть горя сумной едно-ты — в сердци моим черви-гробаки мишкали… Глыбокои, глыбокои могилы шукаю я, доненько моя.
В голосе старика звучала глубокая, тихая, безнадежная тоска, словно бы в самом деле он хоронил себя… Девушка чувствовала, что к горлу ее приливают слезы… Она крепко сжала старые руки.
— На що могилу!.. Не треба могилу, таточко… Не треба вмирати… Що болит у вас?
— Душа болит, доню… Прискорбна душа моя даже до смерти, — говорил старик, садясь около стола и усаживая около себя девушку. — Для чого я живу? Кому на корысть, на утиху? — продолжал он как бы сам с собою. — Ни дитей у мене, ни ближних… Ближний далече мене сташа — и аз в мире сем, точию в пустыне пространной… О! Ты не знаешь, дитятко, яке то велико горе — сиротство старости! Яки довги, страшни ночи для старика безридного!.. Оце ходишь по пустым покоям, слухаешь витру або лаю собачого, ждешь сонця… а сонце прийде — и воно не грие… Так лучче в домовину, та в могилу — щоб не бачить ничого и ничего не чути… Де мои други и искрении? — Нема их! Один Цербер друг мий и товарищ — весь добрый и вирный… Буде з мене и пса, бо я — гетьман, игемон великий народу украиньского… Та Господи ж Боже мий! Бог-Саваоф, игемон видимого и невидимого мира — и той не один, и той в тройци… А я — я один, один як собака!
Он остановился. Девушка грустно склонила голову, машинально перебирая цветы, положенные ею на стол.
— Се ты мени, доню, на могилу принесла? — тихо спросил Мазепа, дотрагиваясь до цветов.
— Бог з вами, тату! — с горечью сказала девушка и тихонько смахнула слезу, повисшую на реснице.
— Бог… Бог зо мною… истинно… А ты знаешь, дочко, что есть посещение Божие? — как-то загадочно спросил он.
— Не знаю, тату.
— Ох, тяжко Его посещение!.. Посети Бог мором и гладом… Огнем посети Бог страну — вот что есть посещение Божие… А мене посетив Бог — горькою самотою…
Острою болью по сердцу проходили эти безнадежные слова одинокого старика — эту острую боль чувствовала девушка в своем сердце, и слезы копились у нее на душе… Бедный старик!.. И власть, и богатство, и почет — все есть, а душа тоскует… Девушка не знала, что сказать, чем утешить несчастного…
— А вы б чаще до нас ходили, тату, — сказала она, не зная, что сказать.
Мазепа горько улыбнулся и опустил голову.
— До вас?.. Спасиби, моя добра дитина.
— Далиби, таточку, — ходить… А то он вы яки… могилу шукаете… Мене вам и не жаль…
И девушка вдруг расплакалась. Она припала лицом к ладоням, и слезы так и брызнули между пальцами…
Старик задрожал — эти слезы ребенка не то испугали его, не то обрадовали…
— Мотренько!.. Мотренько моя!.. Дитятко Боже… сонечко мое весиннее… рыбочко моя, — бормотал он, сжимая и целуя черненькую головку. — Не плачь, моя ясочко, ластивочко моя! Я не вмру, я не хочу вмирати… Я буду довго, довго жити… Подивись на оцю бумагу (и он поворачивал плачущую голову девушки к лежащей на столе ландкарте), подивись оченятами твоими ясненькими… Я не могилу шукав соби — ни! Я миряв нашу Украину-неньку… Он яка вона! Дивись вона разляглася — од Сейму до Карпатив и от Дону до самой Вислы… Оце все наше буде, доненько моя, — все твое буде… Ты хочешь, щоб воно все твое було? — спросил он, загадочно улыбаясь.
— Як мое, тату? (Девушка отняла руки от заплаканного лица и глядела на старика изумленными глазами.)
— Твое, доненько… Оце все твое буде: и Батурин, и Киев, и Черкасы, и Луцк, и Умань, и Львив, и Коломия, и вся Червона Русь, и Прилуки, и Полтава — все твое, як оця твоя запасочка червоненька, як оци твои корали на шийци биленькии… Тоби жалко мене, дочечко моя?
— Жалко, тату.
— И твои очинята карии плакатимут на моий могильци?
— Тату, тату!
Девушка опять заплакала. Мазепа опять начал утешать ее.
— Ну, годи-годи, серденько мое, не плачь… Я не буду… Подумаем лучче, що маем робити… Мы ще поживемо… Коли ты хочешь, щоб я жив — я буду жити.
— Хочу, таточко.
— И ты будешь до мене старого ходыти, як теперь прийшла, рыбочко?
— Буду… хочь кожен день…
— И ты не скучатимешь с старым собакою?
— Ну, яки бо вы, тату!
— Так не скучатимешь?
— Не скучатиму… я таки буду жити з вами…
Опять загадочным светом блеснули старые, помолодевшие глаза гетмана.
— А твои — батько и мати? — нерешительно спросил он.
— Тато — ничего… вин добрый… А мати — може й вони ничого…
— А сама ты хочешь до мене?
— Та хочу ж бо! Яки вы!..
Мазепа задумался. Он хотел еще что-то спросить, но не решился.
— Так будемо жити, — сказал он после непродолжительного молчания. — Ты мени даси и здоровье, и молодии годы… А я вже думав кинчати мою писеньку… А писня моя тильки ще заводиться…
Куда девалась и подагра и хирагра! Мазепа бодро заходил по комнате. Седая голова его гордо поднялась, и просветлевшие глаза глядели куда-то вдаль…
— Чи чить, чи лишки?.. Чи Петро, чи Карло, — бормотал он, нетерпеливо встряхивая головою, словно бы на нее садилась докучливая муха. — О, Семене-Семене Палию… мы ще не мирялись с тобою… Помиряемось… чи чить, чи лишка… О, мое сонечко весиннее!..

VI

Семен Палий… Почему Мазепа вспомнил о нем при воспоминании о Петре и Карле? И почему он желал бы с ним померяться?
Эти вопросы очень беспокойно занимали Мотреньку после ее свидания с Мазепой, да и многие другие мысли наводнили ее впечатлительную головку после разговора с старым гетманом, разговора, подобного которому она еще ни разу не вела в жизни ни с Мазепой, ни с кем-либо другим. И что сталось с гетманом? То он ищет могилы, говорит, что ‘встосковался’ на этом свете не глядел бы на мир Божий в своем одиночестве, то обещает ей, Мотреньке, всю Украину, как вот эту червонную плахту… И отчего ей не жить с ним, чтоб он не скучал? У него нет детей, никого на свете, не так, как у них, у Кочубеев, — и братья, и сестры, и родичи… А он — один, бедненький, как былиночка в поле… Но что ему сделал Палий! И зачем они все четверо сошлись — Мазепа, Палий, Петр-царь и Карл-король! Надо бы расспросить кого-нибудь! Но кого?.. Маму, хиба? Так мама ни Палия, ни Мазепы не любить… А хиба, татка? — Татко добрый. Так татко смиячиметься… ‘Пиди, скаже, в цяцю пограйся…’ От кого спытаю: старую няню — вона все знае…
Так думала Мотренька, ворочаясь с боку на бок в жаркой постели… А тут еще этот ‘соловейко’ не дает спать — щебечет тебе под самым окном всю ночь, точно ему сорокоуст заказали: щебечи да щебечи от зари до зари…
Да и ночь как на беду жаркая, тихая, душная — лист на дереве не шелохнет, воздух куда-то пропал, нечем дышать человеку… Вместо воздуху в окна спальни пышет душный запах цветущей липы — точно и она задыхается… А этот ‘соловейко’ так и надрывается, так и стучит, кажется, под самое сердце…
‘А той сердючок молоденький, що цапа за ногу пиймав… Який чудний… Козинячий лицарь… И яки в его очи чудни… А ну буду думати про цапа, может й засну… Цап-цап — у цапа роги, у цапа борода, мов у москаля… Цап… цап… Мазепа… Палий… Петро… Петро… Карло… А те молоденьке москальча, що весною плакало у садочку?.. Царський, бач, денщик — Павлуша Ягужинский, а плаче, мов дивчинка… А що се соловейко все одно спивае?.. А може, й ранок близько… Подивлюсь у викно…’
И Мотренька осторожно сползла с кровати, чтобы пробраться к охну, выходившему в сад. Она была в одной сорочке, босиком и с распущенной косой, потому что не любила спать ни в чепчике, ни с заплетенною косой… А теперь же так жарко!.. Вот она идет к окну, а в окна кто-то смотрит… Ох!.. Да это белые цветы липы — это они так пахнут…
— Оце вже! Чи не коров доити? — послышался вдруг голос из угла спальной.
— Ах, няня! Як ты мене злякала! (Это была старуха нянька, Устя, спавшая у панночки на полу.)
— Де злякати! Сама злякалась… Думала, видьма йде — розхристана, простоволоса…
— Мени, няню, жарко — не спится…
— Може, блошки кусают?
— Ни, няню, — блох нема… А так жарко… Я все думаю про Палия…
— От тоби на! Чи тебе не зглажено часом?
— Ни, няню… А ты бачила Палия?
— Бачила, панночко… Що се вин тоби, дитятко, приснився?
— Не приснився, няню, а я так думала… Який вин, няню?
— Та старый, дуже старый… Такий старый, як ота тополя у перелазу… От, сказать бы, я стара: ще коли жив був старый Хмильницький и мене замиж оддавали, так и тоди Палий був уже старый-старый, аж сивый… От уже я семый десяток по земли вештаюсь, симсот, може, раз на мене смерть косою замахувалась, симсот, може, молоденьких дубкив, що мини на домовину росли, посохло й позрубовано, а я все, мов бовкун-зилля, бовванию на свити, — а Палий Семен так и передо мною такий ветхий, як я перед тобою, моя зелененька ягидко…
— А який, вин, няню, из себе?
— Великий та понурый, а очи — оттаки, а вусы — сиви та довги, мов рогачи…
И старуха, сидя на полу, показывала, какие огромные глаза у Палия и какие длинные усы.
— Що ж вин робе, няню?
— Татар, та ляхив, та жидив бье. Ему так вид Бога наказано…
— А сам вин добрый?
— Такий добрый, рыбко моя, такий добрый, що и сказати неможно… Бо вин од святой золы уродивсь…
— Як од святой золы, няню?
— Так — од золы… В его й батька не було — тильки мати…
— Як же ж се, няньцю, я не розумию.
— А от як, рыбко моя… Оце був соби чоловик та жинка, а в их дочка Оленка. От и поихав той чоловик у поле орати. Оре та й оре — коли хрусь! — щось хруснуло пид плугом у земли… Дивиться чоловик — аж то голова чоловича, та така велика голова, мов казан… От и дума той чоловик: ‘Се мабуть великого лицаря голова, такого лицаря, що вже давно перевелись…’ От вин и взяв ту голову — дума: ‘Нехай батюшка пип над нею молитву прочитав, та помьяне, та водою свяченою скропить, та по-християнськи поховае…’ Приихав до дому той чоловик и голову с собою привиз та й положив ии на лаву, а сам сив вечеряти… Повечеряв — а голова все лежит на лави. А жинка, глядючи на голову, и каже: ‘Мабуть, голова ця на своим вику богато хлиба переила’. А голова й каже: ‘Буде вона ще исти…’
— Ох, няню! Се мертва голова сказала? — с испугом спросила Мотренька, поглядывая на окно.
— Та мертва ж, рыбко.
— Ох, як страшно!
— Чого страшно, рыбко? Се од Бога.
— Ну, няню?
— Ну голова й каже: ‘Буду я ище исти…’ От жинка та як злякаеться, та у пич ту голову й кинула… И стала та мертва голова билою золою… Выгрибли золу у горщик — поставили на лави, щоб москалям на поташ продати… А дочка того чоловика, що найшов голову, не знала, що то зола — думала, що силь, та й посолила соби кусочок хлиба — так маленький шматочок — и ззила… Та важкою ото и стала…
— Важкою, няню? Як се б то?
— Важкою, рыбко… Ты сего не знаешь ще… Бог ий сына дав… од золы…
— Ну, няню, — се казка…
— Яка казка!
— Та казка ж, няньцю…
— А Палий казка?
— Ни, няню, — Палий не казка.
— Так то, бач, рыбонько, и був сам Семен Палий — от золы родився… Тоди вин ще не був Палий, а просто Семеник Гурченко, бо его мати була Гурченкова… Той чоловик, що найшов мертву голову, був Гурко.
— Який Гурко? Що в Борзни?
— Та вин же ж борзеньский, рыбко… Ото Гурки в Борзни — то его родичи по матери та по дидови, а сам вин од золи родився, вид попилу… Ему б, бач, треба було бути Золенком, або Попилченком, а вин сам себе зробив Палием…
— Як же ж се, няню?
— А от як, рыбко… Як той Семеник, що вид попилу родився, став парубком, от и захтив козакувати: ‘Пиду, каже, мамо, та пиду в Запороги’. От и пишов. Йде-йде, дивится — Запорот стоят, горы страшенни. А на горах тих запорозци стоять та й дивлятся — смиются: як-то вин, молоденький хлопчик, на гору страшенну злизе… Бо посередини гори, рыбко, на великому камини сидит — не к ночи будь сказано — сидит сам… — Старуха остановилась.
— Хто сам, няню?
— Та чорный, рыбко.
— Який чорный?
— Та нечистый, сказать бы, — чортяка…
— Ну? Се впьять казка, няню…
— Ни, не казка, рыбко… От сидит та козинячими нижками тупотить та рогами в гору бье…
Мотреньке вспоминается козел, который сегодня шел на нее, потрясая бородой и рогами, и ей стало смешно…
— Так у его, няню, роги, як у цапа?
— Як у цапа, рыбко… От вин сидит, та нижками тупотить, та рогами в гору бье… А Семеник як стрелит из мушкета, як загуркотит по горах, — дивляться козаки, аж там, де сидив нечистый, одно поломья паше та смола пекельна-кипит… Се бач, Семеник чорта убив — спалив его. От запорозьци й кажуть: ‘Оце так козак! Оце так Палий — самого чорта спалив’. А кошовый и каже: ‘Ну, брате, буде же ты Палием, та йди на Вкраину, та пали от так усяку нехрист, як ты дидька лисого спалив’. И с того часу став вин Палием.
— Ах яка бо ты, няньцю, — возразила Мотренька, — та се ж не про Палия разсказуют, а про святого Юрия, як вин чорта спалив.
— Эге, рыбко, то таки святый Юрко, а се — Палий… От и пишов Палий за Днипр на Вкраину. Иде та й иде. Як оце побаче татарина, так зараз из мушкета — лусь! — и вбив татарина. А як побаче ляха, то зараз шаблюкою — брязь! — и стяв головку у ляшка. А як побачит жидовина, то зараз на аркане его, та на осину и повисит, як собаку… Так од самого Запорожжа до Вкраины и проложив великий шлях: зараз знати, де йшов Палий — оце тут татарин застреленный валяеться у степу, а тут лях порубаный лежить, а тут жидовин повишеный висит — так и знати Палиеву дорогу… А сам вин — Мати Божа! — такий, що его ни куля не бере, ни шабля не вруба, мов зализо. А оце як начнуть козаки с татарами або з ляхами битись, то Палий сам гарматы заряжае навхресть — и бье за двадцать верст, а чужи гармати до его не достают. А кинь у его такий, що ледве земля его держить, а на простого коня вин только руку положит, так той кинь на землю пада. А шабля в его в пьять пуд — таки важка. Як оце який козак провинится, то Палий и дае ему свою шаблю нести, так той бидный аж стогне — не пидниме нести, а друга козаки за его смиются… Оттакий-то, рыбко, той Палий…
А ‘рыбка’ между тем, слушая болтовню старушки, спала крепким сном. Упав горячей головой на руки, положенные на подоконник, она долго прислушивалась к щелканью соловья и к монотонному говору старой няни, перед нею проходили, словно в тумане, образы Палия и Мазепы, которые сливались как бы в одно лицо, и только у Мазепы старые глаза искрились слезою — и Мотреньке стало его жалко-жалко… То выступал этот молоденький белокурый сердючок с пышною розою на шапке, то шел на нее никогда не виданный ею москаль Петр в виде огромного ‘цапа’… И сон неслышно подкрался к ней под щелканье соловья, так что когда няня подошла к ней, то увидала только белую спину, до половины прикрытую белою сорочкой, да черные косы, густыми прядями лежавшие на подоконнике… В окно уже заглядывала заря чудного, просыпающегося утра…
— А воно вже й спит… От дурна дитина! — тихо бормотала старуха, качая головой. — От дурне! Як же ж я его теперь положу на лижко — вже мени его не пидняти на руки: славу Богу — выросло… Он яке, спасибо Богови, выгодавалось: здоровеньке та повнотиле та кругленке, мов яблучко червоне, и не вщипнешь его… А де ж его подняти! Мене, стару, переросло… О-о-хо-хо!.. А чи давно ж его на руках носила, кашкою, мов горобчика, годувала?.. Молоде росте, як твой мак цвите, та як мак и опадае: сонечко пригрие, витрец повие — весь цвит розвие… Поки дитина, поти й горя не знае, писни спивае та в косу стрички заплитае… Спи-спи, дитятко, поки косою свитешь, горенька не знаешь… А прийде час — и его пизнаешь…
— У мотали темно-темно, — слышится сонный лепет девушки.
— Господь с тобою, рыбонько, — яка могила…
— Гетьман могилу шукае…
— И нехай шукае… Може й могила его шукае давно, та не найде… А ты, дитятко, лягай спати…
— Я, я, няню, сплю…
Старушка тихо приподняла голову панночки. Та не сопротивлялась.
— Иди ж, рыбко, лягай…
— Иду, няню… нехай соловейко щебече, а я буду спати…
— Спи, спи, мое золото червоне…
Девушка, придерживаемая старухой, улыбаясь сквозь сон, перешла на кровать.
— Нехай соловейко щебече, а ты кажи про Палия, — бормотала она в полусне.
Недаром занимал Палий и Мазепу и Мотреньку. В одинаковой мере он занимал и царя Петра, когда он, твердо ступив своею пятою на берег Невы и воткнув трезубец Нептуна в пасть Швеции, мечтал уже поразить этим трезубцем и турецкую пасть в устьях Днепра.
Что же был Палий для Петра и Петр для Палия?
Палий действительно был борзенский казак, как уверяла и Устя, старая няня Кочубеевны. Родовая фамилия его действительно была Гурко, а уже после, по народному обычаю, он получил прозвище Палия, с которым и перешел на страницы истории, как последний представитель исторически вымиравшего казачества ‘тогобочной’, правобережной, Украины, хотя сам родился в левобережной Украине.
Тихим, добрым, ласковым ‘хлопчиком’ рос Семеник Гурченко в своем родном городишке. ‘Хлопчик’ этот всегда казался робким, застенчивым, и если его и любили товарищи-хохлята, то именно не за казацкие качества, а за то, что он был добрый и деликатный, ‘як дивчинка’. Обыкновенно эти качества не нравятся сверстникам, таких они называют ‘мизями’, ‘плаксами’ и другими подобными укоризненными ‘дражнениями’. Но Семеника Гурченко, напротив, любили за эти качества, потому что с восковою мягкостью характера в нем амальгамировалась необыкновенно стойкая честность, самоотверженность и беззаветная доброта. Не умея плавать, он бросался в воду вытаскивать утопающих товарищей, голодный сам, он отдавал свой кусок голодной собаке, и чем существо, взятое им под покровительство, было жальче и беззащитнее, тем более убивался над ним Семеник. Под внешней робостью и застенчивостью в нем крылись поэтические инстинкты, и он любил степь больше, чем обработанное поле, горы и леса предпочитал садам Борзны, а пустыню его воображение населяло целым миром таинственных существ.
Когда Семеника отдали учиться в киевскую коллегию, он показал необыкновенные способности, и здесь он уже начинал проявлять себя так, как потом проявлялся всю жизнь: он становился нечувствительно центром и головою кружка, в котором вращался, он всегда знал больше всех, успевал делать больше всех, все товарищи, пугаемые латынью и всеми школьными чудовищами, прибегали к Семенику, и Семеник разгонял эти чудовища с такою легкостью, что товарищи невольно преклонялись перед этою ласковою ‘дивчинкою’.
Но вот он выучился, вырос, стал ‘козакувать’… Застенчивая ‘дивчинка’ встречает другую, более бойкую ‘дивчину’ с ‘довгою косою’ и ‘бровями в шнурочку’… Начинаются свидания ‘у вишневому садочку’, по ночам, чтоб не стыдно было — ‘щоб не соромно було дивчину обнимати’… Целовались-целовались — и доцеловались ‘до рушников’… Вот и руки поп связал ‘рушниками’… А все Семенику и в церкви ‘соромно’ было при людях взглянуть на свою невесту…
Оженился Семеник — и овдовел… Где утопить горе великой потери, где размыкать тоску одиночества? Такие робкие, застенчивые натуры не скоро забывают ‘свое’… Где этот омут забвения? В степи, в пустыне — там, где от Украины осталась одна ‘руина’, за Днепром, далеко от родины…
И Семен Гурченко пропадает, словно в воду канул…
Вынырнул он в Запорожье: это уже Палий — ‘такий козак, якого з-родувику не видано’…
Но и в Запорожье заскучал он. Не такого простора искала душа его, не по сердцу ему была собачья жизнь — или сидеть сторожевой собакой, или ловить в поле татар, словно волков. Душа его искала дела живого, творческого… И затосковал он…
Нередко казаки и рыбаки видели одинокого Палия бродящим по берегу Днепра и о чем-то думающим. То сядет он на горе и смотрит куда-то вдаль своими добрыми глазами…
— Кто даст мне криле, яко голубине, — и полечу, — часто шептал он молитвенно.
И он улетел из Запорожья. Видели его потом на той стороне Днепра, в польской Украине.
Что же он там делал? Его неудержимо влекла к себе ‘руина’ Украины — пустынная местность, бывшая когда-то цветущею страною, а потом свидетельницею кровавейших войн казаччины с поляками, местность, на которой Хмельницкий добивал господство ляха над украинцем и где потом преемники его добили самую казаччину… Местность эта была разорена — разорена самым безбожным образом, как не разорена была когда-то даже Палестина, посыпанная римскою солью. Западная Украина была залита кровью, и над ней произнесено было проклятие земных владык: вывести из нее на левый берег оставшееся в живых население, и пусть она навеки останется ‘руиною’.
Среди этой-то ‘руины’ и явился Палий. Что он нашел там — этого он не мог забыть всю жизнь!
Страна лежала в развалинах, но и развалины уже перегнивали окончательно, прорастали травой и могильною плесенью… На месте обширных цветущих некогда сел — кучи мусора, золы, разносимой ветром, и обуглившихся бревен… Кое-где уцелели трубы от домов, размытая дождем глина и кирпичи от печей, да какой-нибудь покосившийся одинокий столб, свидетельствовавший, что здесь когда-то стояли дубовые казацкие ворота, которые вели во двор, полный детьми, стариками, ‘дивчатами’ и ‘молодицями’ — и ничего этого не осталось, ничего, кроме следов старого кладбища с торчащими кое-где крестами… Старики померли где-то в пути в новый казацкий Иерусалим, дети повырастали вдали от родины, ‘дивчата’ и ‘молодицы’ похоронили своих женихов и мужей под ‘руинами’ дорогой Украины… Бурьяном позаросли обширные сельские площади, а следы улиц еще хранят память о прошлом в кое-где сохранившихся колеях от железных ободьев тяжелых возов чумацких… И поля вместо пшеницы поросли бурьяном, среди которого кое-где белеются кости человеческие, кости казаков, павших за эту дорогую ‘руину’, когда она еще не была ‘руиною’… Заплакал Палий, когда увидал эту пустыню, усеянную сухими казацкими костями, и долго плакал он, припав лицом к крутой шее своего любимого коня…
— О чем плачешь ты, сын мой? — раздался вдруг голос позади его.
Палий вздрогнул… Кому быть в этой пустыне, проклятой Богом и людьми?.. Оглянувшись, он увидел старика, седая борода которого спускалась до пояса. На голове у него была скуфейка — нечто среднее между восточной фесой, только черной, и монашескою шапочкой. В руках у него был большой дорожный посох, а за плечами кожаная сума. В лице старика было столько доброты, а в черных глазах столько искренности и какой-то детской незлобливости, что Палий сразу узнал в незнакомце человека не от мира сего…
— О чем слезы твои, сыне мой по благословению? — повторил незнакомец, осеняя крестом Палия, у которого на груди блестело большое серебряное распятие.
И вид и благословение незнакомца расположили Палия к полной искренности.
— Плачу я над сею пустынею и над костями человеческими, отче, — отвечал Палий.
— Плачь, сын мой… дороже фимиама слезы сии пред Господом… Ты тутошний?
— Ни, отче, — тогобочний.
— А ради какого дела пришел сюда?
— Поклониться праху предков моих — и сердце мое разорвалося при виде сей руины… Богом проклята, видно, отчизна предков моих…
— Не говори сего, сыне…
И незнакомец, сняв с плеч котомку, достал из нее толстую книгу в кожаном переплете.
— Читаешь, сын мой? — спросил старик.
— Читаю, отче.
— Раскрой пророка Иезекииля главу тридцать седьмую, — сказал старик, подавая книгу Палию.
Палий отыскал указанное место.
— Чти, сын мой.
‘И бысть на мне рука Господня, и изведе мя в дусе Господни, и постави мя среди поля, се же бяше полно костей человеческих’, — читал Палий.
— Се поле и се кости, — сказал старик, указывая на пустыню. — Чти далее.
‘И обведе мя окрест их около, и се многи зело на лицы поля и се сухи зело (продолжал Палий дрожащим голосом). И рече ко мне: сыне человечь, оживут ли кости сия? И рекох: Господи Боже, ты веси сия. И рече ко мне: сыне человечь, прорцы на кости сия, и речеши им: кости сухия, слышите слово Господне: се глаголет Адонаи Господь костем сим: се аз введу в вас дух животен, и дам на вас жилы, и возведу на вас плоть, и простру по вам кожу, и дам дух мой в вас, и оживете и увесте, яко аз есмь Господь…’
Палий остановился от волнения. Книга дрожала в его руках. На него, ничего не боявшегося, напал страх, — не страх, а священный ужас…
— Отче святый, мне страшно, — тихо сказал он, боясь взглянуть на незнакомца…
— Не бойся слова Божия… чти дале…
— ‘И прорекох: якоже заповеда ми Господь, -читал Палий, бледный, растерянный. — И бысть глас внегда ми пророчествовати, и се трус, и совокупляхуся кости, кость к кости, каяждо к составу своему. И видех, и се быша им жилы, и плоть растяще и протяжеся им кожа вверху, духа же не бяше в них. И рече ко мне: прорцы о Дусе, прорцы, сыне человечь, и рцы духови: сие глаголет Адонаи Господь: от четырех ветров прииди душе, и вдуни на мертвые сия, и да оживут. И прорекох, яко же повеле ми, и вниде в ня дух жизни, и ожиша, и сташа на ногах своих, собор много зело…’
Палий зарыдал и упал на колени.
— Отче святый… благослови мя… — молился он.
— Встань сыне… Я грешный человек… встань…
— Ох! Боже! Оживут ли кости сия! — рыдал Палий, целуя книгу.
— Оживут-оживут — и будет собор много зело.
— Благодарю тя, Господи Боже! Благодарю тебя, отец святый!.. Но кто ты?
— Я скажу тебе, кто я… Ты в Хвастов едешь?
— В Хвастов, отче.
— Так пойдем вместе — дорогой ты все узнаешь…

VII

— Я — Юрий Крижанич, Словении, из Загреба, града цесарского, — начал свой рассказ незнакомец. — Ныне возвращаюсь в отчину свою из Москвы, отряхнув прах московский от ног моих, чтобы лечь в родную землю. Многотрудна была жизнь моя, сын мой, но я не жалею о том, что потрудился и пострадал ради великого дела. Я вижу, что ты истинно любишь страну свою, и я открою тебе то великое дело, ему же я отдал и жизнь мою, и душу мою. Дело сие благословил Бог бессмертием, и подобно тому, как воскресли сухие кости человеческие под дуновением духа Божия, так воскреснет дело сие под дуновением духа жизни. — Крижанич остановился. Палий вспомнил, что слышал когда-то это имя, но где и от кого — не припоминал.
— Разверну я перед тобою, сын мой, свиток жизни моей, и ты узришь, куда привела меня нитка моей жизни, — продолжал Крижанич. — Родился я в Загреб-граде, и в оном же отдан был в книжное научение. С детства осталось в моей памяти нечто обидное, горькое: уже в школе немчата тыкали в меня перстами и попрекали меня тем, что я Словенин, ‘склавин’ — раб сиречь… Ты разумеешь, сын мой, латинскую речь? — вдруг обратился он к Палию.
— Разумею… Я учился в киевской коллегии.
— Так ты поймешь меня яко человек просвещенный… Так я и пошел с отрочества за ‘раба’. В Вене потом учился я, и наименование ‘раба’ не снимали с меня, а глумились еще более над моим несчастным рождением от матери-рабыни. Но жажда знания росла во мне с годами, я отправился к самому источнику мудрости человеческой — в университет в Болонью. Я жадно пил из сего источника, как только может пить раб, чающий своего освобождения. Но на мне тяготело проклятие — на мне оставались следы словенской проказы: я был Словенин. Из Болоньи ушел я в Рим, а словенская проказа была у меня за плечами: и в Риме я чувствовал себя прокаженным… Но не было Христа, который исцелил бы меня, а если бы и исцелил, то оставались бы миллионы прокаженных словен… Я много трудился, сын мой, много писал, а жажда моя все еще не была удовлетворена, ибо жажда сия превратилась в жажду вечную, я думал найти Христа, который бы снял проказу с словенского тела… Я направил стопы мои в Царь-град с мыслию поискать и там Христа для спасения словенского рода, но там я нашел токмо алчность и лживость греческую и вспомнил бытописателя вашего, преподобного Нестора: ‘Суть бо льстиви греци и до сего дне…’ Там же я нашел, что словенские народы превратились в вола подъяремного под турскою властию, и некогда славные болгаре, сербы-иллирцы стали притчею во языцех… Тогда я обратил мои взоры на север, к великому народу российскому — не найду ли там Спасителя словенства, который бы снял проказу с тела словенского. Пришед в Вену, я обратился к бывшему там посланнику московского царя, к Якову Лихареву со товарищи. Лихарев усердно звал меня на службу в Московию, обещая мне царское жалованье таково, ‘какого-де у тебя, Юрия, и на уме нет…’ Но не жалованья искал я, а Спасителя словенского.
Крижанич опять остановился. Седая голова поникла в раздумье и изредка вздрагивала.
— И что же, отче, нашел в Москве, кого искал? — спросил Палий, грусно глядя на старика.
— Нашел…
Крижанич опять остановился. Видно было, что тяжело говорить ему, что в памяти его разбередились какие-то раны, еще не зажившие. И Палий молчал. В его душе слышался чей-то таинственный голос: ‘Сыне человечь, оживут ли кости сия?’ И ему казалось, что пустыня оживает — совокупляются сухие кости казацкие, кость к кости, каждая к составу своему, и кости связываются жилами, и растет на них плоть, и плоть покрывается кожей… Боже! Какой собор людей! Конные и пешие, и знамена веют по воздуху, и бунчуки косматые развиваются, и чубы казацкие по ветру распущены…
— Да, нашел я, сын мой, нашел в Москве… ссылку, Сибирь, — продолжал как бы про себя Крижанич.
— Ссылку?.. Сибирь?
— Сибирь, сын мой… В Сибирь послал меня царь искать Спасителя словенства…
На лице Палия выразилось глубокое изумление.
— Который царь сослал тебя? — спросил он.
— Тишайший.
— И долго ты пробыл в Сибири?
— Пять-надесять лет — до смерти Тишайшего.
— За что же сослали?
— Богу одному ведомо… Но думаю, что по какому-то ни на есть подозрению: боялись меня. А может, и за то, что царю докучал я своим словенским делом… О! Тяжко было мне, сын мой, говорить с человеком, от которого зависит спасение всего словенского мира и который не разумеет своих выгод. Я говорил ему: ‘Посмотри, державный владыко севера, как гнется под немецким и турецким ярмом выя словенина, болгарина, хорвата, серба, иллирца, чеха… Он уподобляется Христу, ведомому на пропятие и несущему свой страстный крест, а ты — о царю! — уподобляешися Агасферу, не токмо не помогшему Спасителю нести его тяжкий крест, но и не давшему ему успокоения при доме своем… Я громко вопиял к царю: ‘Помни, о царю, участь Агасферову: не поможешь ты ныне словенам снять с себя тяжкий крест мученичества, этот крест падет на выю твоих преемников, царей российских, и тогда крест сей будет еще тяжеле-тяжеле целыми веками страданий словенских народов. Вместо тысяч жертв во искупление словенства, преемники твои принесут па алтарь словенства миллионы жертв, ибо России не избыть того, что предопределено ей Провидением. Чем раньше совершится сие, тем легче будет самое совершение. И не ради себя должен ты сделать сие, а ради их: не думай завоевывать их, расширять твое царство на счет словенских народов — ты только освободи их, и ты будешь в тысячу раз сильнее и могущественнее того, чем ежели бы ты покорил их под власть свою…’
Старик снова умолк.
— Чудна, чудна Москва, — проговорил про себя Палий в раздумье.
— Ты что говоришь, сын мой? — спросил Крижанич, как бы очнувшись от забытья.
— Та кажу — дурна Москва, — отвечал Палий по-украински.
— Истинно, дурна — выгод своих не разумеет…
— Так за щож царь рассердивсь? — продолжал по-прежнему Палий.
— Не царь, а бояре, думаю… Я говорил царю: ‘Покорение словенских народов — се гибель московского царства, сие покорение будет не иное что, как самоукушение скорпиево… Покоривши — дунайских ли словен, ляхов ли, болгар ли, Москва всенепременно наложит на них железную цепь тяжких законов царя Ивана Грозного и царя Бориса-татарина: она наводнит словенские земли своими темниками и баскаками, приставами да целовальниками, боярами да стольниками, дьяками да подьячими, и сие зло — злее зла турецкого, злее яду немецкого…’
— Се б то дуже правда, — покачивал головой Палий.
— Какое не правда! Познал я московскую душу: ее и в десяти водах не вываришь…
— Так-так… Он и у нас, на Вкраине, Москва вже свои порядки заводить, така вже московска натура — ижаковата…
— И я сие сказывал царю.
— Що ж вин?
— Милостиво молчал и шубу с плеча своего пожаловал мне…
— А там и гайда!.. У Сиберию?
— Да, сын мой.
Палий даже рассердился. Он передвинул свою курпенчатую шапку с одного уха на другое и с досадою остановился.
— Так це все бояры?
— Бояре — кому ж больше: они и царя обманули.
— Ах, гаспидовы дити! Вот Ироды! А царь и не знав ничего?
— Ему доложили, якобы мне ‘надобеть быть у государевых дел у каких пристойно’ — и сослали в Тобольск.
Рассказ Крижанича произвел на Палия тяжелое, удручающее впечатление. Опять перед ним вставало поле, усеянное костями человеческими, но кости эти уже не оживали… ‘Не оживут кости сия’, — звучала под сердцем плачущая погребальная нота… Кто поможет воскресению сухих костей, на кого надежда?
Крижанич угадал его мысль и кротко посмотрел на него своими старческими ясными, как у юноши, глазами.
— А все-таки, сын мой, оживут кости сия, — с глубоким убеждением сказал он.
— Хиба духом святым, — грустно заметил Палий.
— Духом животным, сын мой… А кто ты? Как имя твое? Я и не спросил тебя.
— Я Семен Палий, из Борзны… Був запорожцем, а теперь… — Он остановился.
— Хочешь оживить кости сия?
Палий молчал, вера его в Москву вновь была глубоко потрясена.
— Не отвечай, я знаю, — продолжал старик, — я умею читать душу человеческую на лицах людей… Я прочитал твою душу. Ты оживишь кости сия…
— Как же, отче? Научи!
— Знаешь, сын мой, как засевают поле, поросшее волчцами?
— Знаю…
— Засей же поле сие пшеницею — и волчцы погибнут… кости оживут… Как зерно всходит пшеничным стеблем и колосом, так кости сия — взойдут людьми живыми… Живая пшеница — за Днепром: кликни клич, и пшеница сама придет сюда, и ты засеешь ею сие поле мертвое — и ‘оживут кости сия’…
Палий видел, что эта мысль отвечает его собственной, давно лелеемой мечте. Еще будучи в Запорожье, он много думал о судьбе западной, заднепровской Украины, и ему казалось, что безбожно было бы оставлять ее ‘руиною’. Эта ‘руина’ под боком у Киева. Ксендзы уже угнездились в Хвастове и, как пауки, начали растягивать свои цепкие нити по Волыни, Подолии и Полесью. Сухие кости казацкие уже хрустят под копытами панских коней… Палию кажется, что это хрустят его собственные кости… А тут этот таинственный, неведомо откуда явившийся старик с апостольскою бородою и речью пророка, с этим не от мира сего выражением глаз, читающих душу чужую, как раскрытую книгу, эта мертвая тишина степи, нарушаемая лишь иногда мерными взмахами белых крыльев луня, словно разыскивающего по ‘руине’ погибшие казацкие души, да звонкий клекот в вышине орла, не находящего себе добычи, — все это сковывало впечатлительную душу Палия священным ужасом… Кто этот старик? Куда он идет, чего ищет?
‘Бысть человек послан от Бога… к своим прииде, и свои его не познаши’, — невольно повторяется евангельский стих.
— Сеять… сеять подобает на новой ниве, — говорил как бы сам с собою старик. — А сеятели лукавы суть…
— Какие сеятели, отче?
— Лукавые… Один — Дорошенок, гетман сегобочный, другой — Самойлович, гетман тогобочный… Оба они сеют на чужое поле, — продолжал старик про себя, не поднимая головы.
— А третий сеятель?
— Мазепа…
— Осавул енеральный?
— Он… Се — диавол в образе сеятеля… Плевелы он сеет, и заглушат сии плевелы всю Украину…
— Да он еще не гетман.
— Будет гетманом… Гетманскую булаву ен уже носит за пазухою, у сердца лукавого.
— А Дорошенко и Самойлович?
— Дорошенок на турскую ниву сеет словенское добро, а Самойлович — на московскую, на боярскую… никто не сеет на свою ниву, на народную…
Крижанич остановился. Сгорбленная спина его выпрямилась. Он положил руку на плечо Палия и глянул ему прямо в очи.
— Семен Иванович!.. — сказал он медленно.
Палий вздрогнул от этих слов — он точно испугался чего и с недоумением глядел на старика.
— Как ты познал мое имя? — робко спросил он.
— Я давно его знаю и тебя знаю, — загадочно отвечал Крижанич. — Хочешь добра земле своей?
— Хощу — видит Бог.
— Помнишь историю народа израильского?
— Помню.
— И работу египетскую?
— Помню, отче.
— И Моисея?
— Все помню.
— Будь же Моисеем народа украинского… Изведи из плена латинского в сию Палестину… Помни, сын мой, что сила народов — в согласии их… Когда оживет пустыня сия и кости сухия восстанут и будет собор много зело — соедини десницу народа украинского с шуйцею, тогобочную страну с сегобочною, и тогда не страшно для вас будет жало латинское… Жало сие — злее жала скорпия для словенского рода: Польша уже гнить начинает от сего змеиного яда — и сгниет она… А вы останетесь и живи будете… Придет время, вы познаете других братьев своих — словен… О! Много горького будет между братьями — горькую чашу испити имать род словенский… Но горечь сия, верь мне, будет ему во спасение… Только помните: concordia parvae res crescunt…
Крижанич остановился, как бы что-то припоминая. Палий не прерывал его молчания — он был слишком взволнован.
— Прими же мое благословение, — снова заговорил Крижанич, — и не забывай меня, сын мой… Не забывай и словес моих — не мои то словеса, а Божьи: я умру, а словеса сии не умрут… Я теперь иду на родину и там на краю гроба, став ногою у самой могилы своей, крикну к словенскому роду: ‘От четырех ветров прииди, о душе словенеск, и вдуни на мертвые сия, и да оживут!..’
…………………………………………….
Много лет прошло со времени встречи Палия со старым энтузиастом Крижаничем. Сам Палий стал уже ветхим, хотя бодрым, стариком. И Крижанич, и Дорошенко, и Самойлович отошли в вечность. Мазепа вынул гетманскую булаву из-за пазухи и царствует над Украиною в качестве холопа царей московских…
А Палий все засевает ‘руину’ новою человеческою пшеницею… О! Как мощно взошла новая великая нива украинская! Какой налила богатый, ядреный колос яровая пшеница Заднепровья!
Бывшая ‘руина’ опять превратилась в страну, текущую молоком и медом… Ожила заднепровская казаччина… Сухие кости ожили — и стал собор много зело…
Как оживали эти сухие кости, как скреплялись жилами, покрывались плотью и кожею — об этом, благосклонный читатель, зри почтеных историков — Соловьева, Костомарова, Антоновича, Кулиша, и в особенности Костомарова, который уже заготовил и полотно, и краски, и кисти для создания великой картины ‘руины’ и ее воскресения… Я же, благосклонный читатель, поведу тебя туда, куда не смеет проникнуть историк, и покажу то, чего историк показать не может. Я поведу тебя в область творчества, черпающего свои идеалы из архива более обширного, чем все архивы государства, открытые историку, и, не отступая от исторической правды, покажу тебе самую душу исторических деятелей: для нас открыты самые сокровенные думы Палия, мы проникнем в темную глубину души Мазепы, мы подслушаем, как бьется сердце у спящей Мотреньки, о чем грезит эта ‘неслухъяна дитина…’
Не спится и старому Палию в эту жаркую ночь, как не спится Мотреньке… Мотреньке не дают спать молодые грезы, беспокойное сердце колотится под горячею от жаркого тела сорочкою, а Палию не дают спать старые думы…
О! Многое думается этой сивой, почти столетней голове казацкого батька… Вон каким пышным цветом цветет ‘руина’, некогда представлявшая обширное разрытое кладбище, усеянное сухими костями казацкими. Вот бы теперь прийти сюда тому старцу словенскому, Юрию, который благословлял эту степь своею старою дрожащею рукою, да поглядеть на нее да поплакать от радости…
И усталые от бессонницы очи Палия плачут теплыми, хорошими слезами. Нет, не прийти уж, верно, старцу Юрию, — где прийти! В могиле, поди, отдыхают его святые, нывшие за словенский род старые кости…
Тихо так кругом, сонно… Палий выходит из своего дома, что в Белой Церкви, садится на рундучке и думает, думает, думает… Что за тихая ночь! Темное небо усеяно звездами — много их, как много казаков на всей этой степи, по всей Хвастовщине и по Полесью… Вот уж сколько лет, словно пчелы за маткою, летят в Хвастовщину казаки и голота со всех концов — все до Палия, до батька казацкого… И запорожцы чубатые идут ‘погуляти’, и волохи черномазые целыми поселками валят в Хвастовщину, и подоляне идут сюда же, и Червонная Русь, и Волынь — все бредет в царство батька козацкого, Палия Семена Ивановича… Мазепинцы, левобережные, словно саранча, летят сюда же, и нету им удержу — не устеречь их караулам мазепиным… И лютует на Палия старый лукавый Мазепа. Да и как не лютовать ему! Сам видит, что у Палия житье людям привольнее, чем у него, в гетманщине… А сам и виноват же… Лядским ладоном прокурен Мазепа Иван Степанович, ляхом смердит от всего духа мазепинского — так и остался старым королевским пахолком, что блюда лизал в королевских передних, да и всех молодых знатных казацких сынов в пахолков перевернуть хочет… Где ж тут, у чертовой матери, хотеть, чтоб казаки его любили! Вон он, старый пахолок, панство на Украине расплодить хочет — мало польское панство залило сала за шкуру народу украинскому! ‘До живых печенок’ дошло это панство! А он и свое, казацкое панство на поругу народу разводит…
А эти ляшки-панки, словно осы в улий с медом, забрались в Украину, да так и гудут около Мазепы в охотницких, да компанейских, да сердюцких полках… Так и этого мало — надо своих трутней в улей напускать… Ну, и напустил бунчуковых товарищей, землю у поспольства отнял, панщину завел вражий сын, да еще и на старого Палия лютует…
То-то… Засел в свой Батурин, окопался, как в чужой земле, и носу показать без сердюков да московских стрельцов не смеет… Пропадет за ним милая Украина!
Вон недавно проезжал через Хвастов к святым местам поп московский, отец Иоанн, по отчеству Лукьянов, так говорил ‘не абы яке’ про Мазепу…
— Крепко сидит там гетман? — спрашивал попа Палий.
— Да крепок-то он только стрельцами — и он, и Батурин его, на караулах все москали стоят, целый полк стрельцов живет в Батурине, Анненков полк с Арбату…
— А народ — поспольство?
— Яко собака перед горячею кочергою… Коли б не стрельцы, то б хохлы его давно уходили, что медведя в берлоге, только стрельцов и боятся, а он без них не ступит и шибко жалует их — все им корм, да корм, да пития всякие…
Недаром сегодня Палий, проходя по рынку, слыхал, как старый запорожец ‘на бандуре выгравав, та словами промовляв’:
Хоч у нашего Семена Палия и не велике вийсько охотнее
Тилько одна сотня, да и та голая.
Без сорочок и штанив, тилько з очкурами.
А буде та сотня голая,
Буде та сотня бесштанная,
Буде паньскую тысячу убраную,
Аксамитом крытую,
Шовками пошитую —
Буде мов череду гнати,
Упень рубати,
Буде великим панам великий страх завдавати…
А казаки да голота слушают да смеются, так и ‘регочут’ на весь рынок… ‘Добре! Добре, брате, граешь… правду промовляешь!..’
И радостью искрятся старые очи Палия при этом воспоминании… Доброе что-то проходит по его ветхому, такому же, как и в детстве, кроткому, лицу…
— Добри в мене дитки-козаки… Хоч голи — та весели…
Да и поп этот московский, отец Иоанн Лукьянов, что от святых мест ехал на Белую Церковь — ‘таке чудне попиня’… Турки, что провожали его с купцами по степи, боятся, говорит попик, Палия…
— Мы б вас с радостью и до Киева проводили, говорят, да боимся Палия вашего: он нас не выпустит вон от себя… тут-де и побьет…
— Чудни турки…
— То-то чудны. У нас, говорят, про Палия страшно грозная слава.
— Овва-бо! Яка вже там гризна!
— Еще бы!.. Мы, говорят, никого так не боимся, как Палия… Нам-де и самим зело хочется его посмотреть образ… каков-де он?
И доброе лицо старика светится детски-старческою улыбкою…
— Образ… У мене образ… От дурни!
И старик, сойдя с рундучка, тихо побрел через обширный двор к леваде, усаженной вербами. Начинало светать, но вербы со своими густыми низко опустившимися ветвями казались еще совсем темными, и только в просветах между ними виднелось небо, розовые краски которого обещали прелестное утро… Две собаки спали, разметавшись середи двора, словно бы уверенные, что не их дело лаять, когда не на кого, увидав хозяина, поднялись с земли и, точно по заказу, замахали хвостами, как бы говоря: ‘Ну вот соснули и мы маленько… А теперь за дело…’
— То-то, выспались, сучи дити, — ласково бормочет старик, — знаете, що я, старый собака, не сплю…
У конюшни, распластавшись на соломе, спят ‘хлопцы’, которые всю ночь гуляли ‘на улице’ и напролет всю ночь горланили то ‘Гриця’, то ‘Ой сон, мати’, то ‘Гоп, мои гречаники…’
— Эх, вражи сыны… набигались за ничь за дивчатами, — продолжает ласково ворчать старик.
А там кони, узнав хозяина, повысовывали морды в открытые двери конюшни и ржут весело…
— Що, дитки… Пизнали старого, — обращается он к коням…
А вот и утро… Совсем светло становится… Вдоль левады ко двору приближается конный казак и, узнав ‘батька’ Палия, осаживает лошадь…
— Здоров, Охриме, — ласково говорит Палий.
— Бувайте здорови, батьку, — отвечает казак, снимая шапку.
— Звидки?
— Та з Киева ж… Московского попа проводили.
— Отца Иоанна?
— Его ж.
— Добре.
Казак что-то мнется, копаясь в шапке. Вынув из шапки хустку, он достает что-то тщательно завернутое.
— Що в тебе у шапци там… Киевский бублик, чи шо? — улыбаясь спрашивает Палий.
— Ни, батьку, не бублик.
— Так, може, гарна цяця?
— Ни, батьку… Ось-де воно гаспидське, — радостно сказал казак, вынув из платка какую-то бумагу и подавая ее Палию.
— Що се таке? — спрашивает этот последний.
А Бог его знае що воно таке е… писано щось…
— А де взяв?
— У Паволочики дали… У того козака найшли за скринею, де московский пип ночувал… Може, воно яке там… Бог его знае, що воно надряпано… Може, й песа там наколупано…
И Палий, развернув бумагу, прочел: ‘А в Хвастове по земляному валу ворота частыя, а во всяких воротах копаны ямы да солома наслана в ямы — там палиевщина лежит, человек по двадцати, по тридцати — голы, что бубны, без рубах, нагие, страшны зело, а в воротех из сел проехать нельзя ни с чем… все рвут, что собаки, дрова, солому, сено… с чем ни поезжай…
— Бреше гаспидив москаль, — не утерпел казак, — бреше сучий сын…
Палий улыбнулся.
— Себ то ты попа так, Охриме?
Охрим смутился, но не растерялся…
— Ох, лишечко… Хиба ж се пип пише?
— Пип, Охриме.
— Так окрим его священства… А все ж бреше…
‘А когда мы приехали в Паволочь, — продолжал читать Палий, — и стали на площади, так нас обступили, как есть около медведя, все козаки-палиевщина: и все голутьба беспорточная, а на ином и клока рубахи нет, страшные зело, черны, что арапы, и лихи, что собаки — из рук рвут. Они на нас, стоя, дивятся, а мы им и втрое, что таких уродов мы от роду не видали, у нас на Москве и на Петровском кружале не скоро сыщешь такова хочь одного’…
— А то ж! Воно трохи й правда, — заметил старик, кончив читать и догадавшись, что это, вероятно, листок из дневника или путевых заметок отца Иоанна, оброненный в Паволочи.
Как бы то ни было, но листок этот заставил задуматься старика. По листку Палий мог судить, какие вести и в каком виде доходят о нем до Москвы, до бояр и до царя, и насколько эти вести отвечают его задушевным, глубоко таимым от всех планам… Вести не лестные — они могут только бросать тень на то, что всю жизнь лелеял Палий в своей казацкой душе, а теперь уже светилось вдали — не то путеводною звездою, не то погребальным факелом… Ведь могила-то уж не за горами…
— Спасиби, Охриме… Приходь сгодя — дило буде, — сказал старик и, поникнув седой головой, снова направился к дому, бормоча: ‘Бидна Украина… коли-то твое сонечко встане?..’
Солнце действительно вставало, но не то, которого искали старые очи Палия Семена.

VIII

Много было в это время работы Палию, и было о чем подумать — и молодому черепу так впору бы лопнуть от дум беспокойных, от тяжкой неизвестности, которая тяготела над правобережной Украиной, которую старые, но еще мощные руки Палия буквально вынули из могилы, как о том пророчествовал Юрий Крижанич… Не хочет брать Палия с его воскресшею Украиною под свою руку московский царь — да и как ему взять его и всю его буйную Палиевщину под свою руку, когда он шибко задрал шведского короля, отнял у него ключ к морю и сердить Польшу не приходится. А взять Палия — значит рассердить Польшу, потому: Палий-де полковник в подданстве состоит у польского короля, союзника царского, да вся правобережная Украина, вся Палиевщина — польская земля… То-то польская! Разодрали бедную Украину по живому телу надвое: одну половину Москва взяла, другую, правобережную, дали польским собакам на съедение… Так не быть же этому! Старый Палий все собачьи зубы переломает у ляхов, а не даст им Украины! Вон сколько воды в Днепре, что бежит к морю мимо Киева: то кровь да слезы украинские, а не вода… Как же отдать все это ляхам? Пускай лучше уж с мертвого сымут сорочку, когда Палий умрет, а Украину он не отдаст ляхам… Не Иуда он, чтобы продать Христа, да и Иуда — и тот удавился… А то царь пишет — покорись ляхам, отдай им мать родную на поругу… Царю хорошо: он там у самого моря новый город строить начал — это он свечечку затеплил там в память пращура своего Александра Невского… А Палию велит загасить свечу, что он затеплил над могилой Украины… Не бывать этому! Лоб расшибут поляки об стены Белой Церкви, что укрепил Палий. Не видать им, как своих панских ушей, ни Богуслава, ни Корсуна, ни всей Хвастовщины, ни Полесья, ни Побережья — все это Палиево, умрет — так Богу завещает свою отчину-Украину, а не панам на прогул да на пропляс, да на венгржин, да на мазура…
А и поп этот московский, отец Иван Лукьянов, подозрителен. И туда из Москвы ехал, в Царьград, так все высматривал да вынюхивал, и назад теперь с караваном торговых московских людей шел — так тоже до всего докапывался. Уж не подослан ли кем?..
Вот уж и солнце высоконько взошло. Казак Охрим, что приехал из Паволочи, успел соснуть и идет к батьку-полковнику. Палий сидит на рундуке в холодку, под навесом своего дома и завтракает: на белой скатерти, постланной на небольшом дубовом столе, стоит сковорода с шипящею яичницею, тут же на столе белая ‘паляниця’, хлеб — огромный каравай с воткнутым в него ножом, тут же и ‘пляшка ‘ с ‘горилкою-оковитою’ и серебряная с ручкою чара. Палий ест шипящую яичницу прямо с сковороды круглою деревянною ложкою… Тут же и собаки облизываются…
— Що, Охриме, выспався? — спрашивает старик, завидев казака.
— Выспався, батьку.
— А снидав?
— Снидав.
— А оциеи не цилував? — указывает Палий на бутыль с водкой.
— Зачепив трохи, батьку, — улыбается Охрим.
— А ну зачепи ще, — и Палий наливает чару.
Охрим бережно, словно чашу с дарами, берет чару в правую руку, потом передает ее левой, широко крестится, снова берет чару в правую руку и опрокидывает ее под усы, словно в пропасть…
— На здоровьячко, — говорит Палий, утирая ‘рушником’ губы.
— Нехай вас Бог милуе, батьку, — отвечает Охрим, ставя чару на стол.
— Теперь побалакаемо… Що там у вас у Паволочи?
— Спасиби Богови — усе горазд.
— Козаки не скучают?
— Скучают, батьку… На долонях, кажуть, шерсть пророста…
— Оттакои! Як на долонях шерсть пророста?
— Давно, кажуть, ляхив не били — тим и пророста!
— Эч, вражи дити… А що пани моя стара?
— Пани-матка здоровеньки, кланяются.
— А московского попа бачила?
— Бачили… вони ж его й привитали и обидом частували.
— А купци московьски, що за ним були?
— И их пани-матка частували… Не нахвалятся москали: ‘От, кажуть, так полковниця! Вона, кажуть, и цилым полком управить — хочь на войну, так поведе’…
— О! Вона баба-козак у мене, — улыбаясь сивым усом, говорит Палий.
— Та козак же ж, батьку…
— Козак-то козак, только чуб не так…
И Охрим оскабляется на эту остроту старого полковника.
— Москали казали, що пани-матка у нас така, як он у их у Москви була царевна Сохвия — козырь-девка…
— Эге! Козырь-девка… Высоко литала — тильки царь ий крыла прибуркав.
Разговор шел о второй жене Палия, на которой он женился уже в Хвастовщине, когда начал превращать ‘руину’ в цветущую Украину. Палииха была женщина умная, энергическая, как раз под пару неугомонному старику, этому Иисусу Навину заднепровской Украины, который на время остановил солнце западной Малороссии, склонявшееся к закату и погружавшееся в мутные воды Речи Посполитой. В отсутствие мужа, который был в беспрестанных разъездах, то воюя с поляками и татарами, то сооружая крепости, Палииха брала правление полком и землею в свои умелые руки и из этих рук ничто не вываливалось: она отдавала приказы казацким старшинам, выслушивала их доклады, держала суд и расправу, принимала посланцев со всех мест — из Киева, из Батурина, от польской шляхты… По всей правобережной и частью по левобережной Украине раздавалось имя ‘пани-матки’, ‘Палиихи’, почти столь же громко, как имена Палия и Мазепы…
Историческая судьба украинской женщины и женщины московской, великорусской, представляет собою явления, далеко не похожие одно на другое. На жизнь московской женщины, особенно боярыни и боярышни, а равно жен и дочерей всех ‘лучших’ — по тогдашнему выражению — ‘людей’ татарщина наложила вековую печать теремности и замкнутости, печать, которую пробовали было сорвать с этой отатаренной жизни первые вольнодумки русской земли — мать царя Петра Первого и сестра его, царица Наталья Кирилловна Нарышкина и царевна Софья, но не осилили, и которую уже сорвал сам Петр вместе с кусками живого русского мяса и с переломом ребер и голеней русской земли. Московская женщина ничего не знала и не видала, кроме терема и церкви. Эта тюремная жизнь скрашивалась только возможностью от утра до ночи не разгибая спины сидеть над нехитрыми рукодельями — шить и вышивать пелены, ризы да воздухи для церквей и попов, кроить и строчить для себя кики, да повойники, да душегрейки, да иногда пропеть грустную песню о том,
Как мил сердечный друг меня не любит,
Он кормить-поить меня младу не хочет…
Каторгу выносила московская женщина, а не жизнь, и из домашней тюрьмы-терема ей оставался один-два выхода: либо в монастырь, в ‘темну келью’, на новую теремную жизнь, либо — погост, на вечное успокоение… Государственная, общественная и даже уличная жизнь проходила мимо московской женщины, не задевая ее, не интересуясь ею, и только задевало ее время, проводя черты и резцы по ее отцветающему лицу, вплетая серебряные блестки в ее косу русую, вечно прикрытую, мало-помалу задувая огонь ее очей… Выходила московская женщина замуж, не зная и не видя своего суженого: это была не радость для нее, а суд — суд Божий, да суд батюшков, да мутушкин — за кого ‘осудили’ ее выдать, тот и ‘суженый’ ее, и этого суженого ни конем не объедешь, ни пешей от него не убежишь… И стала, исторически, наследственно стала московская женщина ‘бабою’, у которой волос долог, да ум короток… А где было ей набраться этого ума, чем отрастить и обострить его.
Не такова была историческая судьба украинской женщины. Над Украиною не тяготела татарщина и не отатарила ее, как землю московскую, не заперла украинскую женщину в терем. Над Украиною татарщина пронеслась ураганом, оставив повсюду следы разрушений, но отатарения там не было: после урагана историческая жизнь дала новые свежие побеги. Эта своеобразная жизнь создала пресимпатичный и препоэтический тип вольного казака, который не терпел никакой ни узды, ни повода. Эта же жизнь создала и своеобразный тип украинской женщины, которая никогда не была ни рабою, ни теремным, бесполезно прозябающим растением. Украинская женщина росла, часто по целым годам не видя ни своего ‘татка любого’, ни своих ‘братиков милых, як голубоньких сизых’, которые рыскали ‘по степах та по байраках’, с ляхами да татарами воюючи, да своим казацким белым телом ‘комаров годуючи’. Выходила украинская ‘дивчина’ замуж всегда по любви, потому что, живя на свободе, любя до страсти ‘вулицю’ и ‘писню’, короводясь с казаками-парубками по целым ночам на общественных сходбищах, видаясь с ними и тайно, то в ‘вишневых садочках’, то ‘у темному лузи’, то ‘коло криниченьки с холодною водиченькою’, — она успевала изучить своего милого и знала, за кого выходила… А там глядит — ее милый ‘стрепенувся та й полинув’ с ляхом да татарвою драться, а у нее на руках и дети, и хозяйство, ‘быки та коровы’, та ‘волы крутороги…’ Надо обо всем подумать, за всем усмотреть — чтоб и ‘быки та коровы не поздыхали’, да чтоб и ее ‘чорни брови не полиняли…’ И вырабатывался из украинской женщины прелестнейший исторический тип — это тип самостоятельной женщины, самостоятельной везде, куда бы ни покатилось ее жизненное колесо: если красота и несчастья родины делали ее ‘полоняночкой’, если она попадала в руки какого-нибудь паши-янычара, то и там она становилась госпожою — либо ‘дивкою бранкою Марусею Богуславкою’, которая самим пашою заправляла, либо султаншею вроде Роксанды из Рогачева, которая играла судьбою всей Оттоманской Порты, держа в своих красивых руках сердце и волю повелителя правоверных, если же она оставалась дома, то она в общественной жизни имела свой голос, а в семье — она владычествовала нередко над самим ‘чоловиком…’ Такова была старая Кочубеиха…
Тот же тип самостоятельной украинки представляла и Палииха. Московский поп Лукьянов, привыкший видеть московскую боярыню только на исповеди, на смертном одре да в гробу, был поражен тем, что он нашел в Паволочи. Этим местечком заправляла Палииха: она была и комендантом крепости, и полковником в местечке, и хозяйкою в своем доме.
Едва купеческий караван, с которым Лукьянов следовал из Царьграда в Москву, въехал в Паволочь и остановился на площади, как тотчас же был окружен любопытствующими казаками, у которых, как они жаловались, от скуки волосы стали проростать на ладонях, долго, может быть, несколько месяцев не бравших сабель в руки. Лукьянов, который, проезжая в Царьград, видел, как в Паволочи же его окружили казаки ‘голы что бубны, без рубах, нагие, страшны зело’, ‘все голудьба беспорточная’, ‘чорны, что арапы, и лихи, что собаки’, — замечал теперь, что казаки смотрят уже не ‘голудьбою беспорточной’, а порядочно одетыми, кроме тех, которые, ‘пропив штаны и сорочку’, бродили в чем мать родила, одетые лишь солнечным лучом, да кое-где волосами…
— Видкиля, добри люде? — спрашивает один из таких молодцов, одетый лишь в солнечные лучи, подходя к каравану. Хотя он был весь голый, но на голове все-таки красовалась казацкая шапка.
— Из Цареграда, родимый, — отвечает московский купчина, потолкавшийся по белу свету и всего видавший на своем веку. — Из самой турской земли.
— Добре… А самого бисового сына козолупа бачили?
— Какого, родимый, козолупа?
— Вавилонську свиню…
— Не ведаю, родимый, — отвечает купчина в недоумении.
— Нашого Бога дурня, — настаивал голый казак.
— Не ведаю, не ведаю, родимый, про кого баишь, — недоумевает купчина.
— Та самого ж салтана, Иродову дитину…
— О! Видывали, видывали…
Увидав попа, голый казак, не забывающий своего человеческого достоинства, хоть оно и ничем не прикрыто, почтительно подходит к Лукьянову, и, сложив руки пригоршней, протягивает их к священнику.
— Благословите, батюшка, козака Голоту.
— Господь благословит… Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа…
— Аминь…
— Что это ты, любезный, без рубахи? — спрашивает священник.
— А на що вона теперь, батюшка? — в свою очередь невозмутимо спрашивает казак Голота. — И так тепло…
— Как на что — наготу прикрыть…
— На що ж прикрывати те, що Бог козакови дав? — озадачивает Голота новым философским вопросом. — Бог ничего худого не дав козакови…
— Так-то так, а все же студно…
— Ни, батюшка, не холодно — саме впору…
Вот и говори с ним! Но в это время к каравану подходит хорошо одетый казак при оружии и также просит благословения у священника в свою массивную пригоршню. Получив его и, как бы боясь просыпать, он продолжает держать перед собой пригоршню и говорит:
— Пани-матка полковникова прислала мене до вас — запрохати вас до господы.
— А кто это пани-матка полковникова? — спрашивает отец Иван.
— Пани-матка — батькова Палиива жинка.
— А! Спасибо-спасибо на добром привете… Рады ей, матушке, поклониться… Как с дороги малость приберемся да пообчистимся, так и явимся к ней на поклон. Только где б нам, у какого доброго человека остановиться в избе?
— А в мене, батюшка, — радушно предлагает голый казак.
— У тебя, сын мой? — удивленно спрашивает батюшка.
— Та в мене ж… У мене сорочки хочь и нема, так хата е, бо хату пропити неможно: пани-матка зараз чуприну почуха.
— Какая пани-матка?
— Та вона ж… вони ж, пани полковникова. Вони в нас строги…
— Ну спасибо, друг мой… Где ж твоя изба?
— У меня не изба, а хата…
— Ну пущай будет хата… Где ж она?
— А он де, коло вербы — без ворот… Ворота пропив… та на що вони козакови?
И словоохотливый, радушный голяк, важно накренив свою высокую смушковую шапку на бок, повел гостей к своей хате.
— Хата добра… А жинка в мене вмерла — от и никому сорочки пошита, — объяснял он отсутствие на себе костюма. — Були сорочки, що ще покийна Хивря пошила, так як було подивлюсь на их, згадаю як вона шила, та усякимя стежечками та мережками мерижила их, та зараз у слезы… Ну и пропив, щоб не згадувати та не тужити по жинци…
И бедняк горестно махнул рукой. Две крупные слезы, выкатившись из покрасневших глаз, упали на пыльную землю.
И двор и хата Голоты представляли полное запустение. Хата была новая, просторная, светлая. И снаружи и внутри она была чисто выбелена, разукрашена красною глиною — узор на узоре, мережка на мережке!
— Се, бач, все вона, Хивря, розмолювала… От була дотепна! — грустно говорил бедняк, показав гостям свое осиротелое жилье.
В хате то же запустение, словно недавно отсюда вынесли покойника, а за ним и все, что напоминало жизнь, счастье… Стол без скатерти и солоницы, голые лавки, голые стены, голые нары без постели… Только под образами висело расшитое красною и синею заполочью полотенце — оно одно напоминало о жизни…
Гости, войдя в хату, набожно помолились на образа.
— Оце ии рушник — Хиврин, — говорил Голота, показывая на полотенце. — Оцим рушником нам пип у церкви руки звъязав… Так смерть развъязала. Нема в мене Хиври — один рушник…
И бедняк, упав головою на голую доску дубового стола, горько заплакал… ‘Один рушник… один рушник зостався… щоб мени повиситись на ему…’
Не более как через час после этого московские проезжие люди были уже на Палиевом дворе. Они несли с собой подарки для пани полковничихи: отец Иоанн — несколько крестиков и образков, вывезенных им из святых мест, купцы московские — кто турецкую шаль, кто сафьянные, шитые золотом сапожки, кто нитку кораллов, кто — коробок хорошего цареградского ‘инджиру’.
Палииха встретила гостей на крыльце. Это была высокая массивная уже довольно пожилая женщина, на лице которой лежала печать энергии, а в обхождении проглядывала привычка повелевать. Серые несколько стоячие глаза, которые в молодости подстрелили такого обстрелянного и окуренного пороховым дымом беркута, как старый Палий, орлиный нос с широкими ноздрями, для которых требовалось много воздуха, чтобы давать работу могучим легким, плотно сжатые, хотя не тонкие губы, которые и целовались когда-то, и отстаивали вылетавшею из-за них речью права и достоинство этой женщины с страстною энергиею, — все это говорило о цельности характера, о стойкости воли и недюжинном уме. На голове у нее было нечто вроде фески или фригийского колпака, спускавшегося набок и закрывавшего ее белокурые густые, но уже посеребренные временем и страстностью волосы. На плечах — нечто вроде кунтуша, из-за которого виднеется белая, расшитая узорчато сорочка с синею ‘стричкою’ у полного горла и голубыми монистами на шее и на могучей груди. Сподница — двуличневая, гарнитуровая. В руках — белая ‘хустка’. На ногах — голубые ‘сапьянцы’.
Ступив своей грузной, но свободной мужской походкой навстречу отцу Иоанну, она наклонила голову, согнув только свою воловью шею и не сгибая спины, и ждала благословенья. Священник громко и внятно благословил и получил в ответ такое же громкое и внятное ‘аминь’.
— Мир дому сему и ти, жено благочестивая!
— И духови твоему.
— Поклон тебе от супруга твоего, благородного полковника Симеона Иоанновича, и наше челобитье.
— Дякую, отче.
— Челом бьем тебе, госпоже, и нашими худыми поминками, — сказал купчина, низко кланяясь и шибко встряхивая волосами. — Прими наше худое приношение — не побрезгуй.
— Дякую на ласци, дорогии гости… Прошу до господы…
Купцы низко кланялись, с удивлением глядя на эту новую Семирамиду. В Москве таких они отродясь не видывали… ‘Вот баба-яга, вертелось на уме у старшего купчины, лихач, конь-баба!..’
Конь-баба грузно, но бойко повернулась, брязнула о пол рундука кованными подковами, звякнула бусовым монистом, визгнула о косяк гарнитуром своей широкой сподницы, словно стеклом об стекло, и вошла в свой дом, вдавливая дубовые половицы ‘помоста’, как тонкие жердочки…
‘Ну, конь-баба, подлинно конь…’
Поп и торговые люди робко следовали за нею, точно боясь, что пол под ними подломится. Они вступили в просторную комнату с широкими лавками вдоль стен, увешанных оружием и разными принадлежностями и добытками охоты. С одной стены глядела гигантская голова тура с огромными рогами. Массивный стол, покрытый шитою узорами скатертью, был уставлен яствами и питиями. На самой середине стола красовался жареный баран, стоящий на своих ногах и с рогами, перевитыми красною лентою. Против барана стоял жареный поросенок и держал в зубах огромный свежий огурец, висевший на голубой ленте.
— Прошу, дорогии гости, до хлиба-соли — поснидати с дороги… Будьте ласкови, батюшка, благословить брашно сие и питие, — говорила приветливая хозяйка, приглашая гостей к столу.
Священник благословил. Палииха налила по чаре водки-запеканки и поднесла сначала попу, а потом и купцам. Выпили, крякнули — да и было отчего крякнуть: словно веником царапнула по горлу запеканка.
— Уж и горелка же! — заметил ошеломленный поп.
— Спотыкач, батюшка, — улыбнулась Палииха, звякнув монистом.
— Истинно спотыкач, — заметил и купчина, — от сей чары сразу спотыкнешься.
— Спотыкач — ишь ты, — качали головами гости.
— Уж и подлинно спотыкай-водка…
— Спотыкай-спотыкай…
— Ни, воно з дороги так — водка добра, не сильна…
— Како, матушка, не сильна! Кистень-водка… обух-обухом…
И москали об полы руками били, дивуясь крепости спотыкача, кистень-водки… Уж и вор-водка!..
— Рушайте, батюшка, рушайте, дорогии гости, — угощала хозяйка.
И рушали. Досталось и барану рогатому, и поросенку зубатому, и огурцу-великану. Хозяйка между тем свела разговор на политическую почву, на московские, шведские и польские дела, сообщила им как свежую новость о взятии царем устьев Невы и заложении там новой столицы. Известие это порадовало попа и встревожило торговых людей.
— Ну из нового-то стольна града проку не будет, — заметил старый купчина.
— Чом не буде? — спрашивала Палииха.
— Да Варяжское море, матушка, нам, московским торговым людям, не с руки.
— Як не зруки? А торги торговать морем?
— Да то не море, матушка, — хвост един от моря, да и хвост-от оный задран зело высоко… Что в ем проку!
— Не говори этого, Кузьма Федотыч, — возражал поп, — на том хвосте в оно время великий Новгород далеко уехал — какие торги торговал!
— Что было, то сплыло, а ноне Москва всему свету голова… Из Москвы вывезти трон царский, да царь-пушку, да царь-колокол — это все едино, что из Ерусалима-града гроб Господень выкрасть…
Ловкая хозяйка искусно прекратила этот слишком специальный для нее московский диспут, свернув разговор на путешествие отца Иоанна.
— А що, батюшка, у Стамбули чути? — спросила она, наливая гостям по чаре крепкой ароматической ‘варенухи’.
‘Уж и это не спотыкай ли водка?’ — с боязнью подумал старый купчина, отстаивавший мировое главенство Москвы.
— Да турки, матушка, в большом переполохе, — отвечал поп, чувствуя какое-то наитие от спотыкача.
— Вид чого се такий сполох?
— А все от нашего царя действ… Хотят запереть себя на замок агаряне-то эти.
— Як на замок, батюшка?
— Да вот как царь-государь Петр Алексеевич Божиим изволением покори под нози свои Азов-град, дак агаряне-то и возчувствовали страх велий, дабы-де московские воинские люди морем к Цареграду не пришли и дурна какого не учинили…
— Се, бач, по-нашому — по-запорозьськи: як наши козаки морем на човнах под самый Стамбул пидплывали и туркам-янычарам страху завдавали…
— Так-так, матушка… Да вот они и думают от московских кораблей отгородить Черное море, заперши море Азовское — пролив в Керчи засыпать хотят.
— Э… вражи дити! А як вони вид нас, вид козакив, загородяться? — сказала Палииха, и глаза ее сверкнули зловещим огнем.
— Ну Днепр не засыпать им, — робко сказал старый купчина.
— Не засыпати!.. Мы их човнами самих засьшемо!
И Палииха так стукнула по столу своею богатырскою рукой, что жареный баран свалился с ног. Но в это время в светлицу взошел уже знакомый нам казак Охрим.
— Ще здравствуйте, пайматко! — сказал он, перекрестившись на образа и кланяясь Палиихе. — Хлиб та силь, люде добри!
— Ты що, Охриме?
— Та козаки, пайматко, скучают…
— Знаю… От вражи дити!.. Ну?
— Нехай, кажуть, пайматка погуляти нам здозволить…
—А на кого?
— На вражьих ляхив, пайматинко…
— А хиба пахне лядськам духом, Охриме?
— Завоняло таки, пайматинко… У Погребищи дви корогви их, собачих сынив, показалось… Здозвольте, пайматочко, киями их нагодувати…
— Годуйте, дитки… Та щоб чисто було.
— Буде чисто, пайматко.
— Хто поведе козакив?
— Та дядько ж мий — Панас Тупу-Тупу-Табунец-Буланый.
— А другу сотню?
— Козак Задерихвист.
— Добре… добрый козак… С Богом!
Охрим радостно удалился. Московские люди, слушая, что около них происходило, так и остались с разинутыми ртами…
‘Уж и конь-баба! Вот так конь! Лихач, просто лихач… Полкан-баба!..’

IX

Не успел Палий управиться с своей яичницей, как на улице послышался конский топот и у ворот показался отряд польских жолнеров. Изумленный Охрим невольно схватился за саблю и недоумевающими глазами смотрел на старого ‘казацкого батька’: ему почему-то представилось, что это те две польские хоругви, забравшиеся в Погребище, против которых пани-матка Палииха отрядила из Паволочи казаков под начальством Тупу-Тупу-Табунця-Буланаго и сотника Задерихвист и которые, разбив казаков, ворвались теперь и в Белую Церковь. Не веря своим глазам, он искал ответа на тревоживший его вопрос в глазах Палия, но старые глаза ‘батька ‘ смотрели спокойно, ровно и по обыкновению кротко, без малейшей тени изумления.
— Чи пан полковник дома? — послышалась с улицы полупольская речь.
Охрим не отвечал — он онемел от неожиданности.
— Универсал его королевского величества до пулковника бялоцерковскего, до пана Семена Палия! — снова кричали с улицы. — Дома пан пулковник?
— Дома… дома, Панове! — отвечал Палий. — Бижи, Охриме, хутко — одчиняй ворота.
Охрим бросился со всех ног. Собаки бешено лаяли, завидев поляков. ‘Кого Бог несе?’, — шептал старик, отеняя рукой свои старые, но еще зоркие глаза с седыми нависшими бровями и всматриваясь в приезжих: ‘Щось не пизнаю, хто се такий…’
Впереди всех на двор въехал на белом коне белокурый мужчина средни лет, более, впрочем, чем средних, хотя белокурость и свежесть лица значительно придавали ему моложавости. На нем было не то польское, не то московское одеяние. Подъехав к крыльцу, он ловко соскочил с седла, бросив поводья в руки ближайшего жолнера. Палий уже стоял на крыльце, вопросительно глядя на этого, по-видимому, знатного гостя.
— Не полковника ли бялоцерковскаго, пана Палия, мам гонор видить пред собою? — спросил гость, ступая на крыльцо.
— Я Семен Палий, полковник вийск его королевского величества, — отвечал Палий.
— Рейнгольд Паткуль, дворянин, посланник его царского величества государя Петра Алексеевича, всея России самодержца, и полномочный эмиссар его королевского величества и Речи Посполитой имеет объявить пану полковнику бялоцерковскому высочайшее повеление их величеств, — сказал Рейнгольд, став лицом к лицу с Палием.
— Прошу, прошу пана до господи.
Что-то неуловимое, не то тень, не то свет, скользнуло по старому, как бы застывшему от времени и дум лицу и по кротким глазам казацкого батька, и лицо снова стало спокойно и задумчиво. Рейнгольд, окинув быстрым взглядом скромную обстановку, в которой он застал человека, десятки лет державшего в тревоге Речь Посполитую и всемогущих, роскошных магнатов польских, как-то изумленно перенес глаза на седого, стоявшего перед ним старичка, словно бы сомневаясь — действительно ли перед ним стоит то чудовище, одно имя которого нагоняет ужас на целые страны. А чудовище стояло так скромно, просто… И эта мужицкая сковорода с яичницей… Это дикарь, старый разбойник, предводитель таких же, как он сам, голоштанников… Рейнгольд чувствует себя великим цезарем, попавшим к босоногим пиратам…
Он гордо, с дворянскою рисовкой проходит в дом впереди скромного старичка, а старичок-хозяин, как бы боясь обеспокоить вельможного пана гостя, ступает за ним тихо, робко, почтительно.
Но вот они и в ‘будинках’ — в большой светлой комнате окнами на двор и в маленький ‘садочек’, усеянный цветущим маком, подсолничками вперемежку с высокими лопушистыми кустами ‘пшенички’-кукурузы, до которой Палий такой охотник, особенно до молоденькой, со свежим, только что сколоченным искусною рукой паниматки маслом.
— Предъявляю пану полковнику универсал его королевского величества и пленипотенцию ясновельможного пана гетмана польного войск Речи Посполитой, — сказал Паткуль, подавая Палию бумаги.
Старик почтительно, стоя взял бумаги, почтительно развернул их одну за другой и внимательно прочел: потом, медленно вскинув свои умные, кроткие глаза на посланца, спросил тихо:
— Чого ж вашей милости вгодно?
— А мне вгодно именем его королевского величества и его царского величества государя и повелителя моего объявить тебе, полковнику, о том, чтобы ты незамедлительно сдал Белую Церковь законным властям Речи Посполитой, — резко и громко объявил Паткуль.
Палий задумался. Кроткие глаза его опять опустились в землю, и он медлил ответом.
— Я жду ответа, — напомнил ему Паткуль.
— Я повинуюсь его величеству… Я зараз оддам Билу Церкву, коли…
Старик остановился и нерешительно перебирал в руках бумаги.
— Что же? — настаивал Паткуль.
— Коли вы покажете мени письменный на то приказ од его царьского величества и од пана гетьмана Мазепы, — снвоа вскинул он своими кроткими глазами.
Паткуль откинулся назад. Голубые ливонские глаза заискрились. Глаза Палия, кроткие, как у агнца, стали еще кротче.
— В царском желании ты не должен сомневаться, — еще резче и настойчивее сказал первый. — Белая Церковь уступлена полякам еще по договору 1688 года, притом же с того времени царь заключил теснейший союз с королем против шведов, так что нарушать договор он и не может желать, а ты мешаешь успешному ведению войны, отвлекаешь польские войска и упрямством своим навлекаешь на себя гнев царя.
— Упрямством, — тихо, задумчиво повторил Палий, — упрямством… Упрямством я помогаю и царю, и королю… Я за-для того й заняв Билу Церкву, що боявся, щоб вона не досталась и царьским, и королевским ворогам — шведам, бо… бо вы сами горазд знаете, что у ляхив нема ни силы, ни ума — вони и своих городив и фортеций не вмиют обороняти… А в моих руках, пане, Била Церква не пропаде, мов у Христа за пазухою.
Эта простая, но логическая речь не могла не озадачить ловкого дипломата, еще недавно от имени царя ведшего переговоры с венским двором и не встретившего там такого дипломатического отпора, какой он встретил теперь от этого мужика, от простого, ‘подлого’ старикашки.
— Так ты взял крепость на сохранение? — изворачивался дипломат, как уж на солнышке.
— На сохранение, пане.
— А если токмо на сохранение, так и должен возвратить ее по первому требованию владельца.
— И возвращу, пане, коли царь укаже.
— Царь! — Дипломат начинает терять дипломатическое терпение. — Именем царя ты прикрываешься не по правде!
А старичок опять молчит. Опять кроткие глаза его вскидываются на волнующегося пана, и в этих глазах светится не то робость, не то тупость, не то насмешка… Паткуль не выносит этого в одно и то же время и покорного и лукавого взгляда.
Вдруг в открытое окно, выходящее на двор, просовывается лошадиная морда и тихо, приветливо ржет…
— Что это еще? — невольно вскидывается Паткуль.
— Да се, пане, дурный коник хлиба просить, — по-прежнему кротко отвечает Палий.
— Это черт знает что такое! — горячится дипломат. — Я думал, что мне придется говорить с людьми, а тут вместо людей — лошади…
— Ну-ну, пишов — чет, дурный коею! — машет Палий рукою на нежданного гостя. — Пиди до Охрима… Эч який дурный… Мы тут з господином послом его королевськой милости про государственни речи говоримо, а вин, дурный, лизе за хлибом…
Откуда ни возьмись под окном Охрим — и уводит недогадливого коня в конюшню.
— Именем царя ты покрываешься не по правде, — снова налаживается дипломат. — Тебе изрядно ведомо, что царь удерживается от вооруженного против тебя вмешательства потому токмо, что не желает брать на себя разбирательства внутренних дел Речи Посполитой из уважения к королю его милости, но если ты послушанием не постараешься тотчас же снискать милость короля и Речи Посполитой, то царь, по их просьбе, должен будет в согласность трактатов подать им сикурс и выдать тебя на казнь и скарание горлом, яко бунтовщика…
— Так… так… Пропала ж моя сива головонька, — бормочет старик, грустно качая головой.
— Так покоряешься?
— Покоряюсь, покоряюсь, пане.
— Сдаешь крепость?
— Сдаю… Ох, як же ж не сдать… зараз здам… тоди як…
— Что? Как?
— Тоди, як прийде приказ.
— Да приказ вот… — и Паткуль указал на универсал.
— Ни, не сей, пане… Се — холостый…
— Как холостой?
— Та холостый… же пане… У ляхов, пане, усе холосте — и сама Речь Посполита, уся Польща — холоста, не жереба… — Паткуль невольно улыбнулся этой грубой, но меткой, речи старого казака. Он сам давно понял, что Польша — это холостой исторический заряд, из которого ничего не вышло, и потому он сам, бросив это неудачливое, не жеребовое государство, поступил на службу России.
— Холостой приказ… то-то! А тебе нужен не холостой — жеребячий? — спросил он строго.
— Так, так, пане, — жеребъячий, заправський указ.
— От кого же?
— Вид самого царя, пане… О! Там указы не холости…
Паткуль понял, что ему не сломать и не обойти дипломатическим путем упрямого и хитрого старикашку, прикидывающегося простачком. Он попробовал зайти с другого боку — пойти на компромисс.
— А если я предложу тебе заключить с поляками перемирие до окончания войны со шведами? — заговорил он вкрадчиво. — Пойдешь на перемирие?
— Пиду, пане, — опять отвечает старик, потупляя свои умные глаза.
— А на каких условиях?
— На усяких, пане… Я на все согласен.
— И противиться королевским войскам не будешь?
— Не буду — борони мене Бог.
— И Белую Церковь сдашь?
— Ни, Билои Церкви не здам…
Это столп, а не человек!.. Он отобьется от десяти дипломатов, как кабан от стаи гончих… У Паткуля совсем лопнуло терпение…
— Да ты знаешь, с кем ты говоришь! — закричал он с пеною у рта. — Знаешь, кто я!
— Знаю… великий пан…
— Я царский посол, а ты бунтовщик!.. Ты недостоин ни королевской, ни царской милости, и с тобою не стоит вести переговоров, потому что ты потерял и совесть и страх Божий!..
— Ни, пане, не теряв.
— Я буду жаловаться царю… Он сотрет тебя в порошок!
— О! Сей зотре, шо зотре — в кабаку зотре…
— И сотрет!
— Зотре, зотре, — повторял старик, качая головой.
— Так покоряйся, пока есть время. Сдавай крепость! Правобережье навеки потеряно для Украины.
Старик выпрямился. Откуда у тщедушного старичишки и рост взялся и голос? Молодые глаза его метнули искры… Паткуль не узнавал старика и почтительно отступил.
— Не оддам никому Билои Церкви, — сказал Палий звонко, отчетливо, совсем молодым голосом, отчеканивая каждое слово, каждый звук. — Не виддам, поки мене видсиля за ноги мертвого не выволочуть!
Положение Паткуля становилось безвыходным, а в глазах польного гетмана Адама Сеневского, который истощил все средства Речи Посполитой, чтобы выбить Палия из берлоги, и не выбил, и которому Паткуль обещал, что он немедленно заставит этого медведя покинуть берлогу, лишь только пустит в ход свою гончую дипломатическую свору, — в глазах гетмана положение Паткуля при этой полной неудаче переговоров становилось смешным, комическим, постыдным. Испытанный дипломат, которому и Петр, и Польша поручали самые щекотливые дела, и он их успешно доводил до конца, дипломат, который почти на днях вышел с торжеством с дипломатического турнира, и где же — в Вене, в среде европейских светил дипломатии, этот дипломат терпит полное, поголовное, огульное поражение и от кого же! — от дряхлого старикашки… Да это срам! Это значит провалить свою дипломатическую славу совсем бесповоротно — сломать под своею колесницею все четыре колеса разом…
А старик опять стоит по-прежнему тихий, робкий, покорный, только сивый ус нервно вздрагивает…
А в окне опять конская морда и ржание…
— Геть-геть, дурный косю… не до тебе… Пиди до Охрима…
Паткуль вдруг рассмеялся, да каким-то странным, не своим голосом… Видно было, что его горлу было не до смеху…
— Какой славный конь, — сказал он, подходя к окну.
— О, пане, такий коник, такий разумный, мов лях писля шкоды, — весело говорил и Палий, приближаясь к окну. — Мов дитина разумна…
А ‘разумна дитина’, положив морду на подоконник, действительно смотрит умными глазами, недоверчиво обнюхивая руку Паткуля, которая тянулась погладить умное животное.
— Славный, славный конь… ручной совсем…
— Ручный, бо я его, пане, сам молочком выгодував замисть матери…
— А где ж его мать?
— Ляхи вкрали, як воно що було маленьке.
Этот нежданный, негаданный дипломат в окне помог Паткулю выпутаться из тенет, в которые он сам запутался своею горячностью, — помог отступить в порядке с поля битвы.
— А который ему год?
— Та вже шостый, пане, буде.
— И под верхом ходит?
— Ходить, пане, добре ходить… тильки пидо мною — никого на себе не пуска, так и рве зубами…
— О! Вон он какой!
— Таке… таке воно, дурне.
— Точно сам хозяин, — улыбнулся Паткуль.
— Та в мене ж воно, пане, все в мене — и таке ж дурне…
— О! Знаю я это твое дурне…
— На сему коникови, пане, я и Билу Церкву брав.
— А!
Снова приходит Охрим и снова гонит в конюшню избалованного Палиевого ‘косю’, который так кстати подвернулся в момент дипломатического кризиса. Паткуль спустил тон и видимо стал почтительнее обращаться со стариком, который со своей стороны тоже удвоил свою ласковость и добродушную угодливость.
— Ох, простить мене, пане, простить старого пугача, — говорил он, хватая себя за голову… Вид старости дурный став, мов коза-дереза… И не почастую ничем дорогого, вельми шановного гостя, голодом заморив ясневельможного пана, — от дурный оценек!
И старик звонко ударил в ладони. На этот зов как из земли выросли пахолята — два черномазых хлопчика в белых сорочках с красными лентами, в широких из ярко-голубой китайки шароварах и босиком.
— Чого, батьку? — отозвались в один голос пахолята.
— А, вражи дити!.. Зараз бижить як мога… нехай Вивдя, Катря, Кулина, та Омелько, та Харько, та Грицько, та вси стари й мали — нехай готують снидати, обидати, вечеряти та зараз несут дорогих напитков частувати вельможного пана и усих дорогих гостей… Худко! Швидко! Гайда!
Пахолята ветром понеслись исполнять приказания ‘дидуся’.
Между тем Паткуль, стоя у окна, рассматривал внизу городок с его не массивными, но умелою рукою возведенными укреплениями, насыпями, окопами, рвами, наполненными водою, и бойницами.
— Однако пан полковник свил себе прочно орлиное гнездо, — сказал он, обращаясь к старику.
— Та воно ж, ясневельможный пане, гниздо и есть, тильки я не орел, а старый пугач, — отвечал улыбаясь старик.
— Не пугач старый, а старый Приам, — любезничал дипломат, думая хоть на древностях да на истории загонять упрямого казака.
— Де вже, пане, Приям!.. Анхиз безногий…
Паткуль удивленно посмотрел на старикашку… ‘А! Старая ворона и в истории смыслит’, — подумал он невольно.
— Нет, не Анхизом смотрит пан полковник, а Ахиллом, — продолжал он свои исторические сравнения.
— Який там Ахилл, пане! Анхизка, убогий… Тильки в мене нема Енея, хто б вынись мене из моей Трои… Хиба Охрим замисть Енея…
И старик грустно задумался: перед ним прошла картина его молодости… его первая любовь… его первая жена — его хорошенькая дочка Парасочка… Вот уж двадцать седьмой год, и Параня его замужем… А Енея у него нет и не было.
— Да, Троя, истинно Троя, — повторял Паткуль, любуясь видом крепости.
— Троя, священная Троя Украины, — повторил и старик. — А хто-то введе деревьяного коня в мою Трою, як мене не стане? А поки я жив — не бувать тому коневи в моий Трои…
— О, это верно — улыбаясь заметил Паткуль. — Я хотел было ввести в твою Трою этого деревянного коня…
— Се б то Речь Посполиту, Польшу, пане? — лукаво спрашивает старик.
— Да, ее, только не удалось…
— Ни, пане, нехай вона и остаеться деревьяным конем: вона сама себе и зруйнуе — ся нова Троя разломиться сама натрое, попомнить мое старе слово, — сказал Палий пророчески.
Угощение посла удалось на славу. Паткуль все более и более дивился талантам старика: он не только умеет распутать дипломатический клубок, как бы он ни был спутан, не только понюхал истории, но умеет быть и любезным хозяином — угостить по-рыцарски.
Когда после угощения Палий, бойко сидя на своем красивом ‘конике’, показывал гостю свою Трою, обнаруживая при этом необыкновенные качества военного организатора и сообразительность государственного мужа, Паткуль едва ли льстил старику, когда сказал, с уважением пожимая его руку:
— Клянусь, пан полковник, что я не преувеличу, если скажу теперь тебе, как после скажу Речи Посполитой: Палий — это единственный человек, который мог бы еще оживить упадшие силы некогда славной и могучей республики польской…
— Э, шкода! — грустно махнул на это старый Палий. — Не там мий Ерусалим и не там священный гроб моего Спасителя… Десь-инде… Alibi…
Паткуль ничего не отвечал… ‘Да это необыкновенный старик — он и язык Горациуса знает’.
А между тем из-за крепостного вала слышались треньканья бандуры и горловой речитатив-говорок:
…Буде паньскую тысячу убраную,
Аксамитом крытую,
Шовками пошитую —
Буде мов череду гнати,
Упень рубати,
Буде великим панам великий страх завдавати…

X

На новом, новозавоеванном севере России, где непоседа царь закладывал новую столицу и вместе с тем закладывал в него всю свою крупную исторически ценную душу, на севере — это 1703-е от нарождения Христа Спасителя — лето выдалось такое же, как и царь, невмерное: то не в пору дожди и зябели, то не в пору и не в меру бездождие и засуха. Сначала всю весну лились с неба дожди, словно бы твердь небесная прорвалась или изрешетилась и оттуда хляби небесные и облачные лились на промокшую до последней нитки землю, а потом заколодило — ударили жары, настала сушь трескучая, пожгла до корня только что оправившиеся и выпрямившиеся после ливней хлеба и всякую снедь, задымилось, зачадило удушливым чадом все поневское, олонецкое, новгородское и белоозерское Полесье, горели и тлели леса, горела и тлела земля, клубы дыма выползали из глубоких торфяников, окутывали корни и стволы деревьев, заволакивая стоящею в воздухе дымною гарью. Птицы бросали гнезда и улетали из этого дымного царства. Люди ждали преставления света: это ад чадит, это геенна огненная просовывает свои горячие дымные языки из-под грешной земли, ад пожирает землю… ‘Оле, оле прегрешений наших!’ — стонут старые грамотники, покачивая седыми глупыми головами, не ведавшими, что неведение-то и есть грех смертный, кара Божья… Сумрачный, заряженный гневом и своими думами ходит царь с страстною щемью в сердце, видя, как горят его дорогие леса, его корабельные боры, его сила и надежда… ‘О! Проклятое, бородатое, длиннополое неведение! Это ты палишь мои леса, сожигаешь мои корабли… А там — в голендерской да аглицкой земле — не горят боры великие… А у меня — горят…’
В это время, в один из душных, дымных дней, песчаным берегом Белого озера по направлению к Крохину медленно тащилась артель рабочих, в руках — у кого слега длинная, посох дорожный, у кого заступ, поработавший вдоволь в земле-матушке, за плечами — у кого котомочка с невещественными знаками бедного одеяния, либо старые лапти, у кого жалкие лохмотья старой овчины в память о том, что они изображали собой когда-то полушубок, на ногах — у того лапотки-отопочки, у другого слои засохшей и потрескавшейся грязи… Жарынь страшная, безвоздушная, какая только может быть на болотном севере во время лесогорения. Тихо в соседнем подернутом дымною пеленою лесе, тихо и на тихом Белоозере, над поверхностью которого тоже висит что-то дымное, белесоватое. На небе стоит солнце без лучей, а все-таки марит, душит банною теплынью. Очумевшие от жару вороны сидят тихо на деревьях, опустив отяжелевшие крылья и разинув рты — видно, что и птице дышется тяжело.
За артелью плетется мальчуган, лет восьми не более, с огромным лопухом на белокурой головке вместо шапки. Хотя живые глаза мальчика с любопытством поглядывают на плавный полет белобрюха мартына, скользившего над поверхностью озера, однако ноги у мальца видимо притомились. Всякий раз, когда мартын, делая в воздухе неожиданный пируэт, быстро падал в воду, вытягивая свои красные ножки за добычей, мальчик невольно вскрикивал: ‘Ах! Ишь ты!.. Не пымал… не пымал’… И лицо мальчугана оживлялось.
— Ух и жарынь же, людушки, вот жарынь… ух-ма! — говорил щадроватый, рябой мужик с клочковатою белой бородкой, распахивая ворот рубахи и обнажая коричневую грудь, которая была темнее его светлой спутавшейся бородки.
— Чово не жарынь! Хушь блины пеки на солнышке…
— Баня… что и говорить!.. Без веника баня.
— Это что, ребятушки! А вот упека, я вам скажу, так упека… в кизилбашской земле! — отозвался седой старик, видимо, из ратных людей, в истоптанных до онуч лаптях.
— А ты, поди, был тамотка? — отозвался щадроватый мужик.
— Бывывал… Еще в те поры мы с царем Петром Ликсеичем Азов-город брали.
— А далече эта земля от нас будет?
— Близехонько… рукой подать, клюкой достать…
— Ой ли, паря?
— Пра!.. У песьих голов…
— Что ты!.. Песьи головы… у кого?
— У людей… знамо, не у псов.
— Ври ты!
— Не вру… сам видывал, как Азов-град громили.
— А далече это, дядя?
— Да как вам сказать, ребятушки — три не тридевять земель, а без малова на краю света, за Доном… Спервоначала это лежит наша земля-матушка, московская, святорусская, а за нашей-то землей украйная земля — это, стало быть, край земли россейской, как, к примеру, вон край земли, где земля с небом сходится, а дале уж ничево нет.
— Что ты! На нет, сталоть, земля сошлась. А песьи ж, чу, головы где?
— Дале… за Доном за самым… За украйными городы лежит эта земля черкаская, а в ней все черкаские люди живут… народ черноволос, чубат… на голове хвост…
— Хвост! На голове на самой?
— На голове, говорят тебе.
— А може коса… не хвост?
— Толком тебе говорят… хвост, чуб по-ихнему… Коса-то у бабы да у попа сзади живет, а это — спереди, от лба да за ухо, да на спину али на плечо…
— Ах ты, Господи! Ну?
— Ну, черкасы это чубатые голосисты гораздо, песельники и гудцы знатные, говорят необычно, а по-нашему, по-россейски, разумеют маленько: скажешь это ‘Воды!’ — даст испить тебе, скажешь ‘Хлеба!’ — хлеб даст… А там за черкасами донские казаки, а за донскими казаками татары да ногаи, а за ногаями кизилбаши, а за кизилбашами арапы — черны, что черти, а глазищи и зубы — белы, что у псов… А там песьи головы.
— А турки, дедушка? — вмешивается в разговор малец с лопухом на голове, заинтересовавшийся россказнями старого ратного человека.
— Ах ты, ‘царская пигалица! ‘ — усмехнулся старый ратный мальчику. — А где царской ялтын?.. Потерял небось?
— Нету… вот он, на гайтане.
И мальчик, распахнув на груди рубашку, показал висевший у него на шее вместе с крестом ‘царский ялтын’ — небольшую серебряную монетку.
— Ишь ты, царско жалованье — не величка кружавочка, а сила в ей знатная, от самово царя, значит, — рассуждал старый ратник. — Камушек царь пожаловал, лычко, а все в ем сила — поди на!
— Все от Бога… нихто как Бог, — радостно говорил щадроватый мужик, с любовью поглядывая на мальчика.
— Вестимо, от Бога, — подтверждал ратный. — Вот хушь бы с турскими людьми, примером скажем, как мы Азов-от град добывали. Уж и натерпелись мы — не один ковш слез пролили, не один ковш и лиха, чу, выпили, а все Бог на добро концы свел. Царь это сам по Дону на галерах рати ведет — видимо-невидимо галер, а мы, пешая рать, берегом идем. С нами и черкаские казаки, что с Запорогов, и донские, с Дону… Уж и житье привольное, я вам скажу, на этом самом Дону! Ни бояр там нет, ни князей, ни этой приказной строки — все вольные люди. А села у них — станицами прозываются — как маков цвет цветут: земли вдоволь, арбузов да дынь этих в век не слопать. А там дале, к Азову-то граду, степь голая — ни души, только птица реет да зверь рыщет… Вот тут и натерпелись мы по горло: в степи упека такая, что конь не выносит, падает на ноги, а тебя-то и солнце палит, и комар этот да муха бьет — ну, ложись да и помирай без свечи — без савана, без попа — без ладану… А там эта татарва проклятая гикает да алалакает, словно зверь лютой, да стрелой бьет… Ну смертушка да и только… Ну шли это мы, шли, маялись, а там и до Азова дошли… Стоит Азов — укрепушка крепкая, водой обведен, валом обнесен, а там стена каменна, а за стеной еще стена, а супереди — еще две укрепушки, две каланчи высоких, белокаменных… Подошли, глядим — как ее, черта, возьмешь! Вот и выходит сам царь-от на берег, на коня садится, конь под ним что птица. ‘Насыпай, говорит, ребятушки, земляну стену до неба, до облака ходячего’. Стали мы это сыпать — гору на гору ставим, до неба добираемся. И не диво! Немало нас было сыпалыциков: не одна, не две тысячи, а двудвенадцатеро тысяч рук работало, — вон оно и понимай, двудвенадцатеро тысяч, братеньки вы мои!
— Ну-ну-ну! — качал головой щадроватый мужик. — Сила не махонька…
— Чево больше! Прорва!
— До Божья оконца, поди, добраться можно?
— Где не добраться! Как пить дать…
— Так-ту, братеньки вы мои, — продолжал ратный, — насыпали мы эту Арарат-гору, а на Арарат-гору пушачки встащили — и ну жарить! Жарили мы их жарили, дымили, братец ты мой, дымили, инда светло небушко помрачилося, ясно солнышко закатилося… А сам-от царь от пушачки к пушачке похаживает, зельем-порохом пушачки заряживает — да бух, да бух, да бух! А там затикали донские да черкаские казаки — напролом кинулись… И что ж бы вы думали! Насустречу к им выходит старенькой-престаренькой старичок, седенькой-преседенькой, что твоя куделя белая, и несет это в руках Миколу-чудотворца. ‘Стой, — говорит, — братцы! Видишь, кто это?’ — ‘Видим, — говорят казаки, шапки сымаючи. — Микола-угодник…’ Ну, знамо, икона — крестются, целуют угодничка… А старичок-от и говорит: ‘Видите, гыть, братцы, что у ево, у угодничка-то, на лике?’ — ‘Видим, — говорят, — брада чесная’. — ‘То-то же, — говорит, — а царь-от ваш хочет попам да чернецам бороды обрить… Так не взять ему, говорит, Азова-града: подите и скажите это царю’. Воротились это казаки, говорят царю: так и так — сам-де Микола-угодник выходил насустречу им, не велел брать города… А царь-от как осерчает на их, как закричит, как затопает ногами. ‘А! — говорит. — Сякие-такие, безмозглые! Не Микола то угодник выходил, а старый пес раскольничий, что ушел от меня с Москвы, к туркам убег, свою козлиную бороду спасаючи… А коли, говорит, он Николой стращает, так я супротив Миколы, говорит, Ягорья-храброго пошлю: ево-де Ягорьина дело ратное, а Миколино, гыть, дело церковное — так Миколе, гыть, супротив Ягорья не устоять…’
— Где устоять! — подтверждает щадроватый мужик.
— Не устоять — ни в жисть не устоять, — соглашаются и другие мужики.
— И не устоял, — заключает ратный, торжественно оглядывая слушателей. — Все от Бога.
— Это точно, что и говорить!
— А песьи головы, дядя, что сказывал ты, — любопытствует долговязый парень.
— Что песьи головы?
— Да каки они? Видал ты их?
— Как не видать — видывал.
— И близко, дядя?
— Не — ни-ни! Близко не подпущают, аспиды… Уж и шибко ж бегают — так бегают идолы, что и собакой не догнать… А поди ты, об одной ноге…
— Что ты! Об одной?
— Об одной.
— Ах, он окаянный! Как же он, сучий сын, бегает об одной ноге?
— А во как. В те поры, как Христос народился и в яслях лежал, прослышали об этом цари и бояре, жиды и пастухи и весь мир, ну и пришли Христу поклониться, да не токмо люди, а и птицы и звери. И прослышь про то Ирод, царь-жидовин, что вот-де новый царь народился, и будет-де этот самый царь царствовать и на земле, и на небе. Ну и распалился Ирод-царь гневом и говорит своим Иродовым слугам: ‘Подите, гыть, вы, Иродовы слуги, скрадьте младенца Христа и принесите ко мне! ‘ — ‘Как же мы, ваше царское величество, — говорят Иродовы слуги, — скрадем ево, коли там у ево страж стоит, аньдел с огненным мечом? Он-де нас огнем и мечом посечет и спалит’. А Ирод-царь и говорит: ‘К ему-де, гыть, к младенцу Христу, не токмо люди на поклонение идут, а и звери и птицы. Так вы, гыть, слуги мои Иродовы, наденьте на себя шкуры собачьи с собачьими головами и подите якобы поклониться младенцу со зверьем со всяким — и скрадьте ево’. Ну ладно: сказано сделано. Надели на себя Иродовы слуги шкуры собачьи с собачьими, с песьими, значит, головами, и пошли. Входят да прямо к яслям. Только что, братец ты мой, руки они, Иродовы слуги, протянули, чтоба, значит, скрасть младенца, как аньдел хвать их по плечу огненным мечом, да так, братец ты мой, ловко хватил, что от плеча-то самово наскрость и проруби, до самова естества, сказать бы… Так половина-то тела с рукой, с ногой так и осталась тут на месте, у самых яслей, а они-то, Иродовы слуги, сцепившись друг с дружкой, рука с рукой, нога с ногой, и ускакали на двух ногах, по одной у каждого. Ну с тех пор, братец ты мой, так и скачут они, Иродовы слуги: коли он тихо идет, так на одной ноге скачет, а коли ему нужно наутек, так зараз в сцепку друг с дружкой — и тут уж их сам черт не пымает… А головы-то собачьи так и приросли у их к плечам — с той поры и живут песьи головы…
— Крохино, батя, Крохино! — закричал радостно мальчик, которого ратный ‘царской пигалицей’ называл.
Из-за дымчатой синевы вдоль берега озера неясно вырисовывалось что-то похожее на бедные избушки, разбросанные в беспорядке по низкому склону побережья. Только привычный глаз человека, родившегося тут и выросшего среди этой неприветливой природы, да сердце ребенка, встосковавшегося по родным местам, могли различить неясные очертания бедных черных, кое-как и кой из чего сколоченных лачужек.
— Да, Крохино, — отвечал щадроватый мужик и перекрестился. Перекрестились и другие артельные.
— Шутка — сот семь-восемь, поди, верст отломали.
— Добро, что живы остались, — заметил ратный. — А мы вот с царем да с Шереметевым боярином и тысячи отламывали, а уж который жив оставался, кого в поле да в болоте бросали, которых в баталиях теряли — про то и не пытали.
В это время впереди показался маленький, едва заметный от земли человечек, который нес что-то за плечами. По мере приближения этого человека к артели можно было распознать, что то шел мальчик с кузовом на спине.
— Мотя! Это Мотька идет! — закричал мальчик с лопухом на голове.
— А точно он, постреленок, — подтверждал и щадроватый мужик, приглядываясь к тому, что шло им навстречу. — Куда это он, псенок, путь держит?
— К нам, батя.
— А что у ево, у псенка, за плечами?
— Кошель на грибы.
Мальчик в лопухе не выдержал и побежал навстречу мальчику с кузовом. — ‘Мотя! Мотька! Мотяшка!’ — ‘А! Симушка! А батька где?’
Мальчики остановились друг против друга, расставив руки. Мотька положил на землю кузов, в котором что-то ворочалось и сопело, силясь просунуть мордочку между скважин плетешка.
— Что это там у тебя? — с удивлением спрашивает Симка.
— Мишутка махонькой… С дедом пымали ево… Несу в город за хлеб показывать, — скороговоркой отвечает Мотька. — У нас есть нечего, все вышло — и мякина и ухвостья, так иду с Мишуткой хлебца добывать.
Мотька, поставив кузов на землю, развязал мочалко, прикреплявшее плетеную крышку к кузову, и оттуда высунулась косматая лапка, а потом и острая мордочка маленького медвежонка. Мишутка усиленно моргал своими невинными, детски доверчивыми, как у ребенка, глазками, карабкаясь из кузова и опрокидывая его.
— Ах, какой махонькой! — с восторгом суетился около него Симка.
— Ай да зверина!.. Ха-ха-ха! Вот карапузина!
— Фу ты — ну ты, боярченок какой!
— Уж и точно боярченок…
— Не — черноризец младешенек, — заметил ратный, подходя к медвежонку, а вырастет в игумна — давить нашего брата станет.
Артель обступила медвежонка и забавлялась им. А звереныш, глупый еще по-звериному, доверчивый к человеку, облапил Симку и ну с ним бороться. Симка сразу, с человеческим лукавством, подставил доверчивому зверенышу подножку, и звереныш растянулся при общем хохоте артели.
— Ай да Симка! Зверя сломал!
— Глуп зверь — честен, на чистоту, а Симка-то уж с хитрецой парень.
Медвежонок снова лез на Симку, ожидая честного боя, но Симка опять слукавил по-человечески — увильнул, и Мишутка с своей звериной честностью опять не потрафил.
— Что, Мотюшка, дома у нас? — ласково спрашивал щадроватый мужик, гладя белокурую голову Мотьки.
— Хлебушка нету, — отвечал мальчик.
— А мякина?
— Вышла, и ухвостье вышло… Мамка с голоду пухнет…
— Ахти-хти, горе какое… А отец екимон?
— Лих, у-у как лих! Телку взял на монастырь за летошню соль.
Едкая горечь и какая-то робкая, покорная безнадежность отразилиси на лице мужика при последних словах мальчика.
— А этого где добыл? — спросил он, указывая на медвежонка.
— С дедом в лесу пымали — у бортей, — радостно отвечал мальчик.
— А медведица?
— Мы не видали ее, и она нас не видала… Мы как взяли его, так бегом домой…
— То-то, счастлив ваш Бог… А куда ты его несешь?
— В город, батя, — хлеба мамке да деду добыть…
Мужик поморщился — не то хотел улыбнуться, не то заплакать, а скорее и то и другое вместе.
— Нет уж, сынок, пойдем домой — я достану хлеба.
Медвежонка, несмотря на его сопротивление, снова посадили в кузов, и артель двинулась к поселку.
Поселок Крохино был беспорядочно раскинут на берегу озера и глядел чем-то не то недоделанным, не то разрушенным. Да почти оно так и было. Сначала поселок был вотчиною боярскою, а потом стал монастырскою, когда последний владелец Крохина с соседними пустошами, рыбными ловлями на Белоозере и иными угодьями, пожив в свою волю, уморив трех законных и семерых незаконных жен, которые потом поочередно являлись к нему во сне — иная с пробитым до мозга черепом, другая с вырванною вместе с мясом косою, третья с переломленными ребрами и тому подобное, засекши до смерти дюжины две людишек и хлопишек, разоривши дотла пять других вотчин с их людишками, женишками, детишками и животишками и допившись до того, что у него на носу бесы в сопели играли и в бубны били, — это-то чадушко перед смертью, поминаючи грехи свои, и отписало свои вотчины разным монастырям, дабы они, монастыри, служили по нем, по болярине Юрье, панихиду вечную — вплоть до самой трубы архангела, когда та труба призовет его, болярина Юрья, на Страшный Суд. Но ни в боярских руках, ни в монастырских крохинцам не было житья, окроме собачьего. Боярин лютовал над ними и разорял их, старцы монастырские сосали из них кровь по капле, разоряли поборами, морили на каждодневной работе — на ловле рыбы в пользу братии и монастырской казны, на рубке, возке и пилке лесу, на колке льду, на собирании грибов и ягод, даже на ловле белок, до шкурок которых был такой охотник ‘отец екимон’ — эконом монастырский, любивший и спать на беличьей постели, и укрываться беличьим одеялом, и рясу и штаны носить беличьи, и сапоги опушать белкою. Не хуже боярина умели и святые отцы лютовать. Лютование это еще более усилилось с тех пор, как молодой царь Петр Алексеевич, возлюбив море и войдя во вкус всяких баталий и викторий, возложил на государственную спину такие великие тяготы, от которых, если не лопнул российский государственный хребет, так благодаря лишь слоновой выносливости и беспозвоночной податливости российского позвоночного столба: вся Россия была разделена на ‘купы’, а из ‘куп’ сгруппированы ‘кумпанства’, духовные, светские и гостиные, — для постройки кораблей, и к этой тяжкой барщине привлечена была вся русская земля — кто давал деньги, кто лес, кто рабочих и топоры для стройки, а кто и то, и другое, и третье вместе, князи и бояре, митрополиты, гостиные и иные сотни, а наипаче ‘крестьянство’, ‘подлый народ’, мужики, — все отбывало кораблестроительную барщину. А там рекрутские наборы по несколько раз в год, стоны рабочих со всех концов для государевых крепостных и иных работ, насильственные выселения лучших семейств в излюбленные царем места — все это проносилось над страною в виде каждогодных административных эпидемий и изнуряло страну до государственной чахоточности.
Вот почему лютовал ‘отец екимон’ над крохинцами, таская с их дворов за рога последних телок, выжимая сок и из спины, и из топора мужичьего… ‘Оскуде житница господня даже до нищеты’, — плакался ‘отец екимон’ на государственные тягости и тащил в эту житницу и последнюю мужичью телку, и последний сноп овса, и заячью шкурку, и последний туясок мужичьего медку…
Да, не красна жизнь в Крохине. Глядит оно так, словно после черной немочи, мужиков почти не видать — все в разгоне: кто на корабельной стройке в Воронеже, кто у Шереметева в войске, кто на олонецких заводах, кто на крепостных работах, кто в бегах — почти вся Россия обратилась в беглое государство…
У крайней крохинской избы с прогнившею крышею, с покосившимися боками стоит баба в жалком одеянии и набожно крестится, вглядываясь в приближающуюся артель рабочих. В воротах стоит ветхий старик, переминаясь на своих исхудалых босых ногах…
— Никак наших Бог несет, — шепчет он недоверчиво.
— Упаси… помилуй… вот те хрест, — бессмысленно молится баба.
— Симушка, кажись, и Мотюнька с Мишуткой, а где ж Сысой?
— Ох хрест, ох хрестушка батюшка… помилуй…
Симка, увидав мать и деда, стремглав летит к ним. Мать так и присела не то от радости, не то от испуга… Нет, такие страдальческие лица не умеют выражать радости — они раз застыли на испуге и боязни, да так уж и отлились навсегда в испуганную, так сказать, форму.
— Мотри, мамка, мотри! — радостно бросается к матери Симка, распахивая рубашку на груди.
Мать припала бледным, остекленевшим от долгого голодания лицом к лопуху, прикрывавшему белокурую голову сына, и дрожит.
— Мотри-ко, на гайтане! — настаивает Симка.
— Что… что, родной?
— Ялтын царской.
— Ох, Господи!
— Сам царь подарил и по головке погладил… Это — царско жалованье.
Подошла артель. Стали здороваться. Сбежались бабы и ребятишки с соседних домов. Пошел шум по всему поселку — хлопанье дверей, скрип калиток и ворот, возгласы баб, писк и плач ребятишек, лай собак, которые более всех животных интересуются человеческими делами и разделяют их радости.
— Здорово, здорово, Сысоюшка, здравствуй, внучек Симушка, здорово Агапушка, — шамкал Симкин дед, обращаясь то к сыну своему, щадроватому Сысою, то к внучку, то к другим сельчанам, то к ратному. — С коих местов топерь, Агапушка, с Олонца?
— Нету, с самово Шлюхина-града, — отвечает ратный.
— Что ж это за град такой? Не слыхивал такова отродясь.
— Новый, значит, град, с немецкой кличкой — Шлюхин…
— Шлюхин — ишь ты, таких на святой Руси не бывало: Хлынов-город есть, холопий, а Шлюхина-града на Руси не бывало.
— Да это наш Орешек, что под шведом был, а теперь опять наш, — пояснил Сысой.
— Укрепа такая — Шлюхина крепость, — дополнил ратный.
— А царя видали?
— Как не видать, батюшка! Сам-от Симку по головке гладил и денег пожаловал…
— Вот, дедушка, царский ялтын… вот он, — хвастался Симка перед дедом. — Я в лапоть мышь посадил да с лаптя баркас справил, на воду пустил, оснастил, а царь и увидал…
Издали откуда-то донеслось звяканье колокольчика. Все стали прислушиваться — напряженно прислушиваться, ибо все опытом жизни испытали, что медь, отлитая в колокол, реже звонит к добру, чем к худу.
— Ямской, — пояснил ратный, прикладывая ладонь к уху, — казенный.
— Валдайской голос, — добавил Сысой щадроватый. — Ишь звонец какой…
— Кто и зачем бы, — спрашивали другие, недоумевая и вглядываясь в дымчатую даль.
— Не к добру… к худу, — заключали бабы, более чуткие сердцем.
А звонец заливался все явственнее и явственнее. Показалась и ямская тройка со стороны белоозерской дороги.
— Пристав, братцы… Опять некрутчина али бо что хуже.
— Да уж хуже нашего-то и на земле не растет, и на воде не плывет…
— Помилуй Господь!.. О-о-хо-хо!
Тройка приближалась. Видны уже были фигуры едущих. Ямщик с кудрявыми перьями тетерева хвоста на шляпе дико гикал на тощих коней, которые неслись скорее по силе инерции, готовые упасть и тут же околеть, чем вследствие быстроты своих ног.
— Батюшки! Пристав! — ахнули мужики.
— А с ним и екимон наш, матыньки, ох! — охали бабы.
Тройка остановилась на всем скаку. Взмыленные кони тяжело дышали, вздымая свои тощие бока.
— Здесь Сысой Щадровит? — крикнул с телеги ‘отец екимон’, тощий, словно высосанный чернослив, монашишко.
Все молчали, сняв шапки и испуганно переминаясь на месте.
— Молитесь Богу — царская милость к нам пришла, — продолжал отец екимон, высаживаясь из телеги.
Сысой Щадровит — рябой мужик, прозванный за свою рябоватость Щадровитым, — выступил вперед, низко кланяясь и боясь взглянуть на пристава. Последний, вынув из кожаной переметной сумы бумагу и развернув ее, сам снял шапку.
— По указу его царского величества! — сказал он громко. — Царь-государь, его пресветлое величество Петр Алексеич указал: Сысойки Ивлева сына Щадровитова сына Симонку взять к Москве в ноги… ногиваторы…
Мать Симки, обхватив белокурую голову сынишки, казалось, замерла от ужаса: глупая баба не знала, что ее сынишку берут на такое великое царское дело, которого сам пристав не в состоянии выговорить… Бедные люди!

XI

Нужно было иметь необыкновенную, невероятную и положительно нечеловеческую крепость организма и в то же время страшную упругость воли, чтобы осиливать разом столько дела, и притом дела векового, сложного, крупного, чтобы дело это, которое в продолжение столетий вываливалось из косных рук всей России, не вывалилось уже более из мозолистых рук-клещей невиданного и неслыханного рабочего порфироносца, нужно было обладать большим, чем в состоянии вместить в себе дух и тело одного человека, чтобы успевать делать столько, сколько делал разом бессонный, безустанный, безжалостный и к себе и другим молодой, тридцатилетний царь — невиданный в летописях всего мира и всех народов экземпляр человека, когда-либо сидевшего на троне. Перевернув вверх дном весь строй жизни огромного государства, строй, сложившийся исторически и покоившийся на самых непоколебимых в мире столбах, на массовых обычаях, верованиях и привычках, подставив под все, под чем разрушены были старые устои, новые устои и укрепы, наметив и загадав дела вперед на целые столетия и делая разом сто дел, стуча своим мозолистым кулаком разом и на юге, и на севере, и на востоке, и на западе, чтоб пробить в московской, более неподатливой, чем китайская, стене международные продушины, вырвав у турок клок южных морей, а у шведов клок северных, заложив себе новую столицу у нового моря, чтобы развязаться с постылою, ошалелою от долгого сна Москвою, переболев в то же время своею суровою душою и несутерпчивым сердцем о том, что он нежданно-негаданно открыл в проклятом кармане проклятого Кенигсека, царь по возвращении летом 1703 года из вновь заложенного ‘Питербурха’ в Москву, чувствовал необходимость в отдыхе, в развлечении, не забыв в то же время послать Мазепе бочонок ягоды-морошки, выросшей в ‘новом парадизе’, и отправить куда-то на Белоозеро за каким-то мальчишкой Симкой гонца ‘по нарочито важному делу’…
И вот царь развлекается, отдыхает. Он сидит в своем рабочем кабинете, заваленном бумагами, книгами, ландкартами, чертежами, заставленном глобусами, моделями кораблей и машин, образцами всевозможных руд, камней и почвы, бегло набрасывает на бумаге новый костюм для ‘всешутейшаго патриарха князь-папы’ к предстоящему всешутейшему, всепьяннейшему и сумасброднейшему всероссийскому собору. А Меншиков, сидя против него, тихо читал что-то по складам, с трудом разбирая написанное.
— Это ты Мазепино доношение по складам твердишь, Алексаша? — не глядя на него, спросил царь.
— Нету, государь, прожект кондицыи с поляками насчет полковника Палия… Черничок прочитываю, государь.
— А… а ну, чти вслух…
Меншиков начал читать, спотыкаясь на каждом слове: ‘Понеже его королевское величество…’
— Который артикул? — перебил его царь.
— Четвертый, государь.
— Ну чти, да не спотыкайся.
— ‘Понеже его королевское величество и светлая Речь Посполитая по причине нынешних обстоятельств сами против непослушного своего подданного, Палия, права изобрести никак не могут, потому от его царского величества, как друга, соседа и сильного союзника…’
— Знай наших, Алексаша! — снова перебил царь. — Вот мы и сильные стали…
— Точно, государь, — могуществен ты…
— Ну скандуй дальше.
— ‘…и сильного союзника в таковом деле просили вспоможения, — продолжал нараспев Меншиков. — И так, по силе оного союза, его царское величество принимает то на себя, что Палий, добрым ли, или худым способом, принужден будет в области, крепости и города…’
При последних словах Петр поднял свою львиную голову, и лицо его нервно дернулось.
— Постой, Алексаша… Похерь слово ‘области’ — будет с них крепостей и городов… Поляки и со своими областями не умеют управиться, а уж об этих бабушка надвое сказала, — пояснил он, как-то странно улыбаясь.
Меншиков, взяв перо, похерил слово ‘области’, да так усердно, что продрал бумагу.
— Ну кончай — пора и за дело…
— ‘…крепости и города, взятые во время бывших недавно в Украине замешательств, возвратить, и оные его королевскому величеству и Речи Посполитой без всяких претензий, как наискоряе быть может, а по крайней мере до предыдущей кампании, отдать, обещая Палию вечное забвение, если насильно захваченные в оных замешательствах крепости добровольно отданы будут’.
— Зер гут…
В дверях показалось молодое женское лицо и тотчас же спряталось. Меншиков покраснел.
— Кто там? — спросил царь.
— Девка Дарья, — отвечал Меншиков, усиленно шурша бумагами.
— Это ты, Дарьюшка? — крикнул Петр.
— Я, государь, — отвечал звонкий голос, — Дарья глупая.
— Что ты, Дарьюшка?.. Что Марфуша?
— Марта Самойловна в здравии обретается, — отвечала, входя в кабинет, кланяясь и краснея девушка.
Это была дворская ‘девка’, фрейлина Дарья Арсеньева.
— Не скучает Марфуша? — спросил царь ласково.
— По тебе скучает, государь… Спрашивает, в каком платье укажешь ей быть на соборе — в московском или немецком?
— В немецком всенаинепременнейше.
Девушка поклонилась и вышла, скользнув светом глаз по лицу и по глазам Меншикова.
Энергические приготовления к ‘всешутейшему и всепьяннейшему собору’ были кончены к этому дню. Хотя ‘всешутейший и всепьяннейший патриарх князь-папа’, каким считался бывший учитель молодого царя Никита Моисеевич Зотов, обретался в полном здравии и пьянственном ожирении, однако, по случаю закладки новой столицы и перенесении русского трона к устьям Невы царь желал ради собственного развлечения и потехи, а также в видах осмеяния в глазах народа некоторых застарелых московских предрассудков, переизбрать ‘всешутейшего и всепьяннейшего патриарха князь-папу’, пополнив титул его прибавкою эпитета ‘питербурхский’.
Необыкновенная всешутейшая процессия, проходя Кремлем, поравнялась с царскими дворцами.
Впереди идет князь-папа в блестящем шутовском наряде, ведомый под руки архижрецами, князь-папиными кардиналами. В таком же необычайном виде двигаются за ним пестрые толпы освященного всешутейшего собора — попы, певчие, шутовские архимандриты, суфраганы и прочий всешутейший конклав. Но выше всех и величественнее всех красуется под ярким летним солнцем обрюзгший и отекший от пьянства, перевитый хмелем и виноградными листьями, искусно сделанный истукан Бахуса, несомый ‘монахами великой пьянственной обители’.
За всешутейшим собором медленно двигаются толпы музыкантов. Неистовый кошачий концерт всевозможных пейстрейных музыкальных и антимузыкальных инструментов — медных тарелок, чугунных сковород и горшков, медных тазов, трещеток, диких свистков, дудок и всяких визжащих и скрипящих инструментов, таких, от которых нервный человек с ума сойти может, а музыкальное ухо навеки испортиться, лопнуть, оглохнуть.
А тут еще звон колоколов всех московских церквей, такой звон, на который способны только пьяные, нарочно напоенные по приказанию царя звонари московские, способные в могилу уложить своим звоном всякого немосквича, всякого с детства не привыкшего к этому колокольному кнутованию, оглушнению и задушению… Звонят, гудут, орут разом все колокола, и нарочно нестройно, дико, набатно, вперебой, перекрестно, так что страшно становится от этого звону, до того страшно, что один любский немец от этого звону повесился…
А тут еще вся опоенная в царских кабаках на даровщину и охрипшая Москва орет, вопит дико, неистово, следуя за процессией и бросая вверх, в зараженный пьяным дыханием воздух, шапки, шляпы, рукавицы и лапти…
Царь смотрит на все это из окон дворца и смотрит хмуро, невесело… Вспоминается ему улица в Саардаме — улица, запруженная мальчишками, и мальчишки бросают в него, в царя могучей страны, грязью… А все же тогда легче было на душе, светлее впереди… Тогда была молодость, а теперь — старость, дряхлость… скоро тридцать два года исполнится… старость-то какая! Да, старость души, дряхлость сердца… Только у царей старость начинается с двадцати лет… Ничто не радует… любить некого и нечего… желать нечего!.. Это всего ужаснее! Вон и немка Анна Монцова тогда любила, и он ее любил… ох, как хорошо любилось тогда!.. А теперь — все одряхлело, и Анна изменила старику… Все стареется… Вон и орел двуглавый словно бы от старости крылья опускает… А Питербурх… А Марта… Марфуша…
‘Нет! Вон отсюда!.. На Неву — в море, где воды много, где свету больше… Воды, воды… моря!.. Воды больше! Свету больше, а то я здесь задохнусь…’

Часть вторая

I

Мир Божий и жизнь человеческая не были бы столь прекрасны и обаятельны и в то же время столь мрачны и ужаса исполнены, если бы прекрасное и светлое не чередовались с мрачным и ужасным, и если бы мрак не придавал цены свету, а счастье не красилось бы горем и отчаянием, как молодость прожитая красится воспоминаниями передмогильного старчества, а сладость прошлого жгучей, но обильной отравой саднит на сердце в соединении с горечью настоящего…
— О, мое золотое прошлое! О, мое молодое счастье! Не кукуйте вы под моим окном горькою кукушечкой… Един…два… три…четыре… пять… конца нету сему кукованию горькому… Все она кукует, все кукует, все кукует, а мне, горькой, все жить — маяться, горе мыкати горючее, по моей молодости помин творити, саван подымати — на свое лицо взирати… Не гляди на меня, Васенька, не смотри на меня, мил сердечный друг, на твою прежнюю Софьюшку… Вона как заиндевела коса моя девичья, пеплом-серебром присыпалася, посеребрилася моя головушка, словно риза похоронная, серебром прошитая… А мы думали с тобой, ненаглядный сокол мой Васенька, думали-гадали эту буйную девичью головушку золотом прикрыть — златым венцом царским… Ох, не кукуй, не кукуй ты, горькая кукушка!..
Так, стоя у келейного окна в Новодевичьем монастыре, плакалась царевна Софья Алексеевна в то утро, когда в Москве гремели сорок-сороков в честь всешутейшего собора.
Какой страшный контраст!
Там — земля стонет от звона тысяч медных глоток с медными языками, от неизобразимого топота ног и говора людского. Здесь — только голуби воркуют, гнусливо переговариваясь о своих птичьих делах и нуждах, шурша крыльями о каменные карнизы монастырского здания, да воробьи радуются неведомому благополучению, беззаботно чирикая и, по-видимому, не подозревая, что и у них, как и у людей, бывают свои, воробьиные, горя и невзгоды… Из окон кельи виднеется Москва с кремлевскими стенами и золотыми маковками церквей, которые и ей, Софье-царевне, а ныне старице Сусанне, кричали когда-то в сорок-сороков медных глоток… Влево зеленеет лес, и в этом лесу кукует горькая кукушка…
— Един… два… три… четыре… Зачем я считаю, сколько мне еще лет жить, сколько дней и ночей в скорбех и печалех маятися?.. О, житие человеческое, житие плачевное… И она, чаю, Ксения, царевна Годунова, сидючи здесь, в это окошечко со слезами сматривала, житье свое царское вспоминаючи…
Ах и сплачется на Москве царевна,
Борисова дочь Годунова:
Ино охте мне горе горевати…
— Ах, и не кукуй… не кукуй же ты, пташечка!.. А он, Гришка Отрепьев царь, сказывают, приходил сюда к ней в эту келью… Полюбилась она ему, чу, тут, Ксения трубокоса… А мой-от братец лиходей не жалует ко мне… Ох, лиходей!.. Чтой-то у него ноне на Москве затеяно? Что звоны-то раззвонилися? Али шведа побил?..
Кто-то подъезжает в дворцовой коляске к монастырю. Софья всматривается…
— Никак Алеша-царевич, племянничек… Спасибо ему — не забывает старой тетки…
А тетка Софья действительно стара стала — не так годы состарили, как думы… Глубокою резьбою вышли на ее белом, некогда полном молочном лице государские думы — эка резьба какая! Русые волосы, выбившиеся из-под черного монашеского клобука, шибко серебрятся — жизненный иней выступил на них, холод, что душу пронизывал много лет, снегом пал на голову… А глаза еще живые, молодые… А все не те уж, что были, когда в них смотрел любовно мил сердечный друг Васенька князь Голицын…
Стук коляски замер у крыльца кельи. Из коляски выскочил юноша лет тринадцати, высокенький, стройненький, с худым, бледным лицом и кроткими, задумчивыми, робкими глазами. Вслед за ним вышел из коляски старик в длиннополом кафтане, словно в подряснике, опираясь на трость с золотым набалдашником вроде поповского посоха.
— Ишь как ступеньки-то потерты… То-то время Божье — все сгложет, — говорил старик, стуча тростью о ступеньку крыльца.
— А стар монастырь? — спросил юноша.
— И-и стар! Ступней-от много человеческих перебывало тут — и святые подошвы, и грешные, и царские, и смердьи терли камень сей…
Приезжие, взойдя по ступенькам на верх лестницы, постучались в дверь кельи.
— Господи Исусе Христе Сыне Божий, помилуй нас!
— Аминь! — тихо отозвались из кельи.
Пришедшие вошли и перекрестились истово на богатые иконы, украшавшие келью. Это были тринадцатилетний царевич Алексей Петрович и наставник его, князь Никифор Вяземский. При входе их глаза старицы, царевны Софьи, блеснули теплом и радостью.
— Здравствуй, Алешенька-царевич! Здравствуй, князь Никифор! — звонко сказала Софья, подходя к царевичу и глазами приветствуя Вяземского.
— Здравствуй, тетушка-царевна! — отвечал радостно юноша, целуя руку тетки, которая при этом звякнула четками и поспешила обмотать их вокруг пухлой кисти белой руки.
— Здравия и долгодействия, царевна-матушка! — низко кланяясь, приветствовал Вяземский и тоже поцеловал руку Софьи и край ее черной мантии.
— Спасибо, что не забываете старуху заключенную…
— Сохрани Бог забыть!.. Забвенна буди десница моя.
— Садитесь, дорогие гости. Что у вас на Москве деется? Что звон такой?
— Батюшка тешится, — с едва заметною улыбкою на толстых губах отвечал царевич, не глядя на тетку.
— Скоморошествует, матушка-царевна… Нарядил старого греховодника, учителя своего недостойного Микитку Зотова в скоморошеские ризы, посадил его в ковш, что свинью в купель, и носит по городу под звон святых колоколов…
Софья, слушая это, задумчиво качала головой, перебирая четки.
— А Москва что? — спросила она.
— Москва беснуется, благо ей вина выкатили бочек несчетное число…
— О! Москва всегда была глупа, что овца в Петровки, — с горечью сказала Софья, нервно перебирая четки. — А ты, Алеша, — обратилась она к царевичу, — по батюшкову примеру в ковш посадишь учителя своего, князя Никифора, когда царем будешь?
— Нет, тетушка-царевна! — быстро, оживленно заговорил Алексей. — Я все эти батюшкины новшества выведу — заведу опять все старое, по старине, а новое изгоню…
— Нет, не говори этого, царевич, — серьезно, так же горячо заметила Софья, — не все старое хорошо, не все новое дурно… Наше старое — темень неученья, наше новое — свет ученья… Просветись сим светом сам и просвети оным Русскую землю… Я вот о себе скажу: мало ли у меня было и сестер, и теток, и бабок, и невесток — и никто из нашей царской семьи, ни единая женщина, не касалася трона превысочайшего, не правила Российскою державою, не подписывалася ‘самодержицею всея Руси’, чего не бывало как и Русская земля стоит… А я все сие изведала — я была самодержицею всея Руси… А чего ради?
— Мудрости твоея ради, матушка-царевна, — отвечал Вяземский.
— Не говори этого, князь Никифор, — возразила Софья, — были и умнее меня жены и девицы, а не правили царством, а я правила…
Она остановилась, как бы забыв, о чем говорила и вопросительно глядела то на царевича, то на Вяземского, как бы спрашивая последнего ‘почему же я-то одна царствовала?’
— По благодати Божией, — рутинно отвечал Вяземский, не зная что сказать.
— Не говори… не говори так, князь… У благодати Божьей глаза лучше наших…
Царевич, до того времени молчавший после замечания о ‘новшествах батюшки’, подошел к тетке и, встав на колени у ее кресла, начал ласкать ее руку с четками.
— А я знаю, тетя, — сказал он нежно.
— Что ты знаешь, Алешенька? — спросила Софья, гладя голову царевича.
— Почему ты была самодержицею всея Руси…
— А почему дружок?
— Мне батюшка сказывал…
— Ну, ну, что он тебе сказывал?
— Осерчал он на меня однова, что я урка не выучил, и говорит: ‘Тетка-де твоя Софья хорошо урки учила и для того у тебя-де, дурака, говорит, чуть царство не отняла…’
Софья горько улыбнулась… Рука ее дрожала, гладя продолговатую голову племянника… ‘Не для царского венца эта голова добрая…’
— А ты и вправду думал, что я у тебя царство бы отняла? — с какою-то судорогою в горле спросила она, не глядя на племянника.
— Нет, тетя… Да ни на что оно мне, царство-то?.. Заслужить бы только царство небесное…
— Не говори этого, друг мой, — по обыкновению возразила Софья. — Учись, чтобы быть мудрым царем.
— И батюшка говорит это… ‘Ученье, говорит, нищему венец дает, нагого порфирою одевает, а неученье из-под царя престол похищает, порфиру рубищем заменяет… не у него-де, так у детей, внуков и правнуков его…’
— Правда, правда, друг мой… Я хорошо учила урки, когда наставлял меня в книжной мудрости покойный учитель мой — царство ему небесное! — Симеон Полоцкий Петровский-Ситианович… Как он любил меня и как я его, света моего, любила!.. Он инако не называл меня, как ‘белокурая моя царевна Премудрость…’
— София — премудрость Божия, — важно заметил Вяземский.
— ‘Ну, что, говорит, белокуренькая Премудрость моя, урки выучила, а може, переучила?’ — А я, бывало, всегда переучивала: он, бывало, задаст мне ‘до сих’, а я, жадная такая, забегу дальше — все вперед, вперед без оглядки… И в келью к нему, бывало, отай бегивала: шмыгну переходами, да вон из терема… ‘Ах, срам, говорят, какой! Девка-царевна под солнышком ходит, в келью к монаху бегает…’ А мне, бывало, и нуждушки мало… Приберусь монашкою да к нему шмыг — все у него книги перерою, свитки, харатьи… Увидала раз я у него писанье новое — в черни еще вижу: ‘Венец веры’, и прошу его дабы дал пронести… А он и напиши мне вирши таковы:
О, благороднейшая царевна Софья,
Ищеши премудрости выну небесныя.
По имени твоему жизнь твою ведеши.
Мудрая глаголеши, мудрая дееши.
Ты церковныя книги обыкла читати
И в отеческих свитцех мудрости искати
Увидевши же, яко и книга писана новая,
Яже Венец веры реченная.
Возжелала ту еси сама созерцати
И еще в черни бывшу прилежно читати.
И, познавши полезну в духовности быти,
Велела еси чисто ону устроити…
Глаза ее горели молодым огнем, когда она декламировала это. Черный клобук ее сдвинулся несколько набок, открыв новые пряди белокурых, посеребренных временем и думами волос. Царевич смотрел на нее с удивлением, Вяземский — с грустью…
— Я хотела пролить свет учения на Русскую землю, — продолжала она словно бы в какой-то забывчивости, не глядя ни на кого. — И маленький Петруша стал учиться из зависти ко мне… А там и дальше — все я да я! Уже как и царем он стал, не его просили о том, чтобы Русскую землю просветить светом учения, а меня просили… Вон и чудовский архидиакон Карион Истомин писал мне тогда:
Умоли убо самодержцев сущих.
Да государи они то изволят,
Обще Господа о том да помолят,
Наукам велят быти совершенным
И учителем людем извещенным…
А теперь на-поди! Все он да он — а я ни при чем… У него на голове венец, а у меня…
И она судорожно дотронулась рукой до черного клобука… И царевич и Вяземский молчали — все разом как бы замерло кругом, как замерла та жизнь свободы, власти, борьбы и света впереди, которая вспала на ум бедной заключеннице…
Только слышалось опять, как за окном горько, однообразно горько и надоедливо горько куковала кукушка…
— Един… два… три… четыре, — бессознательно, опустив голову, повторяла Софья. — Конца нету кукованьям — нету и мне конца…
Вдруг она почувствовала, что что-то горячее капает ей на руку. Она опомнилась. Это царевич, припав к ее руке, тихо плакал…
— Что ты, что ты, мой дружок! Полно… я забылась, старая дура…
Царевич продолжал всхлипывать… ‘Мне жаль тебя тетя… батюшка… он недобрый…’
— Не говори этого, дружочек, полно же, полно… А скажи лучше мне, как ты учишься? — ласково заговорила она, приподымая лицо племянника и целуя его влажный лоб.
— Я учусь тетя.
— А скажи, князь Никифор, как он учится? — обратилась она к Вяземскому.
— С Божьей помощью хорошо учится, коли к нему с любовью да с лаской, а коли государь-батюшка накричит, насердитует, пригрозит, что к немцам за море ушлет учиться, ну у нас и книга из рук валится.
— Бедный ребенок, горемычный сиротинушка, — жалостливо говорила Софья, продолжая ласкать племянника. — А что, к матери не пускает? — спросила она еще ласковее.
— Нет, тетя… Велит и думать об ней забыть… А как я ее забуду! Никогда, никогда я ее не забуду! Ох, Господи! Матушка! Мама моя!
И юноша зарыдал, припав к коленям тетки.
— Ох, горькое дите! Ох, сиротинушка круглый при отце-то и при матери! — причитала Софья.
— Да и как пущать… У нас паки и паки новшества, — загадочно заговорил Вяземский.
— Какие еще новшества? — спросила Софья.
— Новую, чу, завел…
— Ой-ли! Немку?
— Пес ее ведает… полонянка… Марфуткой зовут…
— А Монциха что?
— Рога под венцом-то вырастила…
— Что ты! Так убил ее, поди? Колесовал? Жилы на спицы вытянул? На сковороде изжарил?
— Нет, жива-здорова… токмо в немецкий монастырь упрятал…
— Диво… диво, как живу оставил… С кем же она связалась, Анка-то?
— С немцем с саксонским, с послом Кенисиным, свой-то милее.
— Застал, поди?
— Где застать! Не сдобровать бы немцу, так подобру-поздорову сам отправился в царство немецкое, прямо к сатане, в кошель Иудин…
— Как? Руки на себя наложил?
— Нет, утонул в Орешке… А в кармане-то цидулочки Монцихины да парсуна ее обретены, у утопленника-то и нашли. С праздником-то наш сокол и остался…
— Диво-диво…
Во время последнего разговора царевны Софьи с князем Вяземским царевич, приподнявшись с полу, стоял бледный, с дико блуждающими глазами. Он вспомнил слова своего духовника, отца Якова, который высказал опасение, что царь женится на новой любимице, и что детям ее суждено будет продолжать царствование на Руси. Опасение это пугало его не лично за себя, он еще не дорос до возраста властолюбия, а он боялся за мать, которую любил страстно и разлука с которой, обставленная всякого рода насилиями и стеснениями, усилила эту страсть до болезненности. До сих пор он еще верил, что отец опомнится, возвратит бедной изгнаннице если не свое чувство, то место около себя, а сыну возвратит мать, но теперь и эта мечта разрушалась: между отцом, матерью и сыном разверзалась страшная пропасть…
Царевич так сжал руки, что тонкие пальцы его хрустнули, хрустнуло что-то и в сердце.
— О, Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твое! — вырвался у несчастного крик отчаяния, крик, страшно памятный для него, крик, от которого он иногда по ночам просыпался в ужасе.
Страшный крик этот был роковою гранью в его жизни… Пять лет назад, когда он был еще совсем ребенок, рыдающая мать держала его в своих объятиях. Он до сих пор чувствует, как вздрагивало от судорог рыдания это дорогое, горячее, мягкое тело матери, и как руки ее прижимали к полной груди его плачущее лицо, его горячую голову. Вдруг кто-то берет его за плечи и силою оттаскивает от матери… Слышится крик, борьба… Его уводят, а за ним протягиваются руки матери и слышится последний страшный крик материнского голоса: ‘О, Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твое! ‘ С той поры он уже не слыхал этого голоса.
— Алешенька! Постой! Подойди ко мне, — заговорила торопливо Софья, увидав, в каком нравственном состоянии находится несчастный царевич. — Ты хочешь с матерью повидаться?
Алексей, по-видимому, не понимал ее, в этот момент он переживал разлуку с матерью. Софья встала и подошла к нему. Положив левую руку на плечо юноши, она правою перекрестила его.
— Ты веришь мне, тетке своей, друг мой? — спросила она тихо.
— Верю, тетя, — отвечал юноша, по-видимому, ничего не понимая.
— Я люблю твою мать, она добрая, тихая, и тебя люблю… И ее и меня взыскал Бог: ей по великой благости своей, меня по грехам моим великим, за гордость мою… Я искала венца царского, тленного, а Господь судил мне венец терновый, буди благословенно имя Его святое! Я заслужила сие терние колючее… А ты, отроча невинное, рано, ох, зело рано, украсил главу свою венцом терновым… это не твой венец: за чужую голову ты носишь его… и Господь наградит тебя венцом царским… А теперь мне жаль тебя: я хочу дать тебе утешение… Хочешь видеться с матерью?
— Хочу, — со страхом отвечал юноша.
— И соблюдешь тайну от батюшки?
— Соблюду — видит Бог.
Софья подошла к небольшому, покрытому черным бархатом с золотом аналою и открыла лежавшую в нем рядом с золотым крестом книгу.
— Клянись, — сказала она.
Царевич не знал, что отвечать. Он глядел то на строгое лицо тетки, то на недоумевающего учителя своего.
— Повторяй, — сказала Софья. — Сложи персты вот так и повторяй за мною клятву.
Она показала — царевич повиновался.
Аз, раб Божий, царевич Алексий, клянусь всемогущим, в Троице славимым Богом пред святым Его евангелием и животворящим крестом Христовым…
— Аз, раб Божий, царевич Алексий, — повторял юноша дрожащим от страха голосом.
— Никому же не поведати тайны сея…
— Никому же не поведати тайны сея, — трепетно повторялась клятва.
— Аще же я о сем клянусь ложно, то да буду отлучен от святыя единосущныя и нераздельныя Троицы, и в сем веце и в будущем не иму прощения…
— Не иму прощения…
Голос Софьи все мужал и становился грозным, пугающим. Голос царевича с трудом выходил из горла, перехватываемого судорогами.
— Да трясусь яко древний Каин и разверзнувшися земля да пожрет мя, яко Дофона и Авирона…
— …пожрет мя, яко Дофона и Авирона…
— И да восприиму проказу Гиезиеву, удавление Иудино и смерть Анании и жены его Сапфиры…
— …удавление… смерть Анании…
Царевич повторял каким-то удушливым, обморочным голосом, весь дрожа и шатаясь…
— И часть моя будет с проклятыми диаволы, — глухо выкрикивала Софья.
Царевич не кончил клятвы… Он зашатался и упал на пол…

II

На другой день после всешутейшего собора царь уже скакал на север, к морю, к дорогому, недавно только приобретенному клочку земли, который непосредственно соприкасался с этой неоценимой никакими сокровищами мира стихией — с горькою, как горе людское, и соленою, как их слезы, морскою водою, открывавшею ему путь во все концы вселенной. В Москве он чувствовал себя неспокойно, тоскливо. В Москве ничто не развлекало его, даже шумный всешутейший собор, на котором мысль его уносилась куда-то далеко-далеко — или к невозвратной молодости, которую словно бы украли у него с шестнадцати лет вместе с грезами юности, а взамен их дали лишь корону и тяжелую порфиру, или к неведомому, но полному славы и величия будущему. Ему все казалось, что и этот дорогой клочок земли, этот лучший алмаз в его короне украдут так же, как украли молодость с ее золотыми грезами, и оставят его опять с одной Москвой, этой постылой старухой, и улыбки, и ласки, и приветствия которой ему опротивели до тошноты, как ласки постылой, заточенной им в монастырь Авдотьи-царицы.
Для скорости он взял с собою только Меншикова да Павлушу Ягужинского. Дорога от Москвы-реки — этой грязной клоаки, в которой не только ему, гиганту, но и воробью по колени, — дорога от Москвы до Невы многоводной казалась ему нескончаемою. На всех ямах ставили под царя лучших лошадей — чертей-коней: на козлы садились ямщики, которые могли перегоняться с ветром и птицею, а царь все торопил — коней до загона, ямщиков — до одури…
— Когда ж это люди дойдут до того, что летать будут? — говорил он как бы про себя, глядя в синюю даль.
— Дойдут, государь, скоро, — отвечал Меншиков, зная, что отвечать надо было во что бы то ни стало, как бы ни был замысловат вопрос.
— А когда? — нетерпеливо добивался царь.
— Когда больше будет таких царей, как ты.
Царь улыбнулся. Он знал грубую, топорную, подчас ловкую находчивость своего Алексашки.
— Не царей… Одних царей для сего мало, — сказал он раздумчиво, — а когда все будут работать, как их царь… Вон мозоли…
И он показал широчайшую массивную ладонь, загрубелую, покрытую мозолями…
— Это не мозоли, государь, а камни многоценные, — тихо сказал Меншиков.
Павлуша Ягужинский, сидевший в том же экипаже, по-видимому, не слушал, что говорил царь со своим любимцем. Но это только так казалось: у Павлуши был слишком музыкальный слух, который схватывал не только слова царя, но и нервную музыку его голоса, и в то же время слышал свист встречного воздуха… Только глаза его задумчиво бродили по отдаленным предметам, видневшимся на горизонте, а мысль по временам забегала далеко на юг, в сад Диканьки, где ему предстало видение в цветах…
— А ты как думаешь, Павел, будут люди летать? — обратился к нему царь.
— Будут, государь, — отвечал юноша, скользнув своими мягкими глазами по стальным глазам царя.
— Почему ты сие знаешь?
— Потому, государь, что люди умнее птиц.
— Хвалю — умно…
Царь несказанно радовался, снова увидав Неву и возникающий город — любимое детище его сердца. Словно из-под земли вырастали крепостные стены. Гранитные плиты точно сами собой громоздились одна на другую… Нет — не сами собой… Вон весь невский берег усыпан человеческими телами, прикрытыми серым, бецветным, безобразным лохмотьем… То рыжая, никогда ничем, кроме корявых пальцев, не чесанная борода торчит к голубому, хотя северному, но теперь душному, морящему небу, то печется на жарком солнце, вся в пыли от щебня, косматая голова, которая всего раз, только в купели, была дочиста вымыта, а потом было некогда мыть ее, то глядит на это жаркое солнце голая коленка сквозь продранные порты, то истрепавшийся лапоть, столько же чистый, как прибрежная грязь, отдыхает после каторжной гонки с берега на крепостную стену, со стены в сырую канаву… Эта серая куча тел человеческих, зипунов, лаптей, тачек, лопат, рогож, изорванных рубах и портов — это титаны, воздвигающие новую столицу своему великому царству, титаны, которые, похлебав чистой невской воды с нечистыми сухарями, теперь отдыхают в жаркий полдень под стенами возводимой ими крепости…
А немного выше возводимой гранитной твердыни уже высится небольшая, наскоро сколоченная деревянная крепостца с шестью бастионами…
— Это первое логовище медведя, — весело сказал царь, стоя на одном из бастионов.
— Российский Капитолий, государь, — подсказал находчивый Павлуша, который прилежно читал историю.
— Так, так, Павел, и гуси в нем будут?
— Не знаю, государь.
— Я сюда из Москвы навезу гусей — в бородах: пускай не спят по ночам, как те гуси, что Рим спасли, да стерегут мой Капитолий… А кто ж у нас Манлием будет — ты, Данилыч?
Меншиков не нашелся, что отвечать, как ни был находчив: он не знал истории.
— Чем государь изволит указать быть, тем и буду, — уклончиво сказал он.
— А ты знаешь, кто был Манлий Капитолийский? — спросил царь.
— Не знаю, государь.
— Ну да тебе не до ученья было… Ты у меня и без того молодец… Прежде сего ты знал токмо ‘пироги-горячи’, а ныне мы с тобой ‘законы горяченьки’ печем… Я назначаю тебя губернатором сей новой моей столицы…
Меншиков стал на колени и поцеловал мозолистую руку царя.
День был ясный, жаркий. Широкая лента голубой воды катилась под ногами царя, у стен бастиона. Видно было ровное Заневье с зелеными лугами, окаймленными темным бором, Заневье со стороны крепости, где ныне Адмиралтейская сторона. Все это было пустынно, мрачно. Острова также представляли собою глухую лесную пустыню… Задумчиво глядел царь на открывавшиеся перед ним виды…
— Россия будет вспоминать Петра вот на этом самом месте… Коли Бог благословит мои начинания, я сюда перенесу престол царей российских: и будет шум жизни и говор людской, иде же не бе. Храмы и дворцы воздвигнутся, иде же мох один зеленеет… Будет на сем месте новый Рим — и память о Петре пронесется из рода в род.
Петр говорил это с глубокой задушевностью, потому что то, что говорил он, было его заветным верованием, мечтою, наполнявшею всю его жизнь. Да и как могло быть иначе? Из-за чего же он работал как каторжный, физически, мускульно и умственно работал, не давая себе ни на день, ни на час роздыху, работал, словно водовозная лошадь в пожар, когда имел все способы наслаждаться жизнью, развлекаться соколиною охотою по примеру блаженныя памяти родителя своего, тишайшего и благочестивейшего царя Алексея Михайловича всея Руси? Из-за чего он не досыпал ночей, не доедал лакомого царского куска, не знал покою ни днем ни ночью? Ради чего он грубил свои державные руки, натруживая их до опухолей, до мужицких мозолей? Конечно, не ради притворства. Да и перед кем, да и для чего ему было притворяться? Не перед кем, не для чего… Можно не соглашаться с историками в оценке этой необыкновенной между людьми личности — за и против, можно оспаривать пользы, принесенные им стране, можно не одобрять приемы его деятельности, можно идти еще дальше вслед за славянофилами… Но он работал… конечно, во имя своих идеалов…
— Я перенесу сюда мощи предка моего, благоверного князя Александра Невского… Кости его возрадуются здесь, видя, что следы славной виктории, одержанной им четыре с половиною века назад, не забыты его потомками…
В это время из Малой Невы выплыла небольшая рыбацкая лодка и видимо приближалась к бастиону, на котором стоял царь. Виднелась только сгорбленная спина работавшего на веслах старика и обнаженная белая как лунь голова.
Лодка причалила к берегу, а из нее вышел старик и, приблизившись к валу, пал ниц на землю.
— Это, кажись, старый знакомый, — сказал царь, всматриваясь в старика.
— Я не узнаю его, государь, — отвечал Меншиков.
— Рыбак, новгородец, — подсказал Павлуша Ягужинский, у которого была изумительная память.
— Он-он, — подтвердил царь, — Двоекуров, что проход нам в Мыю показал и первой нашей морской виктории своим указанием способствовал… Что он?
Старик все лежал на земле. Царь вместе со своими спутниками сходит с бастиона и приближается к распростертому на земле старцу.
— Встань, старичок, — говорит царь ласково. — Что тебе нужно?
Старик поднимает седую голову от земли и остается на коленях. Старые глаза светятся радостью.
— Здорово, Двоекуров!
— Буди здрав, царь-осударь, на многи лета! — дребезжит разбитый старческий голос.
— Что скажешь?
— Сижком кланяюсь твоему царскому величеству.
— Спасибо, дедушка… Чем ты сказал?
— Сижком, царь-осударь… Сига пымал тебе во здравие…
Но вдруг лодка, стоявшая у берега, поплыла сама собой: ее что-то тянуло в глубь реки. Старик, всплеснув руками, отчаянно заметался.
— Ох, Владычица-троеручица! Ох, ушел разбойник! Ой, батюшки!
И старик бросился в воду, стараясь догнать лодку… Лодка удалялась, все дальше и дальше… Старик отчаянно бился в воде, поспешая за лодкой: седая голова несколько раз окуналась в воду и снова показывалась на поверхности… Момент был решительный — старик тонул.
— Он тонет! — крикнул царь и бросился в воду, Меншиков за ним.
— Государь! Что ты делаешь? Караул!
В этот момент откуда ни возьмись ялик с двумя матросами, которые, взмахнув веслами, разом очутились около утопающего старика. Один из них, схватив показавшиеся на поверхности реки седые волосы, приподнял утопающего, не давая ему снова окунуться в реку. Другой греб к берегу. Старик, немного опомнившись, горестно застонал:
— Ох, Владычица! Ох, троеручица!.. Сиг ушел… сиг ушел с лодкой…
Старика вытащили на берег, но он опять лез в воду, повторяя: ‘Сиг ушел… лодку увел… ох, батюшки!..’
Царь, сообразив в чем дело, приказал одному матросу поберечь старика, а другому велел догонять рыбацкую лодку, уплывшую по воле сига-разбойника… Старик продолжал метаться и стонать жалобно.
Но лодку скоро привели и разбойника-сига вытащили из воды. Это был действительно разбойник — сиг необыкновенной величины: будучи привязан за жабры к лодке, он силою своею увлек ее в глубь реки и чуть не утопил несчастного старика, как бы в отмщение за то, что тот поймал его в свои сети и привел к царю, кланяясь своей добычей.
Петр был рад, что все кончилось благополучно, и любовался великаном-сигом, которого с трудом удерживали два матроса. Спасенный от смерти старик, любуясь на великана царя и почти столько же на великана сига, плакал радостными старческими слезами, поминутно крестясь и шамкая беззубым ртом.
— Спасибо, спасибо, дедушка! — благодарил царь. — Вот так рыба-богатырь!.. Да он больше моего Павлуши…
Павлуша Ягужинский обижается этим сравнением…
— Нет, государь, я больше…
— Ну-ну, добро… Ай да богатырь!.. Да это что твой шведский корвет, что мы с тобой, дедушка, взяли…
— Точно, точно, царь-осударь.
— Да как ты его осилил, старик?
— Оманом, Оманом, царь-осударь, осилил подлеца… Сколько сетей у меня порвал — и-и!..
— Ну знатную викторию одержал ты над шведом-сигом, старик. Похваляю.
Старик, радостно осклабясь, качал головой и разводил руками.
— А еще хотел у меня купить ево, голубчика… Нет, думаю, повезу царю-батюшке…
— Кто хотел купить? — спросил царь.
— Он, шведин, осударь…
— Какой шведин? Что ты говоришь? — встрепенулся царь.
— Шведин, царь-осударь… Он, значит бы, с кораблем пришел, а корабль-от у Котлина острова оставил. Чухонцы ево ко мне на тоню лодкой привезли… Чухна и говорит: ‘Продай ему рыбу-то, а не продашь — он даром возьмет’… А он, шведин, и говорит: ‘Я-де, чу, не московская собака, чтоб чужое даром брать…’ Так меня это, осударь-батюшка, словно рогатиной под сердце ударило… Я и говорю: ‘Русские-де, говорю, православные люди, а не собаки, и сига-де вам моего не видать’… Так только смеются…
— Где ж ты их видал? — тревожно спрашивал царь.
— У лукоморья у самого, царь-осударь, там — за островом.
— А корабль их где?
— У Котлина острова стоит… Чухна сказывала: шанец, стало быть, острог на Котлине рубить хотят…
Царь был неузнаваем. За минуту ровный, ясный, спокойный взгляд его теперь горел лихорадочным огнем. Лицо его поминутно передергивалось… Еще в Москве во время празднеств и всешутейшего собора его мучила неотвязная мысль об этом проклятом Котлине: этот маленький огрудок в лукоморье, этот прыщик на поверхности взморья может превратиться в злокачественный веред — и где же? — у самого сердца… Сердце!.. У него нет своего сердца… вместо сердца у него слава России… Когда он прощался с круглоглазой курносенькой Мартой и слышал, как колотится у него под мозолистой рукой ее маленькое, робкое сердце, он и тогда думал об этом Котлине…
‘А они хотят там шанц возводить… новый Ниеншанц… нарыв у самого моего сердца… Так не бывать сему!’ — клокотало в душе встревоженного царя.
В ту же ночь Петр в сопровождении Меншикова, Павлуши Ягужинского, старого рыбака Двоекурова и дюжины матросов пробрался на небольшом катере к самому Котлину и, пользуясь начинавшимися уже сумерками, вышел на остров. Шведского корабля там уже не было, потому что он, исследовав бегло берега острова, вышел в открытое море, воспользовавшись первым благоприятным ветром.
На взморье старик Двоекуров не утерпел, чтобы не показать то место, где он поймал сига-великана.
— Отродясь, батюшка-осударь, такого богатыря не видывал, — умилялся старый рабак.
— Это он из моря пришел — поглядел на богатыря царя, — пояснил Меншиков.
— Точно-точно, батюшка боярин.
А Петр, сидя у руля и всматриваясь в туманные очертания острова и берега Финского залива с его темно-зелеными возвышенностями и крутыми взлобьями, мечтал: ‘Тут у меня будет крепость ‘Парадизшлюсс’ — ключ к раю российскому, или ‘Кроншлюсс’ — ключ к короне российской… или ‘Кронштадт’… А там я возведу ‘Петергоф’ — мою резиденцию, а там — ‘Алексисгоф’, а около ‘Петергофа’ — ‘Мартенгоф’… Какие добрые, нежные глаза… Нет, она не будет называться Мартой — непригоже… А лучше бы Клеопатра… нет, я не Антоний — не променяю царства на бабьи глаза…
Море положительно вдохновляло его. Тихий прибой волн и плеск воды у крутых ребер плавно скользившего по заливу катера казались ему музыкой. На море он забывал и детей и семью… Да и какая у него семья! Ни он вдовец, ни он женатый… Сын — выродок какой-то… моря не любит, войны не любит… Ему бы не царем быть, а черноризцем…
И опять охватывают его грезы, величавые думы…
‘Тут упрусь плечами, яко Атлант мифологийный — и на плечах моих будет полмира, а ногами упрусь в берега Дуная, где сидел прадед мой, великий князь Святослав… Он плечами доставал Киева и Новгорода, а я — на Неве крикну, а на Дунае мой голос услышат… Карла я вытолкаю за море, к варягам, правую и левую Малороссию солью воедино… Мазепа и Палий будут моими губернаторами… А там — что Богу угодно будет…’
И неугомонная мысль его переносится в Воронеж, к Дону, где строятся корабли для войны с турками… Вспоминается изможденное, кроткое, святое лицо Митрофана, епископа Воронежского, которого царь так полюбил за ум светлый, восприимчивый, за обаятельную чистоту сердца и за положительную святость, какой он еще не видал на земле…
‘Он благословил меня на агарян… святой старик!..’
‘Се аз на тя, Гог, и на князя Рос, Мосоха и Фовеля и обращу тя окрест, и вложу узду в челюсти твоя… Я не забуду этих слов его из пророка Иезекииля… Недаром народ боготворит его, при жизни молебны ему служит…’
Катер пристал к берегу острова Котлина. Остров небольшой, низменный, с небольшими взлобинами, кое-где покрытый лесом, кое-где осокой. Окружавшее его море было тихо, и только небольшая зыбь нагоняла на берег едва заметные сонные волны. Уже совсем рассвело, когда пловцы вышли на берег, и проголодавшиеся за ночь птицы уже реяли над водою, ища себе пищи. Выкатывавшееся из-за горизонта солнце золотило уже верхушки финляндского побережья… То была шведская земля…
Петр, стоя на возвышении, задумчиво глядел на море, на вырезывавшиеся вдали вправо и влево возвышенные берега… Виднелось даже что-то похожее на устье Невы… Петру грезилось наяву, что он видит уже там, на месте заложенного им городка, золотые маковки церквей, упирающиеся в небо кресты, какой-то гигантский, необычайный, как бесконечная свайка, иглообразный шпиц с ангелом и крестом на золотом яблоке… Бесчисленные, словно лес, черные мачты кораблей с флагами из синих, белых и красных широких полос…
— Ишь, островок махонькой, словно бы проран в игле, — шамкал старый рыбак, топчась на месте и благоговейно взглядывая на царя.
— Что говоришь, старик? — спрашивает царь, очнувшись от грез.
— Островочек, говорю, осударь, махонькой — проран, чу, в игле…
— Проран?
— Проран, царь-осударь, Куда нитку вдевают…
— Да, правда твоя, старик: это — точно, игольное ушко…
— Игольное, осударь, игольное…
— И кто войдет в сие игольное ушко — вельбудь ли шведский, я ли — тот и будет в царствии небесном, в ‘парадизе’ сиречь…
— Точно-точно, осударь, — шамкает старик, не понимая слов царя и его иносказаний.
А Меншиков и Павлуша Ягужинский хорошо понимают его. Котлин — это действительно игольные уши к Петербургу, к новой столице русской…
— Вдень же, государь, нитку в ушко — благо ушко свободно, — иносказательно говорит Меншиков.
— Ныне же нитка будет вдета, — отвечает царь.
Тут же на возвышении, откуда он осматривал море и его окрестности, царь велит матросам оголить от ветвей росшую одиноко стройную сосенку. Когда сосенка была очищена, Петр велит снять с катера бело-красно-синий флаг и водружает его на верхушке сосенки. Потом на стволе дерева собственноручно вырезывает матросским ножом:
На сей горсти земли, данной мне Богом, созижду охрану царства моего. Anno 1703. Piter.
Оглянувшись, царь увидел, что Павлуша Ягужинский сидит у подножия холма, глубоко опустив свою черную голову.
— Павлуша! — окликает его царь.
Юноша с трудом поднимает голову и смотрит помутившимися глазами.
— Ты спишь, Павел?
— Нету, государь, — отвечает слабый, болезненный голос.
— Так что с тобой?
Юноша силится встать на ноги, приподнимается и снова в изнеможении опускается на землю. С беспокойством приближаются к нему царь и Меншиков. Голова Павлуши падает на сырой песок.
— Павел… Павлуша… — Царь с участием нагибается к нему.
— Он занемог, государь… Все в огне, — тихо говорит Меншиков, дотрагиваясь до головы юноши.
— Ах, Господи!.. Печаль какая!
И откуда у сурового, железного Петра столько ласки, столько нежности в голосе, привыкшем повелевать, посылать на смерть, под пули, на плаху! Откуда!.. Да ведь ему, которому принадлежало пол-Европы, некого было любить, некого жалеть, не над кем склониться с нежностью и плакать темплыми слезами… Не над кем!.. Сын… Э! Да Бог с ним… не такой он… А в этом мальчике десять… двадцать таких сидит, как сын… Золотая голова… золотой глаз…
Царь опускается на колени, нежно и с боязнью глядит на молодое лицо, упавше на песок..
— Павлуша… дружок… Господь над тобой…
Железные руки бережно приподымают юношу… Как маленького ребенка, великан прижимает его к груди… Горячая голова Павлуши валится с плеч…
— Господи!.. Скорее бы в город… лекаря… Катер живее!
И царь несет своего любимца к катеру, быстро входит в него, велит застлать пол лодки плащами, парусом, кафтанами и бережно кладет на них больного…
Катер быстро скользит по гладкой поверхности моря. Царь, сидя у руля, не спускает глаз с больного юноши, который мечется в жару…
— Мазепа гетман… змеи в глазах… Цветы… цветы — море цветов… Кочубей… Мотря… в волосах цветы… а там змеи…
— Бредит Малороссией…
Да, юноша не вынес утомления, бессонных ночей, гонки из конца в конец Русской земли, массы подавляющих впечатлений, крови… он уже видел кровь сражений… Что выносили железные тела и железные души царя и Меншикова, того не вынес хрупкий организм и незакалившийся еще дух мальчика, будущего железного человека…

III

Поразительное, невиданное зрелище представляла Русская земля в год заложения Петербурга и Кронштадта — 1703 год. Если бы существовало на земле всевидящее око и всеслышащее ухо, то увидало бы оно и услыхало то, что ‘не леть есть человеку глаголати’.
Непрестанный стук топоров и визжание пил оглашают всю Русскую землю от Невы до Дуная почти, до Дона и до дальних изгибов Волги. Это Русская земля строит корабли. Все царство разделено на ‘кумпанства’ для корабельного строения. Вотчинники светские и духовные, помещики и гостиные люди, люди торговые и мелкопоместные слагаются в ‘кумпанства’ и строят по одному кораблю: светские с десяти тысяч крестьянских дворов, духовные с восьми тысяч, а гости и торговые люди строят сами собой двенадцать кораблей…
И вот стучат топоры и визжат пилы по всему царству, пугая своим гамом и птиц, и зверей, и людей, которые разлетаются по лесам и полям, прячутся в норы, трущобы и язвины, убегают в степи, скиты, в пустыни и за рубеж Русской земли… Стучат топоры, сколачивая неуклюжие ‘баркалоны’ — громаднейшие сорока- и пятидесятипушечные суда во сто и более футов длиною… Сколачиваются и ‘барбарские’ суда, и ‘бомбардирские’, и ‘галеры’ — еще громаднее первых… Вся Русская земля превратилась в топор, в пилу, в лопату, в тачку, в горн — для литья пушек, в фискала — для собирания податей на великое дело, в рекрутское присутствие — для обращения всей молодой России в новобранца…
— Эко стук-от, Господи! — бормотал Фомушка-юродивый, бродя в Воронеже по верфи, где торопились строить новые корабли в ожидании царя.
Фомушка прибрел в Воронеж для поклонения святителю Митрофанию, о подвижнической жизни которого пронеслась великая слава по всей Русской земле.
— До неба, до престола Божия стук этот доходит… Корабли — все корабли — ковчеги великие, словно перед всемирным потопом… Быть потопу великому…
Так каркал юродивый, окидывая изумленными глазами то, чего он в Москве никогда не видывал. Так каркали многие на Руси в то время… Да и нельзя было не каркать…
Только к зиме, по окончательном выздоровлении Павлуши Ягужинского, Петр мог выехать из Петербурга, надежно укрепив его и заложив у Котлина форт Кроншлот, — и поспешил в Воронеж. Там ожидали его построенные за лето и вновь начатые постройкою корабли. Там же ожидал его новопостроенный хитрыми немецкими мастерами при помощи русских плотников и каменщиков небольшой дворец, обращенный фасадом к реке, на берегу которой вот уже несколько лет кипела египетская работа — построение великих кораблей, этих ковчегов будущего спасения Русской земли от потопления русского могущества на суше…
Не доезжая еще до города, Петр услыхал этот отрадный для его слуха и сердца стук топоров и визг неугомонной пилы…
— Это сколачивают гроб старой, бородатой, косной Руси, — сказал он задумчиво.
Встреченный колокольным звоном царь вышел из экипажа, увидав толпы народа и впереди их престарелого святителя епископа Митрофана во главе духовенства с крестом в руке.
Был холодный день глубокой осени. Солнце ярко горело на золотой митре епископа и на кресте, который святитель держал окоченелыми от холода худыми бескровными, всю жизнь неустанно молившимися и благословлявшими паству руками. На кротком, невыразимо симпатичном и страшно изможденном лике святителя покоилась глубокая мысль, и в дебрях глубоко запавших по-юношески чистых глазах светилось что-то не от мира сего… Как ни обаятелен был вид вновь прибывшего царя, но народ не спускал глаз с Митрофания…
Петр подошел к кресту, глубоко склонив свою гордую, непреклонную, царственную голову… Великан смиренно склонялся пред дряхлым, маленьким, кротким старичком… И не для простого народа это была потрясающая картина…
Павлуше Ягужинскому при виде Митрофана-епископа казалось, что это древний образ сошел со стены церкви и вышел навстречу царю… Еще не совсем оправившийся от болезни Павлуша дрожал как в лихорадке… Он еще верил…
— Буди благословенно пришествие твое, о царю! — ясным юношеским голосом говорил дряхлый епископ. — Да будут благословении вси пути твои и начинания во благо Русской земли, ради счастия народа твоего вернаго… Буди славен и препрославлен труд твой, подъятый ради возвращения отечеству невских берегов, их же ороси некогда кровь предков твоих и предков народа русскаго под святым стягом благовернаго князя Александра Невскаго… Тела убиенных тамо вопияли ко Господу о возврате останков их родной земле… И ты, царю, возвратил русския кости убиенных тамо Русской земле, и за то молится о тебе святая церковь… И ты молился о душах их, царю?
— Молился, владыко, — отвечал царь.
— Да благословит тебя Господь Бог!
Епископ широко осенил крестом сначала царя, потом народ на все четыре стороны… Высоко поднялись за крестом в воздух тысячи рук, и какой-то радостный ропот, словно ропот волн, прошел по толпе от края до края…
— Многая лета!.. Многая лета! — гремел хор вослед удалявшемуся царю.
Часть толпы бросилась за царем, большая же половина стеной окружила епископа, жаждая поближе взглянуть на него, получить благословение, прикоснуться к его ризам… Тут сказывалось глубокое благоговение и беззаветная, детски неудержимая любовь к святителю…
Да и как мог народ не любить Митрофания! Все эти тысячи и десятки тысяч согнанных со всех концов России строителей великого ковчега — плотники, пильщики, каменщики, землекопы, ‘амо обращающие потоки водные, камо от-века не текли они’, этот бедный народ, пришедший на богомолье и терпящий от голода и холода, — все эти алчущие и жаждущие, страннии и обремененнии, слепые и хромые каждый день толпятся у архиерейского двора и получают из обширной архиерейской поварни все, чего им по бедности не довелось ни допить, ни доесть… Это было всенародное кормление, лечение, призрение… Сам владыка изо дня в день бродил своими старыми, недужными ногами по оврагам, норам, трущобам и язвинам, где в непогодь укрывались голодные и больные строители великого ковчега, и всех их кормил, поил, лечил, утешал, сам падая от изнеможения… Огромные архиерейские мастерские были заняты день и ночь изготовлением для бедных теплой одежды и обуви… Криками радости и благословениями встречали святого старичка бабы и дети, едва замечали вдали черный клобук святительский и под ним кроткое апостольское лицо, улыбавшееся детям… О, народ недаром сам канонизует при жизни своих любимцев — святителей и угодников: только непосредственным добром народу заслуживается народная слава…
Как ни был смел Фомушка-юродивый, который даже царя не боялся, но при виде Митрофания пропала вся его смелость и находчивость: раз только святитель взглянул ему в очи своими кроткими, детски чистыми глазами — и Фомушка понял, что угодник одним взглядом прочитал всю его жизнь, заглянул во все сокровенные изгибы его души, выкопал из-под пепла прошлого все, что даже он сам давно забыл, похоронил, отмолил у Господа…
— Ох, страшно, страшно всеведение святости, — бормотал он, пряча свои глаза, — разогнулася книга моя животная — листок по листку… Ох страшно, Господи!
Петр, для которого московские бородачи и черные клобуки были более ненавистны, чем шведы, только перед одним клобуком невольно смирялся как перед олицетворением нравственной идеальной чистоты, добра и правды — это перед клобуком смиренного, кроткого Митрофана. Гордый царь чувствовал, что в худенькой, костлявой руке, благословлявшей обнаженные головы толпы, было больше силы, чем в его державной мозолистой руке, и не завидовал этому…
‘Эти живые мощи сильнее меня, — думалось ему, когда толпа заколыхалась, бросившись вслед за уходившим святителем, — он один не понимает своей страшной силы, точно младенец невинный’.
В этот приезд в Воронеж царь особенно чем-то озабочен был даже при виде своих любимых кораблей. Лицо его чаще обыкновенного нервно подергивалось, и Павлуша Ягужинский, который всегда видел его насквозь, на этот раз никак не мог понять причины тайного беспокойства своего повелителя. Один раз в жизни он видел у царя почти такое же выражение лица с нервными подергиваниями, но тогда глаза его метали искры гнева, а теперь они казались более задумчивыми… То было давно, когда Павлуша был еще очень маленьким и служил у Головкина: то было во время стрелецкой расправы… Но что теперь происходило в душе у царя, Павлуша не мог понять. Одно он заметил: когда в этот раз проездом из Питербурха в Воронеж они останавливались в Москве, царь несколько раз беседовал о чем-то наедине с царевичем Алексеем Петровичем, казался раздраженным и рассеянным, а потом долго разговаривал о чем-то с Мартою и в разговоре несколько раз настойчиво произносил слово ‘пароль’ и упомянул имя царицы Авдотьи…
На другой день царь послал Павлушу пригласить к себе преосвященного по делу. Около архиерейского дома, по обыкновению, стояли толпы, толкаясь по делу и без дела. Увидев молоденького царского денщика, толпа заколыхалась, догадавшись о цели посольства Ягужинского.
— За архиереем идет от царя…
— Ох, светики! Так выдет сам-от батюшка?..
— Знамо, чу, выдет…
— К царю — ах, матыньки!
— Сюда, робята! Сам выдет…
— Ой ли! Что ты!
— Пра!.. К царю, слышишь…
В архиерейском доме Ягужинского встретил толстый, с добродушным лицом келейник, который тотчас же доложил о приходе царского денщика и затем, воротившись в приемную, просил его следовать за собою, извиняясь, что владыка несколько устал за службою и теперь отдыхает.
Павлушу ввели не то в кабинет, не то в молельную, уставленную иконами в дорогих окладах. У икон теплились лампадки, и свет их, смешиваясь с дневным светом, проникавшим в окна, производил такое впечатление, как будто бы в комнате должен был находиться покойник…
Павлуша почувствовал, как холодный трепет прошел по телу — в комнате действительно был покойник!.. Господи! Что это такое!
В переднем углу, головою к образам, стоял на полу простой дубовый гроб — в гробу-то и лежал покойник… но он был жив: бледное, усталое лицо смотрело из гроба кроткими, приветливыми глазами… Это был святитель Митрофан!
Павлуша окоченел на месте…
— Мир ти, юноше! — тихо проговорил голос из гроба.
Святитель силился приподняться, но не мог от слабости.
Келейник нежно наклонился к нему и, как ребенка, приподнял из гроба… В гробу в изголовье лежали дубовые стружки… Какова постель!
Святитель приблизился к Павлуше и благословил его. Юноша с трепетом и благоговением припал к худой, сухой и холодной руке архиерея, который ласково глядел в смущенное лицо посланца.
— Ты от царя, сын мой?
— От царя, владыко, — был робкий, едва слышный ответ. — Его царское величество указал просить…
— Явиться к царю?
— Да… пожаловать, святой отец…
— Буду, неукоснительно буду… А ты денщик царев?
— Денщик, святой отец…
— Молоденький какой… А трепетна служба на очах у царя, ох трепетна… Близко царя — близко смерти…
Павлуша молчал. Что-то невыразимо доброе звучало в голосе святителя… это забытый голос матери… Павлуше плакать захотелось…
— А как имя твое, сын мой?
— Павел Ягужинский, владыко.
— Павел Ягужинской… Не российского, видно, роду?
— Я из Польской Украйны, святой отец…
— Так-так… От запада прииде свет — все от запада… Там, на западе, солнце долее стояло, чем на востоце — по повелению Иисуса Навина… Такова воля Господа — ныне от запада свет, — говорил, словно про себя, святитель, тихо качая головой. — А нам пора в могилу… вот моя ладья — вечная ладья тела моего бренного…
‘Да не смущается сердце ваше — веруйте в Бога и в мя веруйте — в дому отца моего обители многи суть’, — слышится протяжное, за душу хватающее чтение: это читает кто-то в соседней комнате.
‘Господи! Что за страшная жизнь!’ — щемит в душе у Павлуши, и он готов разрыдаться, но сдерживается…
— Доложи, сын мой, царю, что немедлительно приду к нему, — прерывает тягостное молчание архиерей.
Павлуша кланяется, и глаза снова падают на ужасный гроб… Это страшнее кладбища!
Через несколько минут архиерей в сопровождении своего келейника вышел из дома. Толпа, стоявшая у ворот и на площади, казалась еще многочисленнее. Едва показался старый епископ, как все обнажили головы: многие крестились. Толпа разом нахлынула к своему любимцу, он кротко улыбнулся, поднял свои добрые глаза к небу, как бы прося благодати у невидимой силы, и стал благославлять направо и налево: ‘Благодать Святаго Духа… благодать Святаго Духа… благодать Святаго Духа’…
Архиерейский дом отделялся от нового царского дворца только площадью, и архиерей направился к царю пешком, как он обыкновенно посещал норы и язвины бедных и рабочих…
Царь смотрел в окно на шествие святителя… Что это было за шествие! Рабочие бросали на землю свои зипуны, бабы платки и холсты, чтобы только святые ноги архиерея прошли по их одежде… Иные целовали следы этих ног, брали из-под них землю и навязывали на кресты, бабы подносили своих детей… Только младенческий народ так непосредственно умеет ценить святость и истинную доброту человеческую…
— Владычица! Упадет кормилец…
— Из гроба, чу, встал светик наш…
— Ох, матушки! Из гроба…
— Из дубовово, сам, братцы, видел… и стружки в ем…
— Ох Господи! Касатик!
— Все там будем…
Архиерей, с трудом пройдя площадь и вступив на царский двор, обогнул дворец справа, чтобы подойти к главному входу, с фаса, обращенного к реке.
Подойдя к подъезду с опущенными в землю глазами и потом подняв их, архиерей остановился в неподвижном изумлении… На добром лице его изобразились не то гнев, не то горечь и жалость… Детски кроткие глаза заискрились — и он попятился назад…
— Свят-свят… Что есть сие?
На крыльцо выбежал Ягужинский, чтобы встретить владыку. Но тот стоял неподвижно, только голова его дрожала и посох нервно ударял в промерзлую землю…
— Идолы еллинские… Чертог царя — и кумиры идоложертвенные… Свят-свят Господь Саваоф!..
У входа во дворец стояли статуи. Особенно поражал своею величественностью Нептун с трезубцем, более других любимый Петром классический бог. Тут же стояли Аполлон, Марс и Минерва…
Статуи эти соблазнили святителя, который считал ‘еллинских идолов’ неприличным украшением для царского дворца… Архиерей был прав со своей точки зрения и сообразно византийским преданиям, господствовавшим тогда в нашей церкви.
— Куда ты меня привел? — и кротко, и в то же время строго спросил он келейника.
Тот молчал. На добродушном лице его выражалось смущение.
— Что это такое, я тебя спрашиваю? — повторил святитель громче.
— Дворец, владыко…
— Не дворец царский, а капище идольское…
— Ваше преосвященство! — смущенно заговорил Ягужинский, приближаясь к архиерею, — его величество ждет…
Святитель вскинул на него своими чистыми, блестящими внутренним огнем глазами.
— Доложи его величеству, что служитель Бога живого, предстоящий престолу Его предвечному, не внидет в капище языческое…
— Владыко… отец святой…
— Пойди и передай мои слова государю, юноша! — по-прежнему кротко, но твердо сказал архиерей.
Ягужинский убежал в дом. Архиерей продолжал стоять на дворе, опустив голову… Народ, прорвавшись в ворота, смотрел в недоумении на стоящего у крыльца святителя…
Снова вышел Ягужинский. Смущение и страх выражались на его живом прекрасном лице.
— Его величество повелел указать… — Юноша совсем замялся и покраснел.
— Что повелел указать?
— Явиться к нему… и… и (голос у Павлуши сорвался)… напомнить, что ожидает… ослушников…
— Скажи, юноша, его величеству, что я скорее явлюсь к престолу Всевышнего, будучи предан лютой казни, чем переступлю порог капища сего! — громко, отчеканивая каждое слово, отвечал Митрофаний. — Я охотно приму мученическую смерть… Доложи царю, что и гроб у меня готов уже…
И быстро поворотившись, он вышел со двора, благословляя народ… Словно море, заколыхалась площадь человеческими головами…
Царь стоял у окна бледный, со зловещими, страшными подергиваниями искаженного лица…

IV

Народ, сопровождавший Митрофания, был необыкновенно поражен тем, что он видел. Некоторые видели только, что архиерей был чем-то остановлен у входа в царский дворец и воротился назад с особенной строгостью на добром, всепрощающем лице, которое так было знакомо народу именно в смысле всепрощения. Другим удалось слышать протестующий голос владыки. Иным бросилось в глаза изумленное и испуганное лицо юного царского денщика. Некоторые, наконец, слышали самые слова Митрофания, хотя уловили их без связи: ‘дворец’… ‘капище идольское’… ‘лютой казни’… ‘гроб готов’… Что это такое? Кто на кого разгневался? Кто кому угрожал? Кого ожидает гроб?.. Конечно, того, кто менее силен в этом столкновении. А что столкновение между царем и архиереем произошло — это было ясно как день. Но из-за чего? Конечно, из-за этих медных ‘бесов’, что поставлены при входе во дворец. Да и кто мог не смутиться при виде этих огромных медных дьяволов, что стоят там! Еще когда только привезли их откуда-то, да привезли не на простых возах, а на каких-то огромных катках с невиданно толстыми колесами без ободьев и без спиц, так и тогда народ диву дался и недоумевал, что бы это было такое. Ведь шутка ли! Одних лошадей было впряжено в эти дьявольские колесницы по три тройки. Сначала думали было, что это царь для потехи себе велел привезти из Москвы царь-пушку да царь-колокол — и все с нетерпением ждали увидеть эти чудеса. Но когда чудеса эти корабельные плотники целой артелью едва осилили стащить с катков и когда стали освобождать их от рогож, то из рогож показались ужасы!.. Там нога медная торчит, там рука, да такой необычайной величины, что и не леть есть человеку глаголати — плотники так и шарахнулись от них с ужасом, крестясь и чураясь: ‘Чур… чур… чур меня!.. Чур, нечистая сила!’ А немецкие мастера сняли рогожи с верхних частей этих чудищ, и народ увидал там огромные медные головы с медными волосами и медными глазами без зрачков, так всем ясно стало, что это дьяволы, ‘идолы медяны’. С тех пор так эти чудовища и пошли за медных бесов, и народ боялся их.
Теперь, когда что-то произошло между царем и архиереем и когда архиерей, видимо, хотевший пойти к царю, наткнулся на медных бесов и воротился назад, — ясно стало, что все это из-за бесов. По городу, по рынкам и между рабочими артелями пошли толки самые разнообразные, самые невероятные. Бабы и тут, как и везде, представляя собою материал более восприимчивый и более горячий, оставляя в своем более впечатлительном мозгу всегда свободное гнездилище для фантазии, — бабы уже разносили по городу целые легенды, с неопровержимыми цитатами, что ‘сама-де своими глазыньками видела’. Одна рассказывала, что ‘когда батюшка Митрофаний подошел к медным бесам, так они испужались ево, угодничка, и медными глазищами своими так и воззрились’. Другая уверяла, что когда Митрофаний ‘перекрестил их, бесов, так у них, у проклятых, из ушей и из ноздрей полымя… полымя так и пышет’. Третья рассказывала, что бесы, как увидали, что ‘к им идет сам угодничек Митрофанушко, так от радости, мать моя, заплясали, да заплясамши-то и говорят: наш еси, Митрофание, — воспляшем’. Одним словом, толкам, догадкам и ужасам не было конца. Но все это сводилось к одному страшному вопросу: ‘сказнит’ царь Митрофания или ‘не сказнит’. Большинство было уверено, что ‘сказнит’. Слова, сказанные самим архиереем о ‘казни’, о ‘готовом гробе’, подтверждали возможность и даже неизбежность этого последнего, трагического исхода.
Но в еще большее изумление и ужас пришел народ, когда к вечеру услыхали, что самый большой колокол соборной колокольни ударил на ‘отход души’. Все невольно вздрогнули от этого звона: все знали, что этот колокол звонит только ‘на отход священнической души’. Кто же из попов соборных умер, недоумевали все… За первым ударом, как это всегда бывает при звоне ‘на отход души’, следовал убийственно долгий промежуток: унылый, мрачный гул первого удара все еще стоял, медленно замирая в вечернем воздухе. Ждали второго удара — напряженно ждут. Сколько-то раз ударит?.. Чем больше ударов, тем старше поп. Но вместо повторения удара на соборной кафедральной колокольне ударил колокол на крестовой архиерейской церкви!.. Ужас напал на богомольных воронежцев и на весь пришлый, тысячами согнанный для корабельного дела народ… Умер кто-то в крестовой церкви — кому же больше, как не Митрофанию!.. После крестовой отходный колокол уныло ударил на колокольне малого собора, потом в другой, в третьей, в четвертой церкви — все воронежские церкви ударили по разу, да так медленно-торжественно, пока не замирал последний звук стонущего колокола на предыдущей колокольне. А там снова загудел большой соборный колокол… Опять ему ответили все церкви одна за другою — опять это страшное перекликанье глухо ревущей меди.
Что это такое?.. Народ повалил толпами к архиерейскому дому, слышно уже было, как выли и голосили бабы. Рабочие, топоры которых стучали на верфи до глубокой ночи каждый день, теперь покинули свои работы и кучами спешат на площадь. Площадь уже полна народу. В окнах архиерейского дома светятся необычайные огни, видно, что зажжены свечи у всех паникадил, у всех образов. Мелькают тени протопопов, попов и диаконов в черных ризах. Из самого дома невнятно доносится погребальное — не то отходное — пение…
Умер Митрофаний — переставился угодничек Божий. Да и смотрел он уже мертвецом, не жильцом на белом свете. Весь-то он был словно восковой, точь-в-точь свечечка воскояровая, — и ручки-то восковые да холодные-холодные! Только в глазах и теплился огонек.
Царь в недоумении. Что за необычный звон на отход души? Чья душа отходит, да не мирская душа, а иерейская? Не таков звон — это звон большой, епископский, это отход большой души, словно бы царской… Петр невольно дрогнул… Подходит к окнам — площадь залита народом, а в архиерейском доме зловещие огни. Что там творится?
Немедленно царь посылает Ягужинского узнать, что делается в архиерейском доме, по ком это звон в городе?
Сопровождаемый двумя рейтарами Павлуша с трудом пробивается сквозь живую стену мужичьих тел. На архиерейском дворе — те же толпы, но только больше духовенства. ‘Посол от царя, посол от царя!’ — проносится глухой говор по площади и по двору. На лестнице также толпится духовенство, в покоях — тоже… Воздух пропитан курениями… В крестовой идет служба…
— По указу его царского величества — пропустите! — заявляет Павлуша своим отроческим, еще не сформировавшимся голосом. — Где преосвященный?.. Его величество указать изволил…
— Владыка в крестовой… отходит, — отвечает кто-то убитым голосом.
Кругом слышатся стенания, то глухие, то неудержимые.
— Отходит?.. Кончается? — растерянно спрашивает Павлуша.
— Готовится на исход души…
Павлуша входит в крестовую. Она полна духовенства. Все стоят коленопреклоненные…
Юного царского посланца охватывает ужас… Среди церкви, на архиерейском возвышении стоит гроб, а у гроба Митрофаний, коленопреклоненный, громко, пред всею церковью, исповедуется в грехах всей своей жизни — и плачет. За ним плачет вся церковь…
— Заповедую вам, молю вас! Тело мое грешное псом верзите, — слышится Павлуше, это говорит Митрофаний.
Юноша не выносит этой раздирающей душу сцены. Еще недавно он сам вынес жестокую горячку, которая подкосила его в тот момент, когда неугомонный царь воздвигал крест на Котлине в ознаменование закладки там будущей грозной крепости, еще недавно метался он на могучих руках царя в безумном бреду, переживая те острые боли постоянно бьющих по сердцу и по нервам впечатлений, неизбежных в присутствии такой страшной, все опрокидывающей силы, как Петр, и слишком сильных для такого хрупкого организма, как организм юноши, еще не успел этот юноша отрешиться ни от глубокого потрясения, какое он испытал на Украине, в саду у Кочубея, при необыкновенной встрече с его дочкою, залитою цветами, и с этим смеющимся сатиром с лукавыми глазами, ни от сцены смерти Кенигсека, ни от кровавых сцен штурма Ниеншанца — и вдруг эта потрясающая сцена! Изможденный старик заглядывает в свой гроб… Но мало ему этого гроба: гроб — это роскошь для него! ‘Верзите псом тело мое!’ — вот где должно успокоиться изможденное тело…
Разбитый, подавленный этим впечатлением Павлуша возвращается к царю бледный, растерянный.
— Ну что там?.. Что с Митрофаном?.. Скончался? — спрашивает Петр, участливо глядя на своего любимца, которого еще недавно он с трудом отнял у смерти.
— Кончается, государь… У гроба исповедуется… Велит тело свое собакам отдать… Все плачут… — бессвязно отвечает юноша.
— Так внезапно!.. Бедный старик, я огорчил его… Я хочу его видеть…
— Нет, государь… да… успокой его…
Царь быстро проходит чрез приемную, где немецкие и голландские мастера-корабельщики ждут его со своими докладами, чертежами, моделями, и они, видимо, торопятся, и они наэлектризованы неугомонным кайзером — куда девалась немецкая неповоротливость!
— Клейх — клейх, мине херен! — торопится царь. — Я скоро ворочусь!
— Ай-ай-ай! — диву даются немцы. — Ннун! Сист оркан!.. Ай-ай-ай!
А этот ‘ураган’ уже несется по площади — на целый аршин высится над всеми голова великана, и народные волны расступаются перед ‘ураганом’ — площадь колышется…
‘Царь… царь идет…’ Пока царь шел, шепот этот, обойдя всю площадь, проник и в архиерейский дом и в крестовую церковь. Понятно поэтому, что там ждали царя, и когда он проходил по дому в крестовую, то все расступалось перед ним и склонялось, как трава под ветром. Но служба продолжалась, Петр слышал, что в церкви поют ‘отход души’.
Царь вступил в церковь и остолбенел от изумления: на архиерейском возвышении стоял гроб, а мертвец, положенный в гроб, благословлял его, царя!
— Благословен грядый во имя Господне! — благословлял царя Митрофаний из гроба.
Царь не понимал, что вокруг него делается, он видел только, что все плачут, а тот, кого оплакивают, глядит из гроба и благословляет своею мертвою рукой.
— Митрофан! Что есть сие? — спросил Петр, приблизившись к гробу и глядя в кроткое, как и всегда, лицо епископа.
— Творю волю цареву, — отвечал лежавший в гробу.
— Какую мою волю? Кто объявлял ее тебе?
— Твой денщик… перед лицом народа твоего.
— Но что он объявил тебе?
— То, что ослушника царевой воли ожидает смерть… Я готовлюсь к смерти… я должен умереть.
— Ты не должен этого делать: жизнь твоя в руках Божиих.
— И в царевых… Ты изрек мне смерть… Не мимо идет слово царево…
— Митрофан! — резко сказал царь. — Ты смеешься надо мной!.. Встань из гроба!
— Не встану! — отвечал старик.
— Встань, говорят тебе!
— Не встану!
— Послушай, — и лицо Петра исказилось, — вспомни митрополита Филиппа и царя Иоанна.
— Помню, царь… Большего и ты не сделаешь. Я умру…
Петр отшатнулся от гроба. Он чувствовал, что железная воля его встретила волю более упругую: из молота он сам превратился в кусок железа, и тяжкий молот бил по нему. Кто же был этот молот? — Полумертвец… Петр снова почувствовал, как чувствовал это утром на площади, что он бессильнее этой тени в образе человека.
— Митрофан, епископ воронежский и задонский! — грозно сказал царь. — Я повелеваю тебе встать!
— И паки реку: не встану!.. Не мимо идет слово царево, — продолжал твердить упрямец.
— В последний раз говорю тебе, Митрофан… Слушай! Божиею милостию мы, Петр Первый, император и самодержец всероссийский, повелеваем тебе: встать!.. Это мой именной указ…
— Именному указу я повинуюсь: я встаю, — сказал, наконец, Митрофаний.
Но встать он не мог: силы покинули его. Он было приподнялся из гроба, перекрестился, но хилое, испостившееся и изморившееся тело не выдержало страшных напряжений духа — и старик опрокинулся навзничь, ударившись головой о край гроба. Присутствующие вскрикнули в ужасе. Испуганный царь нагнулся к несчастному и силился приподнять его…
— Прости меня, отче святый, прости! — шептал он, целуя холодную руку подвижника.
— Бог простит… Бог простит…
— Я был не прав перед тобою… Я сказал необдуманное слово… Прости меня!
— Бог да благословит тебя, сын мой.
Поддерживаемый царем Митрофаний встал из гроба и, обращаясь к присутствующим, сказал: ‘Отцы и братья! Царь даровал живот мне… Молитесь о здравии царя’. Потом, обращаясь к Петру, сказал: ‘Не суди, царь, безумие мое видимое… Ради тебя я не вступил во дворец твой: не идолы еллинские остановили меня, а невегласы… Помни, царь, на их выях зиждется крепость твоя, а я — пастырь их… Крепко будет царство твое, доколе овцы буду слушать гласа пастыря своего…’
…………………………………………….
В ту же ночь по приказанию царя статуи, стоявшие у входа во дворец, были сняты. Это было первый раз в жизни Петра, что он покорился чужой воле. И кто же сломил этого железного великана! Дряхлый, стоящий одною ногою в могиле старичок.
Когда на другой день Митрофаний явился к царю, то о вчерашнем происшествии не было произнесено ни одного слова ни с той, ни с другой стороны. Петр был еще более внимателен к старому святителю и казался несколько задумчивым.
— Я хочу посоветоваться с тобою, святой отец, — сказал царь. — Меня отягчают и семейные и государственные заботы, и я прошу твоей помощи.
Митрофаний сидел молча, наклонив голову и тихо перебирая четки.
— У меня нет семьи, владыко, — продолжал царь. — Я одинок…
Митрофаний молча поднял на царя свои кроткие глаза и ждал.
— У меня нет жены, а сын… сердцем — принадлежит не мне, да он и не приносит мне утешения… Я помышляю вступить во второй брак, владыко… Благослови меня…
Митрофаний не сразу отвечал. Четки в руках его усиленно перебирались.
— Если церковь благословит твой брак, то и я благословлю тебя, государь, — отвечал он наконец.
— Я и желаю, владыко, чтоб церковь освятила мой брак…
— А кого ты избираешь царицею? Дщерь православной церкви?
— Нет, владыко…
На лице Митрофания выразилась горечь сожаления… Он грустно покачал головой…
— Ошибки… все ошибки… Великие дела и… великие погрешности… Величие и… слепота, — повторял он как бы про себя. — Господи! Просвети очи царевы…
— О каких ошибках говоришь ты, владыко? — нетерпеливо спросил царь.
— Разогни книгу твоей жизни и ты увидишь их, — отвечал Митрофаний. — Теперь новую ошибку хочешь вписать в книгу жизни твоей… А ошибки царей — ведай, государь, — кровию миллионов пишутся на скрижалях истории…
— Я понимаю, владыко, о какой ошибке говоришь ты, — перебил его царь. — Но ту, которую я намерен царицею наименовать, я введу в лоно православной церкви… Какие же другие ошибки ты разумеешь? Не ты ли благословлял меня на дело просвещения России? Не ты ли один словом твоим мудрым укреплял меня в трудах моих? Не ты ли благословил борьбу мою с Карлом за возвращение земель предков моих? Не ты ли окропил святою водою первый корабль, который я построил здесь на твоих глазах? Не ты ли светлым умом прозрел будущее величие России и поддержал меня, одинокого, никем не понятого? И я ли не любил тебя за это!
Петр встал и нервно заходил по комнате… Поразительный контраст представляла его мощная, гигантская фигура рядом с тщедушным телом архиерея, который грустно покачивал головой, по-видимому, далеко блуждая своей старческой мыслью…
— Я скоро, великий государь, предстану пред лицом Бога моего… Се ныне зде, с тобою беседую, а наутро в землю отыду, откуду же взят есмь… Творцу моему я повинен буду отчет дать в том, все ли исполнил я на земле… Не все я исполнил, государь… не все… и виною тому ты, великий государь.
— В чем же вина моя пред тобою, владыко? — спросил царь.
— Имеяй уши слышати — да слышит, имеяй разум ведети — да ведает, имеяй очи сердечныя — да видит… А у тебя, царь, сердце слепотствует…
— Говори же — в чем?..
— Да ты не послушаешь гласа моего… Не пастырь я твой…
Петр остановился перед ним, вытянувшись во весь свой гигантский рост. Лицо его дергалось, но в огненных глазах светилась небывалая теплота.
— Послушай, владыко! — резко сказал он, и голос его дрогнул. — Чего тебе надо от меня? Послушания, любви? Да я ли не люблю тебя больше всего на свете, после России? Я ли не сын тебе? Я отца родного не любил так, как тебя люблю. Я не знаю, не ведаю, что это за сила в тебе — дух ли то Божий чуется мне в твоей кротости, ум ли то божественный горит в очах твоих смиренных, но я всегда слушаю тебя трепетно. Ты один не усыпляешь ум мой лестью и ты один, один во всей державе моей понял меня, подкрепил, благословил… Так ты ли не пастырь мне!
Он остановился, увидел, что старик плачет… Мелкие, мелкие, как роса утренняя, — крупные уж давно выплаканы! — слезы, сбегая с бледного, худого лица, разбивались о четки.
— Прости меня, царь, — тихо сказал Митрофаний, — я говорю с тобою в последний раз… Земля зовет сию земную оболочку мою (и он указал на свое изможденное тело), я отхожу от мира сего — час мой приспе… Выслушай же меня, великий государь. Богом живым заклинаю, выслушай.
— Я слушаю, — покорно сказал Петр.
— Великие бедствия, царь, готовишь ты державе твоей в сердце твоем: сердце твое отвратилось от сына, а он — не Авессалом. Помни это! — сказал Митрофаний. — Слезы нелюбимого отольются горчайшими слезами на любимом. В новом браке твоем, царь, я предвижу горе для сына твоего.
Царь слушал, задумчиво склонившись на руку и, по-видимому, прислушиваясь к стуку топоров и визгу пил, доносившихся с пристани.
— Напрасно, владыко: я люблю Алексея, — сказал царь по-прежнему задумчиво, — только он не любит моего дела.
— Оттого что ты его не любишь.
— Не знаю, но он назад глядит, а не вперед.
— А потому, что назади у него — образ матери…
Лицо Петра передернулось.
— Не напоминай мне царицу Авдотью, — сухо сказал он.
— Я напоминаю тебе все, что велит мне совесть моя, я иду отдавать отчет Богу и Царю моему и твоему… Ты вспомнишь меня в самые тяжкие часы твоей жизни и тогда уверуешь в слова мои: в кого ты душу свою положишь, от того душа твоя прободена будет…
— От кого же? — живо спросил царь.
— Я не знаю, я не пророк: я не имена говорю тебе, а заповеди человеческие.
В это время в кабинет, где сидели царь и Митрофаний, вошел Павлуша Ягужинский и остановился у двери. Лицо юноши было необыкновенно оживлено, на щеках играл румянец, в глазах светилось что-то особенное.
— Ты что, Павел? — спросил царь, пристально взглядываясь в лицо своего любимца.
— Посланцы, государь, от гетмана Мазепы приехали.
— Кого прислал он?
— Енерального судью Василия Леонтьича Кочубея с бунчуковыми товарищами.
— Добро… Скоро приму их… А ты что такой веселый? — неожиданно спросил царь.
Павлуша смешался, еще более покраснел — и готов был провалиться сквозь землю.
— Я… ничего, государь… так, — бормотал он.
— Не так, — я знаю тебя, — ну! — настаивал царь.
— Я, государь, Диканьку вспомнил (Павлуша знал, что солгать царю нельзя было — допытается)… Там в саду так хорошо… и Кочубей там, и Мазепа…
Но юноша не досказал: не Кочубей и не Мазепа вспомнились ему в этих цветах, а Мотря, только о Мотре он не сказал царю… А между тем эта Мотря прислала с отцом поклон ему, Павлуше… Вот отчего горят его щеки…
Царь улыбнулся, а Митрофаний, глядя своими кроткими глазами на Павлушу, с любовью шептал: ‘Дитя… сих бо есть царство Божие…’
‘Она не забыла меня’, — билось радостно сердце Павлуши, и щеки его еще пуще горели.

V

Прошло три года после описанных нами событий. Петр продолжал войну с Карлом ХII, положение дел год от году становилось с обеих сторон напряженнее, и грозный, никому не ведомый исход этой роковой борьбы тем более обострялся, что напряжение сил и с той, и с другой стороны, можно сказать, уже переходило за предел упругости — сталь событий, если можно так выразиться, не там, так здесь должна была лопнуть. Петр ни за что не думал уступать Балтийское море, и лихорадочно работал над укреплением Петербурга и ключа к нему — Котлина с нововозведенной крепостью Кронштадтом. Для этой борьбы Россия должна была нести страшные, небывалые жертвы: для того, чтобы достать средства на войну, царь обложил налогами и землю и воду, живых и мертвых. Обложена была податью даже борода — от 30 до 100 рублей, смотря по человеку, что на наши деньги составляет тысячный налог на одну бороду. Рабочие, приходившие в город для заработков, должны были платить по две деньги всякий раз, как входили в городские ворота и заставы или выходили из них, если были с бородами. Зипун, армяк, чапан, однорядка — всякое русское платье, входившее в город, платило 13 алтын 2 деньги, когда оно входило в город пешим, и 2 рубля — конным. Каждый мужик, идя в город, должен был нести в казну три камня для мощения улиц. Дубовые гробы были отобраны у продавцов и продавались четверною ценою богатым и благочестивым людям для их мертвецов. Рекрутские наборы чуть не превратились в поголовщину.
Можно по этому судить о напряжении народных сил.
Нравственное напряжение отражалось и на каждой отдельной личности, а иных привело к роковому концу. Царь стал еще суровее, чем был. Отношения его к сыну сделались еще более натянутыми, особенно с тех пор, как царь стал подозревать, что Алексей, руководимый лукавою теткою царевною Софьею, успел тайно свидеться с матерью.
Царевна Софья недолго еще выжила в своем грустном заточении, да там же, в Новодевичьем, и Богу душу отдала. В предсмертной агонии она все отмахивалась от чего-то, с ужасом глядя на окна своей кельи и бессвязно повторяя:
— Что вы мне подаете ваши челобитья!.. Подавайте их Господу Богу… вы повешены… переставились… Что глядите с виселиц ко мне в окна!.. Уйдите… не глядите на меня… не дражните мертвыми языками… я сама к Богу иду… уйдите!
Это вспоминались ей стрельцы, которых когда-то царь повесил перед ее окнами и дал им в мертвые руки челобитные, в коих были писаны их ‘повинки’…
Митрофаний также недолго прожил после того, как вследствие царского гнева велел звонить по себе ‘на отход души’ и когда царь видел его лежащим в гробу и благословляющим входящего в церковь грозного монарха: он скончался через несколько недель после разговора с Петром, прерванного Павлушею Ягужинским известием о прибытии послов от Мазепы. Царь искренно плакал над гробом святителя и на своих богатырских плечах вместе с сановниками и Павлушею перенес маленькое тело угодника в его вечное успокоение.
— Как легки мощи угодника, — сказал Петр, опуская в могилу гроб Митрофания, точно тело младенца.
— Для того им легче будет, ваше величество, из земли изыти и истинными мощами стати, — заметил Кочубей, бывший тут же на похоронах.
— Кочубей правду говорит, — сказал на это царь. — Одного токмо боюсь я, как бы нам с тобою, Василий Леонтиевич, не пришлось скоро опускать в землю нашего любезного и верного гетмана — сведут его со свету эти подагрические да хирагрические немощи.
Кочубей ничего не отвечал, только какой-то неуловимый свет пробежал по его черным татарским глазам и тотчас же потух. Павлуша Ягужинский, ни на шаг не отходивший от Кочубея во все время его пребывания в Воронеже и постоянно расспрашивавший его о Диканьке, о тамошнем саде, о цветах, о том, какие цветы больше любит панна судиевна, — один Павлуша мог прочитать в татарских глазах Кочубея ответ на опасения царя о Мазепе: ‘Ну, его черт не скоро еще возьмет’ — и Павлуше это очень понравилось, потому что он почему-то с первого раза невзлюбил гетмана, особенно когда тот поцеловал в лоб свою крестницу.
Действительно, черт не думал еще брать Мазепу. В то самое утро, когда в Воронеже царь опускал в могилу маленький гробик Митрофания и думал о своем верном гетмане, тоже, по-видимому, стоявшем на краю могилы, — в это утро Мазепа на лихом арабском коне мчался по снежному Батуринскому полю рядом со своей хорошенькой крестницей.
В это утро гетман устроил у себя в Батурине охоту по пороше. Утро выдалось великолепное, яркое, морозное. Ровное, несколько всхолмленное поле серебрилось первовыпавшим снегом. Вершины леса, тянувшегося с одной стороны поля, также искрились брильянтом. Брильянтовые кристаллики носились и в морозном воздухе, сверкая чудными иридиевыми искорками, словно бы огромная радуга, превращенная морозом в кристалл, разбилась на мелкие пылинки и носилась по полю.
В этой бриллиантовой пыли, обсыпаемые ею, мчатся Мазепа и Мотренька. На Мазепе темно-зеленый кунтуш с сивыми, как его усы и голова, смушковыми выпушками и высокая светловолосая, светлее даже его сивых волос, шапка с ярко-зеленым верхом. Через одно плечо — маленькое двуствольное ружье с блестящими серебряными насечками, через другое — огромный турий рог в изящной, итальянской работы золотой оправе. На луке седла — шелковая, ярко-красная, как свежая кровь, нагаечка, которую на днях привезла из Белой Церкви пани Палииха и подарила ее пану гетману с самою любезною, но и с самою лукавою улыбкою, как подарок работы самой пани полковниковой и как эмблему того, что пану гетману не мешало бы этою нагаечкою ‘выпендзиць’ из Левобережной Украины всех молодых польских пахолят, которые как мухи облепили двор пана гетмана. Конь под паном гетманом, как и сам он, как и его шапка, — тоже сивый: все в нем и на нем и под ним сивое, седое, блистающее серебром мудрости и лукавства.
Рядом с паном гетманом на высоком тонконогом, с крутовыпуклою шеею, белом как снег аргамаке несется гетманская крестничка панна Кочубеевна. На ней темно-малиновый кунтушик, опушенный гагачьим пухом по разрезу, по подолу, по рукавам и вокруг лебединой шейки. На черной головке ее — барашковая белая, белее снега, шапочка с ярко-малиновым верхом, и из-под этой шапочки, словно из-под снега, выглядывает смуглое, разрумянившееся личико и черные ласковые глаза, которые у Павлуши Ягужинского и в Воронеже с ума нейдут, и на Неве с ума не выходили.
В стороне, по ровной снеговой возвышенности виднеются другие охотники — гости пана гетмана и его дворская молодежь, польские и малорусские пахолята да юные бунчуковые товарищи. Там же впереди всех на огромном вороном коне мчится гигантских размеров женщина, перед массивною фигурою которой все пахолята и бунчуковые товарищи кажутся детьми. На этой гигантской амазонке с такою же как и на Мазепе барашковою опушкой кунтуш и смушковая шапка с висячим в виде мешка огромным красным верхом. Это пани Палииха, которая с нагайкою в зубах и с двуствольным ружьем наперевес бешено мчится за волком, выпугнутым доезжими из соседнего леска и забирающим к глубокой лесистой балке.
— То пани пулковникова нендзи за своим старым менжем, — острит польский пахолек, не поспевающий за Палиихой.
— Ни-ни! То она за московским подьячим, что грамоту от царя привез, — острит юный Чуйкевич.
Мазепа и его хорошенькая крестница напротив преследуют чернобурую лисицу, которая, едва ускользнув от пастей гончих, перемахнула через овраг и наткнулась на гетмана с его миловидной наездницей. Вот-вот настигнут они выбившуюся из сил жертву — все меньшее и меньшее пространство отделяет их от бедного зверя. Вот-вот изнеможет лисичка… Но близко и спасительный лес…
Мазепа, грузно навалившись к луке, забыв подагру и хирагру, уже наводит свою двустволку на истомившегося зверя и прищуривает лукавый глаз…
— Не треба, таточку, не треба! — испуганно шепчет рядом скачущая Мотренька.
Мазепа нежно оглядывается на нее, опускает свою дубельтувку…
— Чого, Мотренька, не треба?
— Не бийте, тату, лисички!
— Ну, серденько, як же ж можно!
И ужасная дубельтувка опять наводится на бедную лисичку, сивый гетманский конь, почуяв остроги у боков, прибавляет роковой рыси… Ох, не уйти лисичке!
Мотренька не отстает от Мазепы… Вот-вот грянет дубельтувка!
— Тату! Тату! Я заплачу! — молится Мотренька и трогает гетмана за плечо.
Гетман опускает дубельтувку, вскидывает ее за плечи и пускает поводья коня. Лисица скрывается в ближайшем возлеске.
— Добрый! Любый татуню! — и Мотренька, перегнувшись в седле, ласково обнимает старого гетмана.
Мазепа сначала как бы отшатывается от девушки, но потом руки его обвиваются вокруг стана хорошенькой спутницы, и он, припав своими сивыми усами к пунцовой щечке, страстно заговорил:
— Серденько мое! Квите мий рожаный! Мотренька моя коханая!
— Ох, тату, яки у вас вусы холодни, — отстраняется девушка.
— Люба моя! Зоренька ясная! Ясочка моя!
— Ох, щекотно, тату… буде вже, буде…
— Мотренько! Рыбко моя! Я не хочу без тебе…
— Буде, тату, буде!.. Ой, вусы!
Девушка не понимала, что с ней делается. Ей казалось, что это холодные усы гетмана щекочут ее пылающие щеки, но отчего же и в сердце как-то щекотно, не то страшно?.. А тато такой добрый — лисичку не убил… Надо татка ласкать, целовать… Да он и хорошенький такой!.. Мороз подрумянил его бледные щеки, сивые усы такие славные, хотя и холодные, — и глаза добрые, и весь он добрый — лисичку простил… Он всегда был добрый — и в монастырь лосощи возил и Мотреньку на колена сажал, про горобчика рассказывал…
Не успел он опомниться, как из ближайшей балки показалась красноверхая шапка массивной Палиихи.
— А он, тату, и пани полковникова, — шепчет девушка, оправляясь на седле.
— А! Черт несе сего Голиафа в юпци! — ворчит Мазепа.
А у Палиихи в тороках уже болтается огромный серый волк.
— Як ваша работа, пане гетьмане? — спрашивает Палииха, грузно опираясь на седло. — Я вже вовка спроманця, мов татарина, у полон взяла.
— Добре, добре, пани… А мы — ничего ще не взяли…
— Мы лисичку впустили, — пояснила Мотренька.
— Так зайчика пиймаете, — улыбнулась Палииха.
Наезжают другие охотники со всех сторон. У кого в тороках заяц болтается, у кого лиса, у кого серая остромордая сайга. Начинается оживленный говор, похвальбы, рассказы о небывалых случаях. А вдали все еще то протрубит рог, то дружно затявкают собаки, то раздастся глухой выстрел…
Около гетмана уже большой кружок не только дворской молодежи, но и знатной войсковой старшины: Филипп Орлик, генеральный писарь, Апостол Данило, миргородский полковник, Павло Полуботок, полковник черниговский, молодой Войнаровский, полковник полтавский Иван Искра и другие.
— А! И у пана писаря лисичка, — обращается пани Палиева к Орлику, серьезное лицо которого и задумчивые серые глаза, казалось, говорили, что он тут не по своей воле, а так — из политики. — Яка добра лисичка…
— А у пани добрый вовк, — лаконически отвечает серьезный Орлик.
— Симилия симилибус, — добродушно замечает Мазепа.
— А панови гетманови василиска не достае, — платит тем же находчивая Палииха.
Из лесу скачет казак в ушастой волчьей шапке и что-то машет руками. Это Охрим, уже знакомый нам, любимый хлопец старого Палия. Он приближается к панам и на всем скаку осаживает коня.
— Ты що, хлопче? — спрашивает его Палииха.
— Там, у лиси, пани-маточка, наши хлопцы самого Карлу застукали, — радостно отвечает Охрим.
— Якого Карлу, дурню?
— Та самого ж шевция Карлу — дванадцятаго чи тринадцятаго, чи що… ведмедя застукали…
Такому редкому гостю, конечно, все обрадовались и двинулись к лесу. Впереди всех ехала Палииха в сопровождении Охрима, а за ними вся старшина с молодежью. Мазепа не отпускал от себя ни на шаг свою Мотреньку.
— А ты ж, доню, не злякаешься? — заботливо спрашивал он.
— Ни, с таткою я ничего не боюся, — отвечала девушка.
Выехали на полянку, с трех сторон окруженную густым лесом. В дальнем углу полянки стояли два казака с длинными ратищами в руках, словно часовые. Недалеко от них темнелась куча хворосту, наваленного у корней столетнего дубу. Сквозь хворост, присыпанный снегом, проходил не то дымок, не то пар: то была берлога медведя — от дыхания его шел тот пар, который можно было принять за дымок.
Все остановились как вкопанные. Палииха сделала знак, что она желает вступить в единоборство с ‘шевцем карлою двенадцатым’, так как это было ее неотъемлемое право. Мотренька было хотела протестовать, но Мазепа тихо остановил ее: ‘Нехай, доню, — вона и черта сдуже…’
Палииха сошла с коня, отдала его Охриму, подозвала одного казака с ратищем и взяла ратище из его рук. Сняла с плеча двустволку, осмотрела ее курки, осмотрела длинное трехгранное железное острие ратища и пошла прямо к берлоге. В нескольких саженях от берлоги на полянке росла старая осина, под которою Палииха и остановилась. Подняв затем ком мерзлой земли, она швырнула им в отверстие берлоги, швырнула другим комом, третьим… В берлоге что-то засопело и завозилось. Захрустел хворост — и из берлоги высунулась черная остромордая голова, поводя ушами. Палииха опять бросила мерзлым комом прямо в морду зверю. Медведь замотал головой, выскочил из берлоги и, рыча, пошел прямо на ‘Голиафа в юлке’. Он шел быстро, переваливаясь всем грузным телом своим и понуря голову, словно бы собирался драться с бараном, лоб об лоб. Палииха стояла как вкопанная, расставив ноги в красных с подборами ‘сапьянцах’ и приложив двустволку к правой щеке. Последовал выстрел. Пуля, задев верхнюю часть головы медведя у правого уха, засела где-то в шее. Медведь страшно заревел и стал на задние ноги, раскрыв передние мохнатые лапы словно для дружеских объятий. Страшно было видеть это двуногое чудовище на коротких мохнатых ногах, ступавших так, как ступают малые дети, с перевалкой, но плотно, грузно. Плотно стояла на своем месте и Палииха, держа длинное ратище наперевес. Едва медведь приблизился на расстояние ратища, как сильная рука Палиихи уже всадила его в грудь зверя. Зверь зашатался было, но в тот же момент, схватив передними лапами, сам как бы начал вдавливать в себя, так что оно прошло насквозь его тела и вышло в спину… Медведь двигался по ратищу, нанизывая на него свое страшное тело… Вот лапы его уже недалеко от рук Палиихи… вот-вот обнимут ее… Но страшная баба разом выпускает из рук конец ратища, медведь падает с ним на четвереньки, а Палииха новым выстрелом из двустволки пробивает череп своего противника… Медведь не устоял и, ткнувшись мордой в землю,распластался, словно копна черной шерсти.
Мотренька с испугом ухватилась за руку Мазепы… ‘Ох, таточко!’
Тут только присутствующие опомнились, как бы очнувшись от временного оцепенения, и бросились поздравлять победительницу. А Палииха, ‘низенько вклоняясь’ панам и обращаясь к Мазепе, сказала:
— Прошу пана гетьмана не погордувати моим подарунком: нехай кожух оцего дядьки буде грити гетманьскии педагрические нижки.
Мазепа моргнув сивым усом, поморщился, но любезно отвечал: ‘Падам до ножек паньских…’
— Те-те-те! — засмеялась Палииха. — Я не ляховка, не пани Фальбовска… У мене ноги велики, а пан гетьман любе нижки малюсеньки…
Все засмеялись, не зная только, на какую пани Фальбовскую намекает Палииха, но Мазепа знал: он догадался, что злобная баба недаром язвит его, намекая на давно забытый грех молодости, когда… когда…
И перед старыми глазами его встала картина давно забытой молодости — целый ряд картин, отодвинутых от него на десятки лет, на полное полстолетие!..
Эх, молодость, молодость! Безумная молодость!..
Кто этот юный, ловкий, гибкий, как червонная таволга, на черном коне, освещенный майскою луной украинской ночи, пробирается к темному саду пана Фальбовского? Привычная лошадь чуть слышно, словно кошечка на бархатных лапках, пробирается к калитке сада и останавливается как вкопанная. С шитого шелками седельца соскакивает гибкий юноша, и когда луна упала на его лицо, то осветила те же самые изогнутые брови над теми же самыми ласковыми, не то чересчур добрыми, не то лукавыми глазами, которые теперь смотрят на убитого медведя — только те глаза, и брови, и все лицо, и русые усики, освещенные луной, на пятьдесят лет моложе этих, что смотрят на убитого медведя и на Палииху.
Да, это все он же подъехал к саду пана Фальбовского, он, Мазепа, но только не гетман с семьюдесятью годами и целым историческим, именно ‘мазепинским’, циклом украинской истории на плечах, с подагрою и хирагрою в придачу к этому циклу, с дружбою могучего Петра новороссийского на тех же плечах, с целым коробом лукавства, обманов, козней, кровавых битв и клятвопреступлений, — а Мазепа-паж, ловкий, дерзкий, лживый, только что удаленный от двора Иоанна-Казимира за шляхетский гонор не у места, за горячность, за буйство, за обнажение сабли в королевских покоях…
Как гибок телом тот, паж, и как лукав умом этот, гетман, что стоит рядом с Мотренькою и глядит на убитого медведя!..
Перед пажем как бы сама собой открывается настежь калитка сада. Паж входит в прямую освещенную луной аллею и поворачивает в узкую боковую аллейку. Навстречу ему идет что-то закутанное легкой тканью. При приближении пажа ткань спадает с этого чего-то, и лунным светом освещается прелестнейшая чернокудрая головка… ‘Сердце мое! Душа моя!..’
И тихо-тихо в саду, тихо всю ночь до зари — только лягушки проквакали до утра в ближнем пруду, да соловей, сам не ведая зачем, а может, просто от бессонницы надрывался всю ночь в густом кусту крыжовника, да в голубом павильоне слышались иногда не то стоны, не то шепот страстный, не то жаркие поцелуи — не то все это вместе… О, безумная молодость!
А вот и другая такая же ночь проносится перед семидесятилетними очами гетмана…
Тот же паж Мазепа пробирается к тому же саду. Все так же светит луна-сводница, все так же квакают лягушки в пруду, все так же не спится соловью, и он трещит-надрывается… Вот Мазепа уже у калитки — сходит с коня… ‘Кто идет!’ — кричит кто-то над самым ухом юноши, и шесть, а то и более, сильных рук схватывают его, словно клещами… ‘А, негодяй! Ты к моей жене!’ — узнает Мазепа голос пана Фальбовского. ‘Нет… нет!’ — отрицает несчастный…
И юный паж, раздетый донага, привязанный на спину своей лошади головою к хвосту, мчится по степи, освещаемый майскою луной… О, безумная молодость!..
Мазепа-гетман вздрагивает…
— Вам холодно, тато? — участливо спрашивает Мотренька.
— Холодно, доню, — отвечает гетман, отмахиваясь от воспоминаний молодости. — И скучно якось, серденько мое, ох скучно!
— Чого ж бы вам, тэту, скучно?
— Ох доню, доню!.. Один я, один як перст…
— А я у вас, татуню.
— Э!.. Ты не моя… тебе скоро визьмут у мене… И останусь, мов ота былинка в поли…
Они тихо ехали снежным полем — и Мазепа указал на сухой стебель травы, одиноко торчавший из-под снегу: ‘Ото я, доненько, ота былиночка’… Девушке невыразимо стало жаль его — так хотелось плакать, обхватить эту седую, одинокую, как былинка, голову — и плакать, плакать над нею…
— А про яку-то пани Фальбовску, тато, казала Палииха? — спросила девушка помолчав.
— Та то вона так, серденько, сама не зна що меле.
И в лукавых глазах гетмана выразилось что-то большее, чем лукавство, что-то холодное и злое. Кто знал эти глаза, тот наверное догадался бы, что рано ли, поздно ли несдобровать тому, кто вызвал на глаза гетмана этот злой холод, что этим взглядом в его сердце уже подписано роковое решение: выкопать исподволь глубокую-глубокую яму и столкнуть в нее и Палииху за ее намеки и гордость и ее мужа, старого Палия, ставшего гетману на дороге, столкнуть так, как он столкнул своего благодетеля гетмана Самойловича.

VI

С того дня, как Петр в Воронеже опустил в могилу гроб Митрофания и оплакал его, а Мазепа в Батурине на охоте признался крестнице своей Мотреньке Кочубеевой, что любит ее, но как, девушка этого не поняла, — с того дня в течение трех лет многое изменилось и на Украине обеих сторон Днепра.
Правобережная Украина, вызванная к жизни народным гением Палия, давно осиротела: не стало у нее ‘батька’ старого, не стало с ним и доброй ‘пани матки’, которая одна ходила на медведя и на тура. Правобережною Украиною распоряжались уже попеременно то поляки, то шведы, то русские, смотря по тому, кто кого выгонял оттуда силою оружия.
Куда же девался старый ‘батько’, оплакиваемый казаками?
А вон послушаем, что говорит народ, толкающийся на рынке в Белой Церкви. Рынок пестреет народом, как поле цветами: тут и истые украинцы-казаки, и польские жолнеры, и московские рейтары, слоняющиеся от группы к группе от шинка к шинку и скучающие по родине…
— Эх! Кабы да не этот швед проклятый, давно бы мы дома были!
— Да, толкуй! Ево, черта, и ладоном не выкуришь…
Внимание скучающих рейтаров привлекает один украинец, совсем голый, но в высокой смушковой шапке набекрень. Вместо рубахи и штанов на нем красуется полотенце, расшитое красными узорами и обмотанное вокруг голого тела так, как это принято у новозеландцев. Он стоит около сидящего на земле слепого нищего с бандурою в руках и о чем-то упрашивает его. Рейтары тоже подходят.
— Та заспивай бо, старче Божий! — упрашивает голяк.
— Та про кого? — спрашивает слепец.
— Та про батька ж Палия заспивай, голубе сивый!
— Та спивайте бо, дядьку! Чого боитесь! — упрашивают другие, собравшиеся кучкой около старца. — Мазепа не почуе, а почуе, так послуха…
— Та нам що Мазепа! Мазепа не наш, вин тогобочный! — протестуют новые голоса. — Спивайте, дядьку!.. Он и москали послухают (это к рейтарам — рейтары улыбаются дружелюбно).
— Спой, дедушка, не бойся: мы свои люди! — говорит один рейтар.
— Вашей веры мы — православные, — подтверждает другой.
Слепой нищий — это тот лирник, которого мы уже видели в Батурине на дворе у Кочубеев, — не поднимая своей старой слепой головы, тихо перебирает пальцами по струнам бандуры. Вдруг он начинает мотать головой из стороны в сторону, словно бы плакать ему захотелось, быстро перебегает левой рукой по ладам бандуры и скрипучим старческим голосом заводит:
Ой, не знав, не знав проклята Мазепа, як Палия взяти,
Ой, став же, став проклята Мазепа на бенкет запрошати:
‘Ой, прошу тебе, Семене Палию, по чаши вина пити’.
‘Ой, брешешь, брешешь, вражий сыну, хочешь мене згубити’.
— У! Иродова Мазепа! — не вытерпел голяк, наш старый знакомый казак Голота, до сих пор оплакивающий свою Хиврю и пропивающий все, что бы ни попалось ему под руку. — А-таки изгубив, бисив сын!
Другие слушатели посмотрели на Голоту, сочувственно покачали головами, но молчали. В немом молчании их держала бандура лирника, который, продолжая качать головою, вытренькивал на своих говорливых струнах то, что сейчас пропел горлом. Затем опять тот же говорок:
А там Максим Искра сидит, про Мазепу добре знае,
Палиеви Семенови оттак промовляе:
‘Ой, годи, Семене Палию, в Мазепы вина пити,
Ой, хоче Мазепа проклята тебе вбити’.
Снова умолкает старый голос, и снова слышится только треньканье бандуры.
Кто не слыхал пения кобзаря в Малороссии, где-нибудь на рынке или в праздничный день на улице, на свободной Громадской сходке, тот не в состоянии будет представить себе, какое неотразимое влияние имеет эта простая, детски наивная поэзия на слушателей, как могущественно властвует над сердцем толпы бесхитростное слово песни, а в особенности ее музыка. Это особенная музыка — не песенная, не хороводная, не уличная, а музыка ‘дум’ и ‘духовных стихов’: в ней большею частью звучит глубокая грусть, в ней для каждого слушателя отчетливо плачет его собственное горе, — а у кого в жизни не сидело оно на вороту в той или иной форме!.. Мазепа погубил Палия, каждому жаль Палия, но в плаче кобзаря о Палие каждому слышится и свой плач: все из этой толпы когда-либо плакали — и в плаче кобзаря непременно прозвучит для каждого хоть одна нота этого, для каждого ‘своего’ плаканья…
Вот почему так горько плачет Голота — конечно, спьяну немножко, но и не пьяному нельзя не плакать… Другие не плачут потому, что стыдно, а пьяному нестыдно: за него его пропащая жизнь, пропащая голова… В погибели Палия он переживает похороны Хиври, когда и он был человеком, а не пропойцей…
А кобзарь, передохнув маленько, да покачавшись, да побренькав струнами без слов, опять выговаривает:
Ой, пье Палий, ой пье Семен, да головоньку клонит.
А Мазепин чура Палию Семену кайданы готовить…
Толпа все больше и больше надвигается к кобзарю. Уже затерлись в ней и московские рейтары и плачущий казак Голота. Всем хочется послушать этой ‘новой думы’ — дума эта плачет о человеке, которого многие видели здесь и в Белой Церкви, знали его, любили… Не видать уже его сивой головы в церкви, где он обыкновенно сам пел на клиросе, не развевается его сивый ус и на крепостной стене, не слышно больше его голоса… Слышится только голос кобзаря:
Не дав гетьман Палию Семену ни пити, ни исти,
Докиль не выслав проклята Мазепа на столицю листы:
‘Отто ж тоби, промовляе, царю, есть Палий изменник,
Вин тебе хоче вже отступати, в пень Москву рубити,
А сам хоче вже на столици царем царювати’…
Куда же в самом деле исчез Палий, о котором уже успела сложиться народная дума?
А вот где он благодаря лукавству Мазепы, который успел-таки столкнуть его в яму, — в Сибири, в Енисейске, в самом отдаленном из известных в то время мест ссылки, на этом — буквально — конце света, у выезда из города, стоит жалкая избушка, обнесенная высоким частоколом с заостренными верхушками. В избушке всего два окошечка, да и те обращены куда-то на север, в неведомую для тогдашнего украинца область вечных снегов и вечной ночи. Недаром в Украине говорили, что царь по доносу ‘проклятого’ Мазепы заточил Палия в такую темницу, до которой только вороны раз в году долетают — на Спаса, куда солнце доходит только раз в году — на Купалу, заточил его в эту темную темницу, а ключи от нее бросил в море…
Избушка, в которой поселили Палия в Енисейске, состоит из двух половин, разделенных сенцами. В той и другой половине поместился сначала сам Палий со своим пасынком Семашкою, которого тоже постигла ссылка, а когда к старику вместе с верным Охримом приехала в Сибирь и его мужественная ‘пани-матка’, то Семашко свое место у вотчима уступил своей матери, а сам с Охримом перебрался на другую, кухонную, половину избушки.
Мучительно тоскливую жизнь проводил в своем заточении бедный старик, у которого было отнято все — и родина, и родные, и его не родные, но дорогие ему ‘детки’ — казаки, которых он вырастил, выкормил, на коней посадил. Целый край отняли у старика, край, им созданный на месте кладбища, вызванный к жизни из могилы, которая даже уже быльем поросла. Это было хуже пленения вавилонского: уведенные в вавилонский плен евреи не сами создали и оживили обетованную землю, они получили ее в наследство от предков, а Палий сам создал и оживил правобережную Украину на месте ужаснейшей пустыни, тем более ужасной, что это была не Богом созданная пустыня, а ‘руина’, усеянная развалинами городов, крепостей, церквей и усыпанная костями человеческими, украинскими костями.
В далекой ссылке старику ничего не оставили на память о родной стороне, даже одежды — его одели в одежду ссыльного. Только каким-то чудом уцелела у него ‘хусточка’, вышитая украинскими узорами, и уцелела потому только, что когда в Москве, в малороссийском приказе, пленного старика одевали в московское арестантское платье, он плахг.л и этою ‘хусточкою’ утирал себе слезы… В Енисейске, в своей ссыльной избушке, он повесил эту ‘хусточку’ под образом Богородицы, ‘утоли моя печали’ — и молился этому образу.
По целым дням, бывало, старик и его товарищ по изгнанию, молодой Семашко, сидят на берегу Енисея и вспоминают о далекой родине… Хоть бы птица залетела оттуда! Хоть бы песню родную ветер принес с Украины — нет, ничего не слыхать…
— На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом, — часто, бывало, вспоминает старик этот стих из ветхозаветной поэзии, и ему вспоминался другой старик, что тоже пятнадцать лет выжил в Сибири и, возвращаясь на родину, за Дунай, благословил его, Палия, на ‘оживление костей человеческих’…
И он оживил их, а его самого, живого, заточили в могилу…
— Да, истину, великую истину говорил Крижанич Юрий про Москву, — сам с собою рассуждал бывало старик.
Добровольный приезд в ссылку жены и Охрима оживил старика. ‘Пани-матка’ привезла целую ‘скриню’ всякого добра из Украины, а что всего было отраднее — это книги и разные хронографы малороссийские, до которых Палий был такой охотник. Чтение и слушание этих хронографов наполняли теперь всю жизнь ссыльного героя… Он любил слушать, когда читали, потому что старые глаза уже отказывались ему служить, хотя в поле, на коне, он бы еще видел далеко, узнал бы сразу и ляха и татарина, и мушкет его промаху бы не дал… А в книге уж он ничего не видит…
Вон и теперь они сидят в своей избушке за какими-то тетрадками: это рукописные ‘нотатки’, писанные то тем, то другим книжным человеком — будущие источники украинской истории.
— А ну, любко, прочитай бо, як той чоловик пише про нашу Вкраину, коли вона була еще ‘руиною’, — говорит он, обращаясь к жене, желая воскресить в своей памяти незабываемую им сцену встречи с Юрием Крижаничем.
— Се що б тоди, як я не була ще твоею малжонкою? — спрашивает пани-матка, перебирая лежащие на столе тетрадки и книжки.
— Та об руини же — яка вона була до нас с тобою.
— Добре, добре, чоловиче.
И пани-матка, насадив на свой орлиный нос огромные круглые очки, напоминавшие стекла телескопа, развертывает одну тетрадку, перелистывает ее, шепчет что-то, головой качает… А и в этой мужественной голове, в густых волосах, попротянулись уже серебряные нити… А все Мазепа!..
— Ось! Найшла… И, поправив очки, пани-матка начала читать таким тоном, каким в церкви читаются только ‘страсти’.
‘И проходя тогобочную, иже от Корсуня и Белой Церкви Малороссийскую Украину, потим на Волынь и далей странствуя, видел многие грады и замки безлюдные и пустые, валы, негдысь трудами людськими аки холмы и горы высыпанные и тилько зверем дикиим прибежищем и водворением сущии. Муры зась, яко-то в Чолганском, в Константинове, в Бердичеве, в Збараже, в Сокалю, що тилько на шляху нам в походе войсковом лучилися, видех едни малолюдные, другие весьма пустии, развалении, к земле прилинувшие, заплеснялые, непотребным былием зарослы и тилько гнездящихся в себе змиев и разных гадов и червей содержащие. Поглянувши паки пространные тогобочные украино-малороссийские поля и разлеглыя долины, леса и обширные садове, и красные дубравы, реки, ставы и озера — запустелыя, мхом, тростием и непотребною лядиною зарослые. И не всуе поляки жалеючи утраты Украины оноя тогобочныя, раем света польского в своих универсалах ее нарицаху и провозглашаху, понеже оная пред войною Хмельницкаго бысть аки вторая земля обетованная, медом и млеком кипящая. Видех же к тому на разных там местцах много костей человеческих, сухих и нагих, тилько небо покров себе имущих, и рекох во уме: ‘Кто суть сия?’
— О, бидна, бидна Украина! — шепчет старик под чтение этих украинских ‘страстей’, а Охрим, сидя в углу, на лавке, и думая, что в самом деле читают ‘святе письмо’, набожно крестится.
‘Тех всех, еже рех, пустых и мертвых, — продолжает читать пани-матка, — насмотревшися, поболех сердцем и душею, яко красная и всякими благами прежде изобиловавшая земля и отчизна наша Украина Малороссийская, в область пустыни Богом оставлена, и насельницы ея, славнии предки наши, безвестни явившася…’
— Так, так… Оттака ж вона була, ся руина, як я вперше поситив ии и того Крижанича зустрив, — сказал Палий, качая сивою головой. — Така ж, така… тихо було, голосу чоловичес’ького нечути, тилько небо сине та могилы з витром размовляли.
— А теперь, яке добро! — с горечью заметила пани-матка.
— Добро-то воно, мамо, добро, та коли б Мазепа его знов руиною не зробив, — пояснил Семашко, который, сидя у открытого окошечка, задумчиво глядел на Енисей.
Наступила опять тишина в избушке, слышно было только, как вздыхал Охрим, которому тесно и душно было в этой клетке и которому даже во сне грезилось постоянно, как они бывало тихонько от батька Палия на ляхов ходили.
Но вдруг Охрим захохотал. Все посмотрели на него с удивлением: уж не с ума ли он сошел от тоски? Сидит себе в углу и хохочет, ухватившись за бока.
— Ты чого, Охриме? — спросила пани-матка. — Здурив?
— Та я ничего, пани-матка, так… — И хохол снова залился самым искренним смехом.
— Та чому ты радый, дурню! — удивлялась Палииха.
— Та Голоту згадав.
— Ну?.. Що ж Голота?.. Голота добрый чоловик, хоча й пьяный.
— Та не гоже казати пани-матка. — И Охрим застыдился. — Се я, бач, так — здуря.
— От дурный, а ще козак…
— Та я ничого, — оправдывался тот. — Он вони, батько, знают (и он указал на Палия).
— Що таке, Охриме? — спросил тот. — Що я знаю?
— Та як Голота ляхам дорогу показував.
Палий тоже улыбнулся, и Охрим был рад, что развеселил старика, на лице у которого давно никто не видал улыбки. Это заинтересовало и Палииху.
— А як же ж вин показував? — спросила она мужа.
— Та по-козацьки… Ишов польский регимент пид Хвастовым, та не знав дороги. А Голота з козаками сино косив — стоги вершили, так вин на стогу стояв. Его й пытают ляхи — де дорога на Лабунь. А Голота й показав де що таке, що ляхи его трохи не вбили за те, та други козаки не дали…
Охрим не утерпел и опять покатился со смеху.
— Ото дурный! — смеялась и Палииха.
— Не вин дурный, — заметил старик, — а пан региментарь: вин до мене универсал прислав, що Голота ему — ‘juxta suam barbariam rusticam, in honeste tergiversionem ostendit’ — так в универсали и написав, мов Цесарь сенату.
— Ну вже я вашои бурсацькои речи не розумию, — сказала Палииха.
В это время в сенях что-то застучало и высморкалось. Все взглянули на дверь — кому бы там быть? Охрим схватился с лавки, подошел к двери, но дверь сама отворилась, и на пороге показалась лысая голова с остатками седых болтающихся за ушами косичек. Вошедший был старик лет шестидесяти, с лицом, обезображенным оспою, с глазами, косившимися так, что никто никогда не знал, куда они глядят и что видят. Одет он был в желтый нанковый кафтан, подпоясанный широким, как у попа, кушаком, в нанковые же грязно-зеленые штаны, убранные в сапоги из некрашенной юфти. Войдя в избу, он, по-видимому, глядя в левый угол, перекрестился на правый, передний, где в углу, в золотой ризе, блистал образ Покрова Богородицы, увешанный узорчатыми полотенцами. Кланяясь образу, он сильно встряхивал косичками и то же делал, приветствуя хозяина и хозяйку.
— Мир дому сему и здравие, — сказала лысая голова, глядя не то в потолок, не то под лавку.
— Дякуем… благодаримо на добром слове, батюшка Потапьич, — поспешила Палииха. — Просимо жаловати и сести — гостем будете.
— Не до гостии, матушка-полковница, — отвечал лысый. — По дельцу пришел к батюшке Семен Иванычу от воеводского товарища.
Все встрепенулись, переглянулись, снова оглядели пришедшего с ног до лысой маковки, как бы желая в его фигуре прочесть — на истыканном оспою лице и в бродячих глазах прочесть было нечего — с добрыми или худыми вестями пришел он. На ветхом иконном лике Палия только осталось прежнее выражение — застывшая в решимости покорность всему, что бы ни случилось, потому что от судьбы, как и от жизни, уже ждать нечего. На женственном лице пани-матки, умягченном несчастиями, засветилась другая — решимость борьбы, словно бы предстояло единоборство с туром или медведем. На молодом лице Семашки блеснула надежда. Добродушное лицо Охрима выразило то, что оно всегда выражало при виде москаля: ‘С москалем дружи, а камень за пазухою держи’.
— А по какому делу, Потапьич? — спросил Палий, немного помолчав.
— Да оно, дельцо-то, батюшка Семен Иваныч, без касательства, безо всякого касательства… Привели к воеводе это ноне некоего якобы бродягу — сказать бы варнак, так нет, ноздри не рваны и клейм на ем никаких не обретается, а все сумнительной человек.
— Так какое ж мое к оному бродяге касательство есть?
— Не касательство, батюшка, не касательство, а единственно для ради той причины, что оный реченый бродяга речию своею яве себя творит, якобы он черкаской породы.
— А как зовет себя?
— В том-то, батюшка Семен Иваныч, и загогулинка, оный неведомый старец именует себя гетманом малороссийским и запорожским.
— Гетьманом! — не утерпела пани-матка. — Мазепою! Да як же так!
— Не ведаю, матушка… А древний, зело древен муж.
— И очи як у василиска и аспида?
— Не видывал, матушка, ни аспид, ни василиска, а токмо в священном писании чел: ‘На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия…’
У пани-матки глаза метали искры: воображаемый враг стоял перед нею. И Палий казался встревоженным.
— Дак что ж я-то до него и он до меня? — спросил он в раздумье.
— Может, батюшка Семен Иванович, признаешь его личину — кто таков есть он, — отвечал лысый, шмыгая косыми глазами по углам избы.
— Добре. Ходимо до воеводы.
— Он не у воеводы, батюшка, а в воеводской канцелярии за приставы.
Палий стал собираться: накинул на себя кунтуш, привезенный женою из Украины, взял палку, шапку, перекрестился и направился к дверям.
— И я, Потапьич, с вами, — нерешительно сказала Палииха, — чи можно ж?
— Можно, можно, матушка, — отвечал подьячий, — дело не секретное. Да у нас тут, в Сибири, не то что в Москве — у! там звери, а не люди… В оно время, еще при блаженной памяти царе и великом государе всея Руси, при осударе Алексий Михайловиче, бывал я на Москве — соболей возили в казну, — так видел московские приказные порядки — и не приведи Господь Бог! — оберут как липку, да и лапотки из тебя сплетут, да еще и наглумятся: ‘Лапоток-де ты, лапоточек плетеный, ковыряный…’ А у нас, в Сибири рай — не житье: живи вольно, никто тебя и перстом не тронет…
Охрим при этих словах даже плюнул с досады.
— Бывал я на Москве и при царевне Софей Алексееве с дьяком сибирского приказу Семишкуровым, и оную царевну зрел — в ходах шла, — продолжал словоохотливый подьячий, — красавица из себя! Лицом бела, станом полна, аки крупитчата, матушка, и глаза с поволокой… И бывывал я, государи мои, на Москве и раней того, блаженныя памяти при царе Алексий Михайловиче всея Руси: в ту пору еще вашего гетмана Демка Игнатенкова Многогрешнова к нам, в Сибирь, провожали, народу на Москве оного яко изменника показывали, Охотным рядом водили, и Охотный ряд на его плевал, и ‘гетманишкой’, и всякими скверными и неподобными словами ругал. А у нас здесь не то — у нас рай…
Так проболтал подьячий всю дорогу, вплоть до воеводской канцелярии.
Войдя в канцелярию, Палий остановился: он поражен был тем, что увидел, голова его затряслась, все тело его дрожало, и он, казалось, готов был упасть…
— Кого я вижу, Боже всесильный! — с ужасом проговорил он. — Ты ли это, Ивасю, друже мой и искренний!
— Я — Божою милостию Иоанн Самуйлович, Малороссии обеих сторон Днепра и Запорогов великий гетьман, — отвечал тот важно, гордо поднимая голову.
Палий со слезами бросился обнимать его, бормоча: ‘Боже праведный! Боже! Ивасю мий!..’
Странный вид представляла та неведомая личность, которая назвала себя гетманом Самойловичем и которая так поразила Палия.
Это был очень ветхий, дряхлый, согнувшийся старик, хотя широкие плечи и кости, обтянутые желтой, испаленной солнцем кожею, обнаруживали, что это останки чего-то крепкого, коренастого, некогда мускулистого и мужественного. Высокий лоб, наполовину закрытый космами седых спутавшихся волос, серые с каким-то блуждающим огнем глаза, смотревшие из-под нависших, как у старой собаки, седых бровей, седые усы, длиннее, чем такая же седая борода, белыми жгутами спадавшие на грудь, прикрытую рубищем, мертвенно худое лицо, оживленное быстрыми, гордыми, какими-то повелительными глазами, — все это вместе с лохмотьями и огромным чекмарем в правой руке невольно поражало.
При виде сцены, последовавшей за входом Палия, изумление приковало к месту и косого подьячего, который стоял у порога, растопырив руки и пальцы и не зная на чем остановить свои бродячие глаза, и часового, стоявшего у дверей с старинною ржавою до коричневости алебардою, и приземистого с двойным подбородком и двойным животом на широко расставленных ногах воеводского товарища, вышедшего из другой двери и остановившегося с разинутым ртом… Тут же стояла Палииха и крестилась…
— Иван Самуйлович! Что с тобою приключилося? Ты живый еше, дяковати Бога! — говорил Палий, протягивая руки. — Обнимемся, друже.
Странный старик продолжал сидеть, держа чекмарь в правой руке.
— Обнимемося, обнимемося, Семене, — сказал он, наконец, спокойным голосом. — Подержи булаву! — обратился он повелительно к часовому, протягивая чекмарь: — Се есть клейнот войсковый.
Часовой повиновался, изумленно поглядывая то на воеводского товарища, то на косого подьячего.
— Теперь обними мене, Семене… Ты давно с Запорогов?.. Что мои козаки?.. Повертаются из Крыму? Где обретается ныне с войском московским боярин князь Василий Васильевич Голицын?.. Какие указы, слышно, получены от великих государей Иоанна и Петра Алексеевичей и правительницы царевны Софии Алексеевны? — спрашивал странный старик, обняв Палия и вновь принимая чекмарь из рук часового.
Палий понял, что пред ним только тень его школьного товарища и друга, впоследствии славного гетмана Ивана Самойловича, — тень, живущая памятью прошлого, слепая и глухая ко всему, что теперь ее окружало… Счастливое безумие! Завидно несчастному это безумие — безумие, когда память и потерянный рассудок застыли на картинах счастливого прошлого, на воспоминаниях золотой поры молодости и с ней — могущества и славы… И в уме Палия горько прозвучали слова, за несколько часов до этого прочитанные ему женой в рукописной тетрадке ‘летописцев козацких’, в которых говорится о превратностях судьбы бывшего гетмана Самойловича: ‘И за тую гордость и пыху скаран от Господа зостал, же перше от чести великой отдален и як який злочинца з бесчестием на Москву голо проважен, а напотом маетности и скарбы, которые многие были, усе отобрано, в которых место великое убожество осталося, вместо роскоши — срогая неволя, вместо карет дорогих и возников — простой возок, тележка московская с поводником, вместо слуг нарядных — сторожа стрельцов, вместо музыки позитивов — плач щоденный и нарекания на свое глупство пыхи, вместо усех роскошей панских — вечная неволя…’
Палий заплакал. Чужое горе, и притом такое, было для него жесточе его собственного.
Он не знал, что отвечать на эти вопросы своего безумного друга, и молчал, не отнимая от глаз ‘хусточки’, которую подала ему жена.
— Так ты, полковник Семен Иванович Палий, признаешь сего человека, — спросил воеводский товарищ, подходя к плачущему старику и кладя ему на плечо свою жирную с сердоликовым в алтын величиною на указательном пальце и красную руку.
Палий отнял от глаз платок и, казалось, не понимал, что ему говорили. Глаза были заплаканы.
— Признаешь сего человека? — повторил воеводский товарищ, показывая головою на странного старика.
— Признаю, боярин, — тихо отвечал Палий.
— Кто ж он таков есть имянем и знанием?
— Бывый малороссийский гетман Иоанн Самуйлович.
— Как бывый, Семене! — перебил безумец. — Божою милостию Иоанн Самуйлович, Малороссии обеих стран Днепра и Запорогов великий гетман.
— Гетман, точно великий гетман, — повторил Палий, горестно качая головой.
— Он был сослан в Сибирь? — продолжал воеводский товарищ.
— Сюда, в Сибирь, а в какой город оной — то мне неведомо, боярин.
— А давно ли то было?
— Давно… о вельми давно…Я тогда был еще в Запорогах.
— То было року тысяща шестьсот восемьдесят седьмого, — добавила Палииха.
— О! Девятый-на-десять год уже — давно, — говорил воеводский товарищ, качая головой. — Но неведомо, как он попал сюда.
Потом, обращаясь к самому Самойловичу, он спросил:
— Господин гетман, в каком городе находился ты в ссылке?
— Как в ссылке! Кто меня ссылал! — отвечал тот гордо. — Меня еще недавно государыня царевна София Алексиевна грамотою похваляла.
— А где ты был теперь? — продолжал воеводский товарищ.
— Мы с боярином князь Василием Васильевичем Голицыным в Крым ходили.
— А ныне где твоя милость обретается?
— Ныне… ныне я не знаю… Вчера мы у Великому Лузи были, и я сына Грицька выслал на той бок Днепра до Сечи з войском, — бормотал несчастный, силясь что-то припомнить, — вероятно то, что произошло после этого рокового ‘вчера’ — и не мог, на этом роковом дне обрывалась нитка его памяти и его рассудка.
Только Палий и его жена знали события этого рокового дня, следовавшего за роковым ‘вчера’. Несколько часов назад еще, сегодня же, Палий, грустно качая головой, слушал, как пани-матка через свои огромные очки нараспев читала ‘летописца козацкого’.
‘И як прийшло войско малороссийское на Кичету, и там старшина козацкая — обозный, асаул и писарь войсковый Иван Мазепа и иные преложеные, — видячи непорядок гетманский у войску и кривды козацкия, же великие драчи и утеснения арендами, написали челобитную до их царских величеств, выписавши усе кривды свои и людские зневагу, якую мели от сынов гетманских, которых он постановлял полковниками, и подали боярину Василию Василиевичу Голицыну, просячи позволения переменити гетмана Ивана Самуйловича, которую зараз принявши, боярин скорым гонцом послал на Москву до их царских величеств. На которую челобитную прийшел указ от их царских величеств и войско застал на Коломаце, где боярин ознаймил старшине козацкой и нарадившися з собою, оточили сторожею доброю гетмана на ночь, а на светанню прийшовши старшина козацкая до церкви, и узяли гетмана з бесчестием, ударивши, и отдали Москве. И зараз сторожа московская, усадивши его на простые колеса московские, а сына гетманского Якова на коницю худую охляп, без седла, и проводили до московского табору, до боярина, и там узяли за сторожу крепкую… И так того часу скончалося гетманство Ивана Самуйловича, поповича, и сынов его, который на уряде гетманства роков пятнадцать зоставал и месяц…’
— Видишь сам, боярин, в каком он несчастном состоянии ума? — тихо спросил Палий, показывая на Самойловича.
— Вижу, полковник, вижу — не в своем уме.
— Что ж вы с ним учините?
— Сам не знаю… Отпишу обо всем на Москву — буду ждать указу.
— Так, так… А как он попал сюда?
— Найден бекетами и доставлен в Енисейск.
— А далеко найден и как?
— Верст за сто, а то и более будет… Сказывал бекетным, что заблудился якобы у Запорожья и ищет свое войско…
Палий грустно покачал головой. А Самойлович, задумчиво вертя в руках чекмарь — воображаемую гетманскую булаву, бормотал про себя:
— Одна надия у меня на писаря, на Мазепу… разумна и правдива голова… Мы с ним у шоры уберем прокляту Москву…
— А поки до указу, боярин, отдай его мне на поруки, — по-прежнему тихо сказал Палий.
— Вин, небога, може, давно голодный, — пояснила Палииха.
— Так, так, — соглашался боярин, — по человечеству жаль его.
— Коли не жаль! Подивиться на его…
А несчастный продолжал бормотать, витая своим безумием в прошлом:
— Мазепа и сынов моих добру и письму научил… Мазепа и се и те… О! Голова Соломоновой мудрости!..
— Так вы его одпустите до нас, господин боярин? — не отставала пани-матка.
— Отпущаю, матушка, отпущаю: поберегите его…
— Мы доглядимо, никуды не пустимо.
— Да и куда ему, матушка, отсель уйтить! Сторонка не близкая…
— Так, де вже ему уходить! Хиба в домовину…
— Ну, матушка, до домовины ему далеко — поди тысяч шесть верст будет.
Пани-матка улыбнулась.
— Домовина — се гроб по-нашему, — сказала она.
— А! — удивился боярин. — Вот язык чудной! Гроб у них домовина… Да оно и вправду, матушка, — гроб есть наша вечная домовина…
Самойловича увели наконец, прибегнув к маленькому обману. Палий показал вид, что перед ним настоящий гетман и постоянно обращался к нему со словами: ‘пане гетьмане’, ‘ясневельможный’, ‘батьку козацький’ и т.п. Он поддерживал в нем его тихое, спокойное заблуждение, что они теперь находятся в Украине, на Днепре, недалеко от Запорожской Сечи, а именно на хуторе у Палия. На Енисей безумец смотрел как на Днепр…
— А, Днипро батьку, здоров був! — приветствовал он голубую, широкую ленту воды при виде Енисея, когда подходил к невольному жилью Палия. — Ото добре будет, как поплывут тут чайки козацкие да в море выйдут! Они там будут Царь-град мушкетным дымом окуривать, а мы тут у Крыму орде чосу задамо.
— Задамо, задамо, — подтверждал Палий, грустно опуская седую голову.
Они вошли в избу.
— Вот и куринь мой, пане гетьмане, — говорил Палий.
— Добрый, добрый куринь, — бормотал безумец. Ему представили Симашка и Охрима.
— А Мазепа где? — спохватился безумный.
Палий смешался было — вопрос застал его врасплох. Но пани-матка выручила своей находчивостью.
— Мазепа универсалы пише, пане гетьмане, — сказала она.
— А! Универсалы… добре, добре… У Мазепы перо соловьиное… у…мастер писать, собачий сын!.. На тот час, как мы с Дорошенком на перах войну вели, Мазепа золото был для мене: такого, було, спотыкача у листу надряна, що у Дорошенка, було, аж шкура заболит… ‘Ознаймучи’, було, вверне, да ‘здирства вшеляки’, да латинською речию, мов перцем, пересыплет — так у вражого сына Дорошенка од такого листа аж очи рогом… Золото, а не писарь Мазепа…
Палий заметил, что в памяти несчастного прошлое сохранилось нетронутым и представлялось в последовательном и логическом порядке, в картинах прошлого воскресал и потерянный рассудок его, сказывалась и ясность представлений, но в настоящем был хаос и полное забвение всего, что происходило уже за пределами этого светлого круга. Старики вспомнили даже, как они юношами учились в киевской коллегии и как несмотря на дружбу, на тлубокую, можно сказать, взаимную привязанность, они были непримиримыми врагами там, где дело касалось первенства: и тот и другой хотел быть первым в коллегии и потом на всей Украине. Будучи оба одарены богатыми способностями, они быстро усваивали все, что касалось знания, обогащения памяти научными сведениями, — и вечно воевали из-за первого места в классе.
— Цесарь, Цесарь, собачий сын, этот Мазепа, — бормотал Самойлович, который в ссылке, по-видимому, совсем усвоил великорусскую речь и все на нее сбивался: — Настоящий Цесарь — veni, vidi, vici…
— А помнишь, друже, как мы с тобою в коллегии хотели оба бути цесарями — наводил Палий на прошлое.
— Как не помнишь!.. ‘Лучше быть первым на Украине, чем вторым за партою в коллегии’ — это ты ж выгадал, — задумчиво улыбался Самойлович, не расставаясь со своим чекмарем.
— Я, я… Только не удалось мне быть первым на Украине, — продолжал Палий, тоже впадая в русскую речь. — А вот ты был первым…
— Как был! Я и поднесь первым остаюсь: Дорошенка отправил туда, где козам рога правят.
Палий спохватился, поняв свою ошибку.
— Так, так, точно, первый ты на Украине, пане гетьмане…
— Ты… признайся теперь, Семене, с досады на меня и на тот бок Днепра ушел? А? — лукаво допрашивал безумец. — Не осилив Иоанна Самуйловича?..
— Правда, правда — по зависти ушел…
— И скучна, пустынна должна быть оная ‘руина’? А?
— Была пустынна, теперь там рай земный, страна обетованная, текущая медом и млеком… Там бы и умереть…
И у Палия защемило сердце от одного воспоминания об отнятом у него крае — о новом царстве Украинском… Хвастов, Паволочь, Погребищи, Белая Церковь — эта ‘новая Троя’, как ее назвал Рейнгольд Паткуль, — все это, как пестрая лента, протянулось в памяти старика и выдавило слезы из глаз.
— А вот что, Семене, — снова начал безумец, — мы с тобою отвоюем эту правобережную Украину у ляхов, а потом (безумец огляделся по сторонам — не подслушал бы его кто) отложимся от проклятой Москвы, поставим новое царство Украинское: я буду царем сегобочного царства Украинского, ты же, Семене, царем тогобочным, как бывало в коллегии за партою: и я и ты первый… И будет у нас два царства, како две Иудеи, либо царство Римское и Византийское… А Москва нам не помеха: она ныне сама с собою не справится… Да и у нее на сей час два царика, два младенца — Иоанн да Петр, коими баба, дивчина, заправляет аки мамка…
Слушая безумца, Палий горестно улыбался: пусть-де утешается перед смертью несчастный, у которого горе вычеркнуло из жизни и из памяти двадцать лет страданий, двадцать долгих лет, в продолжение коих у Палия и у Самойловича успели пожелтеть сивые бороды, а из младенца Петра вырос великан, который топчет своими победоносными ногами не только сегобочную и тогобочную Украину, но и все балтийское и варяжское побережье с Карелиею и Ингерманландиею… Куда безумным старцам тягаться с этим великаном, у которого и силы и замыслы непомерны, как его рост.
Пани-матка между тем и добрый Охрим хлопотали по хозяйству, чтобы успокоить и накормить дорогого гостя, безумного гетмана своего. С него сняли лохмотья и дали ему чистую сорочку и иную одежу, взятую у Семашка, так как платье тщедушного и маленького телом, хотя могучего духом Палия было не по плечу коренастому, хотя тоже теперь сгорбленному и пригнутому к земле, некогда гордому вельможному гетману. Семашко притащил живой рыбы на обед — достал у рыбаков на Енисее. А безумец все не расставался со своим чекмарем-булавою даже тогда, когда Палий переодевал его… Украдет… украдет этот собачий сын, Петрушка Дорошонок, как его покойный царь Алексей Михайлович в грамоте облаял — хочется ему моей булавы, — пояснял несчастный.
Увидав на столе неприбранную по нечаянности тетрадку ‘летописцев козацких’, Самойлович взял ее и, щурясь старческими своими близорукими глазами, начал перелистывать.
— А, ‘летописец козацкий’… Того ж року… того же року зима велика была, — шептал он, перелистывая тетрадку. — А! Вот и обо мне пишут — гетман Иван Самуйлович… Так, так… ‘Того же року тысяща шестьсот семьдесят восьмого’ … А! Давно сие было — десять лет назад… Ну, ну, почитаем: ‘Того ж року, июля 10-го, войска великие подступили турецкие с визирем Мустафою под Чигирин с тяжарами великими…’ Так, так… это об Чигиринском походе, когда проклятый Дорошенко турок на Украину призвал… Ну ‘а войско его царского величества с князем Ромодановским и гетманом Иваном Самуйловичем переправилося того часу через Днепр, нижей Бужина, на поля чигиринския…’ О… помню, помню: трудное то было время — немало полегло в поле Козаков… А все проклятый Дорошенко, да и Юрасько Хмельницкий там был…
Перелистывая тетрадку, он прищурился к одной страничке и задумался.
— Об ком бы сие писано было, о каком гетмане? — удивлялся он.
— Что такое, пане гетьмане? — тревожно спросил Палий, догадываясь с ужасом, что безумец наткнулся на ту именно роковую страницу, где описывалось его собственное, Самойловича, падение. — Что там писано? Да будет тебе, пане гетьмане, читать — поговорим лучше.
И Палий хотел как-нибудь тихонько стащить эту злосчастную тетрадку.
— Нет, постой, постой, Семене, — не давал безумец, — о ком бы сие писание?.. ‘И оточили сторожею доброю гетмана на ночь (читал он, водя пальцем по строкам), а на светанню, прийшовши старшина козацкая до церкви, и узяли гетмана з бесчестием, ударивши, и отдали Москве. И зараз сторожа московская, усадивши его на простые колеса московские, а сына гетманского Якова на коницю худую охляп, без седла, и проводили до московского табору’…
Несчастный остановился и смотрел на Палия безумными глазами. Он, казалось, хотел что-то припомнить — и не мог… Вот-вот, кажется, что-то припоминает… Ночь такая жаркая… Слышатся окрики часовых… А там утром шум на площади, крики: ‘Давай гетмана, сучого сына! Киями его, злодея!’ Лошадь… кого-то тащут… кто-то бьет в ухо: кажется, это его бьют, гетмана Ивана Самуйловича… Нет — это сон!.. И тележка московская — сон…
Несчастный мучительно силится припомнить что-то — и мозг его не слушается, память отлетела… Какие-то осколки в памяти — жаркая ночь и крики — только… Что ж после было, утром? Кого везли на тележке?.. Кого били по уху и по щеке? Его, Божою милостию гетмана Иоанна, — нет, не может быть!.. А, кажется, били… щека и теперь как будто горит…
— А красная у меня, Семене, левая щека? — дико глядя на Палия, спрашивает несчастный…
— Нету, пане гетьмане, не красная, — дрожа всем телом, отвечает Палий.
— То-то… а горит… это я сегодня во сне видел, что меня кто-то в щеку ударил… на московской тележке везли меня… Вот какой сон!
— Всякие сны бывают, пане гетьмане.
— Да, да… а горит щека…
В это время в избу вошла пани-матка, вся раскрасневшаяся, с засученными за локти рукавами шитой сорочки. Она ‘поралась’ в кухне, готовила обед дорогому гостю, ясневельможному гетману обеих половин Украины.
— А я вже и обидати наварила, пане гетьмане! — весело сказала она. — Зараз буду дорогого гостя частвувати чим Бог послав у московський неволи…
Палий строго взглянул на жену, и она, спохватившись, прикусила свой говорливый, бойкий язык. Она тотчас же собрала на столе все, что на нем лежало, в том числе и предательского ‘летописца козацкого’.
Несчастный гетман, впрочем, услыхав слово ‘обидати’, забыл опять все — и прошедшее и настоящее: он ощутил только одно чувство теперь — это мучительное чисто животное чувство голода, который томил его он и сам не помнит, сколько уж дней и ночей… В безумце проснулось животное, и он жадно ждал обеда…
За обедом ел он с алчностью идиота, молча и как будто со злобой пожирая огромные куски хлеба, рыбы, обжигаясь горячим и давясь неразжевываемою беззубым ртом пищею. Со свесившимися на лицо прядями седых волос, пасмы коих полузакрывали его впалые, как у мертвеца, щеки, с глазами, горевшими безумным огнем из-под седых длинных, словно собачьих, бровей, со ртом, набитым пищею, — он походил на зверя или озверевшего, одичалого человека…
И Палий, и пани-матка, и Семашко, и Охрим с глубоким сожалением и какою-то боязнию смотрели на несчастного и почти ничего не ели. Под конец обеда он стал есть спокойнее, не так торопливо. Бледное лицо немножко утратило свою мертвенную бесцветность. Глаза стали добрее, осмысленнее.
— А теперь выпьемо по чарци сливянки за здоровье пана гетьмана! — провозгласила пани-матка. — Я з Украины привезла-таки сиеи доброи горилки не одну пляшечку… Охрим, щоб не отняли ии москали, виз пляшечки за пазухою.
— Та в штанях, — пояснил добросовестный Охрим.
Палий опять сделал жене глазами знак насчет ‘Украины’ да ‘москалей’. Пани-матка поняла намек и замолчала.
Выпили по чарке. Самойлович совсем ожил, даже как будто выпрямился, вырос. Выпили по другой — и гетман тотчас же охмелел: усталость, голод, теперь с избытком удовлетворенный, и душевное истомление взяли свое… Старик скоро уснул, сжав свою воображаемую булаву обеими руками, и долго спал, иногда бормоча во сне бессвязные речи: ‘Мазепа золото — не писарь’… ‘Украинское тогобочное царство’… ‘Украинский царь’… ‘Щека горит’…
Проснувшись, он не скоро узнал Палия — все как-то дико всматривался в него, потом спросил, где он, где Мазепа, и успокоился, когда ему отвечали, что Мазепа универсалы пишет. Подойдя к окошку и увидав Енисей, спросил, что за река? Ему опять отвечали, что Днепр. Он сказал, что хочет пойти на берег — посмотреть, скоро ли его ‘казаки на чайках приплывут, чтоб идти Крым и Царь-град плюндровать…’
Вышли на берег. Летнее солнце клонилось уже к западу. За Енисеем далеко тянулись темные леса, высились серые с темною же зеленью горы. Над рекою носились и ‘кигикали’ чайки — точно в самом деле это Днепр… То же голубое небо, то же теплое, даже жаркое, как и у Перекопа солнце, та же трава под ногами, что и в Киеве, у Крещатицкого спуска… Все тот же один невидимый Бог раскинул и над Киевом с Днепром, и над Енисейском с Енисеем этот голубой шатер, убрал землю свою зеленью, набросал в нее цветов, а с цветами набросал помеж людей счастья, горы счастья, а дьявол, тот что в Печерском монастыре, ‘во образе ляха’, бросал на немолящихся людей свои цветы — ‘лепки’, — этот завистник от века набросал помеж людей горя горстями, целые горы горя набросал…
Гетман в немом умилении остановился над рекою — глядит на небо, на далекое заречье, на реку, на воду, на водные струи, катящиеся к северу!.. К северу!..
— Что это такое делается? — с изумлением и ужасом сказал гетман, глядя на воду, а потом глянул на небо, на солнце, опять на воду. — Что это?!.. Днепр не туда побежал… не на полдень, а на полночь… Господи!.. Что ж это такое?
Палий побледнел и задрожал на месте… Гетман глянул на него, на свой чекмарь, огляделся кругом… Палию казалось, что он видит, как у безумца волосы на голове шевелятся… Он уж, кажется, опять не безумец… понял все… все вспомнил!..
— Так это был не сон… не сон… Меня били в щеку — гетмана били… Вот уж двадцать годов горит от пощечины щека гетманская… О! Проклятый Мазепа!.. Это он…
И Самойлович, уронив чекмарь, упал ничком, как ребенок, стукнулся головою в песчаный берег и зарыдал…
— О, мои детки!.. О, проклятый Мазепа… о-о!
Палий, подняв глаза к небу, перекрестился и безнадежно махнул рукой… А небо было такое же голубое, как и над Украиною, над Киевом, над Мазепою…

VII

Что же делал в это время Мазепа, которого где-то в далекой Сибири, в неведомом ему городе проклинали люди, занимавшие не последнее место в воспоминаниях его долгой, как дорога до Сибири, жизни?
Что думал он в то время, когда один из этих проклинавших его, самый несчастный, колотился головой о песчаный берег Енисея и тщетно звал к себе тени дорогих сынов своих, тоже погубленных Мазепою?
Мазепа думал о скорой женитьбе своей, о хорошенькой Мотреньке, о том, какие у них пойдут дети от этого ‘малжонства’, о том, как он наденет на свою сивую семидесятилетнюю голову и на черненькую головку Мотреньки венцы, да не церковные, не венчальные, а маестатные, настоящие владетельные венцы… И детки его от Мотреньки будут расти в порфирах да виссонах… Ведь она его любит — ‘сама сказала и рученьку биленькую дала…’
Задумав жениться и не получив еще согласия на этот брак родителей невесты, он по какому-то сродственному сцеплению мыслей вспомнил, что и у него есть мать, о которой он редко думал, хотя и продолжал побаиваться — единственное существо в мире, которому Мазепа не мог смотреть прямо в глаза и робость перед которой не вышибли из него долгие семь с половиною десятилетий жизни. Может быть, он потому побаивался матери, что это опять-таки было единственное существо в мире, которое знало, что Мазепа всю жизнь фальшивил и лукавил — лукавил от первых проблесков в нем сознания, лукавил от колыбели. Она заметила начало этого лукавства в своем ‘Ивасе’ еще тогда, когда ‘Ивась’ спал в колыбельке, убаюкиваемый усыпительными детскими песенками и еще не имел своей кроватки. Она заметила, что ‘Ивась’ не любил засыпать под колыбельную песню, а любил, лежа в своей ‘колисочке’, играть золотыми мишурными кистями, спускавшимися от верха колыбели и развлекавшими его. Мать часто наблюдала за ребенком и подсмотрела, что, когда его начинали качать и монотонно петь — ‘у котика, у кота колисочка золота’, он скоро закрывал глаза и, по-видимому, засыпал, но тотчас же оказывалось, что он притворялся, чтоб только скорей перестали его качать и оставили его с любимыми ‘цацями’-кистями. Притворство и лукавство росли в ‘Ивасе’ с годами, и эти качества тем более укоренялись в нем, что развитие ребенка совершалось под двумя несходными нравственными влияниями: отец, старый шляхтич Мазепа, души не чаял в своем ‘Ивасе Коновченке’, как он называл будущего казацкого ‘лыцаря’, и до крайности баловал его, а мать, вспоенная немножко молоком польской культуры, мечтала выработать из своего сынка ‘уродзонего панича’ с лоском, грацией и манерами отборного паньства. Способный и сметливый мальчик гнулся и в ту и в другую сторону словно угорь, обманывал мать, которая была баба не промах, попадался впросак, вился перед нею как змееныш, а потом, когда мать окончательно пристроила его ко двору короля Яна-Казимира, где тоже приходилось виться и так и этак, — юный Мазепа окончательно превратился в нравственно беспозвоночное существо. Лукавить, притворяться, лгать — стало его природой, и он так выхолил в себе лукавую душу, что сам иногда не сознавал, лукавит он или действует искренно. Эта внутренняя приросшая к душе лукавость в свою очередь выработала и внешние органы для своего проявления, превратив образ Мазепы в какие-то неуловимые лики — именно лики, несколько ликов, а не лицо: лик кротости, целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви перед сильными мира сего, лик добродушия и даже простоватости перед равными и лик милого беса, которого не отличишь от ангела, перед прекрасным полом. И только старость уже наложила на эти лики печать какой-то угрюмости, да и то в моменты лишь его одиночества и раздумья. Оттого Петру он казался добрым, умным и преданным стариком, полякам казался своим братом шляхтичем, а женщины были от него без ума, — и только народ, дети и собаки сторонились от его глаз, как ни старался он сделать их добрыми и ласковыми. Одна мать хорошо видела эту бесовскую триипостасность своего чадушка под всеми соусами, потому что изучила с пеленок этого чадушка, и чадушка побаивался своей матушки. Зато вдали от матушки — а он был всегда вдали от нее — он лукавил везде и всегда: перед москалями прикидываясь их покорным и строго исполнительным орудием, перед поляками рисуясь своими симпатиями к польской культуре, перед православным духовенством воздвигая храмы и давая в монастыри большие вклады, перед католиками лаская их таинственными недомолвками. Он лукавил и перед собой и перед Богом — лукавил на молитве, стоя дольше на коленях перед образами, чем того желало бы его лукавое сердце и подагрические ноги. Зная это, хитрая старуха-мать, увидав, бывало, своего сынка-гетмана, как он, заходя иногда в Фроловский монастырь, где его матушка была игуменьей, распинается на людях перед Спасителем в терновом венце, бывало нет-нет да и шепнет, проходя мимо молящегося гетмана:
— Ивасю! Али ты не знаешь, что у Бога очи лучше моих?.. Я и то вижу, а он…
Вот и теперь перед женитьбой он надумал навестить эту ведьму-матушку и испросить у нее родительского благословения, тем более что, возвращаясь из похода с правобережной Украины на левобережную, он заехал в Киев как для свидания с киевским воеводою князем Дмитрием Голицыным, так и для закупки подарков и приданого для своей невесты.
Мазепа приехал в монастырь в богатой берлине с двумя сердюками позади. Лицо его после продолжительного похода по Заднепровской Украине для восстановления покорности в бывшей Палиивщине казалось усталым, несмотря на густой загар, наложенный на него южным солнцем, что еще более выдавало сивизну его головы и усов, ставших в последние три года совсем белыми, чисто серебряными. Таким же серебром отливала пара отличных серых коней, запряженных в берлину, обитую внутри малиновым бархатом, к которому и была прислонена лукавая сивая голова гетмана.
Выйдя из берлины, он направился по монастырскому двору, пестревшему всевозможными цветами, прямо к келье игуменьи. Встречавшиеся ему монашенки робко и низко кланялись, не глядя на него, а попавшаяся на пути кудлатая черная собака, взглянув в добрые глаза гетмана, поджала хвост и, словно укушенная августовскою мухой, бросилась под ближайшее крыльцо. Далее попалась молоденькая черничка с большими черными глазами — хотела, по-видимому, их спрятать, но не успела: вспыхнула, поклонилась и тоже, как собака, юркнула в сторону. Мазепа проводил ее глазами и вступил на знакомое крыльцо.
В сенях не оказалось никого, в первой просторной келье — тоже. Окна открыты в сад. Пахнуло запахом цветущей липы и листьями увядающей розы — это на окне, на листе синей бумаги сушились розовые лепестки на солнышке. В соседней келье сквозь полуоткрытую дверь слышны голоса.
— Я, бабусю, принесу котику червонную ленточку на шею, — щебечет детский голосок.
— Червонную нельзя, дитятко, — отвечает старческий голос.
— Отчего, бабусю?
— Котик живет в монастыре, а в монастыре ничего червонного нет.
— А цветы, бабусю?
— То цветы Божьи сами червонные, а носить на себе червонного нельзя.
— Та котик же, бабусю, не монах…
Мазепа улыбнулся и тихо отворил дверь, он все делал тихо, как-то неожиданно, словно пугал.
— Те-те-те! Старе и мале котиком забавляются, — сказал он, входя во вторую келью.
В этой келье, просторной, светлой, с богатыми образами в переднем углу и с цветами на окнах в глубоком кресле наподобие ниши сидела старушка, по-видимому, глубокой старости. Она была в монашеском одеянии, хотя по-келейному, но с перламутровыми четками на правой руке, и вязала чулок. Маленькое, от старости сжавшееся личико было необыкновенно бело, так что едва отличалось от таких же белых, сухих и мягких как лен волос, выбившихся из-под черного платочка, охватывавшего всю голову. Сухой, горбатый, как у кобчика, нос, острый, кверху поднявшийся подбородок, полное отсутствие губ, давно и безвозвратно втянутых беззубым ротом, и небольшие серые круглые, как у птицы, глаза — невольно приковывали внимание к этим живым останкам человека. Но что особенно било в глаза, так это черные брови, непонятным образом уцелевшие среди общего отцветания этого ветхого существа и придававшие какую-то молодую живость птичьим глазам.
У ног старушки забавлялся огромным клубком черный котик, а около него на полу же сидела девочка лет двенадцати-тринадцати, одетая по-городскому, в белой с узорами сорочке и в голубой юбке.
После первого восклицания Мазепа подошел к старушке, низко наклонил голову и подставил почти к самому носу маленького съежившегося существа обе ладони пригоршней для благословения.
— Благословите, мамо и матушка-игуменья, — сказал он тихо, опустив глаза.
Старушка подняла свои, сделала головой движение, как бы клюнула клювом Мазепу, положила на колени чулок, снова клюнула и благословила, гремя четками.
— Во имя Отца и Сына… Бог благословит…
— Живеньки-здоровеньки, мамо? — спросил гетман, целуя руку матери.
— Живу… Вот последние панчошки плету себе для дороги на тот свет, — и она указала на чулок. — Далекая дорога!
— Далекая, мамо, далекая… только, Бог даст, еще поживем.
Старушка махнула сухой ручкой.
— Что уж об нас!.. А вот как ты, сынку, живешь?
— Да мы, матушка, сейчас из походу — до Львова доходили, всю тогобочную Украину ускромнили, а то Палий ее избаловал ни за что… Заезжал и до дому — до ваших маетностей…
— А! Пусто там?
— Нет… Только холопы того дуба срубали, что вы посадили в день моего рождения.
Старушка вздохнула и молчала. Мазепа тотчас переменил разговор.
— А! И Оксанка тут! — ласково обратился он к девочке. — У! Какая большая стала дивчина… А очи, ай батюшки, еще больше стали… Ух, боюсь-боюсь Оксанкиных очей…
Девочка рассмеялась, взяла кошку на руки и стала ее гладить.
— Так червонную ленточку ему нельзя? — улыбаясь шутил Мазепа.
— Нельзя, грех… А я ему беленькую шелковую стричечку принесу, — заговорила девочка.
— Ну добре. А что батько, старый Хмара?
— Татко до Запорожжа поихали с козаками.
— А мати, в городе?
— Мама дома.
— Ну скажи матери, что я буду к ней в гости: пускай ковбаски готовит.
Болтая с девочкой, Мазепа украдкой поглядывал на мать. Та со своей стороны, молча вяжучи чулок, нет-нет да и клюнет сынка да опять в чулок спрячет свои птичьи глаза.
Но надо было начать о деле, а при девочке нельзя, не годится о таком важном деле при посторонних говорить. Мазепа взглядывает сначала на мать, потом на девочку. Ждать некогда…
— Ну, Оксана, — говорит он ласково, — возьми, дивчинко, котика да пойди поиграй с ним у садочку.
Девочка поднимает на него свои большущие серые глаза.
— У! Яки очи велики! Боюсь-боюсь их! Беги отсюда!
Девочка с котом на руках выбежала из кельи, а мать Мазепы, положив чулок на колени, устремила на сына безмолвный вопросительный, скорее испытующий взор… ‘Что он задумал? О чем намерен лгать и для чего? Или в первый раз в жизни хочет правду сказать?’ — говорили пытливые глазки матери-игуменьи.
Мазепа пододвинул к ногам матери складную кожаную табуретку и опустился на нее. С минуту и тот и другая молчали. Мазепа сидел, опустив голову и устремив глаза на колени матери, на чулок, белевшийся на них. В памяти у него мелькнуло светлой искоркой, как он маленьким сидел, бывало, на этих коленях и играл дорогими ожерельями, блестевшими на белой точеной шее матери. Как давно это было! Не видать теперь и шеи белой, да и какая она теперь!.. А мать, глядя на седую наклоненную голову сына, тоже вспомнила белокуренькую головку Ивася… Седая уж и она, да как седа!.. Так и сжалось старое сердце — руки дрогнули…
Мазепа наклонился, взял эти маленькие, сухие, сморщенные руки и стал целовать их… Еще больше дрогнули руки.
— Что, Ивасю?.. Что с тобой, сынок? — дрогнул голос у старушки.
‘Ковалику-ковалику! Скуй мени пичку, таку невеличку…’ — доносился со двора веселый напев Оксанки.
Мазепа выпрямился и глянул в глаза матери. Он прочел в них давно, почти никогда не виданную нежность, и в сердце у него шевельнулось что-то острое… ‘И я бы был добрее, если б эти глаза добрее были’, — сказалось у него в душе как-то невольно.
— Матушка! Благослови меня на доброе дело, — выговорил он наконец нерешительно.
— На доброе дело я всегда благословлю тебя, — отвечала игуменья. — Какое ж это дело, сынку?
— Я хочу в малжонство вступить — жениться.
— Жениться! В твои годы!.. А сколько тебе?
И старушка стала нетерпеливо перебирать четки, как бы считая годы, десятилетия. Голова ее дрожала, впалый рот жевал что-то, круглые глазки стали еще круглее… У Мазепы меж бровями прошла складка — та историческая складка, которую заметил раз и царь Петр Алексеевич, когда во время одного буйного пира, разгоряченный вином и неловким замечанием Мазепы, он дернул гетмана за сивый ус, заметил эту складку и Палий перед тем, как Мазепа велел его заковать в железа… Он не отвечал на вопрос матери.
— Восьмой десяток давно… не позднехонько ли, сынку? — продолжала старушка.
— Не в летах, матушка, дело… Аще в силах — говорит святое письмо… Могий вместите, да вместит, — сказал он резко.
— Так-то так… Ну да это твое дело… Ты не мала дитина — обдумал поди… Тебе жить… — Старушка как будто смягчилась и снова взяла чулок в руки. — А кого вздумал взять?
— Кочубеивну…
Старушка откинулась назад, заторопилась и спустила петлю. Сначала она не знала что сказать, и то глядела на сына, то на чулок, как бы со стороны ожидая разрешения своего недоумения.
— Кочубеивну!.. Дочку Кочубея Василия!.. Да он сам тебе в дети годится…
— А хоть бы и во внуки… Моя воля… — У Мазепы голос становился резче и складка между бровями обозначалась явственнее: лицо его превращалось в тот лик, которого пугались дети и собаки.
— А которую это из них?
Мазепа на это не отвечал, а точно оборвал басовую струну у гитары:
— Матрону!
Старуха рванулась было встать, но ноги ее не слушались — она их только поджала под кресла.
— Да ты Лот что ли! — оборвала в свою очередь старуха.
— Не Лот — Лот был святой человек, а я просто Мазепа, гетман, — отвечал он уж со спокойной злостью.
— Дочь-то свою брать себе в жены!..
— Она мне не дочь, а крестница.
— Все равно содомский грех… хуже еще — она твоя духовная дщерь…
Мазепа встал и начал ходить по келье. Лицо его было сурово. Глаза, смотревшие исподлобья, из-под седых нависших бровей, казалось, были не его, да и смотрели все как-то вбок, точь-в-точь глаза собаки, которую рванули сзади за икры, а она, не успев отмстить врагу, косо озирается, как бы ища, на ком сорвать злость.
— Боже мой! Боже мой! — говорила сама с собой старушка. — И когда умрет в нем эта похотливость проклятая!.. С детства такой: покоювкам ни одной не давал проходу… Там с этой Фальбовской связался… Еще милостив был пан Фальбовский — не к хвосту конскому привязал, а на спину…
— Да что вы, матушка, из могил людей выкапываете! — остановился он перед матерью.
— Как не выкапывать!.. Отца бы твоего выкопать — пусть бы порадовался на своего сынка…
— И порадовался бы… Из нашего и вашего роду кто был гетманом? Кто водил дружество с царями и владыками? Я один… Моего батюшки могила никому не ведома, козы по ней ходят и траву щиплют, а об сыне его и вашем, об Иване Мазепе, летописцы уже пишут, как вон писали о Мономахе да о других владыках земли… И твое имя, матушка инокиня Магдалина, по мне воспомянут будучие летописцы. Ради меня ты и игуменство получила, а не будь у тебя сына Ивана, тебя бы давно Палиева голутьба на поругу из твоих маетностей собаками выуськала, а то может, и по тебе бы давно козы паслись, как пасутся на батюшкиной могиле… Для тебя одной сын Иван — не сын: он-де стыд и поношение нашему роду… Знаю я тебя! Всю жизнь точила ты меня как червь старую осину: может, оттого и сидит во мне этот червь, которого никто, кроме меня, не чует… А каково жить-то с этой червоточиной в сердце. Вот часом оглянешься на свою прошлую жизнь, как собака на червивый хвост глядит, — и что ж увидишь там! Кто меня любил? Никто! Мать родная не любила! А за что! За то что мать — шляхтянка, молоком матери шляхтянки да католички отравленная, и у сына — на вон! — не панская кровь, а козацкая, батьковская… Да ты и эту кровь заисутила — ни я козак, ни я лях, а выродок какой-то, я хуже Измаила… Того отец выгнал в пустыню, но у него осталась мать Агарь… А у меня не было и Агари — у меня никого не было! Я думал — сын, сын у меня будет, — будет-де кому умираючи передать и добро мое и имя. Так нет у меня и сына! Некому меня любить… Одна душа добрая нашлась, дитя чистое, так и ту хотят отнять у меня… Нет! Не бывать этому! До патриарха вселенского дойду: он даст благословение…
Мазепа остановился, он был страшен и силен. Но и пред ним был кремень, хотя уже до половины закопанный в могилу. У старухи все лицо ходенем ходило.
— Патриарх даст, так я не дам своего благословения! — как-то долбанула она своим птичьим клювом и застучала клюкой, стоявшей у кресла. — Не дам!
— Так и не нужно мне твоего благословения!
Старуха швырнула на пол чулок, оперлась на клюку-посох и встала, дрожа всем тщедушным, иссохшим телом.
— Не нужно!.. Тебе материнского благословения не нужно, змееныш! — И она подняла посох. — Так вот же тебе — на!
Она, шатаясь и дрожа, пошла на него с посохом. Мазепа отступал. Старушка запуталась в чулке, слабые ноги не выдержали, и она клюнулась носом о пол, упав бесшумно, словно мешок со старым хламом…
— Будь же ты проклят, аспидово отродье! Проклят, проклят, про-о-клят!..
— Матушка!..
— Буди проклят, проклят!.. Аминь… буди проклят!
— Мамо! Мамо! — он хотел поднять ее.
— Прочь, прочь, проклятый! Сгинь с очей моих.
Мазепа вышел, не оглядываясь более на свою мать. В ушах у него звенело проклятие…
— Мене бить… гетмана… как последнюю собаку… сего еще не доставало!..
— А мати Галина котику рыбки давала! — зазвенел ему навстречу голосок и тотчас же смолк: Оксанка испугалась очей гетмана…

VIII

С проклятием матери и с горьким чувством глубокого одиночества и сиротства воротился Мазепа в свою столицу, в Батурин. Теперь он еще более почувствовал то, что в последний раз высказал матери — что его кто-то проклял от колыбели, наложив на всю его жизнь, как на братоубийцу Каина, печать отчуждения. Но он, Мазепа, не убивал брата, да у него и не было брата… И он перебирал всю свою жизнь… Но и там ничего, кроме старых ран, — ничего, над чем бы поплакала усталая память сладкими слезами.
Тут, во всей этой Малороссии, он чувствует себя чужим, отгороженным от сердца народа, как он всю жизнь был отгорожен от сердца матери: народ не любил его, не верил ему, чуждался его, у него один кумир, как тот израильский змий в пустыне, и этот змий — Палий. И казаки, и старшина не любят Мазепы, он это видит, чувствует, подмечая в глазах всех ту искорку недоверия, какую можно видеть у чужой собаки, которая может и укусить… Там, в тогобочной Малороссии, он и подавно чужой: над каждой хаткой, над вновь запаханными нивами, над вновь выросшими из ‘руины’ городами витает тень того же змия пустыни, а на Мазепу все смотрят, как евреи смотрели на фараона…
Да и Москва, царь и Польша смотрят на него только как на сторожевую собаку, которая прикована на цепь около их, чужого, добра и должна лаять по ночам…
Сгинула бы совсем эта проклятая безмозглая хохлатчина!..
И он невольно припоминает стихи, когда-то сочиненные им:
Вси покою щире пра гнуть,
Та не в один гуж вси тягнуть —
Той направо, той наливо…
А вот и здесь на сердце одна была у него услада, одна надежда, так и ту отнимают. Кочубеи и слышать не хотят о женитьбе на их дочери, когда гетман формально посватался, сам богатые ручники и подарки привез из Киева. А все эта проклятая Кочубеиха Любка, запорожец в юбке, такой же запорожец, как и сажонная Палииха… Ну да та теперь далеко — в Енисейске где-то, где холодное небо со снежною сибирною землею сходится… Там и Самойлович сгинул… Всех сломил Мазепа — одну эту Кочубеиху Любку не сломить. Эко Салтан-Гирей какой завелся на Украине! Нельзя, говорит, жениться на крестнице — земля-де пожрет обоих в первую же ночь после венца… Вздор какой, ‘нисенитница’! А она-де, говорит, Мотря, — еще ‘мала дитина’… Мала!.. Чуть ли не девятнадцатый год…
А сама Мотренька? О! Да она безумно любит старого, никем не любимого, одинокого среди своего величия и роскоши гетмана. Может быть, за это одиночество, за это сиротство и привязалось к нему чистое, еще никого, кроме ‘тата’ да ‘мамы’, не любившее девичье сердце… Все время после той охоты по пороше, когда Палииха убила медведя и когда потом гетман с войском ушел в поход на тот бок Днепра, в Польшу, девушка не переставала думать о нем. Окруженный ореолом могущества и славы, полновластный владыка целой страны, могучий умом и волею, каким он казался всем и ей самой, он в то же время в мечтах девушки рисовался грустным, одиноким, таким одиноким, каким не мог казаться самый последний нищий, таким сиротствующим, которому, как в тот день, когда он особенно был грустен и когда Мотренька приносила ему цветы, ничего не оставалось в этой жизни, как искать своей могилы. И молодое сердце девушки разрывалось на части при мысли, что никто, никто в мире не может утешить его, что нет в свете существа, на груди которого он мог хоть бы выплакать свои никому, кроме ее одной, невидимые слезы, существа, которое могло бы приласкать эту седую, так много и так горько думавшую голову и отвечать любящими слезами на его горькие, одинокие слезы. И Мотренька плакала иногда, как безумная, думая о нем, особенно после того как он сказал, что она одна составляет радость его жизни, яркое солнышко в его мрачной старости, и что это солнышко скоро закатится для него. Первое ее чувство, из которого выросла потом страсть, было жалость к нему — о, какая жгучая жалость! Так бы, кажется, и истаяло, изошло слезами молодое сердце.
Когда Мазепа во главе своей свиты — войскового обозного, есаула, генерального судьи, войскового писаря, полковников разных полков и другой казацкой старшины, окруженный блестящим эскортом из золотой украинской молодежи — бунчуковыми товарищами и сердюками, въезжал в Батурин под звуки труб и котлов, под звон колоколов и при многочисленном стечении народа, Мотренька не вышла вместе с другими навстречу гетману и отцу и притаилась в своем саду, мимо которого следовал торжественный кортеж, и когда из блестящей свиты выделилось седоусое понурое и болезненно угрюмое лицо Мазепы рядом с черноусым и моложавым лицом Кочубея, девушка, прикрытая зеленью сада, восторженно упала на колени и перекрестила эти две головы — голову отца и Мазепы, но в душе она крестила только последнего, а тату своего мысленно целовала и дергала за черный ус, что она, перебалованная им донельзя, очень любила делать. Это движение видела лишь старая няня, следившая за панночкой, и заплакала от умиления, глядя на свою вскормленницу и благоговейно бормоча: ‘От дитина добра… Божа дитина’…
В тот же день вечером Мазепа навестил Кочубеев, явившись к ним с полдюжиною сердюков, которые принесли целые вороха подарков — для самой пани судиихи и для панночек, которых у Кочубеев, кроме Мотреньки, было еще две. Гетман был особенно любезен с хозяйкою, рассказывал о своем походе, описывал яркими красками то цветущее положение, в каком нашел Палиивщину — ту часть тогобочной Украины, которую вызвал к жизни Палий. Говорил о новых милостях, оказанных ему царем как в виде дорогих подарков, так и любезных писем, и о слухах, ходивших насчет шведского короля, о его беззаветной храбрости, о простоте его жизни, ничем не отличающейся от жизни солдат. Рассказ его был жив, увлекателен, остроумен. Между серьезной речью блистали остроты, каламбуры, словесные ‘жарты’, которые так любит украинский ум. Он пересыпал свою речь удачными пословицами, стихами, польскою солью. Панночки слушали его с величайшим удовольствием, а Мотренька украдкой любовалась им и болела за него, зная, догадываясь, что под этой веселой, живой наружностью таится глубокая тоска, переживается тяжкое одиночество.
— А все мои старые кости не нашли своей домовины, — неожиданно и с горечью заключил он свою живую и восхитительную беседу.
Это было сказано так, что Мотренька, прибежав в свою комнату, бросилась на колени перед образом и зарыдала.
Немного спустя Мазепа отыскал ее в саду с заплаканными глазами. Это было поводом к роковому объяснению, положившему начало той страшной исторической драме, которая через три года закончилась кровавыми актами — трагической кончиной отца девушки, поражением Карла XII под Полтавой и не менее трагической кончиной Мазепы, которого прокляла вся Россия и втайне оплакало лишь одно существо, одно, любившее эту анафематствованную церковью крупную историческую личность, когда ее, по-видимому, ненавидели все, и свои и чужие.
Увидев свою крестницу заплаканною, гетман спросил ее о причине ее слез. Девушка сначала молчала, сидя на скамейке под дубом и рассматривая дубовый лист от ветки этого развесистого зеленого гиганта, свесившейся к самой ручке высокой скамьи. Старик стал гладить ее голову, допытываясь о причине слез. Девушка продолжала молчать, теребя листок, как это делают дети, собирающиеся вновь заплакать, и по всему видно было, что она собиралась разреветься. Мазепа отнял от ее рук ветку, взял за подбородок, как ребенка, и хотел приподнять ее лицо. Девушка упиралась, Мазепа тихо-тихо и грустно назвал ее по имени. Снова молчание, только на руку ему скатились две горячие слезы… ‘Что с тобою, дитятко мое?’ — с испугом спросил он. ‘Вас жалко…’ И девушка, припав к плечу гетмана, горько, неудержимо плакала. Мазепа тихо привлек ее к себе и, одною рукою придерживая стан, другою гладя бившуюся у него на груди горячую головку, долго сидел молча, пока она не выплакалась и пока грудь ее не стала ровнее и покойнее биться на его груди. Тогда он отвел от себя ее заплаканное лицо и, глядя в детски светлые глаза, которых никак не мог забыть Павлуша Ягужинский, тихо спросил: ‘Ты обо мне плачешь?’ — ‘Об вас’. — ‘О том, что я одинок — в могилу гляжу?’ — ‘О, тэту!’ Мазепа помолчал, как бы собираясь с силами… ‘Хочешь быть моею?’ — дрожа и почти шепотом спросил он. ‘Я давно твоя…’ Мазепа стиснул ее руки… ‘Я говорю: хочешь ли ты быть вся моею?’ Девушка молчала, глядя на него безумными глазами… ‘Хочешь ли быть малжонкою старого гетмана — перед людьми и Богом?’ Девушка снова упала к нему на грудь с страстным шепотом: ‘Возьми мене… неси мене хочь на край свита… я твоя… твоя!..’
Непостижима душа человеческая!.. В этот самый момент перед глазами ее пронеслось какое-то видение: яркое весеннее утро, сад и земля, усыпанная розовым цветочным снегом, и юноша с заплаканными, такими мягкими, теплыми какими-то глазами… ‘Мне восемнадцать уже исполнилось’, — говорит юноша.
Когда на другой день Мазепа объявил о своем сватовстве, Кочубеи решительно отказали ему. Гетман был глубоко поражен. Девушка плакала безутешно. Но она уже не могла жить без того, кого она полюбила. Между нею и Мазепою начались почти каждодневные тайные свидания по ночам, то в саду Кочубеев, то в саду гетмана. Старик охвачен был всепожирающею страстью. Никогда в жизни не любил он так, как полюбил теперь, хотя любить ему приходилось не раз и в самую раннюю весну своей жизни, еще при дворе Яна-Казимира, а потом в саду у пана Фальбовского и в самом зрелом возрасте. Зато никогда не встречал он и такой женщины, такого чудного и обаятельного ясностью и полнотою духа существа и с таким глубоким и серьезным складом чувства, какое он нашел в этой своей предмогильной привязанности. Он и в молодости не испытал того, что теперь в первый раз испытывал: это обаяние и опьянение целомудренного, робкого какого-то чувства, в котором господствовали более чистые порывы духа. Может быть, это чувство очищалось чистотою той, которая вызвала его, но Мазепа чувствовал глубоко, что он сам переродился с этой привязанностью, в нем проснулась неведомая для него сила — доброта… Ему в первый раз в жизни стало жаль погубленных им жертв — Самойловича, Палия и легиона других, забытых им. В сердце его в первый раз шевельнулась холодная змея — совесть, стыд за свое прошлое, чувство брезгливости своих собственных мерзких дел, которые до этой роковой минуты не казались ему гадкими. Руки его дрожали, когда в темноте ночи они ловили руки девушки, трепетно ждавшей его, — и дрожали боязнью, что вот-вот и ночью, во мраке, лаская его, она увидит на этих руках невинно пролитую кровь, ощутит слезы, которые заставили вылиться из множества глаз эти сжимаемые нежными пальчиками девушки жесткие, злодейские руки. ‘Прости, прости меня, чистая!’ — шептал он невольно, обнимая колени дорогого ему существа. А девушка, страстно обнимая и целуя седую голову, надрываясь плакала: ‘Головонько моя! Серденько… На горенько я с тобою спозналася…’
Но скоро об этих свиданиях проведала мать Мотреньки, и тогда для последней адом стал ее родительский дом. За несчастной учредили строгий надзор. Суровая, гордая, несдержанная на язык Кочубеиха поедом ела дочь, язвя ее своим змеиным языком с утра до ночи. Девушка выслушивала такие замечания, такие оскорбительные намеки, от которых кровью обливалось ее тоскующее сердце. Но что было мучительнее всего — это ничем не сдерживаемая брань, которая сыпалась на голову, Мазепы. Ему приписывалось все, что только может быть унизительнее для человека…
Но девушка не плакала — она точно окаменела. По целым часам она сидела в своей комнате, не двигаясь с места и прислушиваясь к вспышкам домашней бури, и только тогда, когда матери не было дома, она со стоном бросалась на пол и страстно молилась… И опять-таки молилась за него… Она видела свое горе, знала, как переносить его, но его горя она не видала, а не виданное так страшно…
Что делает он?.. Как он выносит свое горе?.. До девушки доходят слухи, что он болен… Она представляет себе его одиночество, беспомощность… От нее не отходит его образ, тоскливый, скорбный… И она готова на казнь идти, лишь бы увидеть его, утешить…
Самое могучее чувство женщины не любовь, а жалость. Когда жалость закралась в сердце женщины, в ней просыпаются неслыханные силы, слагаются решения на неслыханные дела и подвиги: тут ее самопожертвования не знают пределов, героизм ее достигает величия…
После долгих мучительных дней в сердце Мотреньки сложилось, наконец, последнее бесповоротное решение: она должна идти, чтобы взглянуть на него! От этого не остановят ее ни позор, ни смерть…
И вот ночью, когда все в доме спали и когда старая няня Устя, наплакавшись над своею панночкой, которая в несколько недель извелась ни на что, тоже глубоко уснула, скукожившись на полу у постели своей панночки, Мотренька тихо сошла со своего ложа, перешагнув через спящую старушку, тихо в темноте оделась, отворила окно в сад и исчезла…
Тенистым садом она прошла до того места, где их сад сходился с садом гетмана, и сквозь отверстие, сделанное еще прежде в частоколе и закрытое густым кустом бузины, вошла в гетманский сад. Но как войти в дом? Как пройти мимо часовых, мимо расставленных везде сердюков и стрельцов, которые хотя и дремали по ночам, но около них не дремали собаки?.. Девушка приглядывалась сквозь темную зелень, не светится ли огонек в рабочей комнате гетмана… Может быть, он сидит еще, работает… Нет, он, вероятно, болен, бедненький, лежит одинокий, всеми покинутый, хоть покой его и оберегает свора этих сердюков и московских красных кафтанов… Страшно в темной глубине сада. Где-то меж старыми дубами филин стонет, пугач страшный: ‘Пу-гу, пу-у-ггу!’ А из-за этого птичьего стона слышится, как за садом, должно быть на выгоне, свистит ‘вивчарик’, которого никогда Мотренька не видала, но знает его ночной свист — не то свист птички, не то зверька. А еще выше, из-за вершин лип и серебристых тополей глядят чьи-то далекие очи, Божьи, всевидящие: они смотрят на Мотреньку, следят за каждым ее шагом, даже за биением ее сердца… Но она ведь ничего дурного не сделала: она исполняет евангельскую заповедь — ей жаль больного, страдающего… Мотренька двигается дальше, трепетно прислушиваясь к чему-то: что-то стучит около нее, не то идет за нею, крадется… ‘Ток-ток-ток’… Господи! Что это такое?.. Девушка останавливается, прислушивается… Все стучит, все идет: ‘Ток-ток-ток!…’ Ох! Да это стучит у нее внутри — это ‘токает’ сердце в ребра, вот тут под сорочкой…
Но Боже! Что-то движется, кто-то идет по аллее… Девушка так и затрепетала на месте… куда двинуться! Где скрыться!.. Кто-то говорит точно сам с собою: ‘Может Карл, может Петр… кто сломит… а мне куда? До кого, да и на что!.. Эх, Мотренько!.. Мотренько!’ Огнем опалило девушку — это голос гетмана… ‘Тату-тату! Любый…’ Мазепа остолбенел на месте — раскрыл руки… Девушка всем телом упала к нему на грудь, обвилась вокруг него, шепча что-то, — и тихо, без чувств опустилась у ног оторопевшего гетмана… Он хотел вскрикнуть и не мог. Дорогое существо лежало без движения… Дрожа всем телом, старый гетман упал на колени, припал к дорогому, как-то беспорядочно брошенному наземь неподвижному телу девушки и, обхватив ее дрожащими руками, прижал к себе, как маленькую, как бывало он нашивал ее еще в свивальничках, спящую, и, целуя ее лицо, волосы, шею, понес в дом, не чувствуя не только ‘подагрических’ и ‘хирагрических’ болей, но даже забыв, что ему далеко за семьдесят…
Мимо двух стрельцов, которые с удивлением видели что-то несущего на руках гетмана — ‘не то ребенка махонького, не то собаку — темень, не видать-ста’, Мазепа вошел в дом, прошел в свой кабинет и бережно опустил свою ношу на широкий турецкий диван. Но только что он хотел подложить под голову девушки подушку, чтоб не скатывалась голова, как Мотренька открыла глаза.
— Тату, тату! Я у тебе, любый мий! — и руки ее обвились вокруг шеи старого гетмана, который, стоя у дивана на коленях, плакал от счастья.
— Як же ж ты змарнила, дитятко, сонечко мое!.. Личко худеньке… очици запали… — шептал он, заглядывая ей в лицо.
— Ничого, таточку, теперь я с тобою… буде вже, буде!
— Рыбонько моя… ясочко…
В этот момент где-то тревожно ударили в колокол. Мазепа вздрогнул. Начались учащенные удары, беспорядочные, набатные. Только во время пожаров и бунтов так отчаянно кричат колокола. Что это? Не бунт ли? Не встали ли казаки и мещане на стрельцов, на самого гетмана? Недаром так косо они смотрели всегда на московских людей. А может быть, пожар…
Нет, в окна не видать зарева, а набат усиливается. И гетман и девушка тревожно смотрят друг на друга, в глазах последней испуг…
— Не лякайся, дитятко мое, я зараз узнаю, — успокаивает ее гетман.
Он хлопнул два раза в ладоши, и в дверях показался хорошенький мальчик, пахолок, одетый в польский кунтушик. Он стрункой вытянулся у дверей. Большущие серые глаза его выражали больше, чем изумление: в них был ужас… У пана гетмана ведьма, русалка, ‘мавка’… Но скоро глаза пахолка блеснули радостью: он узнал панночку.
— Покличь, хлопче, московского полковника Григора Анненка, — сказал гетман.
— Анненко сам тут, ясневельможный пане, — бойко отвечал пахолок.
— Тут! Чого ему?.. До мене?
— До ясневельможного пана гетмана.
— Так покличь зараз…
Мотренька между тем, незаметно выйдя в образную, упала на колени и горячо молилась.
Вошел Анненков, Григорий, начальник московского отряда, состоявшего при гетмане для охранения как особы гетмана, так и его столицы, Батурина. Анненков был мужчина уже немолодой, полный, светлорусый, с голубыми глазами навыкате.
— Что случилось в городе, господин полковник? — спросил Мазепа чисто по-русски. — Что за сполох? Пожар?
— Никак нет, ваше высокопревосходительство! Это генеральный судья звонит.
В глазах Мазепы блеснуло что-то холодное. Он понял, что там объявляли войну.
— Что ж он в звонари, что ли, записался?.. Давно бы пора!
— У него, ваша ясновельможность, дочь-девка сбежала.
— Сбежала! — нахмурился гетман. — Али она собака?.. Сбежала! — говорил он с неудовольствием.
— Ушла отай, ваша ясновельможность.
— Так он и намерен звонить всю ночь, никому спать не давать? А? — гетман сердился, правый ус его нервно подергивался.
Анненков знал Мазепу и знал, что это дурной знак. Быть буре.
— Я спосылал к нему Чечела, — сказал он скороговоркой, чтоб остановить его, — так говорит: пока-де дочь мою не найдут, буду звонить хоть до Покрова.
— А если я заставлю его звонить кандалами, да не до Покрова, а до могилы, — сказал гетман тихо, понизив голос, но в этом понижении звучало еще более угрозы.
Потом он задумался и заходил по комнате. Тусклый свет нагоревших восковых свечей в серебряных канделябрах падал по временам на какое-нибудь одно место его седой головы, то на висок, то на затылок, и казалось, что эта гладкая голова покрыта фольгой.
— Мотренько! — вдруг сказал он, подойдя к двери образной. — Выйди сюда, дочко.
Девушка вышла, бледная, заплаканная, но спокойная: она видела того, по ком тосковала… Он не болен… Анненков почтительно поклонился, не без смущения взглянул на гетмана.
— Вот где обретается дщерь генерального судьи, ее милость Мотрона Васильевна Кочубей, — сказал Мазепа, обращаясь к Анненкову. — Она у гетмана… Ее милость не сбежала и не отай ушла из дома родительского… Она пришла просить моего покровительства, и я по долгу службы и по знаемости, како крестный отец Мотроны Васильевны и гетман, принял ее под свою защиту.
Между тем набатный звон не умолкал. Видно было, что Кочубей, настроенный женою, намеревался привести в исполнение свою угрозу — звонить до Покрова. Мазепа подошел к крестнице, стоявшей у стола, и положил ей руку на плечо.
— Доню! — сказал он с нежностью в голосе. — Чуешь звон?
— Чую, тату, — едва слышно отвечала девушка.
— Се родители твои зовут тебе до себе, — продолжал гетман. Девушка молчала. Видно было только, что золотой крест, который висел у нее на груди, дрожал.
— Доню, дитятко мое! Що я маю робити с тобою? — еще с большей нежностью и грустью спросил Мазепа.
Девушка подняла на него заплаканные глаза, ресницы дрогнули, но она опять не сказала ни слова.
Мазепа подошел к Анненкову и, указывая на девушку, сказал:
— Видишь, полковник, она пришла искать суда — она, дочь генерального судьи малороссийского… Кто повинен рассудить ее с родителями?
— Никто, кроме Бога, ваше высокопревосходительство! — отвечал Анненков.
— Но Бог судит на том свете, — возразил гетман, — это Божий суд. Но ее милость ищет суда людского. Меня Бог и люди поставили судьею над малороссийским народом. Я посему повинен рассудить и ее милость Мотрону Васильевну с ее родителями. Я и рассужу их — и горе неправым.
Голос его прозвучал грозно, словно бы посылал в битву свои полки. Седая голова поднялась высоко. Но набат не унимался.
— Доню! — снова заговорил Мазепа. — Се твои родители жалуются на нас Богу — до Бога кричат мидным языком… Повинись родителям, дитятко! Вернись до дому.
— Тату! Не гонить мене!
— Доненько моя! Я не гоню тебе, я прошу тебе: повинись теперь закону. А там — я покажу им, кто я!
Затем, обращаясь к Анненкову, Мазепа сказал:
— Тебе, полковник Григорий, я поручаю с честию и с великим бережением проводить их милость Мотрону Васильевну Кочубей в дом генерального судьи, ее родителя. Скажи Кочубею мою властную и непременную волю: если с сего часу я узнаю, что он дозволит себе или жене своей сделать хотя бы то наималейшее утеснение, либо огорчение дочери своей родной, а мне духовной, то я, гетман, не токмо дщерь его силен взяти, но и жену отъяти у него не премину. Скажи это ему!
Потом он подошел к Мотреньке, поцеловал ее в голову и перекрестил.
— Се мое благословение тебе, дщерь моя любимая! Прощай, моя дочечко! Господь да пошлет тебе своего ангела хранителя, а я не оставлю тебя и не забуду… Забвенна буди десница моя!
Девушка молча поцеловала его руку и, взглянув полными слез глазами в глаза Мазепы, направилась к Анненкову. Мазепа остался среди комнаты угрюмый и безмолвный: казалось, что в этот момент он постарел несколькими годами.
Выйдя в другую комнату как-то машинально, ничего не понимая, Мотренька заметила, что у двери стоит молоденький пахолок и плачет.
— Ты об чем это, хлопчик? — спросил его Анненков.
— Панночку жалко! — и пахолок совсем расплакался.

IX

Прошло еще два года. Борьба Петра с Карлом XII принимала такой острый характер, что со дня на день следовало ожидать кризиса, и, по-видимому, рокового для России. Союзник Петра Август, король польский, был раздавлен коронованным варягом, который, казалось, пришел со своего далекого полуострова, из-за Варяжского моря, на континент, чтобы повторить в новейшей истории России и Польши роль предков своих, какими историки называют старых варягов Рюрика, Синеуса и Трувора. Верного слугу Петра и Августа, бойкого и ловкого Рейнгольда Паткуля, которого Палий часто вспоминал в Сибири, этот коронованный варяг на польской, униженной и разоренной им земле колесовал самым ужасным образом, приставив в палачи поляка, не умевшего колесовать, а потом растерзанные части его тела выставил как указательные знаки на пяти колесах по дороге из Варшавы в Москву! По этой дороге Карл гнался за Петром, убегавшим из Польши во Москву — в эту постылую Москву, не научившую в течение столетий своих солдат драться и побеждать варягов. Петр бежал в Москву затем, чтобы вывезти из нее все казенные и церковные сокровища на Белоозеро, подальше от страшного варяга, а оттуда бежать в свой новый ‘парадиз’ и защищаться там отчаянно или пасть, но только не в Москве, а там, в Петербурге, поближе к дорогому морю.
Но куда прежде бросится страшный варяг — на Москву или на Петербург, или кинется на юг, в Украину?
Вот что должен был решить царь, когда к нему, успевшему в побеге от варяга достигнуть Витебска, привезли Кочубея, Искру и нескольких других украинцев с неожиданною вестью: гетман с Малороссиею передается на сторону Карла!.. Перо хрустнуло в руке Петра, начавшей было писать какой-то указ с любимого царем ‘понеже’, в тот момент, когда ему принесли весть об измене Мазепы, а в глазах тут же находившегося Павлуши Ягужинского Головкин Гаврило Иванович, принесший царю эти вести о Мазепе и Кочубее, при имени последнего заметил что-то необычайное, но как будто бы радость…
Царь ни за что не хотел верить, чтобы Мазепа изменил ему. Уже не раз на него доносили по злобе или по зависти, и всякий раз оказывалось, что доносы были ложны. Так не подтвердился еще почти двадцать лет назад донос некоего инока Соломона, подосланного врагами Мазепы с изветом, будто бы гетман хочет отдать Малороссию Польше, — и царь выдал доносчика головою Мазепе же. Так оказался ложным донос в форме подметного письма на ‘злаго и прелестнаго’ Мазепу — письма, по-видимому, сочиненного родственниками бывшего гетмана Самойловича — гадячским полковником Самойлсвичем, князем Юрием Четвертинским, полковником Дмитрашкою Райчею и Леонтием Полуботком, и этих Петр выдал головою своему любимцу-гетману, как и инока Соломона. Того же самого ожидал царь и от доноса Кочубея, но при всем том велел Головкину расследовать это дело тщательнее, ‘по розыску’. Это уже пахло застенком…
И Гаврило Иванович работает над этим делом день, другой, третий, работает неделю, другую… Работает с ним и Павлуша Ягужинский, которому царь велел приучаться к ‘сыскным делам’, узнав верность его глаза, его необыкновенную сметку и находчивость, такую находчивость, подмеченную им только в евреях, что он кажется и в пуде пороха нашел бы маковое зерно. Впрочем, Павлуша давно уже не Павлуша, а Павел Иванович, ему пошел двадцать четвертый год, хотя Головкин доселе никак не может привыкнуть к этому: все зовет его Павлушею.
Вот и теперь в Витебске, в главной походной квартире царя, сидя в просторной комнате у стола, заваленного бумагами, молодой Ягужинский перебирает какие-то письма, приложенные к показаниям Кочубея. А сам Гаврило Иванович ‘на розыске’ — пытает доносителей… Лицо Ягужинского такое печальное. Нет-нет да откинется от стола его красивая голова с бледным лицом и черными ласково-грустными глазами, и на этом лице выражается не то тоска, не то физическая боль… Он, кажется, прислушивается к чему-то, хотя ничего не слышно, кроме им же производимого шороха бумаги. Но ему как будто слышится стон, долгий-долгий такой, какой — он это слышал уже — пытаемые издают на дыбе или на ‘виске’. Ведь пытают его, отца той, в цветах, кораллах и дивной зелени диканькинского сада, которой вот уже пять лет не может забыть Павлуша: пытают Кочубея, отца Мотреньки… ‘Мотря’ — имя, которого Павлуша не встречал во всей России… Где она теперь бедненькая? Что с нею?.. Тогда ей было пятнадцать лет, а теперь уж двадцать… Помнит ли она Павлушу, как он плакал у них в саду, уткнувшись носом в траву? — Нет! Где помнить? Может быть, она давно уж замужем…
Вдруг глаза Ягужинского с немым удивлением остановились на бумаге, что лежала перед ним в кипе других бумаг. Что это такое?.. Глаза его расширились… Он схватил бумагу — руки дрожат… Это ее имя, имя Мотреньки, но кто ей пишет и что?
‘Мое сердце коханое, Мотренько, — жадно читает Ягужинский, — сама знаешь, як я сердечно, шалене люблю вашу милость…’
— Люблю… ‘шалене’ — безумно, что ли, это значит, черт бы его побрал! — шепчет Ягужинский, скрипя зубами от злости. — Кто это, дьяволов сын, ну…
‘Еще никого на свете не любив так. Мое б тое счастье и радость, щоб нехай ехала до мене, тилько ж я уважив, який конец с того может бути, а звлаща при такой злости и заедлости твоих родичов. Прошу, моя любенько, не одменяйся ни в чем, яко юж не поеднокрот слово свое и рученьку дала есь, а я вземне, пока жив буду, тебе не забуду…’
— Кто ж этот злодей?.. Нету подписи под письмом… Кому она это слово и рученьку дала?..
Ягужинский так сжал листок, что он превратился в комок, и хотел было швырнуть его в открытое окно, но опомнился: письмо это приложено к делу по доносу малороссийского генерального судьи Василия Кочубея с прочими на гетмана Ивана Степановича Мазепу якобы о измене оного… [Приводимые здесь письма Мазепы к любимой им девушке, к Мотроне Кочубей, — суть исторические документы: они доселе хранятся в московском коллежском архиве… Печальное историческое бессмертие! Клочки бумаги пережили людей, которым дороги были эти клочки] Его бросать нельзя — за это самого в застенок поведут.
Но вот другое письмо, писанное тою же, по-видимому, старческою рукою. Ягужинский читал:
‘Мое серденько! Зажурилемся, почувши от девки такое слово, же ваша милость за зле на мене маешь, иже вашу милость при себе не задержалем, але дослал до дому. Уваж сама, що б с того выросло. Першая: щоб твои родичи по всем свете разголосили, же взяв у нас дочку у ночи гвалте и держит у себе место подложнице. Другая причина: же, державши вашу милость у себе, я бым не могли жадною мерою вытримати, да и ваша милость так же: мусели бы смо из собою жити, як малженство кажет, а потом пришло бы неблагословение од церкви и клятва, жебы нам с собою не жити. Где ж бы я на тот час подел? И мне б же чрез тое вашу милость жаль, щоб есь на мене напотом не плакала’.
— Проклятый!.. Значит, она-то была у него уж, а он отослал ее к родителям, и она знать печалуется об нем… У! Аспид!.. Ночью гвалтом взял… подложница… она-то! Голубица чистая… Да еще ‘жить’ с ним — малженство… Господи!
Ягужинский схватился руками за голову… То, о чем он думал пять лет, что не выходило из его памяти и сердца ни под гул пушек в виду шведских войск, ни под стук топоров на стройке кораблей, ни под резкий скрип неугомонного царского пера, ни в церкви при пении клира, — теперь это дорогое, далекое, милое разом разбилось… Остались только эти проклятые бумаги, перья…
Но может быть, она не любит его? Да и как, если б любила, письма от любимого человека попали бы в это проклятое дело? Да и зачем они тут? Зачем Кочубей привез их с собою? Не хотел же он срамить свою дочь…
Как ни был находчив Ягужинский, который, по уверению царя, мог найти маковое зерно в пуде пороха, но тут он растерялся. Дело касалось его самого — его сердца, его тайных дум… А он так долго ждал, все надеялся — авось царь повернет в Малороссию или его пошлет зачем-нибудь туда, в этот цветочный рай, в Диканьку… И вдруг — что ж это такое!
Но живуча человеческая надежда: это самое живучее в мире животное, живучее, кажется, чумного яду…
Ягужинский опять схватился за письма, опять читает:
‘Мое серденько, мой квете рожаной! Сердечне на тое болею, що на далеко од мене едешь, а я не могу очиць твоих и личка беленького видети. Через сее письмечко кланяюся и вси члонки целую любезно…’
— Все ‘члонки’ — дьявол!.. А что ж нет ее писем?.. Нет ли дальше?
И Ягужинский перелистывает лежащую перед ним кипу писем, ищет, но все видит один этот проклятый почерк да режущие глаз слова: ‘Мотренько’, ‘коханая’, ‘серденько’, ‘личко беленькое’, ‘ручки’, ‘ножки’… Голова идет кругом!
Нет, надо читать все по порядку. Может, так и сыщется правда. И он скрепя сердце читает:
‘Мое сердечко! Уже ты мене иссушила красным своим личком и своими обетницами. Посылаю теперь до вашей милости Мелашку, щоб о всем размовилася з вашею милостью. Не стережися ей ни в чем, бо есть верная вашей милости и мине во всем. Прошу и вельце, за ножки вашу милость, мое серденько, облапивши, прошу не откладывай своей обетници…’
— За ножки облапивши… Медведь проклятый! Просит об чем-то: что-то она ему обещала…
Ягужинский с горем и бешенством падает головою на бумаги, которые капля по капле брызгали ядом на его молодое, в первый раз полюбившее сердце…
В эту минуту в дверях показалась колоссальная фигура царя, который, сильно нагнувшись, чтоб не стукнуться своею высоко посаженною головою об косяк низкой двери, теперь выпрямился во весь свой исполинский рост и с удивлением глядел на лежащую на кипе бумаг чернокудрую голову юного царедворца. В глазах его мелькнул как будто гнев — так часто эта искра, не всегда, впрочем, гневная, светилась в пронизывающем взоре, — тогда как губы передернулись улыбкой.
— Что, Павел, уснул над делами? — сказал он, делая шаг вперед.
Ягужинский вскочил как ужаленный. Бледное лицо его залилось румянцем.
— Я не сплю, государь! — сказал он быстро, глядя в глаза царя. — Я задумался над этими письмами.
— Над какими это? — и царь подошел к столу.
— В деле по доносу на гетмана… Я еще не все, государь, сии письма прочел и не нахожу подписи, чьи они быть должны.
Царь взглянул на письма.
— А! Рука гетмана… Тебе она не ведома поди: ты недавно у дел… Сии письма писаны — я знаю о том — писаны им Кочубеевой дочери… Все прочел со вниманием?
— Не все еще, государь, читаю только.
— Улик не сыскать поди?.. Намеков каких?..
— Улики есть, государь! — отвечал Ягужинский смущенно и думая о чем-то: он знал теперь, кто его злейший враг, кто отнял у него самое дорогое в жизни, он вспомнил теперь и выражение лица Мазепы, когда в саду Диканьки он ехидно смеялся: ‘У вас-де не до жарт…’
— Как? Улики, говоришь? — встрепенулся царь, и лицо его разом сделалось страшно, похоже на то, как тогда, давно когда-то, — Павлуша был еще маленьким тогда, четырнадцатилетним мальчиком и жил у Головкина, — когда в Преображенском рубили головы стрельцам. Ягужинский растерялся.
— Улики! Покажи!.. Так ли ты понял?
— Да вот, ваше величество, и из сего письма явствует, — указывал Ягужинский на лежавшее сверху письмо, краснея и запинаясь.
‘Мое сердечне коханье! Прошу и вельце прошу, рачь зо мною обачитися для устнои розмовы. Коли мене любишь, не забувай же, коли не любишь — не споминай же! Спомни свои слова, же любить обещала, на що ж мине и рученьку беленькую дала. И повторе и постокротне прошу, назначи хочь на одну минуту, коли маемо з тобою видетися для общого добра нашого, на которое сама ж прежде сего соизволила есь была. А ним тое будет, пришли намисто з шии своей, прошу…’
Кончив читать, царь вопросительно посмотрел на Ягужинского, который стоял как вкопанный.
— Тут ничего не нахожу я, — говорил царь, — простая любовная цидула…
— Он прямо признается ей в своей любви, государь, — бормотал Ягужинский, — сие ясно…
— Что ж! Любовь — не измена отечеству… И я люблю, и ты, может, любишь, — улыбаясь уже говорил царь. — Где ж тут измена?
Ягужинский совсем смешался и стоял красный как рак.
— И я, государь, измены гетмана не вычел из писем, — почти шептал он.
— Какие ж улики ты поминал?
— Про любовь, государь, улики…
— А! Про любовь токмо… Ну сие не важно, понеже любить и Христос велел… Ну, брат Павел, осрамился ты в новях-то, на первом сыскном деле: любовные цидулы принял за изменные письма…
Царь говорил это совсем спокойно и весело. Сегодня он получил вести, что Карл уже не гонится за ним, а сам застрял в Литве, в Родошковичах, ожидая корпуса Левенгаупта из Лифляндии, — и потому царь был в духе.
— Осрамился, осрамился, брат! — повторял он, глядя на раскрасневшегося будущего воротилу, который впоследствии уже не краснел и не бледнел даже перед плахой. — А ну, что он тут еще пишет своей матресе, старый? А, каков! За семьдесят уж давно перевалило, а поди на! Меня за пояс заткнет, старый хрен… Еще, значит, поживем: мы с ним и Карлушку уложим… А то на! Измена… да я на него, на верного Мазепу, как на каменную гору, надеюсь… Молодец, молодец, — люблю и за это: был молодцу не укор…
И царь торопливо перелистывал письма. Ему пришло на мысль, что и он сегодня писал такое же любительное письмо к своему ‘другу сердешному Катеринушке’, в ответ на ее письмо, в котором она, ‘мудер-матка’ оповещала своего ‘Петрушеньку’, что дочки его — ‘шишечки Катюша и Аннушка во здравии обретаются, а Катюша-де второй зубок выдувает — слюнтявочки поминутно менять приходится…’
— А ну-ну, старый… ‘Мое серденько! — читает царь. — Тяжко болею на тое, що сам не могу з вашею милостью обширне поговорите, що за одраду ваша милость в теперешнем фрасунку — печали сиречь, польское слово, — пояснил Петр, — фрасунку учините. Чого ваша милость по мне потребуешь, скажи все сии девице. В остатку, коли они, проклятии твои — это родители, полагать должно, — тебе цураются, иди в монастырь, а я знатиму, що на той час з вашею милостью чинити. Чого потреба и повторе пишу, ознайми мине ваша милость! ‘
При слове ‘монастырь’ глаза Ягужинского несколько оживились, а Петр покачал головой.
— Бедная девка!.. Невесело, полагаю, жилось ей у родителей… А ты ее видел, Павел? — вдруг обратился он к Ягужинскому. — Помнишь, с бумагами послан был от меня при Кочубее?
— Помню, государь, — нерешительно отвечал тот.
— Так видал девку?
— Видал, государь.
— Какова она видимостью и персоною показалася тебе?
— Она, государь, чернокоса, лицом бела, глаза тако ж черны — вся в цветах была.
— А персоною какова?
— Такой я, государь, и не видывал.
— Да, по отцу судя… — И царь задумчиво перелистывал лоскутки бумаги, на которых пестрели признания Мазепы в любви и его сожаления. — Жаль старика… ‘Моя сердечне коханая (почти про себя читал он)! Тяжко зафрасовалемся, же тая катувка-палачка — то есть мать, надо думать, — не перестает вашу милость мучити, яко и вчора тое учинила. Я сам не знаю, що з нею, гадиною, чинити. То моя беда, що з вашею милостью слушного не мам часу о всем переговорити. Больш од жалю не могу писати, только тое яко ж кольвек станеться, я поки жив буду, тебе сердечне любити и зычити всего добра не перестану, и повторе пише — не перестану, на злость моим и твоим ворогам!’
За дверями послышались шаги и шорох бумаги. Царь быстро оглянулся. На пороге показался прежде всего большой лысый лоб со сползшим на маковку париком, а потом и целая фигура в темно-коричневом камзоле с огромными медными пуговицами, в башмаках с такими же огромными пряжками, словно от конской сбруи, и на козьих тонких икрах, обтянутых красными чулками. Бритое лицо с красноватыми подкожными жилками смотрело обрюзгло, на нем горбоватый нос, словно кадык, поместившийся выше тонкогубого рта, и такой же горбоватый кадык ниже подбородка с висячими как у индюка складками, карие с желтизной зоркие и юркие глаза, точно тараканы, постоянно прятавшиеся в щели, — все это глядело непривлекательно и не возбуждало к себе ни нежного чувства, ни особенного доверия. Пришедший, держа в левой руке связку бумаг, еще на пороге низко поклонился, опустив правую руку к башмакам, как бы стараясь достать пальцами пола, как это делают перед иконой.
— А! Гаврило Иваныч… в красных чулках: из застенка, значит, — сказал царь, быстро окинув взором вошедшего. — В красненьких чулочках — у князя-кесаря Ромодановского перенял, чтобы кровушки на ногах не видно было…
— Истину изволит молвить великий государь, — отвечал вошедший (это был Головкин), — дабы кровушки в нашем-то заплечном мастерстве не видать было.
— Ну что, винится доноситель?
— Винится, государь, сразу повинился, как только дыбу спозрел.
— А! Что ж открывает?
— Сказывает, государь: писал-де на гетмана ложно, изблевом, по злобе, а мыслил-де, что великий государь без расспросу веру его изветным речам даст… В таком-то великом государевом деле да без расспросу, без сыску!.. Я и искал и доискался правды: по злобе-де ложь затеял — облыжно писал.
— А Искра?
— Искра, государь, на него же все дело сматывает, на этот самый клубок нитку мотает: его вся эта, Кочубеева, известная затея — он, Кочубей, и Искру подучал… Обнадеживал его: государь-де милостию за сие пожалует… Я Искре, государь, по твоему государеву указу велел дать десять, так и под кнутом утвердился на первых речах: ничего-де изменного за гетманом не ведает, а слышал-де от Кочубея. А как Кочубея стали раздевать…
Ягужинский при этих словах Головкина вздрогнул…
— Что, Павел? — спросил царь, заметив эту дрожь в своем любимце.
— Знобит как будто, государь: от окошка, должно быть.
— Ну? — обратился царь к Головкину. — Раздел-таки и Кочубея?
— Раздел, государь, а он из-за пазухи и вымает вот сие рукописание и говорит: покажь-де оное великому государю, он-де помилует горестию удрученного отца о погибели дщери своея.
Ягужинский опять вздрогнул и прислонился к стене: он, казалось, готов был упасть. Головкин с низким поклоном подал царю пакет. Государь, молча разорвав конверт, стал пробегать глазами написанное на бумаге.
— Да, так и есть: все из-за дочери, — сказал он наконец. — Пишет, якобы гетман обольщал ее. ‘На день святого Николая, пишет, присылал Мазепа Демьянка, приказуючи, жебы з ним виделася дочка моя, а объявил тое, же дирка в огороде межи частоколом против двора полковницкого есть проломана, до которой дирки абы конечне вечером пришла для якогось разговору. Якая присылка частокротне бывала, яким способом крайний нам учинилися оболга и поругание и смертельное бесчестие…’ А все ж это не измена, — пояснил царь.
— Не измена, великий государь, — подтверждал Головкин.
— Посмотрим дальше… ‘В день святого Савы, — читал Петр, — прислал его милость гетман з Бахмача рыб свежих чрез Демьянка, а за тоею оказиею тот Демьянко говорил Мотроне на самоте, же усильно пан жадает, абы для узреняся к ему прибыла, а обецует 3000 червонных золотых. А потом того ж дня, поворачиваючися з Бахмача, прислал того ж Демьянка, приказавши наговаривати Мотрону, же пан 10000 червонных золотых обецует дата, абы тилько так учинила, а коли в том она отговоровалася, тогда просил тот хлопец словом пана своего, щоб часть волосов своих урезала и послала пану на жаданье его…’ Ишь, старый! — улыбнулся царь. — Волоски ему понадобились…
— Как же, государь, нельзя без этого: все же легше, — шутил и Головкин, делая скверные глаза.
Один Ягужинский стоял молча, и как он в постоянной близости царя ни вымуштровал свое лицо, оно все-таки выдавало его глубокую тревогу.
— Ах, старый, старый! — качал головою Петр, читая показание Кочубея. — Словно паренек молоденький… ‘Присылаючи, — читал он дальше, — гетман брав сорочку Мотроны з тела з потом килько раз до себе. Брав и намисто з шии килько раз, а для чого, тое его праведная совисть знает…’
— А сам поди и чулочки и подвязочки у своей-то любушки бирывал, — скверно, плотоядно хихикал Головкин, семеня красными икрами, словно гусь, около царя.
— Да, да, — подтверждал царь, — а все я никакой измены тут не нахожу… разве в письмах самого Мазепы к оной девице: да я их чел и ничего не вычел.
И царь снова пододвинул к себе письма Мазепы. Ягужинский лихорадочно следил за ним.
— Вот большое письмо — нет ли тут чего?.. ‘Моя сердечно коханая, наймильшая, найлюбезнейшая Мотренько! Вперед смерти на себе сподевався, неж такой в сердцу вашем одмены. Спомни только на свои слова, спомни на свою присягу, спомни на свои рученьки, которые мине не поеднокрот давала, же мене, хочь будешь за мною, хочь не будешь, до смерти любити обецала. Спомни на остаток любезную нашу беседу, коли есь бувала у мене в покою. Припомни тилько слова свои, под клятвою мне данные на тот час, коли выходила есь з покою мурованого од мене, коли далем тобе перстень диаментовый, над который найлешного, найдорогшого у себе не маю, же хочь сяк, хочь так будет, а любовь межи нами не одменится. Нехай Бог неправдивого карает, а я, хочь любишь, хочь не любишь мене, до смерти тебе подлуг слова свого любити и сердечне кохати не перестану на злость моим ворогам. Прошу и вельце, мое серденько, яким кольвек способом обачься зо мною, що маю з вашею милостью далей чинити, бо больш не буду ворогам своим терпети, конечне одомщение учиню, а якое — сама обачишь. Счастлившии мои письма, що в рученьках твоих бывают, нежели мои бедные очи, що тебе не оглядают!’
Царь остановился. Рука его машинально перебирала бумаги, тогда как в голове, видимо, созревала новая мысль, заставляя нервно подергиваться мускулы на его подвижном лице и зажигая новые искры в глазах. И Головкин и Ягужинский, напряженно следя за этой работой мысли, оба ждали чего-то, но только не с одинаковыми чувствами.
— Понеже… — начал было царь, но потом, как бы опомнившись, продолжал, — вот что, Гаврило Иванович, кончай ты с этим розыском скорее — я вижу, что тут измена верного гетмана примазана безлепично… Жаль мне и Кочубея, а наипаче жаль Мазепу… Каково отнять у старика последнюю радость! А ежели она, девка-то, любит его, горемычная? Каково ей?.. А она любит его, сие несумнительно… Так быть по сему: отошли ты Кочубея, Искру и прочих доносителей к Мазепе, на его волю: хочет — казнит, хочет — помилует… А на этой красавице я сам его женю, сам и сватом буду и посаженным отцом. Я хочу, чтобы Россия имела сына от Мазепы: доблестный и верный род Мазепы не должен угаснуть — это моя воля!
Что выражало при этом бледное, без кровинки лицо Ягужинского — трудно передать… Бедный Павлуша…

X

В конце июня 1708 года по Днепру, недалеко от впадения в него Тетерева, плыла небольшая парусная галера, тихо подгоняемая северным ветерком, который едва-едва надувал парус и лениво поскрипывал флюгером, изображавшим стрелу, пробивающую полумесяц. День выдался жаркий, безоблачный, и хотя солнце повернуло уже на запад, но зной все еще не спадал и близость воды не приносила прохлады. Галера была вооружена двумя небольшими чугунными пушками. В передней части ее расположилась группа солдат и стрельцов, из коих одни спали, раскинувшись кто кверху носом, кто книзу, другие играли в какую-то замысловатую игру и то и дело били друг друга по ладоням концом толстой смоленой снасти, а третьи вели между собой беседу о предметах, вызывающих на размышление.
— Знамо, сторона она чужая, черкасская, а все не то, что свейская. Вон я, примером сказать, у этих самых свеев в ту пору, после ругодивской громихи-то, в полону был, так и не приведи Бог! Слова русскова не услышишь: все одна тебе собачья речь, индо одурь возьмет слухаючи, как они там промеж себя лопочут по-собачьи. Ну, а у этих, у черкасов, ничего — можно жить: так, малость какая не подходит к нашей речи, невмоготу им, черкасским людем, говорить по-нашему, потому язык у них слабый самый, суконный, сказать бы, крепости в ем нашей нету, а то все понятно, только, сказать бы, маленько попорчено: у нас вот, примером бы сказать, — девка, а у их дивчина, у нас это парень, а у них будет либо парубок, либо хлопец, а вино у их — горилка… Да и вправду, братец ты мой, горилка она у их, не то что у нас на Москве, на кружечных дворах, Москвой-рекой она разбавлена: не водку пьешь, а Москву-реку, сказать бы, лакаешь. А у черкасов — ни-ни! Водка как есть водка, огонь — так и горит в нутрах горилка-та ихняя… А уж и попили мы ее, братцы, горилки-то этой в Диканьке — вон у его в гостях…
И рассказчик, стрелец, скуластый и коротконогий, почти безо лба и с калмыковатым разрезом глаз увалень, чудом спасшийся от виселицы, когда стрельцы шли за царевну Софию, и потом вместе с другими стрельцами высланный в украйные города, а после в Батурин, в полк Григория Анненкова, на службу Мазепе, — кивнул головой по направлению к казенке, у которой в тени полога виднелись две человеческие фигуры, прикрытые рогожами, а по сторонам их, на свернутых канатах, сидели два рейтара с ружьями и дремали.
— А ты, нешто, бывал у нево? — спросил один из игравших в замысловатую игру со жгутом.
— А как же, за его хозяйкой нас посылал весной Григорий Анненков с Трощинским полковником да с волохами.
— Так, стало, Кочубейшу взяли?
— Вестимо, взяли… И, братец ты мой, вот яга-баба! От миру отведенная… Прибежали мы это в Диканьку утреем, только что раннюю обедню отпели. Спрашивает полковник, где пания будет? В церкви, говорят. Мы в церкву, караул вокруг поставили. Входим, а она стоит на коленях у местных образов да поклоны кладет. Полковник, перекрестившись как след, говорит: ‘По приказу-де гетмана я приехал за тобою, имать тебя за приставы’. — ‘Плевать-де я, гыть, хотела на вашего гетманишку-изменыцика. Я, гыть, знаю одного царя-батюшку, как-де он повелит, на том-де я стану’. А полковник и говорит: ‘Наш-де, гыть, гетман по указу его царского величества тебя имать приказал’. — ‘Не слушаю-де я, гыть она, вашего гетманишки, бездельника бл..ина сына: покажь царский указ’. А полковник-от нам и мигает: возьмите-де ведьму! Мы к ей, а она — уж и ешь ее мухи — Бога не побоялась: возьми да прямехонько царскими-то вратами да в самый алтарь! Мы так и ахнули. Боже милостивый! Баба в алтарь!.. Уж это как есть последнее самое дело — баба в алтарь…
— Это что и говорить! — подтвердили слушатели. — Церковь баба опоганила.
— Ну, она это в алтарь, и мы в алтарь: знамо, приложились допреж к местным образам. Входим, а она за алтарь шмыгнула да как крикнет: ‘Не пойду с церкви! Нехай постражду меж алтарем, как Захария! ‘
— Это кто ж Захарий-то?
— Запорожец, сказывали, был такой: поляки его в церкви изрубили.
— Ну и что ж — взяли медведицу?
— Имали… Хотели было эдак под ручки, так куда! Словно волчица в лесу: ‘Не трошь меня, гыть, погаными руками — сама пойду на плаху!’ Ну и пошла, а мы за ей да на двор… А на дворе назавстречь к нам дочка ейная идет, красавица писаная, Мазепина, сказывают, крестница. Уж и красавица же, братцы! Чернокосая, что твоя волошка, белолица, словно свечечка воску белого. Идет и плачет, а за ей, братец ты мой, птица всякая валит — и куры, и гуси, и индейки, журавли, братец, словно робятки за ей идут да в глаза заглядывают. А она только ручкой машет: нету-де у меня ничего — самое-де берут… Жалко ее стало, страх как жалко! А за ей идет старушка старенька, нянька, сказать бы, либо мамка ейная, и в голос голосит… Вот тут мы и попили гарилки этой — в мертвую голову пили, потому погреб казаки ихние, черкасские, распоясали: ‘Пей, говорят, братцы, кочубеевскую гарилку: он-де супротив нашего батьки гетмана пошел изменой…’ Ну и попили!
— А их куда же, Кучубейшу-ту с дочкой?
— В Батурин за приставы привезли.
Солнце клонилось все ниже и ниже, тени от берегов и берегового лесу становились длиннее, досягая чуть не до половины Днепра. Ветерок совсем упал, а вместе с ним упал и парус, лениво болтаясь на снастях. По знаку рослого мужика, стоявшего у руля, солдаты и стрельцы, бросив свою интересную игру, убрали парус. Галера стала двигаться еще медленнее, ее несло только течением.
По берегам Днепра то там, то здесь вытыкалось жилье, белелись из-за зелени чистенькие хатки, пестрели разными цветами да подсолнухами огороды. Кой-где паслись стада. По Днепру скользили иногда маленькие лодочки-душегубки и, завидя московскую галеру с пушками, спешили к берегу.
— Тихая сторона, не то что у нас на Волге, — говорит скуластый стрелец, поглядывая на берег.
— А ты, нешто, и на Волге бывал? — спрашивал его молодой рейтар со сросшимися бровями.
— Бывал и на Волге… А ты спроси — где я не был! И в полону у свеев был, да убег, и в Польше был, и с Мазепой к Запорогам хаживал, и в Астрахани с Шереметевым боярином смуту усмиряли.
— А с чего смута была?
— Да все из-за бород да из-за взятков: стали это брать с их банные деньги, с бани по рублю, да с погребов, да причальные, да отвальные пошлины, да с гробов дубовых, — ну и заартачились астраханцы. А мы как приплыли Волгой да сыпанули из пушек чугунными арбузами… Уж и арбузы же там, братец, дыни астрахански!..
У казенки, под рогожами, зазвенели железа, из-под рогожки показалась черная с сильною сединою голова и с длинными тоже посеребренными сединою усами. Давно небритый подбородок так же чернел и серебрился густою щетиною.
Трудно было узнать в этом лице Кочубея — до того изменился он, а это был он, отец Мотреньки, выдержавший не одну пытку в застенке Головкина и до этого еще прошедший не одну нравственную пытку с тех пор, как в дому у него поселилось горе и его любимая дочка гасла как свечка. Кочубей приподнялся, перекрестился, насколько позволяли ему ручные кандалы. Он оглянулся на небо, на берега Днепра. Он соображал, по-видимому, где они плывут, далеко ли еще осталось до конца… Да, конец приближается… Давно они уже плывут из Смоленска родною, дорогою рекою, по которой когда-то плавали на воле, на казацких чайках. Как это давно было! Еще при Дорошенке и Самойловиче, но и их давно нет.
Что-то дома делается? Что жена, дети, бедная Мотренька?.. А все из-за нее это… А чем она виновата? Виновата ‘дичком биленьким, станом тоненьким, карими очами, черными бровами…’
Солнце все ниже и ниже. Галка летит Днепром, опережая галеру… ‘Ой, полети ты, черненькая галко, та до дому рыбы исти, ой, принеси ты, галко, та з родины висти’… Улетела и галка.
А как спина болит от пыточных ударов!.. Боже правый!..
Из-под рогожки выглядывает и другое лицо, тоже с трудом узнаваемое. Это Искра, тот веселый Искра Иван, что так любил ‘жарты’… Ничего не осталось ни от Искры, ни от Кочубея: и платье на них арестантское, сермяжное, а их дорогие кунтуши и перстни, как и все маетности, в казну взяты.
— Ты спав, Иване? — спрашивает Кочубей.
— Заснув трохи.,, хоть сонною думою дома, у Полтави, побував…
— А мене и сон не бере… Десь там выспимось… голова буде спати сама собою, а тило само собою.
Отворилась дверца в казенке, и оттуда вышел пожилой мужчина в синем кафтане, худой и морщинистый. Это был стольник Вельяминов-Зернов, которому царь приказал доставить Кочубея и Искру к Мазепе, находившемуся в то время с запорожским войском за Днепром, в Палиивщине.
Вельяминов-Зернов зевнул, перекрестил рот, отенил маленькие свои глазки ладонью и приглядывался к синеющей дали и к золотящимся от садившегося за горы солнца берегам Днепра.
— А далеко еще до Киева? — спросил он, взглянув на Кочубея и Искру, сидевших в своем арестантском углу.
— Завтра надо бы быть там, — отвечал Кочубей.
— Завтра, на день апостолов Петра и Павла, это изрядно, — как бы про себя проговорил стольник, потом он прошелся вдоль галеры, сделал кое-какие замечания солдатам и стрельцам, постоянно позевывая и крестя рот. Он, видимо, скучал этой долгой волокитой от Смоленска до Киева, спал до одурения и все никак не мог скоротать времени. Добредя потом до рулевого, он сел на скамейку, зевнул, перекрестил рот и затянул вполголоса ‘Свете тихий’…
Вечерело. Воздух становился прохладнее. Солнце не золотило уже ни берегов, ни вершин леса, ни гор: оно само давно спряталось за гору. И даль, и поверхность Днепра, и зелень — все мало-помалу теряло цветность, окутывалось невидимою дымкою. С берега доносилось иногда блеянье овец, ревели коровы: это стада возвращались с полей к жилью.
Стольнику надоело, по-видимому, тянуть и ‘Свете тихий’…
— А пора бы, кажись, и к берегу… Завтра в Киев поди рано приплывем, — сказал он рулевому.
— Бог даст, рано управимся, боярин: к обедням поспеем, — отвечал рулевой, не спуская глаз с кормы.
— Так чаль — вон приглубый бережок, и рыбки молодцы к ужину поди наловят.
Галера привернула к левому берегу. Заякорились, бросили сходцы на берег и стали выходить.
— Ну, ребята, раскладывай костер, да бредешком забредите — может, стерлядочек зацепите, али окуньков хорошеньких, бычков — прескусная рыбица, — оживился стольник, ходя по берегу и разминая залежавшиеся члены.
Одни арестанты остались на своем месте, на галере, да часовые, которые караулили их.
Солдаты и стрельцы бросились собирать сухой валежник, разложили и разожгли костер, поставили огромный треног с висячими крючками, подвесили котелки с водой… Говор такой на берегу, весело! Повеселел и стольник, большой охотник до рыбки, особливо же, ежели ее теперича поймать свеженькую, да прямо из воды, да в котелок, да лучку туда, да перчику, да лаврового листу, да щавельку свежего, да сольцы в меру — да так на воздусех, под Божьим покровом, и трапезовать: то-то любо дорого.
Костер распылался на славу — фу да ну! — а кругом от зарева темень, и небо темнее стало, звезды высоконько да далеконько помигивают, и на галеру зарево костра падает, а из галеры, из арестантского угла выглядывают два бледных лица — тоже глядят на костер.
Скуластый стрелец, что бывал и у свеев в полону и на Волге, и молодой рейтар со сросшимися бровями разделись донага, — голые тела так ярко освещены заревом костра, — захватили бредешок и тихо сошли в воду, бережно ощупывая глубину у берега. И стольник тут: руками машет, шикает.
— Шш… тише… глубже забирай, водой не плещи…
Бредут, долго бредут, а стольник за ними по берегу идет…
‘Заходи… рейтар, становись, стрелец, вытаскивай живей: улю-лю-лю! Ловись, рыбка! Гоните ее, святые угоднички Петры-Павла, в бредешок…’
Вытащили — трепыхается рыбка, и крупненькая, и махонькая…
— Давай ведра! Живей, ребята! — командует стольник, поднимая полы и засучивая рукава камзола. — Ай да рыбка, рыбина Божья! Ишь трепыхается… а вот и рачко-соколик, другой… Те-те-те! Окунище знатный — ишь, боярин какой! Улю-лю-лю! Рыбина Божья… — присев на корточки, радуется стольник, хватая то окунька, то ершика.
И долго еще радовался стольник, суетясь потом около костра, заглядывая в котелки, пробуя ушицу Божью, потом смакуя ее и рыбину сердешную, скусную, подсаливая ее, да запивая потом ренским, да славословя Бога, насытившего его земных благ в чаянии не лишити и небесного царствия…
Ели потом и рейтары, и стрельцы, освещаемые костром, и похваливая уху и рыбку…
А из угла галеры виднелись два бледных лица, да мигали с неба бледные звезды…
Утром в день Петра и Павла галера подплывала к Киеву. Чудное утро выдавалось, радостное. Киев так весело, празднично смотрит. Зазванивают к обедням. После обеден люди разговляться будут, в гости друг к дружке ходить, молодежь любиться будет жарче, жарче втихомолку целоваться станут… Сколько поцелуев будет украдено у жизни, у старости всезапрещающей, у вечного, глазастого цензора ‘нельзя!..’ Эх, хороша ты, жизнь проклятая! Как же не хороша?.. Вон дети купаются в Днепре: сколько счастья на их невинных личиках.
— Докийко! Докийко! — кричит девочка, выставив из воды черную головку с распущенною косою. — Я поплыву он до того великого човна.
— Ох, панночко! Не плавайте, втонете! — кричит другая девочка, ныряя в воду, как утка.
— Ни, Докийко, поплыву, пливи за мною.
И девочки, словно русалки, быстро подплывают к галере — и с испугом останавливаются на воде: они узнают на галере два лица, но какие страшные эти лица!
— Ох, Докийко, — шепчет первая девочка, отплывая с испугом от галеры, — та тож Кочубея москали везут, Мотреньчиного тату… Я так злякалася, трохи не втонула.
— То-то, панночка, втонете вы коли небудь.
— Бидна Мотренька… Ходим, Доко, подивимось, як их поведуть.
Это та девочка, Оксанка Хмара, которую мы видели с котиком на руках в келье игуменьи Магдалины, матери Мазепы, когда гетман приходил просить ее благословения.
Не успели девочки выйти из воды и одеться, как галера пристала к берегу и арестантов повели прямо в Печерскую крепость.
Через две педели Кочубей и Искра были уже в обозе Мазепы, который со всем малороссийским и запорожским войском стоял станом за Белою Церковью, на Борщаговке.
С раннего утра собраны были войска на площадь около церкви. Скоро прибыл на площадь и Мазепа, окруженный блестящею свитою: Филипп Орлик, Данило Апостол, Павло Полуботок, Иван Скоропадский, Войнаровский, Гамалия, Лизогуб, Балаган — все это на добрых конях, в богатой одежде. На Мазепе голубая андреевская лента — редчайшая в то время в целой России. Голубой цвет ее, играя на солнце, придает какую-то мертвенную бледность щекам гетмана. С тех пор как мы его видели в последний раз с Мотренькой, когда он под набатный звон передавал ее Григорию Анненкову для сопровождения к родителям, Мазепа еще более осунулся, и лицо его стало напоминать что-то хищное, птичье, — то, что было в лице его матери: брови больше спустились на глаза, что оттеняло их особенно сильно и придавало им черноту и блеск, усы тоже свисли и как бы еще более оттянули книзу углы губ. Орлик иногда поглядывал на него исподлобья, постоянно вдумываясь во что-то и словно высчитывая умом и за и против. Скоропадский тоже о чем-то думал… Да и нельзя было не думать! Его хорошенькая жиночка Настя так настойчиво провожала его в поход словами: ‘Хочу бути гетьманшею…’ А вот что значит слушаться ‘жинок’ — вон Кочубей из-за жены да из-за дочки погибает…
Но вот ударили в бубны и котлы. Встрепенулись казаки и старшина. Все оборачивают головы, ждут. Из-за звуков бубен слышатся позвякиванья желез: тилим-тилим, тилим-тилим… Глаза Мазепы совсем исчезают под бровями. Он жадно прислушивается к этому пилящему по душе тилим-тилим… ‘За кари очи, та за черни брови… Ох, сколько народу из-за вас пропало!..’
‘Ведут! Ведут! ‘ — прошел шепот по рядам казаков. Иные крестятся, взглядывая на церковь, на кресте которой сидит ворона и каркает… ‘На кого она проклятая каркает?’ — думается Мазепе.
Ряды раздвигаются и пропускают арестантов. Впереди отряда стрельцов, конвоирующих осужденных, идет скуластый стрелец, усердно выбивая под бубен такт запыленными ногами. Стольник Вельяминов-Зернов в новом камзоле переваливается с боку на бок и как бы повторяет мысленно под тот же бубен: ‘Улю-лю-лю… ловись, рыбка Божья, ловись…’
Показываются и сермяжные чапаны, подпоясанные мочалками. Это Кочубей и Искра с непокрытыми головами, с нависшими на лбы волосами и с глазами, опущенными долу, как будто бы глаза эти ищут дороги, как бы не сбиться с нее, не угодить туда, в яму невидимую… а может, скоро и увидят… На ногах арестантские казенные коты и белые суконные онучи, обхваченные железными кольцами, от которых идут такие же железные звенья к поясу… Арестантов ввели в старшинский круг и поставили лицом к церкви. Глаза их не сразу охватили и узнали все, что в этом почетном кругу, а в кругу вот что было: белые сосновые доски, настланные в виде стола, два какие-то холстовые мешка на этом помосте со ступеньками, тут же два новых наскоро сколоченных гроба.
От этих досок и гробов Кочубей поднял глаза, и они упали на голубую ленту, потом выше и встретились с глазами Мазепы… Филипп Орлик махнул рукой и бубны умолкли… Тихо стало, так тихо, что слышно, как дышат казаки.
— Помни, Иване Мазепо, я иду до Бога! — громко сказал Кочубей, показывая на церковь.
— С Богом, Василе, с Богом… иди! — хрипло отвечал Мазепа, сверкнув глазами.
— Помни, Мазепо, я зову тебя на Страшный Суд…
— Помню-помню…
— Буди проклято чрево, носившее тя, и сосца, яже еси сосал! — не выдержал Искра, топнув закованною ногою.
Мазепа сам думал то же, потому что в этот момент в памяти его пронеслось последнее свидание с матерью, с которого, по-видимому, и начались все несчастья, а там и потеря существа, которое одно в жизни он любил искренно. Но в это время Орлик подал знак, загудели бубны и все собой покрыли. Затем Орлик развернул бумагу и снял шапку. За ним обнажили головы старшина и все войско.
‘По указу его царского пресветлого величества и по приговору войска малороссийского запорожского’, — начал читать Орлик, когда умолкли бубны. В приговоре упоминалось и ‘ложное доношение’, и ‘посяжка на гетмана’, и ‘изблевание клеветы’ на все войско, и иные преступления.
Кочубей тихо качал головой, беззвучно шевеля губами.
— Бреше, сучий сын! — крикнул Искра при словах ‘изблевание клеветы на войско’. — Мы на козакив не блювали.
— Шкода! Шкода! — закричали казаки за спинами старшины.
Опять машет Орлик рукой, опять колотят бубны… К осужденным подходит священник с крестом. Осужденные падают ниц, звеня кандалами, потом поднимаются, крестятся. Священник их напутствует только им одним слышными словами и дает целовать крест.
Осужденные остаются на коленях: они знают казацкие обычаи и не хотят в последний раз в жизни ударить перед казаками лицом в грязь. Снова Орлик машет рукой. Из-за стрельцов выходит низенький широкоплечий татарского облика ‘кат’ с блестящим топором в руках. Молнией блеснуло железо в глаза осужденным. Палач положил топор на помост и взял оттуда белый мешок: это был саван — что-то длинное, словно поповская риза без рукавов. Когда палач подошел к Искре, чтобы связать ему руки висевшею у пояса веревкою, Искра оттолкнул его.
— Геть! — крикнул он с силой. — Я не хочу йти до Бога злодием… не руш моих рук.
Палач глянул на Мазепу. Тот сделал знак, чтобы Искре не связывали рук. Тогда палач накинул саван сначала на него, потом на Кочубея. Оба осужденные поднялись с земли, бодро взошли на помост, повернулись к казакам, сделали им по глубокому поклону и стали на колени, вытянув вперед головы, чтобы удобнее было палачу рубить им шеи.
Палач взял топор и, поглядывая на Мазепу, ожидал знака. Желтая с золотистыми крыльями бабочка, порхавшая над помостом, спустилась и села на помост как раз перед осужденными, расправляя свои блестящие крылышки. Искра, высвободив из-под своих колен подол савана, махнул им на бабочку, и она снова закружилась над помостом.
Мазепа сделал знак. Топор блеснул в воздухе — и голова Кочубея стукнулась лбом об помост вместе с туловищем. Голова не отлетела от шеи, а держалась на ней небольшой полосой кожи. Искра, подняв голову, страшно глянул на палача.
— Собака! Ты и рубать не вмиешь! — грозно сказал он, снова протягивая свою воловью шею.
— От побачишь! — огрызнулся палач.
— Рубай — я подивлюсь…
Но ему уже не удалось ‘подивиться’ на искусство палача и на то, как упрямая голова широким лбом хлобыстнулась об помост, а туловище все еще стояло — как бы не хотело падать… Но и оно грохнулось, изливая фонтаном горячую кровь.
— Погибе память их с шумом! — сказал Мазепа и поворотил своего коня.
В это время ударили к обедне, словно бы то был звон не похоронный, а скорый, частый, как бы радостный: то звонили для живых, которые должны были молиться и за себя и за усопших.
Казаки, и конные и пешие, по отъезде гетмана и старшины, понадвинулись к казненным и долго смотрели на них. Ни на одном лице не видно было ни осуждения, ни какого-либо иного укора, напротив, все смотрели строго, жалостливо, иногда с ужасом, боязнью, но более всего с какою-то тайною загадкою во взоре, с неразрешимым вопросом и относительно себя и относительно вот их, лежащих на помосте так страшно картинно: Кочубей уткнулся в кровавую лужу, словно кланяется церкви, хотя голова его лежит боком к полу, а усы и рот мокнут в крови, точно пьют ее, Искра же растянулся во всю длину и как бы тянется всем своим массивным телом к голове, которая откатилась от туловища и закрыла глаза, точно прислушиваясь — сразу отрубят ее от тела или не сразу.
А желтая бабочка опять тут: то на Кочубея сядет, то на Искру, расправляет крылышки, приближается к крови и снова поднимается… Ее занимают, по-видимому, эти белые, обрызганные кровью саваны…
— Який метелик — дивиться, хлопцы, — говорил один казак, указывая на бабочку, — то може, душа Кочубея прилинула… Он як коло головы его крыльцями вие…
— А може, се дочка до его прилетела, убивается по батькови, — заметила баба-богомолка, возвращавшаяся из Киева, — он як лине до батенька…
— Яка, бабусю, дочка?
— Та Матроною, кажуть, зовуть. Вона, кажуть… Мазепа до неи, та щось не тее…
Богомолка не договорила. Бабочка опустилась на труп Кочубея и ползала по его савану, расправляя крылышки.
— Та вона ж, се вона… бидна дитина… — богомолка утерла слезы. — От и поплакати никому…
Только по окончании обедни трупы казненных были положены в гробы и повезены в Киев, на родину, поближе к своим… Богомолка была права: тут над ними некому было поплакать.

XI

Прошло лето, прошла осень, прошла и половина суровой зимы. Наступил 1709 год — скоро весна…
По снежной равнине, раскинувшейся белым саваном к востоку от Сум до Сейма, гладкою возвышенностью едет группа всадников. Несколько впереди всех, на полкорпуса лошади, высокого и тонконогого, черного с белою звездою во лбу скакуна, резко выделяется из группы и своею осанкою, и своим усестом на богатом седле фигура молодого человека в войлочной трехуголке со зрительною трубою в правой руке и с огромным палашом у бедра.
Что-то странное, непонятное в лице у этого молодого человека. Необыкновенно круто вскинутые брови, несколько приподнятые с концами бровей внешние углы глаз, в том же направлении приподнятые углы дерзко насмешливых губ, нос, как-то упрямо выдающийся на этом каком-то черством, загрубелом лице, ноздри, постоянно раздувающиеся, как у горячей норовистой лошади, и в особенности серые, с неподвижными, как у безумца или мономана, какие-то жесткие, упрямые, стоячие глаза, — все это так резко выдвигало лицо этого молодого человека из группы других лиц, что при виде его встречный невольно пятился назад с вопросом внутри себя: что это такое, или это злодей, или необыкновенный человек?.. А между тем, одет этот необыкновенный человек очень просто, даже бедно и нечисто: военный однобортный кафтан потерт, вывалян в сене, металлические пуговицы на нем заржавели, старый черный галстук обмотан вокруг шеи неловко, небрежно, высокие, выше колен сапоги неизвестно когда чищены, огромные шпоры тоже носят на себе следы ржавчины. Зато конь убран богато, по-царски, да и конь редкой породы и необыкновенно выхоленный.
Рядом с ним, тоже на кровном скакуне, стараясь держать своего коня нога в ногу с первым всадником, едет розовый мальчик, не спускающий глаз с первого и нервно следящий за каждым его движением. Розовые щеки его обветрены, но юношеский, как на персике, пушок еще не сошел с них, а чистые светло-голубые глаза так ясны, что никогда, кажется, до смерти не обветреют. Юноша также одет по-военному и с таким же большим палашом, который, кажется, своею тяжестью гнет его на сторону.
По другую сторону первого всадника, на белом коне, на высоком казацком седле грузно сидит знакомая нам несколько сутуловатая и понурая фигура с таким же понурым лицом, с понурыми бровями и понурыми седыми усами. Это Мазепа в своей сивой смушковой шапке, мало отличающейся от сивой головы гетмана.
Далее почти в ряд следуют и незнакомые нам в незнакомых костюмах лица и давно знакомый нам старшина малороссийский Филипп Орлик со своими серыми серьезными глазами, Войнаровский и другие.
Первый всадник с какою-то неподвижною задумчивостью глядел вдаль, как бы силясь прозреть, что там далеко-далеко за этим белым пологом, точно разостланным чистою скатертью до неведомого царства, до неведомых людей.
— А отсюда, ваше величество, и до Азии недалеко — всего только несколько миль, — не то с иронией, не то с придворной лестью заговорил Мазепа на чистом латинском языке.
— Да? — круто повернувшись на седле, спросил первый всадник, странный на вид молодой человек, который был не иной кто как Карл XII.
— Точно, ваше величество, — отвечал гетман. — Вот как далеко проникло ваше победоносное оружие!
— Sed non convenlunt geographi (географы надвое сказали), — не то отшутился, не то поверил Карл.
— Северный Донец, ваше величество, некоторые географы считают этой границей, а Донец недалеко отсюда, — продолжал Мазепа.
Карл нервно приподнялся на седле, оглянулся на свиту, отыскал глазами худого с сухим носом и такими же сухими, точно никогда не смеявшимися глазами старика с большим орденом на шее и громко сказал:
— Слышите, Реншильд, мой старый друг? Мы скоро доберемся до Азии — недалеко уж.
— С вами, ваше величество, и до аду недалеко, — уклончиво отвечал хитрый фельдмаршал.
У Мазепы невольно дрогнул сивый ус, а лукавые глаза его только одному Орлику знакомым языком добавили: ‘Туда вам и дорога’.
— Я хочу быть в Азии! — продолжал упрямый король. — Если мои предки, варяги, с их смелыми конунгами ходили в Византию, то и мы пройдем до Азии.
Розовый мальчик, ехавший рядом с ним, глядел на него с восторгом и благоговением.
— О, ваше величество! — воскликнул он. — Вы идете по следам Александра Македонского.
— Ах, мой милый Макс! — улыбнулся Карл. — Здесь даже и он не ходил… нет тут его следов…
И странный король показал на снежную равнину, по которой их кони делали первые следы. Юноша вспыхнул. Это был юный Максимилиан, герцог Виртембергский, который, будучи очарован небывалою военною славою дерзкого короля Швеции, явился к нему в лагерь в качестве ученика военного гения Карла и просил его принять в число других дружинников этого нового варяжского конунга. Карл принял его, томил юношу тою суровою жизнью солдата, какую сам вел: скакал с ним по целым часам от отряда к отряду, спал вместе с ним на сене и на голой земле, и юноша боготворил своего сурового учителя.
— О, ваше величество! — восторженно, с яркою краскою на загорелых и обветренных, но все еще нежных щеках сказал Максимилиан. — Вы в Азии найдете следы Александра Македонского и затопчете их вашими ногами, вашею славою…
— Хорошо, хорошо, мой храбрый Макс, затопчем их.
Мазепа продолжал помаргивать сивым усом, думая о чем-то другом, а Орлик сердито поглядывал на него, как бы желая сказать: ‘Охота тебе было, пане гетмане, нагадать козе смерть — раздразнить этого короля-гульвису: он теперь заберет себе в упрямую башку Азию да этого пройди-света Александра, а Украина пропадай!’
А Карл действительно уже забрал себе в голову. Он снова повернулся на седле и, отыскав глазами другого всадника, белоглазого с льняными волосами плотного мужчину немолодых лет, крикнул:
— Любезный Гилленкрук! Наведите справки о путях, ведущих к Азии.
— Справиться нетрудно, ваше величество, но дойти до Азии нелегко, — сердито отвечал белоглазый мужчина.
— Вы всегда скучны со мною, старый дружище! — засмеялся король. — Только я все-таки хочу добраться до Азии: пусть Европа знает, что мы и в Азии побывали.
— Ваше величество все изволите шутить, а не серьезно помышляете о таком важном деле, — по-прежнему сердито отвечал Гилленкрук.
— Я вовсе не шучу! — оборвал его король.
В сумасбродной ‘железной голове’ короля-варяга, как его тогда называли некоторые, зароились дерзкие, безумные мечты о будущем, и поэтические, полные сурового очарования воспоминания о далеком седом прошлом и картины своего далекого, сурового, но милого скандинавского севера, и этого вот, что расстилался перед его глазами, безбрежного, как океан, степного ‘сарматского’ юга. Из этого седого прошлого выступают тени великанов сумрака, но сумрака славного, полного ярких личностей, громких дел, — и эти великаны проходят перед ним, перед своим потомком, сумрачными рядами. И они, как и он, топтали своими ногами и копытами своих коней эти необозримые степи Сарматии, водя свои дружины вместе с ратями полян, курян, кривичей и дреговичей на половцев и печенегов. Они, старые конунги с варягами, бороздили своими лодками воды Днепра, по которым и он, их потомок, плавал уже — и снова с весной поплывет на юг к Азии… А давно уже не бродили тут ноги варягов — отвыкли эти ноги от дальних ходов, приросли подошвами к родной Скандинавии, а тем временем в течение столетий эта сарматская Русь выскользнула из варяжских рук — и вон как ширится! Раскинулась и на восток, и на юг, и на запад, и на север, а теперь вон в лице этого великорослого коронованного дикаря протянула свою ненасытную руку и к Варяжскому морю… О! Никогда не бывать этому! Скандинавия проснулась — проснулись древние варяги вместе со своим конунгом — и горе сарматской Руси с ее великорослым дикарем! С севера пахнуло стариной — и опять варяги приберут к своим рукам эту Русь, эту Московию-Сарматию, которая доселе ‘велика и обильна, а порядку в ней нет…’ ‘Идите вновь, варяги, володеть и править нами…’
— А до Запорожской Сечи далеко еще? — встрепенувшись вдруг, спросил ‘железная голова’ Мазепу.
— Далеко, ваше величество, — по-прежнему о чем-то думая, отвечал Мазепа.
— Но не дальше Азии.
— Дальше, ваше величество.
И Мазепа опять о чем-то задумался, глядя в безбрежную даль. Невесело ему — да и давно уже ему невесело, а в последнее время чем-то безнадежным пахнуло на него, и последние лепестки надежд на будущее, которые еще оставались в душе его, словно листья дуба свернулись от мороза и унесены куда-то холодным ветром. Он чувствовал, что его положение день ото дня становилось все более безысходным. Сегодня прибыл в шведский стан его верный ‘джура’ Демьянко и сколько горького и тяжкого порассказал он! Демьянко все сообщил, что происходило в той части Малороссии, которую покинул Мазепа, передавшись Карлу, — и как скоро отреклась от него Малороссия! Один Батурин еще держался несколько дней, но и тот москали взяли и разгромили. Взят был и верный Чечел, полковник над сердюками. Разгромлена была вся столица Мазепы и сожжена — камня на камне не осталось. Как лютовали москали над роскошным дворцом гетмана, над всеми его пожитками и челядью! Гетманских любимцев — и громадного барана и огромного ‘цапа’, которые бывало своим единоборством развлекали старика и тешили дворцовую молодежь, казачков и пахолков, — и барана и козла москали середь гетманского двора изжарили на вертелах и тут же съели, запивая вином из гетманских погребов. Богатый сад Мазепы выломали, вытрощили все в нем и протоптали московскими сапожищами все дороженьки, по которым когда-то хаживал Мазепа с Мотренькою и на которых еще оставались следы ее маленьких крошек, ‘ножек биленьких’. Замела и эти дорогие следы проклятая Москва! ‘Жиночок и диточок’ — прислугу гетманскую, что оставалась в батуринском дворце и замке, в Сейм побросали и потопили.
А что было в Глухове, на раде, при избрании нового гетмана вместо него, Мазепы! Что было после рады! Вместо Мазепы избрали этого губошлепа Скоропадского, который и козакувал, и полковничал, и Богу молился из-под башмака своей Насти. Дождалась-таки Настя гетманства! Теперь ее поди и с коня рукой не достанешь… Фу, какая тоска! Как тошно жить на свете!
Еще рассказывал Демьянко про молебствие в Глухове, когда его, Мазепу, проклинали… Царь стоит такой сердитый, заряженный, высокий, как колокольня в Ромнах, и страшно озирается по сторонам, а лицо так и дергается — вот-вот увидит Демьянка! А попы, архиереи, протопопы, дьяки и сам царь выкрикивают над Мазепиным портретом, поставленным на эшафоте: ‘Клятвопреступнику, изменнику и предателю веры и своего народа, трепроклятому Ивашке Мазепе — анафема! Анафема! Анафема!’ Ажно собаки жалобно и боязно завыли по Глухову от этого страшного пения… И везде теперь, по всей Украине, поют эту новую песню про Мазепу — ‘Анафема! Анафема!’ ‘А там кат привязал веревку к портрету и потащил его чрез весь Глухов на виселицу и… повесил…’ Далеко видна голубая андреевская лента на повешенном под виселицею портрете… Долго висел там портрет — и вороны и ‘круки’ слетались к портрету, думая клевать мертвое тело Мазепы… Нет, оно еще не мертвое!.. Вон на белом коне грузно сидит, сивым усом подергивает.
Да, невесело Мазепе, очень невесело. Уж и прежде, давно, он чувствовал себя одиноким, осиротелым, а теперь, здесь, около этого коронованного гайдамака, около короля пройди-света он увидел себя окончательно всеми покинутым. Почти все передавшиеся с ним этому шведскому чумаку полковники бежали от него к Петру: и Апостол Данило, и Галаган, и Чуйкевич, и Покотило, и Гамалия, и Невинчанный, и Лизогуб, и Сулима — все бежали к царю… Все повернулось вверх дном — и счастие Мазепы опрокинулось дном кверху и рассыпалось пылью… Что было вверху — стало внизу, а нижнее до облаков поднялось… Вон на какую высоту поднялась вдова Кочубеиха, обласканная царем, а он, Мазепа, упал с высоты и… разбился. Вон и эти бродяги-шведы, видимо, уж не верят ему, следят за ним — Мазепа это чует своим лукавым сердцем, видит своими лукавыми глазами, хотя сам король пройди-свет и верит еще ему, да что в том толку! Мазепа уж себе не верит!
А она, голубка сизая, — что с нею? Где она? Демьянко говорит, что видел ее в Киеве, в Фроловском монастыре: вся в черном она стояла в церкви на коленях рядом с игуменьей матерью Магдалиною, а когда проклинали Мазепу, вздрогнула и, припав головой к церковному помосту, горько плакала… О ком? О чем?
— Что беспокоит мудрую голову гетмана? — спросил вдруг Карл, заметив молчаливость и угрюмость Мазепы.
Захваченный врасплох со своими горькими думами, которые далеко унесли его от этой однообразной картины степи, с вечера присыпанной ярким, последним предвесенним снегом, Мазепа не сразу нашелся, что отвечать на вопрос короля, как ни был находчив его лукавый ум.
— Мою старую голову беспокоит молодая пылкость вашего величества, — отвечал, наконец, он медленно, налегая на каждое слово.
— Как! Quomodo, tantum? — встрепенулся Карл.
— Вашему величеству угодно было лично отправиться в поле на поиски за неприятелем, и мы не посмели отпустить вас одного в сопровождении его светлости принца Максимилиана и нескольких дружинников — ведь это не охота за зайцами, ваше величество… Мы можем наткнуться на московитов или на донских казаков…
— О, dux Sarmatiae! — засмеялся молодой король. — Для меня достаточно одного моего богатыря Гинтерсфельда, чтобы не бояться целой орды диких московитов… Гетман видел моего богатыря?.. Вон он едет рядом со старым Реншильдом.
И Карл показал на белобрысого коренастого шведа с белыми веками и красным носом, глядевшего каким-то белым медведем.
— Этот добряк Гинтерсфельд — удивительный чудак, — продолжал Карл. — Однажды еще под Нарвой, будучи тогда простым солдатом, он должен был стоять на часах около своей батареи, но, соскучившись, забрался в шалаш маркитантши да и запьянствовался там. Я делал ночной объезд патруля и часовых и наткнулся на его батарею… Вдруг слышу кто-то у шалаша испуганно говорит: ‘Король! Король!’ И что же я вижу! Из шалаша выбегает Гинтерсфельд, схватывает пушку с лафета и делает мне пушкой на караул! Ружье-то он у маркитантши забыл впопыхах… Каково! Пушкой на караул!
Мазепа с удивлением посмотрел на богатыря, хотя и полагал, что Карл по свойственной ему пылкости преувеличивает, но отвечать ничего не отвечал, а только выразил немое удивление…
— А в деле мой богатырь — просто клад! — продолжал увлекающийся король. — Он обыкновенно пронизывает своего противника мечом и перекидывает через голову. А раз в Стокгольме, проезжая под сводами городских ворот, он ухватился рукой за вделанный в сводах крюк и приподнял себя вместе с лошадью!
— Ах, как смешно, я думаю, болтала бедная лошадь ногами в воздухе! — не вытерпел юный Максимилиан.
— О, нет, мой Макс, далеко не смешно: она взбесилась с испугу и помяла нескольких солдат. С тех пор я и не велел моему Геркулесу так опасно шалить… Но как долго зима стоит у вас в Сарматии, точно у меня в Скандинавии, — нетерпеливо обратился Карл к Мазепе.
— Да, ваше величество, это небывалая зима: я такой и не помню у нас в Малороссии, а живу уже я давно… Вот уж скоро апрель, а поле вновь покрылось снегом, точно зимою… Невиданная зима!
— Скорей бы тепло! А то мои люди болеют и мрут от этой стужи, хоть они и привычны ко всему… Скорее бы до Запорожья добраться, а там и крымцев перетянуть на свою сторону, и уж тогда, побывав в Азии, затоптав следы Александра Македонского, как выражается мой юный друг Макс, мы из Азии ринемся на Москву, а из Москвы к Неве и с берегов Невы загоним нашего любезного братца Петра в Сибирь, на берега Иртыша — пусть он там владеет царством Кучума, которое завоевал для его прапрадеда храбрый Ермак… Я хочу быть для Москвы новым Тамерланом — и буду! Я не потерплю, чтобы Петр распоряжался в моих наследственных землях. Я ссажу его с престола, как ссадил Августа с трона Пястов. Я напомню ему, что не он потомок Рюрика, а я!
Карл был сильно возбужден. Ломаные брови его поднялись еще выше, глаза остоячились — он был весь нетерпение. Приближенные его знали упрямую порывистость своего короля, знали, что противоречие и даже спокойное советывание ему того или другого толкало эту упругую волю неугомонного варяга на совершенно противоположные решения, и молчали: если б ему сказали, что это невозможно, то непременно получили бы ответ: ‘Я именно и хочу сделать невозможное’.
В это время Орлик, отделившись от общей группы и делая какие-то знаки Мазепе, поскакал к видневшейся в стороне ‘могиле’ — высокому степному кургану.
— Что он? Куда поскакал? — спросил удивленный Карл, обращаясь к Мазепе.
— К кургану, ваше величество, чтобы с возвышения осмотреть окрестности.
— А какие знаки он делал руками?
— Он просит ваше величество остановиться на минуту.
— Хорошо… Но и я сам хочу видеть то, что он увидит, — упрямился Карл.
— Конечно, ваше величество… Но вам неизвестны наши казацкие приемы в подобных случаях.
— А что? Какие приемы?
— Вон изволите видеть…
И Мазепа показал на Орлика. Этот последний, подскакав к кургану, соскочил с лошади, забросил поводья на седельную луку и сам ползком стал взбираться на курган. Все остановились и ждали, что из этого выйдет. Доползши до вершины, Орлик вынул из кармана что-то белое вроде полотенца и накрыл им свою голову.
— Это, ваше величество, чтоб голова не чернела, чтоб издали от снегу нельзя ее было отличить, — пояснил Мазепа.
Несколько минут Орлик оставался в лежачем положении с несколько приподнятою головой. Наконец он сделал какое-то движение, огляделся во все стороны и опять ползком спустился с кургана.
— Что нам скажет почтенный скриба войсковой? — с улыбкой спросил Карл, когда Орлик снова прискакал к группе.
— Я заметил в отдалении нечто вроде отряда, ваше величество, — почтительно отвечал Орлик, как и Мазепа, на хорошем латинском языке.
— Отряд? Тем лучше? — обрадовался неугомонный варяг. — Arma! Arma!..
— Arma virumque cano, ваше величество! — улыбаясь своими серьезными глазами, добавил Орлик.
— О! Это начало Вергилиевой ‘Энеиды’… Прекрасно, почтенный скриба (Карл любил цитаты из классиков, и Орлик с умыслом сослался на Вергилия)… Вы хорошо владеете языком Цезаря: я не забыл вашей латинской прелиминарной договорной статьи, присланной моему министру графу Пицеру…
Орлик поклонился. Мазепа снова угрюмо молчал, косясь на Карла. Его беспокоило привезенное Орликом известие о появлении какого-то отряда.
— Так прикажете, ваше величество, нам ближе рассмотреть, что это за отряд, — не утерпел он, — может статься, это неприятель.
— Тогда мы на него ударим, — поторопился нетерпеливый король.
— Непременно, ваше величество, только прежде узнаем его силу.
— Я никогда не считаю врагов! — заносчиво оборвал Карл.
— Но, быть может, это наши друзья, ваше величество, — вмешался старый Реншильд.
— Хорошо. Так узнайте.
Тогда Мазепа, Орлик, принц Максимилиан, Гилленкрук и белый медведь Гинтерсфельд отделились от группы и поскакали к стогу сена, черневшемуся в том направлении, куда указывал Орлик. Юный Максимилиан со слезами на глазах умолял короля позволить ему участвовать в этой неожиданной маленькой экспедиции, и Карл отпустил его. Прискакав к стогу, они увидели, что ниже, в пологой ложбине, бурлит речка, которой они издали не могли заметить, и что хотя ночью и выпал снег, а к утру подморозило, однако реченка не унималась и делала переправу на ту сторону невозможной. Речка эта, по-видимому, изливалась в верховье Сейма, по ту сторону которого лежал путь от Воронежа на Глухов, пересекая Муравский шлях.
Скоро из засады, из-за стога сена, можно было различить, что по ту сторону речки по гладкой равнине действительно пробирался небольшой отряд. Зоркий глаз Орлика тотчас же уловил то, что было нужно знать: в отряде виднелись и донские казаки с заломленными набекрень киверами и московские рейтары. Они сопровождали пару больших колымаг. Скоро этот отряд с колымагами так приблизился к реке, что из засады можно было даже различать уже лица этих неведомых проезжих. В передней колымаге сидел ветхий старик, высунувший голову и, по-видимому, глядевший на бурливую речку. Из-за его головы виднелась голова женщины.
Орлик вздрогнул даже, увидав старика.
— Та се сам сатана! — невольно вырвалось у него восклицание.
— Хто, Пилипе? — с неменьшим удивлением спросил Мазепа.
— Та сатана ж Палий!
Мазепа задрожал на седле и тотчас схватился за ‘дубельтувку’ — коротенькую двустволку, висевшую у него на левом плече. Взведя курок, он выехал из засады, за ним выехали и другие. Казаки, сопровождавшие колымаги, увидав засаду, осадили коней.
Мазепа ясно увидел, что из колымаги на него смотрит Палий. Как ни было велико между ними расстояние, но враги узнали друг друга.
— Га! Здоров був, Семене! — хрипло закричал Мазепа. — А ось тоби гостинец.
Дубельтувка грянула. Мазепа промахнулся.
— Га! Сто чертив тоби та пекло! — бешено захрипел он и снова выстрелил — и снова промахнулся, проклиная воздух.
На выстрелы с той стороны отвечали выстрелами, но тоже бесполезно: слишком велико было расстояние для тогдашнего плохого оружия.
На выстрелы прискакал Карл со своею свитою. Но было уже поздно: колымаги и сопровождавшие их конники скрылись за небольшим пригорком.
Мазепа молча погрозил в воздух невидимо кому…

XII

Квартируя со своим войском в Малороссии всю зиму 1708-1709 года, Карл постоянно порывался то пробраться на юг, в Запорожье, в союзе с запорожцами и крымцами пройти потом с огнем и мечом вдоль и поперек Московии, столкнув Петра, как лишнюю фигуру с шахматной доски, то, загнув в самую Азию, оттуда прошибить железным клином владения Петра и прищемить его опять к стенам Нарвы, как черного таракана, то, наконец, волком забраться в его овчарню, в корабельное гнездо — в Воронеж — и там придавить его вместе с его игрушечными кораблями. И в этих-то мечтаниях беспокойный варяг и теперь, в тот день, как мы увидели его с Мазепой, Орликом и другими, далеко отбился от своего войска с небольшим отрядом, для того, чтобы облегчить свою беспокойную душу и охолодить немного свою горячую железную башку хотя тем, что вот-де понюхал-таки он, чем это там поближе к корабельному гнезду пахнет и какая это там Сарматия. В эту-то безумную, бесполезную экскурсию свита его и натолкнулась на Палия, который, будучи возвращен Петром из ссылки с Енисея и обласканный им в Воронеже, возвращался теперь на свою дорогую Украйну, которой он уже не чаял видеть у преддверия своей могилы.
Нечаянная встреча с Палием заставила задуматься и Карла и Мазепу. Если Палий возвращен царем из ссылки, то как он очутился в этой половине Малороссии, в самой восточной? Почему он не следовал из Сибири на Москву, а оттуда на Глухов или прямо на Киев? Что заставило его проехать гораздо ниже и перерезать Муравский шлях? Одно, что оставалось для решения этих вопросов, это то, что сам царь теперь где-нибудь тут, в этой стороне, и скорее всего — что он в Воронеже. Очень может быть, что он с этой стороны намерен с весны начать наступление, и тогда надо во что бы то ни стало занять крепкую позицию на Днепре, упереться в него и сделать его базисом операционных действий. Мазепа так и действовал: он говорил, что надо укрепиться в Запорожье. ‘Это гнездо, из которого всегда вылетали на московскую землю черные круки, а теперь из этого гнезда вылетит сам орел’, — пояснил Мазепа, называя орлом Карла. Карлу и самому нравилась эта мысль, но какая-то варяжская непосестость, жажда славы и грому подмывала его побывать и нагреметь разом везде — и в Европе, и в Азии, и, пожалуй, за пределами вселенной.
‘Вот чадушко! — думал иногда Мазепа, глядя на беспокойное, дерзкое лицо Карла с огромным, далеко оголенным лбом и с высоко вздернутыми бровями, какие рисуются только у черта. — Вот чадо невиданное! И лоб-то у него, точно у моего цапа, что проклятые москали съели в Батурине. Этим лбом он бы и барася моего сшиб с ног… Вот уж истинно медный лоб!’
Далеко за полдень воротился Карл со своею свитою из описанной выше сумасбродной экскурсии. Подъезжая к своему лагерю, он заметил в нем необыкновенное движение, особенно же в лагере Мазепы, расположенном бок о бок с палатками шведских войск. Видно было, что казаки и шведские солдаты бросали в воздух шапки и шляпы, что-то громко кричали, смеялись, обнимались с какими-то всадниками, спешившимися с коней. Гул над лагерем стоял невообразимый. Лошади ржали, как бешеные, точно сговорились устроить жеребячий концерт.
— Что это такое? — с удивлением спросил Карл, осаживая коня.
— Я и сам не знаю, ваше величество, что оно означает, — с неменьшим недоумением отвечал старый гетман. — Разве пришло из Польши ваше войско — так нет: это, кажется, не шведы. Не пришло ли подкрепление от турок?
— Нет, султан что-то ломается, должно быть, Петра боится.
— Так крымцы…
— Не гоги ли и магоги пришли мне на помощь против Александра Македонского? — шутил Карл, который вечно шутил, даже тогда, когда вел тысячи своих солдат на верную смерть.
— О, нам бы и гоги и магоги пригодились, — пасмурно отшутился Мазепа.
Орлик, не дожидаясь разъяснения загадки, пришпорил коня, понесся было вперед, светя красным верхом своей шапки, но, проскакав несколько и приблизясь к группе всадников, ехавших к нему навстречу, он всплеснул руками и остановился как вкопанный: прямо на него скакал какой-то рыжеусый дьявол и широко раскрыл руки, словно птица на полете.
— Пилипе! Друже! — кричал рыжеусый дьявол.
— Костя! Се ты!
— Та я колись був, голубе.
— Братику! Голубе!
И, не слезая с коней, приятели перегнулись на седлах, обнялись и горячо поцеловались. Только кони под ними, как оказалось, не были приятелями: они заржали, одыбились и как черти грызли друг дружку.
Подскакал и Мазепа, которого подмывало нетерпение…
— Гордиенко! Батьку отамане кошовый! — закричал он радостно.
— Пане гетьмане! Батьку ясневельможный! — отвечали ему.
— Почоломкаемось, братику!
— Почоломкаемось…
И они начали целоваться, несмотря на грызню бешеных коней.
— Як? До нас с Запорогив.
— До вас, пане гетьмане, до вашои коши…
Подъехал и Карл со свитой. Мазепа тотчас же представил ему усатого дьявола, по-видимому, большого охотника целоваться хоть с казаками. Да и не удивительно: усатый дьявол был запорожец, а у них насчет бабьего тела строго… Поцеловал только бабу, либо ущипнул, либо за пазуху ненароком забрался — зараз ‘товариство’ киями накормит, потому — закон такой на Запорожье: этакого скоромного, бабьятины, чтобы ни-ни! Ни Боже мой!
— Имею счастие представить высочайшей потенции вашего королевского величества кошевого атамана славного войска запорожского низового Константина Гордиенка, — сказал Мазепа церемонно, официальным тоном.
Гордиенко, осадив коня, сидел на седле, словно прикованный к нему, жадно вглядываясь своими маленькими узко разрезанными, как у калмыка, глазами в того, кому его представляли. Лицо Гордиенка смотрело так добродушно, и не шло к нему другое имя, как Костя: немножко вздернутый кирпатый нос изобличал какую-то детскость и веселость, загорелые круглые щеки скорее, кажется, способны были покрываться у него краской стыдливости, чем гнева, только рыжие усища, спадавшие на широкую грудь длинными жгутами, как-то мало гармонировали с этим добродушным лицом и точно говорили: по носу — добрый человек, а по усищам — у! — бедовый козарлюга! Самому чертяке хвост узлом завяжет…
Сказав первую фразу к лицу короля, Мазепа повернулся к кошевому и спросил по-украински:
— Кланяешься, батьку отамане, его величеству королю славным войском запорожским?
— Кланяюсь, — был ответ. И кошевой низко склонил голову перед Карлом.
— Dux Zaporogiae Константин Гордиенко кланяется вашему величеству славным войском запорожским! — торжественно перевел Мазепа королю поклон кошевого.
— Душевно рад! Душевно рад! — весело, с необычайным блеском в сухом взоре отвечал Карл. — А сколько у вас налицо славных рыцарей? — спросил он, обращаясь к кошевому.
Тот молчал, наивно поглядывая то на короля, то на Мазепу, то на Орлика, как бы говоря: ‘Вот загнул загадку, собачий сын!’
— Он, ваше величество, понимает только свою родную речь, — поспешил на выручку Мазепа.
Шум усиливался. Запорожцы, целовавшиеся со своими приятелями казаками-мазепинцами, заметив или скорее догадавшись, что это король приехал, и увидав знакомые лица Мазепы и Орлика, шумно закричали: ‘Бувай здоров, королю! Бувай здоров на многая лита!’
— Это они приветствуют ваше величество, — пояснил Мазепа.
Карл, у которого лицо дергалось от волнения и брови становились совсем торчмя, двинулся к запорожцам в сопровождении графа Пипера, старшего Реншильда, белоглазого Гилленкрука, медведковатого Гинтерсфельда и розового Максимилиана, обводя глазами нестройные толпы храбрых дикарей и приветствуя их движением руки.
Пришельцы действительно смотрели не то дикарями, не то чертями: все, по-видимому, на один лад, но какое разнообразие в частностях! Шапки — невообразимые, невообразимых размеров, высот, объемов и цветов и между тем это нечто вроде цветущего маком поля, что-то живое, красивое. А кунтуши каких цветов, а штанищи каких цветов, широт и долгот!.. Это что-то пестрое, болтающееся, мотающееся, развевающееся по ветру, бьющее эффектом… А шаблюки, а ратища, а самопалы, а чеботы всех цветов юхты и сафьяну!.. Только настоящая воля и полная свобода личности могли выработать такое поражающее разнообразие при кажущейся стройности и гармоничности в целом… Тут есть и оборванцы, но и оборванец чем-нибудь бросается в глаза, поражает — или усищами необыкновенными, или невиданными чеботищами, или ратищем в оглоблю, или чубом в лошадиную гриву…
Карл радовался, как ребенок. Ему казалось, что он видит настоящих Геродотовых сарматов, рожденных львицами пустыни, вскормленных львиным молоком. Что бы было, если б таких чертей увидала Швеция, Европа, — и эти черти сами пришли к нему…
— Что, старый Пипер! Что Гинтерсфельд! Вот с кем потягаться! — обращался он то к Пиперу, то к белому медведю Гинтерсфельду, то к сухоносому Реншильду.
А что касается до юного Максимилиана, так он глаз не сводил с невиданных усищ Кости Гордиенка, да с одного страшенного чуба, который казался чем-то вроде лошадиного хвоста, торчавшего из-под смушковой конусообразной шапки запорожца в желтой юбке… но это была не юбка, а штаны, на которые пошло по двенадцати аршин китайки на каждую штанину.
На радостях Карл приказал задать пир запорожцам на славу. Тут же, середи лагеря, поставили нечто вроде столов — доски на бревнах, изжарили на вертелах почти целое стадо баранов, недавно отбитое у москалей, выкатили несколько бочек вина, нанесли всевозможных ковшей, мис и чар для питья — и началось пирование тут же, на воздухе, тем более что солнце стало порядочно греть и весна брала свое.
Тут же поместился и Карл со своим штабом и со всею казацкою и запорожскою старшиною.
Обед вышел необыкновенно оживленный. Карл был весел, шутил, перекидывался остротами с графом Пипером, трунил над старым Реншильдом, заигрывал посредством латинских каламбуров с Мазепой и Орликом, которые очень удачно отвечали то стихом из Горация, то фразой из Цицерона, шпиговал своего белого медведя, который, не обращая внимания на шпильки короля, усердно налегал на вино. Даже Мазепа повеселел и когда увидел, что около одного из отдаленных столов какой-то ранний запорожец уже выплясывает, взявшись в боки, и приговаривает:
Ходе пан, ходе
И задком и передком,
Ходе пан, ходе,
Паню за хвист воде, —
развеселившийся гетман, указывая на пляшущего казака, сказал Карлу:
— Да, ваше величество, —
Nunc est bibendum,
Nunc pede libero Pulsanda tellus…

[Теперь — пируем!
Вольной ногой теперь
Ударим оземь!
(Пер. С. Шервинского)]*

______________________
* Гораций. ‘Оды’, 1,37,1-4. Ода написана Горацием в честь победы, одержанной в 31г. до н.э. императором Августом при мысе Акции над объединенным флотом бывшего триумвира Антония и египетской царицы Клеопатры. Это перевод начала песни древнегреческого поэта Алкея на смерть тирана Мирсила ‘Пить, пить давайте…’
Пляшущий за королевским столом запорожец особенно понравился Карлу. Желая выразить в лице плясуна свое монаршее благоволение всему свободному запорожскому рыцарству, король сам наполнил венгерским огромную серебряную стопу работы Бенвенуто Челлини и приказал Гинтерсфельду поднести ее импровизированному свободному художнику в широчайших штанах на ‘очкуре’ из конского аркана. Когда Гинтерсфельд, переваливаясь, как медведь, приблизился к плясуну, выделывавшему ногами удивительнейшие штуки, и протянул к нему руку со стопою, запорожец остановился фертом и ждал.
— Чого тоби? — спросил он вдруг, видя, что швед молчит.
— Та пий же, сучий сын! — закричали товарищи.
Запорожец взял стопу, взглянул на Гинтерсфельда веселыми, как у ребенка, глазами и, сказав ‘на здоровьечко, пане’, опрокинул стопу в рот, словно в пропасть. Потом, полюбовавшись на стопу и лукаво пояснив ‘у шинок однесу’, опустил ее в широчайший карман широчайших штанов, откуда у него торчала люлька и болталась ‘китиця’ от кисета с тютюном, тщательно обтер рот и усы рукавом и полез целоваться со шведом…
— Почоломкаемось, братику!
— Добре! Добре, Голото! — кричали пирующие. — Ще вдарь, ще загни — нехай вин подивиться!
И Голота — это был он — ‘вдарил’ и ‘загнул’, снова ‘вдарил’ — и ну ‘загинать’ спиной, ногами, каблуками, всем казаком ‘загинал’!.. А Гинтерсфельд, неожиданно поцелованный запорожцем, стоял с разинутым ртом и только хлопал глазами, поглядывая на казацкие штаны, в которых громыхала королевская стопа… ‘Вот тебе и стопа, вот тебе и тост!’ — выражало смущенное лицо шведа.
А Голота, увлекаясь собственным талантом, вошел в такой азарт, что вместо ног пустил в ход руки и, опрокинувшись торчмя вниз головой, так что чуб его стлался по земле, стал ходить и плясать на руках, выкидывая в воздухе ногами невообразимые выкрутасы и хлопая красными, донельзя загрязненными чеботами друг о дружку.
Во время этих операций из кармана штанов его посыпались наземь кремень и ‘кресало’, люлька и кисет, моченый горох, которым он раньше лакомился, и сушеные груши. Вывалилась из кармана и королевская стопа. Гинтерсфельд, увидав ее, нагнулся было, чтобы поднять драгоценный сосуд, но Голота остановил его словами ‘не руш, братику’ и, собрав с земли свои сокровища, снова пустился в пляс, но только уже не на руках, а на ногах.
Не утерпели и другие казаки — повскакивали с земли, расправили усы, подобрали полы, взялись в боки и ну садить своими чеботищами землю. Тут была и молодежь и седоусые старики. Тем поразительнее была картина этого необыкновенного пляса, что старики вывертывали ногами всевозможные выкрутасы молча, посапывая только, и с серьезнейшим выражением на своих смурых седоусых лицах, словно бы этот пляс составлял для них нечто вроде исполнения общественного, громадного долга и словно бы они, выкидывая своими старыми, но еще крепкими ногами трепака, должны были показать этим молодежи в вечное назидание, что вот-де так-то пляшут гопака старые люди, что так-де плясали его отцы и деды, испокон века, как и земля стоит, и что так-де следует выбивать этого гопака, ‘поки свит сонця’.
— От так, дитки! От так треба! — приговаривали они, светя то лысыми головами, то седыми усами, ‘бо шапок чортма’ — шапки давно на утоптанной земле валяются. — От так, хлопци! От так, дитки!
А ‘детки’ — и не приведи Владычица! — не только не отстают от ‘батьков’, но, конечно, за пояс их затыкают легкостью своих ног, живостью и упругостью мускулов и прочего казацкого добра.
А уж сбоку тут же на куче конских седел и прочей сбруи, сваленной копною, примостился одноглазый казачок ‘сиромаха’ Илько, страстный музыкант и поэт в душе, на этой самой музыке и глаз потерявший, потому что раз как-то в недобрую годину он так натянул витую проволокой струну на своей бандуре, что растреклятая струнища возьми да и лопни, да и выхлестнула сиромаху Ильку левый глаз, оставив правый для стрельбы из мушкета в ляха да татарина, — примостился кривой Илько со своей бандурой, заходил по ней пальцами, заерзгал по ладам — и бандура ‘загула-загула’…
И около короля возрастает оживление. Молчаливый кошевой, доселе не проронивший ни единого слова, но запивший изрядно все предложенные ему Карлом кубки, уже подергивается на месте от нетерпения, а серьезный Орлик, с улыбкою глядя на своего друга Костю, нарочно подмигивает ему, что ‘вон-де там так настоящий праздник — по-людськи-де умеет веселиться товариство…’ Увлеченный картиною общего оживления Карл уже настойчиво требует от Гилленкрука, чтоб он составил маршрут и план похода в Азию и доложил проект военному совету из шведских, украинских и запорожских военачальников.
— Помилуйте, ваше величество, ведь мы живем не во время Шехеразады, — отбивался Гилленкрук, боясь, чтобы сумасбродный король в самом деле не забрал себе в железную башку этой шальной идеи.
— А я хочу повторить Шехеразаду! — настаивает железная голова. — Я хочу, чтобы Европа прочла ‘тысяча вторую сказку Шехеразады’.
В это время подошел смущенный Гинтерсфельд, не смея взглянуть в глаза королю.
— Что, мой богатырь? — спросил этот последний.
— Я поднес ему кубок, ваше величество, но он его в карман положил, — отвечал смущенный богатырь.
— Как в карман положил?.. Не выпивши вина? — засмеялся Карл.
— Нет, ваше величество, он вино выпил, поцеловал меня и кубок положил в карман.
— Ну и прекрасно: я ему жалую этот хороший кубок как своему союзнику, — весело сказал Карл.
Мазепа, глянув своими хитрыми глазами на ничего не понимавшего кошевого Костю, поднялся с места и, улыбаясь своею кривою и тонкою верхнею губою без участия нижней, торжественно произнес:
— Ваше королевское величество! Вы оказали величайшую милость всему запорожскому войску вашим драгоценным подарком.
— Очень рад, — отвечал Карл, — желал бы сделать им еще больший подарок.
— И этого много, ваше величество: они пропьют его всем кошем за ваше драгоценное здоровье.
— Тем больше рад… Виват, мои храбрые союзники и их доблестный полководец, кошевой Константин Гордиенко! — воскликнул он, подымая кубок.
Добродушный Костя-кошевой, услыхав свое имя, единственно понятное ему в речах короля, встал и закричал таким голосом, которого хватило бы на десять здоровенных глоток:
— Гей, казаки-братци! Панове товариство! А нуте многая лита его королевскому величеству! Многая, многая лита!
— Многая лита! Многая лита! — застонало все Запорожье, плясавшее и не плясавшее, евшее и пившее, кругом целовавшееся и спорившее без умолку.
Пир приходил к концу. Многие запорожцы были уже совсем пьяны: одни обнимались со шведами, иные дружески боролись с ними, пробуя свои силы, и то швед летал через голову ловкого запорожца, то дюжий швед сминал под себя неловкого, мешковатого казака.
Юный Максимилиан, увидав эту борьбу, бросился к ратоборцам и увлек за собою силача Гинтерсфельда. Последнего, выпившего порядком, шибко подзадорило то, что он увидел, и он пошел пробовать силу: став в боевую позицию, он показывал вид, что ищет охотника побороться, засучивая рукава. Охотник тотчас же нашелся. Наплясавшись вдоволь и увидав своего нового приятеля, топтавшегося шведа, якобы подарившего ему кубок, Голота подступил к нему с ясными признаками, что хочет с ним потягаться, т.е. поплевывая и фукая в ладони.
— А ну, братику, давай! — говорит он, расставляя ноги и протягивая вперед руки.
Гинтерсфельд понял, что его приглашают на единоборство, и немедленно облапошил противника. Началась борьба. И Голота и Гинтерсфельд, согнувшись в пахах и обхватив друг друга, стали медленно топтаться и кружить на месте, широко расставляя ноги и нагибая друг дружку то в ту, то в другую сторону. Ноги так и делают борозды по земле, все напряженнее становятся мускулы рук и затылок единоборцев, но ни тот, ни другой еще не делают последних усилий. Наконец Голота сделал отчаянное напряжение и приподнял шведа — словно отодрал от земли прикованные к ней могучие ноги богатыря, но ни перекинуть через голову, ни смять под себя не смог. Снова став ногами на землю, шведский богатырь в свою очередь сделал усилие, подогнулся немножко коленками к земле под своего неподатливого противника — и не успели казаки, обступившие борцов, мигнуть очами, как Голота, перелетел через голову шведа и зацепив подборами двух-трех казаков, валялся уже недалеко за спиною ловкого варяга, трепыхая в воздухе своими красными чеботами.
— Ого-го-го! — застонали запорожцы.
— Голла! Голла! — захлопали в ладоши шведы, а более всех ‘маленький принц’.
Честь запорожцев была затронута. Голота, приподнявшись на четвереньки, растрепанный, запачканный, красный, и, обводя вокруг себя изумленными глазами, старался подобрать высыпавшиеся у него из кармана сокровища: горох, сушеные груши, огниво и люльку.
— Задери-Хвист! Дядьку Задери-Хвист! — кричали запорожцы. — Кете, сюды, дядьку!
Из толпы выполз плечистый коренастый запорожец с короткими обрубковатыми ногами, с короткою и толстою, как у вола, шеею и с добрым ленивым лицом.
— Чого вы, вражи дити? — сонно спросил он, оглядывая товариство.
— Та он Голоту побороли… Он вин рачки лазит, горох сбирае, — пояснили ‘вражи дити’.
Мешковатый запорожец свистнул…
— Фю-фю-фю! Овва! Хто ж се его так?
— Та он той бугай — вернигора…
Мешковатый запорожец, подойдя к Гинтерсфельду, смерил его глазами и опять свистнул.
— Ну давай! — лаконически бухнул он и отбросил шапку.
Противники молча обнялись. Можно было думать, что это немая встреча друзей, немые объятия или что это соединило их безмолвное горе. Стоят — и ни с места, только нет-нет да и пожмут друг друга. А лица все краснее становятся, слышно, как оба сопят и нежно жмут один другого в объятиях. Но вот они начинают медленно-медленно переставлять ноги и как-то всегда разом обе, боясь остаться на одной опоре. Вот уже запорожец подается, гнется… Вот-вот опять сломит шведский бугай… Пропало славное войско запорожское! Срам! Осрамил дядько Задери-Хвист всю козаччину! Это, верно, не то, что тогда, как он настоящего разъяренного бугая удержал за хвост и осадил наземь, за что и прозвали его ‘Задери-Хвист’… Эх, пропал дядьку… Но дядько, во мгновение ока припав на одно колено, так тряхнул шведа, что тот своим толстым животом саданулся об голову запорожца, страшно охнул и растянулся, как пласт, пятками к казакам… А запорожец уже сидел на нем верхом и, достав из-за голенища рожок с табаком, преспокойно нюхал, похваливая: ‘У! Добра кабака…’
Храбрый Гинтерсфельд не скоро очнулся…
Тем временем в другом месте запорожцы успели затеять с шведами уже настоящую ссору. Перепившись до безобразия, эти дети степей и раздолья, подобно Голоте, начали тащить со столов всякую посуду, и серебряную, и оловянную. Шведы хотели было остановить дикарей, замечали, что не годится так грабить, отнимали добычу. Запорожцы за сабли — и пошла писать!
— Се ваше и наше, а що ваше — те наше! — кричали низовые экономисты.
— А наше буде ваше — от що! — подтверждали другие.
— У нас усе громадське, кошове! Нема ни паньского, ни козацького.
Шведы не понимали новой экономической теории своих союзников и стояли на своем, защищая столы с посудой.
— Нам у шинок ничого дата, — поясняли некоторые, более спокойные запорожцы, но упрямые шведы и этим не внимали.
Тогда запорожцы бросились на шведов и одного тут же зарубили. Сделалась суматоха. Шведы также обнажили сабли и кинулись на зачинщиков. Началась уже свалка, скрещивалась и визжала сталь, усиливались крики. Но в этот момент прибежали кошевой, гетман и другая старшина.
— Назад! Назад! Якого вы биса! От чорты! — заревел страшный голос Кости Гордиенка.
Это был уже не тот добродушный, застенчивый Костя с детскими глазками, что сидел за королевским столом: это был зверь, которого знали запорожцы и трепетали. Они остолбенели, услыхав его рев. Сабли их так и остановились в воздухе с застывшими руками.
Пришел на шум и Карл со свитою. На земле валялся обезображенный сабельными ударами труп злополучного защитника права собственности. Несколько в стороне лежал лицом кверху массивный Гинтерсфельд, бессмысленно поводя глазами, а около него тут же на земле сидел его противник и никак не мог насыпать себе на хитро сложенные дулей пальцы понюшку табаку, насыпая все мимо да мимо.
— Что тут случилось? — спросил Карл строго. — Убийство?
— Пошалили дети, ваше величество, и вот одному досталось, — поторопился ответить Мазепа.
Карл увидел Гинтерсфельда и попятился назад.
— Это еще что! — грозно крикнул он. — Моего могучего Гинтерсфельда!.. Кто его?
— Се я его… поборов, — бормотал совсем опьяневший запорожец, силясь засунуть рожок за голенище.
— Они боролись, ваше величество, — пояснил Мазепа недоумевающему Карлу, — и вот этот пьяница поборол и зашиб вашего богатыря.
Карл ничего не отвечал. Он понял, с какими людьми столкнула его судьба.

XIII

Наступило лето 1709 года. Близилась роковая развязка для всех действующих лиц исторической драмы, избранной предметом нашего повествования.
Что делала в это время та нежная рука, которая так жестоко, хотя невольно, разбила и гордые политические мечты Мазепы, и личное его счастье, отняв у него и покойную смерть старости, и место на славном историческом кладбище его родины? Что делала и что чувствовала несчастная дочь Кочубея?
После ужасной смерти отца она вместе с матерью и другими сестрами находилась несколько времени под арестом, но потом они были освобождены.
Что пережила бедная девушка за все это время — известно только ей одной, и только необыкновенная живучесть молодости, да страшно богатый запас здоровья, которым так щедро, так по-царски наделила ее чудная, благодатная природа Украины, спасли ее от смерти, от безумия, от самоубийства в порыве тоски и отчаяния, охватывавших ее порою так, что она готова была искать забвения в могиле, в глубокой реке, в самоудавлении… Ведь она страстно любила и отца, которого сама же погубила, и мать, которая прокляла ее и не хотела видеть до смерти. Она любила и того, которого, как и отца, потеряла навеки…
Проклятая и изгнанная с глаз матери, она приютилась у матери того, которого продолжала любить и любила с новою, небывалою нежностью, любила его, далекого, потерянного для нее навсегда, одинокого и славного в ее сердце, в ее памяти и проклятого всеми, как и она проклята матерью. Там, в монастыре, у матери Мазепы, она с безумной тревогой в сердце расспрашивала, бывало, старушку об ее Ивасе, с которого та теперь в глубине своей души сняла материнское проклятие в тот день, как его начала проклинать церковь. Она постоянно, бывало, просила мать Магдалину рассказывать ей о том времени, когда курчавенький Ивась Мазепинька был маленьким, как он рос, что любил, как шалил, как учился. И старушка в долгие зимние вечера рассказывала ей о своей молодости, о жизни при дворе польских королей, о том, как у нее родился Ивась, как она его лелеяла и холила, и какой это был странный, неразгаданный мальчик. Слушая рассказы матери Мазепы, Мотренька чувствовала, что ее горе становится как будто менее острым и что тут, при этих рассказах, присутствует его душа, его мысль, его память о ней…
С наступлением весны Мотренька начала иногда посещать могилу своего отца, которого вместе с Искрой похоронили в лавре. Как часто девушка перечитывала скорбную надпись, высеченную на камне над братскою могилою ее дорого татка и милого, ‘жартливого’ дяди Искры!.. Вот эта горькая надпись:
‘Кто еси, мимо грядый, о нас неведущий,
Елицы здесь естесмо положены сущи?
Понеже нам страсть и смерть повеле молчати,
Сей камень возопиет о нас ти вещати:
И за правду и верность к монарсе нашу
Страдания и смерти испиймо чашу.
Злуданьем Мазепы всевечно правы,
Посеченны зоставше топором во главы, —
Почиваем в сем месте Матери Владычне,
Подающия всем своим рабам живот вичный’.
‘Року 1708, месяца июля 15 дня, посечены средь обозу войскового, за Белою Церковию, на Борщаговце и Ковшевом, благородный Василий Кочубей, судия генеральный, и Иоан Искра, полковник полтавский’.
‘Ах, тато, тато! — думалось Мотреньке при чтении этой эпитафии. — Зачем же злуданьем Мазепы? Разве он виноват во всем, что случилось?.. Я, проклятая, виновата. Я погубила и тебя, и Мазепу, и всю Украину… Не встать ей теперь больше никогда. А всему я, проклятая, виною… На что я родилась, кому на счастье, на утеху? Никому, никому-таки в свете!.. На одно горечко да на зло родила меня недоля — родила на недолю всем. Не родись я на свет Божий, не знал бы меня маленькою мой гетман милый, не крестил бы меня в купели на горе, не носил бы меня на руках вместе с булавою, не полюбил бы меня, проклятую гадюку… А то полюбил, и я полюбила его, душу мою в него положила… Думали и так и так, и то и это загадывали, и далеко и высоко — ох, высоко загадывали!.. А вон что вышло… Теперь и этот швед сюда пришел, и царь нагрянул, а все из-за моей недоли, все из-за меня, окаянной: не будь меня на свете, не будь этой косы гаспидской (и девушка горько улыбнулась, взяв из-за плеча свою толстую, мягкую косу и перебирая ее пальцами)… не будь этой косы, не будь меня — гетман не полюбил бы меня, не пошел бы против воли мамы и татка, а татко не пошел бы к царю… А вышло вон оно как: пропал татко, и гетману приходилось пропасть, а все из-за меня… Что ж ему оставалось делать? — Идти к Карлу, чтоб он заслонил собою Украину от царя, и он заслонил, и гетмана моего милого взял… А кто теперь верх возьмет? Возьмет царь — не станет моего гетмана, возьмет Карл — что тогда будет?.. Эх, татко, татко! Зачем ты все это сделал?.. Да это не ты, а мама: ты бы отдал меня моему гетману, так мама не схотела… ‘Не хочу, говорит, завязать тебе свет — отдать за старого гетмана: выходи, говорит, за молодого, за Чуйкевича’. А на что мне Чуйкевич, хоть он и молодой? На что мне был этот ‘козинячий лицарь’, как его все называли с той поры, как он от гетманского цапа меня спас? Что я ему? Так только — счастье мое разбил, долю мою по ветру пустил да пылью развеял. А на что ему была моя доля, моя краса девичья? Вон женился же он на Цяце нашей: значит, ему все равно было — что я, что Цяця’.
Недолго пришлось Мотреньке прожить и в монастыре, у матери Мазепы. Весною этого года мать Магдалина тихо скончалась. Перед смертью она все вспоминала и звала к себе своего сына: ‘Ивасю мой гетмане, где ты? Не увижу я тебя больше на этом свете…’ Умирая, она благословляла и Мотреньку и еще другую девочку, Оксанку Хмару, что была тут же, и говорила качая головой: ‘Ох, не будет вам доли на свете, деточки, — не будет… не так вы смотрите… красота ваша погубит вас… Красота, деточки, это великое несчастие: красота — это целое царство, на волоске висящее… дунул ветер — фу! — и нету царства… А потом все будет казаться, что корона на голове, а короны уже нет — одни седые волосы…’
Со смертью игуменьи Магдалины Мотренька вместе со своею неразлучною нянею Устею переехала из Киева поближе к своему родному дому, к Диканьке. Но в Диканьке она не смела жить — там сама Кочубеиха-вдова жила, а она не хотела и на глаза пускать к себе несчастной дочери. Мотренька поселилась в Полтаве, у своей тетки, у вдовы казненного Искры. Эта добрая женщина, и прежде любившая свою бойкенькую племянницу ‘с оченятами карими да бровенятами на шнурочку’, как называл ее покойный ‘жартливый’ Искра, теперь еще более привязалась к девушке, справедливо сознавая, что не она, не Мотренька, была причиною гибели мужа ее и Кочубея, а что сами они, Кочубей и Кочубеиха, по упрямству своему погубили всех, в том числе и лучшую из своих дочерей. ‘Вот диво какое, невидаль, что Мазепа держал ее, дитятку малую, на руках после купели — отчего б не держать ему ее и после у себя на коленях, как малжонку властную!’ — говаривала она иногда, осуждая Кочубеев за то, что ‘свет завязали своей дочери’.
С самой весны в Полтаве поговаривали, что шведы где-то недалеко, чуть ли не в Опошне, и что видели там и самого Мазепу вместе с королем: старый гетман, несмотря на проклятие, все таким же, говорят, молодцом смотрит, постоянно на коне и постоянно с королем разъезжает. А куда они двинутся — никто не знал: одни говорили, что на Киев пойдут, другие — что в Запорожье, третьи — что будто бы прямо на Москву, как только сойдут реки.
Мотренька слышала эти толки и в сердце ее зарождались надежды, которых она никому бы на свете не доверила, разве только тому, о ком она день и ночь думала и чье имя ставила на молитве рядом с именем отца, только немой молитве доверяя свою тайну.
Раз в воскресенье, возвращаясь от обедни, она увидела, что какой-то москаль-коробейник, проходя мимо дома Искры со своим коробом, помахивает подожком и звонко распевает:
Эй, тетки-молодки,
Белыя лебедки,
Красные девчаты —
Червонныя шаты,
Заплетены косы,
А ноженьки босы,
Идите до храму,
Новово товару
Принес купец Сашка —
Миткальна рубашка,
Стречек да мониста
Алтынов на триста…
Поровнявшись с Мотренькой, он вдруг, понизив голос, назвал ее по имени.
— Матрена Васильевна, панночка-боярышня! Я вам поклон принес.
Девушка невольно остановилась. В сердце ее шевельнулось что-то давнишнее, давно там как бы насильно задушенное — и дорогое, и страшное. Ей показалоь даже, что она слышала где-то этот голос вкрадчивый, с которым обратился к ней коробейник. Она смотрела на него своими большими изумленными глазами и молчала.
— Поклон принес я вам, хорошая панночка, — еще тише повторил коробейник, и сердце у девушки дрогнуло.
— От кого? — чуть слышно спросила она бледнея.
— От Ивана Степановича — от гетмана.
Мотренька с испугом отступила назад: сказанное коробейником имя было так страшно здесь, во всей Украине — еще и сегодня его проклинали в церкви, откуда возвращалась Мотренька.
— Вы меня, боярышня, не узнали, оттого и спутались, — продолжал коробейник. — Я Демьяшка, помните Демку, что от етмана вам гостинцы из Бахмача важивал, да еще в последний раз он, етман, велел мне передать вашей милости на обновки десять тысяч червонцев, а у вашей милости выпросить для его, для етмана, прядочку вашей девичьей косы на поглядение… Я и есть тот Демьянка.
При последних речах коробейника девушка зарделась… Да, он правду отчасти говорит: когда ей запрещено было свидание с гетманом, то он однажды действительно, истосковавшись по ней, прислал няне Усте десять тысяч червонцев, чтоб только она прямо с ее, Мотренькина, тела сняла сорочку или урезала небольшую прядочку косы и прислала бы к гетману, но, кажется, не с Демьянком, а с Мелашкою.
Да это точно Демьянко. Мотренька теперь узнала его, вспомнила: только прежде он одевался не по-московски, а по-украински, когда служил у Мазепы.
— А вот вашей милости и перстенек алмазной от етмана. — Коробейник подал ей перстень, блеснувший на солнце всеми цветами радуги. — Это чтоб вы мне верили, не сумлевались… Я всегда у его милости етмана был верный человек.
— А где теперь гетман? — спросила Мотренька с большим доверием, однако голос ее дрожал, как слабо натянутая струна.
— Они теперь недалече будут, со свейским королем, — вас, боярышня, ищут.
Краска снова залила бледные щеки девушки. Она чувствовала прилив глубокой радости, такой радости, что готова была заплакать.
— А как его здоровье? — спросила она, не поднимая глаз.
— Его милость в здоровье, только о вашей милости гораздо убиваются. А как узнали, что вы в Полтаве здесь, так и послали меня проведать, точно ли ваша милость тутотка, а коли-де ваша милость тутотка, так етман наказали мне: ‘Когда-де ты, Демьян, увидишь Матрену Васильевну, так скажи ей наедине, с глазу на глаз, что я-де, етман, вместе со свейским королем приду под Полтаву и Полтаву-де возьму, так чтоб-де Матрена Васильевна не пужалась, я-де за ней иду и ей-де никто никакого дурна не учинит…’ Так вот я, боярышня, для ради этого, чтобы из свейского обозу пройти в Полтаву, и нарядился коробейником. Да мне и не привыкать стать: допреж сего я и в Россеи у себя с коробом хаживал, а опосля у Меншикова Александра Данилыча в комнатах служил, да как меня хотел царь в матросы взять — я и сбежал с Москвы к вашим черкасам, в Запороги, а оттедова уж его милость етман взял меня к себе в ездовые.
Мотренька слушала его со смешанным чувством тревоги и счастья. Все это случилось так неожиданно, окутано было такою волшебною дымкою, что она думала, не сон ли это. Так нет — не сон: она чувствовала у себя в ладони что-то дорогое, что напоминало ей то время, когда по ее душе не прокатилось еще это страшное колесо судьбы, раздавившее ее жизнь, ее молодые грезы.
— Мотю! А, Мотю! — раздался вдруг чей-то голос.
Мотренька встрепенулась и испуганно взглянула на коробейника. Тот понял, что пора прекратить тайную беседу.
— Счастливо оставаться, боярышня!.. Так ничего не купите? — сказал он скороговоркой.
Девушка ничего не отвечала. А коробейник, вскинув за плечи свою ношу, зашагал вдоль улицы, звонко выкрикивая: ‘Эй, тетки-молодки, белые лебедки, красные девчаты…’
Оказалось, что Мотреньку окликнула ее ‘титочка’, вдова Искриха.
— Ты не забула, Мотю, що у нас на двори Купало? — сказала она, показываясь в воротах вся красная и с ложкою в руках.
Все это утро пани Искра вместе со старою Устею и маленькою покоювкою Орисею занята была серьезным делом — приготовлением на зиму разных ‘павидел’ и других прелестей из вишен, малины, полуницы и всякой ягоды, какие только производит благодатная природа Украины. По этому случаю середи двора весь день горел очаг — варенье всегда лучше варить на воздухе, вкуснее выходит, — и пани Искра совсем испеклась на очаге, тогда как у Ориси даже правое ухо было все в варенье от усердного лизания тарелок и кастрюлек с пенками.
— Забула Купалу? — спросила добрая женщина, ласково глядя на Мотреньку, которая казалась и встревоженною и рассеянною.
— Ни, титочко, не забула, — отвечала девушка, думая о чем-то своем.
— То-то — ни… Вечером — хочешь не хочешь, а я прогоню тебе с Орисею подивитися, як на Ворскли дивчата та парубки будут через огонь скакати та купальских писен спивати, а то он яка ты все сумна та невесела.
— Та мени, титуню, не до Купалы.
— Ни вже, годи все плаката та сумовати… не вернешь его — уплыло…
Искриха настояла-таки на своем. Вечером Мотренька, сопровождаемая Орисею, пошла за город, где на берегу Ворсклы происходили купальские игры.
Вечер был великолепный. Западная часть неба еще не успела окутаться темною синевою, которая боролась с потухающею зарей, но мало-помалу эта синяя темень надвигалась все ниже с середины неба к западному горизонту, сгоняя с запада и его бледную розоватость и прозрачную ясность воздуха. Показывались звезды, которые как-то слабо, неровно мигали. Но когда взор от неба переносился к земле, в сторону, противоположную той, где гасла заря, то глаза прямо тонули во мраке, и этот мрак становился еще плотнее оттого, что в нескольких шагах впереди по берегу реки пылали костры, отражаясь золото-красными бликами то на реке, то на белых, как будто седых, листьях серебристых тополей, кое-где темневших у костров и осветившихся только красными, обращенными к огню пятнами. У костров то мелькали тени, на мгновение заслоняя огонь, то двигались какие-то красные пятна — белые сорочки, лица, плахты, руки, освещаемые красноватым заревом.
От костров доносилось пение, странная, солидная какая-то, словно застывшая во времени мелодия которого всегда почему-то переносит воображение в седую, глубочайшую древность, когда вот так же пели поляне, кружась то вокруг истукана Перуна, то вокруг Ярилы, совершая эти игрища не как простые игры, а как моление, обрядовое торжество и славословие сил природы в образе многоразличных богов и полубожков…
Купала на Йвана,
Купався Иван
Та в воду упав…
‘Иван… упал в воду — сгинул навеки, — думалось Мотреньке под это монотонное пение. — А завтра Ивана — завтра он, гетман, именинник… Где-то и с кем завтра будет он праздновать свои именины? Вспомнит ли обо мне, вспомнит ли, как в третьем году мы вместе с ним смотрели в Батурине на купальские огни у берега Десны?’
По мере приближения к кострам темнота кругом, и на земле и в небе, становилась непрогляднее, но зато тени, двигавшиеся у огней, выступали рельефнее, ярче, грубее: то блеснет над огнем красноватый диск круглого молодого лица с светящимися глазами и смеющимися щеками, то вспыхнет пламенем белая сорочка с искрящимися на груди монистами, то огонь отразится на гирлянде цветов, обвивающих голову. Что-то волшебное, чарующее в этой картине… А вокруг костра медленно двигаются, схватившись за руки, убранные цветами девушки, плавно и в такт пению покачиваясь из стороны в сторону, а красное пламя попеременно освещает то то, то другое лицо, по мере движения их вокруг костра…
— Пидем и мы, панночко, у коло, — говорит дрожа от восторга Орися, которая давно отмыла свои щеки и уши от варенья и ‘заквечала’ свою черную головку всевозможными цветами, так что вся голова ее походила на громадный сплошной букет, а розовое личико с загорелыми щеками и светящимися глазами представляло подобие маленького живого портбукета. — Пидем, панночко!
— Та йди ж, Орисю, — задумчиво отвечала Мотренька.
— А вы ж, панночко?
— Я постою, подивлюсь.
Орися юркнула в ‘коло’, и через секунду ее маленькая, чудовищно утыканная цветами голова уже торчала между шитыми рукавами двух дивчат, достигая им только до поднятых немного локтей.
Мотренька остановилась под тополем, недалеко от одного из костров, но так, что ей разом видно было два ‘кола’, которые ‘вели танок’ — кружились то есть, то в ту, то в другую сторону, или, говоря по-старорусски — ‘посолон’, или против хода солнца. С правой стороны чернела вода Ворсклы, отражая длинные полосы купальских огней, а влево за кострами расстилалась темень до самого горизонта и даже далее — до неба и на небо, которое чуть-чуть синело, особенно там, где моргали звезды Воза — созвездие Большой Медведицы. Еще левей, к городу, высились крепостные валы, на которых иногда слышались окрики часовых.
И эти ночные окрики, и это пение у костров, иногда звонкий смех дивчины и грубоватый хохот парубка-казака — все это наводило Мотреньку еще на большее раздумье… Вспоминался ей и покойный отец, и Мазепа, ‘ищущий могилы себе’, и этот Чуйкевич, каким-то разрыв-зельем вошедший в ее жизнь, и этот хорошенький, плачущий на траве в Диканьке ‘москалик’ Павлуша Ягужинский… Где-то он теперь? Что с ним?.. А как это было давно! Какие они тогда еще дети были!..
Вон звездочка прокатилась по небу!.. Это чья-нибудь жизнь скатилась в вечность — свечечка погасла, и не будет уж этой звездочки на небе… А еще гетман говорил, что это такие же земли, как вот и эта земля, где купальский вечер справляют люди, а другие плачут… И там, верно, плачут…
Купала на Ивана,
Купався Иван…
Да так всю ночь из головы не выйдет это пение… А вон Орися как веселится… Счастливая!.. Она через огонь прыгает — как козочка перелетела…
А что это словно тени какие-то движутся от степи?.. Да, что-то метлешится во мраке — что-то высокое-высокое, как будто бы и не люди, а что-то большее, чем люди… На темной синеве вырезываются, но так неясно, две-три, даже четыре большие тени — и все ближе и ближе… Может быть, это казаки откуда-нибудь едут, только зачем же без дороги?.. Там нет дороги: дорога идет левее, мимо самых крепостных палисадов… Да это конные…
Если б не это пение ‘Купала на Йвана’, не смех и не ‘жарты’ у реки и если б Мотренька стояла немного к степи поближе, то она могла бы расслышать даже шепот на незнакомом ей языке, на том языке, который она, впрочем, слышала в польских костелах — на латинском…
— Довольно, ваше величество, — опасно дальше двигаться… Вы видите, что это не бивачные огни: это полтавская молодежь затеяла свои обычные игры накануне Иоанна Крестителя… Это праздник Купалы, — шепчет один кто-то.
— Так я хочу посмотреть на этого Купалу, — отвечает другой шепот.
— Но вы рискуете собой, ваше величество, — снова шепчет первый.
— Я, любезный гетман, и люблю риск, — отвечает второй.
— Но тут близко крепостной вал, часовые там могут заметить…
— Пустяки, гетман! Я знаю — часовые далеко.
Все ближе темные фигуры. Это всадники. Они скоро приблизятся к линии света от костров. Вот они выступают в эту область света, но так тихо-тихо… Видны уже лошадиные морды, кое-где искорками блестит сбруя, там свет упал на стремя… Еще ближе — свет костра падает на лида… Одно лицо, молодое, впереди, в какой-то странной шляпе… Еще лицо… усы белеются…
Боже!.. Мотренька узнала его!.. Это он — гетман…
Она невольно вскрикнула… Всадники шарахнулись от костров в степь, в темь… С вала раздались выстрелы… Вдали, во тьме, раздавался конский топот…
Все всполошилось у костров. Пение прекратилось. Послышались визги, оханья — все бросились бежать в город, оставляя купальские огни на произвол судьбы.
Когда испуганная Орися подбежала к своей панночке, панночка лежала без чувств… Она ‘зомлила’…

XIV

Таинственные всадники, подъезжавшие к купальским огням под Полтавой, были — Карл, Мазепа, юный принц Максимилиан и генерал Левенгаупт, недавно присоединившийся к королю со своим отрядом.
Карл, овладев в июне Опошнею и ожидая подкреплений из Польши, на которые, впрочем, сомнительно было рассчитывать, зарядился вдруг по обыкновению безумною мыслью — овладеть Полтавой. Мысль эта, надо сказать правду, не сама забралась в железную голову, а натолкнул на нее как бы нехотя и случайно лукавый бес — Мазепа. Этот ‘полуденный бес’, как называла его хорошенькая молодая гетманша, Настя Скоропадчиха, прослышав, что его ‘ясочка коханая’ Мотренька находится в Полтаве, безумно захотел хоть еще раз в жизни взглянуть на нее, услыхать ее голосок, ее соловьиное щебетание, — и живучи были надежды, упряма была его железная воля! — бок о бок с нею идти к своей цели, добиться короны герцогской, что уже между ним и Карлом порешено было, и вместе с Мотренькою потом взойти на ступени герцогского трона. Под давлением этой двойной страсти он и забросил в шальную голову Карла мысль — взять Полтаву, где должны были храниться огромные запасы провианта и боевых припасов, в которых шведы чувствовали ужасающий недостаток: шведские солдаты умирали с голоду в благодатной Украине, а порох их за зиму был подмочен и почти не стрелял… Полтава и должна была дать все это Карлу…
Зарядившись этой мыслью, король-варяг уже не слушал советов своих полководцев и министров.
— Что за безумная мысль пришла ему в голову брать Полтаву? — ворчал Гилленкрук, допрашивая Реншильда, когда Карл сказал, что сегодня, 23 июня, он хочет ехать ночью осматривать укрепления Полтавы.
— Король хочет, пока не придут поляки, немножко потешиться, s’amuser — ‘повозиться’, как он юношей любил ‘возиться’ с фрейлинами, а потом — с волками и медведями на охоте, теперь — с московитами, — с улыбкой отвечал старый фельдмаршал, хорошо изучивший своего коронованного ученика.
— Сегодня ночью цветет папоротник — я хочу найти этот цвет, — со своей стороны говорил Реншильду этот коронованный ученик его.
Осторожный Гилленкрук и голову повесил. Даже храбрый Левенгаупт задумался: ‘У него все шутки… Он так же играет Швецией и своей короной и своею жизнью, как маленьким играл в Александра Македонского…’
Вот за этим-то цветом папоротника он и явился под Полтаву, к самым купальским кострам, приняв их за огни бивуаков. И он нашел волшебный цвет: одна пуля, пущенная с крепостного вала вдогонку неизвестным всадникам, угодил Карлу прямо в пятку левой ноги, прошла сквозь всю лапу и застряла между пальцами. Упрямый варяг даже не вскрикнул, не промолвил слова, даже заметить никому не дал, что он ранен. Напротив, этот безумец был счастлив, радовался этой ране! Да и как не радоваться! На языке древних варягов-викингов рана называлась ‘милость’, отличие — faveur, и ее не следует перевязывать раньше, как через сутки… Ведь сага Фритьофа в песне XV говорит:
Рана — прибыль твоя: на груди, на челе — то прямая украса мужам,
Ты чрез сутки, не прежде ее повяжи, если хочешь собратом быть нам…
— Господи! Помоги нам! — в ужасе воскликнул Левенгаупт, увидав по возвращении в лагерь, что из сапога короля льется кровь. — Случилось именно то, чего я всегда боялся и что я предчувствовал!
— Жаль, что рана только в ноге! — отвечал безумец с сожалением. — Но пуля еще в ней, и я велю вырезать ее на славу.
Хмурый гетман только головою покачал: ему было не до Карла, не до его раны — он сам сегодня разбередил свою старую, страшную рану, которая сведет его в могилу… Он ее видел…
Но упрямый король, счастливый и гордый своею раною, истекая кровью, все-таки не прямо отправился в свою главную квартиру, а поскакал по лагерю — посмотреть, что там делается.
Рана между тем делала свое дело. Нога воспалилась, страшно распухла, и нужно было разрезать сапог. Оказалось, что кости в лапе были раздроблены, нужно было вынимать осколки костей и делать глубокие разрезы в ступне. А он — как ни в чем не бывало: весел!
— Режьте, режьте, живее, ничего! — ободрял он хирурга, любуясь операцией.
— От чадушко!.. Бисова ж дитина! — невольно проворчал по-своему, по-украински, Мазепа, дивуясь на эту ‘бисову дитину’.
— Что говорит гетман? — спрашивает ‘чадушко’.
— Благоговеет пред вашим величеством! — был латинский ответ, заменивший ‘бисову дитину’.
В это время в палатку, где происходила операция, заглянул Орлик, знаками приглашая Мазепу выйти. Гетман вышел. У палатки стоял знакомый нам коробейник.
— Ну что, был? — нетерпеливо спросил Мазепа.
— Были-с, ваша милость, — тряхнул волосами коробейник.
— И ее видел?
— Как же-с, видали-ста… Приказали кланяться и на подарочке благодарить.
— И она здорова?
— Ничего-с, слава Богу, во здравии… только об вашей милости больно убиваются.
У Мазепы ус задрожал и пальцы хрустнули — так он стиснул одну руку другою.
— А что москали? — спросил он после минутного молчания.
— Царя ждут в город… Онамедни, сказывают, боньбу из-за Ворсклы бросил в город, а она, боньба, пустая, а в боньбе грамоту нашли: что потерпите-де, мол, маленько — на выручку иду.
Мазепа задумался на минуту.
— Ладно, ступай в мою ставку, — сказал он и вошел в палатку короля.
Карл, которому в это время перевязывали ногу после операции, с мертвенно-бледным лицом, видимо, искаженным страданиями, которых он, однако, не хотел из упрямства обнаруживать, с блестящими лихорадочным огнем глазами рассматривал только что вынутую из ноги пулю.
— Какая славная пуля! — говорил он, словно в бреду. — А помялась немножко… Посмотри, Реншильд, какой дорогой алмаз…
Реншильд нагнулся и ничего не сказал. Он только вздохнул.
— Проклятый кусок! — проворчал Левенгаупт, тоже нагибаясь к черному кусочку свинца, помятому и окровавленному.
— Зачем проклятый, фельдмаршал? — возразил безумный юноша. — Я велю оправить ее в золото и буду носить в перстне — это моя гордость, мой драгоценный алмаз.
— Да, ваше величество, это великая истина, — подтвердил Мазепа, тоже всматриваясь в пулю. — О! Это королевская регалия… Только это не нашего, не казацкого литья, а московского… Эту пулю, ваше величество, надо вделать не в перстень, а в корону… это драгоценнейший диамант в короне Швеции — он будет светить вечно во славу Карла XII.
Карл даже приподнялся на постели и глядел безумными глазами на Мазепу.
— О, да! Мой гетман прав! — воскликнул он восторженно, хотя слабым голосом. — Мой мудрый Сократ всегда скажет что-нибудь умное… Да… да… эту пулю надо вделать в мою корону, в корону Швеции… это лучший перл в истории Швеции.
— И с кровью… ваше величество, — прибавил гетман.
— Как с кровью? — он глядел на Мазепу, видимо, не понимая, почти в бреду.
— С кровью вашего величества пуля эта должна быть вделана в корону Швеции.
— Да… да-да… О, великий ум у гетмана, великий! — бормотал король, все более слабея.
— И вокруг этой окровавленной пули, — продолжал Мазепа, — будет вырезана, ваше величество, надпись: ‘Sanguis regis Caroli Duodecimi sanctissima, pro Scandinaviae et omnium regionum septentrionalium gloria cum virtute heroica effusa’ [Священнейшая кровь короля Карла Двенадцатого, пролитая за Скандинавию и другие северные края со славой и доблестью героя.].
— Да!.. Да!., pro gloria… pro gloria aeterna… in omnia saecula saeculorum… […для вечной славы… во веки веков….]
Далее он не мог говорить. Железная голова опрокинулась на подушку — Карл лишился сознания.
Когда через несколько минут его привели в чувство, доктор сказал:
— Вашему величеству несколько дней строго запрещается всякое умственное занятие и физическое движение… Это запрещаю не я, а медицина…
— Медицина мне не бабушка, — возразил упрямый король, — слава Швеции для меня старше медицины.
— Так слава Швеции запрещает вам это! — строго сказал старый Реншильд.
— Хорошо, славе Швеции я повинуюсь, — уступил упрямый швед, — но что я буду делать?
— Лежать и сказки слушать.
— Да-да, сказки… я люблю сказки о богатырях… Так пошлите ко мне моего старого Гультмана: пусть он рассказывает мне сагу о богатыре Рольфе Гетриксоне, как он одолел русского волшебника на острове Ретузари и завоевал Данию и всю Россию…
Мазепа только головою покачал… ‘Ну вже ж и чортиня!.. Из одного, десь, куска стали выковав коваль и сего, маленького, и того — великого… Ой-ой-ой! Кто кого, кто кого?’ — саднило у него на сердце.
Вошел Гультман — нечто бесцветное, грязноволосое, красноносое и с отвисшею нижнею губою. Глянув на короля, Гультман укоризненно покачал головой.
— Ты что такой сердитый? — весело спросил его Карл.
Гультман не отвечал, а ворча что-то под нос начал сердито комкать и почти швырять платье короля, разбросанное в разных местах палатки. Карл улыбнулся и подмигнул Реншильду.
— Гультман! А, Гультман! Ты что не отвечаешь, старина? — снова спросил король.
Гультман, не поворачивая головы, отвечал тоном ворчливого лакея:
— Да с вами после этого и говорить-то не стоит, вот что!
— Что так, старина? — (Карл, видимо, подзадоривал его). — А?
Гультман, порывисто повернувшись к Реншильду и не глядя на короля, заговорил обиженным тоном:
— Вот и маленьким был все таким же сорвиголовой: то он на олене скачет, то спит на полу с собаками, а платья на него не припасешь… Хуже последнего рудокопа, а еще королем называется!.. Я и тогда говорил ему, маленькому: не сносить вам, говорю, головы… Так вот, на поди!.. Эх!
— Полно-полно, старина! — успокаивал его Карл. — Знаешь, сегодня ведь канун Иванова дня, когда цветет папоротник: я нашел этот самый цвет… — И он показал Гультману пулю.
А Мазепа все раздумывал, глядя на высокий, гладкий, словно стальной лоб короля: ‘Ох! Кто кого, кто кого?.. А если тот этого?..’
А в это самое время тот, о котором думал Мазепа, в свою очередь думал о Мазепе. Он только что воротился в свою палатку из осмотра ночных работ по возведению шанцев на полтавском поле, которое в течение нескольких последних дней стало спорным полем между Петром и Карлом. Петр, прибыв к Полтаве с левой стороны Ворсклы, со дня на день ожидал нападения Карла на город, и ввиду этого, известивши посредством брошенной в крепость пустой бомбы (о которой передавал Мазепе его шпион-слуга, коробейник Демьянко, и в которую было вложено царем письмо) полтавского коменданта о приближении своем с войском, Петр стал по ночам переправлять отдельные его части на правый берег Ворсклы, отчасти в тыл и к левому крылу армии Карла. Когда последний, увидав купальские огни, поскакал с Мазепой и Левенгауптом удостовериться не бивуачные ли это огни армии царя и получил ахиллесовскую рану в пятку, царь в это самое время находился недалеко, на другой стороне Ворсклы, потому что и он, как и Карл, принял купальские огни за бивуачные огни своего противника. Вместе с Шереметевым, Меншиковым и Ягужинским царь тихо подъехал к Ворскле и, окутанный мраком ночи и кустами верболаза, видел все, что происходило по ту сторону речки, только он не видал того, что видела Мотренька — Карла и Мазепы, потому что их закрывали густые ветви тополя, прислонившись к стволу которого стояла Мотренька. Ее-то царь, правда, видел и даже полюбовался этим освещенным красными огнями строгим, задумчивым, единственно серьезным женским личиком среди оживленных, веселых и смеющихся лиц других дивчат, но он и не догадывался, что это дочь того Кочубея, который почти год назад погиб вследствие своей роковой ошибки, сделанной им в пылу гнева на Мазепу якобы за честь дочери, но главное — под давлением сварливого характера своей жены, Кочубея, которого теперь часто вспоминал царь с чувством искреннего сожаления. Зато Ягужинский узнал Мотреньку и едва не вскрикнул от изумления и радости. Он кинулся было к реке, забывши и осторожность и присутствие царя, но в этот момент последовали выстрелы с крепостного вала, крики и суматоха среди молодежи, кружившейся около огней — и все были крайне изумлены. Царь было подумал уже, что это шведы начинают приступ и уже готов был скакать к своему войску, но последовавшая затем тишина на том берегу реки успокоила его: он догадался, что это были шведские разведчики. Только Ягужинский с ужасом вскрикнул: ‘Боже мой! Это ее убили! ‘ — ‘Кого убили! Что ты, Павел?’ — с недоумением спросил царь, увидав бледное лицо Ягужинского. ‘Ее, государь… дочь Кочубея… я узнал… она стояла под деревом, а теперь лежит…’ Действительно, царь увидел, что девушка, которою он любовался издали, лежала на земле, а около нее, стоя на коленях, ломала руки маленькая девочка с копной цветов на голове… ‘Так это она, бедная?’ — сожалел царь. ‘Она, государь, — что Мазепа проклятый погубил’. — ‘Ах, бедная, бедная!.. А ты ее все помнишь — угадал?’ — ‘Угадал, государь’, — дрожа всем телом, говорил Ягужинский. Но скоро они увидели, что девушка приподнялась, тихо встала и медленно пошла в город, ведомая девочкой. Царь также ускакал к своим шанцам: он и не знал, что сейчас находился почти лицом к лицу со своим непримиримым и непобедимым врагом, которого он считал таким страшным и который так беззаботно играл и своею жизнью, и своею храброю армиею, и всею Швециею, — играл, по выражению ворчливого Гультмана, ‘словно деревенский мальчишка мячиком’…
— Ох, надо, надо с Божиею помощию готовиться к генеральной баталии, — говорил сам с собою царь, осматривая шанцевые работы, — а то он, от чего сохрани Боже, не сегодня-завтра к штурму прибегнет… Только вот все нет калмыцкого войска, а без него боюсь начинать…
Воротившись к своей палатке, царь несмотря на темноту разглядел среди множества толпившихся там генералов и полковников малороссийских войск маститую фигуру Палия и подошел к нему, сойдя с коня и отдав его в руки ординарца.
— Ну что, мой верный Палий, как нашел ты мое доблестное войско? — спросил он старика.
— Орлы, государь, истинные орлы, — прошамкал старый рубака, гроза крымцев и турок.
— А малороссийские полки?
— Оные, государь, полки за тебя и в огонь и в воду, да и самому Люциперу себя знати дадут.
— А как ты себя на коне носишь?
— Погано, ваше царское величество, мое дело старое… А все ж-таки проклятому Мазепе сала за шкуру налити не примину.
Царь улыбнулся. Он сам видел, что пять лет ссылки и тоска по родине наложили страшную печать разрушения на старика, и без того ветхого.
Отдав некоторые приказания начальникам отдельных частей, царь вошел в палатку в сопровождении неразлучного своего Павлуши, теперь уже Павла Ягужинского. В палатке на походном столе лежали планы, бумаги и пакеты, привезенные курьерами из Москвы, Петербурга, Воронежа и других мест обширного царства. Некоторые более важные и спешные были уже распечатаны и прочитаны: оставались только домашние письма — бабья переписка.
— Что-то моя матка пишет, мудер Катеринушка? — говорил царь, взяв одно письмо и распечатывая его. — ‘Всемилостивейший государь, дорогой хозяин мой, батюшка! Доношу милости твоей, что я с дочуркою нашею Аннушкою благостию всевышнего Бога в добром здравии, только лапушка наша ныне скорбит зубками, понеже еще один зубок выдувает, и оттого слюнки текут во множестве. А впротчем, государь-хозяин, не изволь сомневатца. А за то, государь, что изволил прислать мне с Азовского моря устерсы да материю по голубой земле цвет лазорев, и за то тебе, государю моему, земно кланяюсь, и тебя в оном новом голубом капоте обнять страх желаю, красавца моего свет Петрушеньку’…
Царь приподнявшись над письмом, весело встряхнул своею курчавою гривою.
— Ах ты, мудер-мудер Катеринушка! Недаром я тебе оный пароль дал, — радостно говорил он сам с собою. — Ну-ну, что дале? ‘А обо мне, для Бога, не печалься: мне тем наведешь мненье. При сем посылаю тебе, государю моему, ящик с анисовкою и цедреоли шесть скляниц, а есть ли бы у меня, у горькой, крылья были, и я бы сама к тебе прилетела, другу моему. А что о царевиче Алексии Петровиче изволишь писать, государь, что якобы он тайным способом, от тебя, государя, таясь, к матери своей, старице Ольге, в Суздаль ездил, и то, государь, он сам мне, пред Господом кающись и прося у тебя, государя своего, родительского прощения, со откровенностью поведал. И ты, всемилостивейший государь, молю слезно, сына своего, для Бога, прости, понеже не он то своею волею учинил, а умыслом покойной царевны Софии Алексеевны: она его тому научила…’
Царь быстро откинулся от стола, и лицо его нервно задергалось.
— У! Зелье — сестрица Софьюшка! И из гроба-то мне покою не даешь! — с волнением проговорил он. — Мало со стрельцами да с бородачами-раскольниками намутила, а вон и в наследство мысль свою змеиную сынку моему, дурачку, оставила… У, зелье московское!
Он встал и заходил по палатке. Как ни велик был шатер царский, но и в нем великану шагать двухаршинными шагами было тесно. Он опять присел к столу и стал читать письмо: ‘А я тебе, другу моему сердешнему Петрушеньку, хоща и стыдно мне вельми и алая кровь со стыда к щекам приливает, на ушко другу моему шепну: у меня, друг мой, там во чреве под сердцем твоя шишечка возится — к Рождеству Христову, может, и сына тебе дам…’
Петр вскочил и вытянулся во весь свой исполинский рост. В глазах его мелькнула не то безумная радость, не то гнев.
— Павел! — громко окликнул он.
В другом отделении палатки, которая разбита была пологами на несколько комнат, послышался шорох бумаги и быстрый ответ: ‘Сейчас, государь!’ Это отвечал Ягужинский, который, войдя с царем в палатку, тотчас прошел в свое отделение и стал писать письма, раньше заказанные ему царем. Ягужинский вышел из-за полога и остановился, ожидая приказаний.
— Мне Бог сегодня радость послал, — сказал царь необыкновенно весело, — так я хочу и тебе радость учинить.
Он остановился и, ласково улыбаясь, глядел на своего смущенного любимца. Тот стоял бледный и смутный, словно статуя с лицом из белого воска.
— Я давно заметил, что у тебя в сердце зазноба есть… а? Правда? — спросил царь, продолжая улыбаться и кладя руку на плечо молодого человека.
Ягужинский молчал. Царь чувствовал, что он дрожит.
— Ты не бойся, Павел… Говори мне правду: любишь эту черненькую Кочубеевну?
— Люблю, государь, — чуть слышно отвечал тот, не поднимая глаз и чувствуя, что краснеет.
— То-то же, я это и ныне заметил: малый чуть в воду не кинулся, когда увидал, что девка упала с испугу… Так хочешь — я тебя женю на ней, когда одержу викторию над Карлом?
Ягужинский упал на колени и стал целовать руки царя.
— Ну, полно, полно… Сам сватом буду… А девка, сдается мне, лицом благообразна… Недаром этот проклятый сатир Мазепа такие епистолии к ней писал… Встань!
Ягужинский встал весь красный.
— У, попадись мне этот домовой старый — сто срелецких казней я учиню над ним, и то ему мало! — гневно говорил царь, снова зашагав по палатке. — А тебя женю на этой черкашенке… как ее зовут — не знаю…
— Мотря, государь.
— Мотря — какое хорошее имя… Мотря-Мотрюшка — хорошо, зело хорошо… У нас такого имени нет… Да и так говоря, мне украинская здешняя речь зело по душе — благозвучия в ней много… Как приведу здесь все к желанному концу, заведу школы по городам, дабы в оных учение преподавалось их же малороссийскою речью, — говорил царь как бы сам с собою, ходя по палатке. — Так все мудрые государи, как то из истории видно, поступали, понеже отнимать у народа язык, Богом ему данный, и Богу противно и безумно есть… Теперь я подлинно ведаю, что и Мазепа всего своего потентату лишился ради того, что склонность имел более к польским нравам и к польской речи, чем к малороссийской… Так ступай, Павел, кончай с письмами и ложись спать: завтра у нас дела будет изрядно.
Ягужинский ушел в свое отделение, а царь, сев к столу, глубоко задумался над письмом своей ‘матки Катеринушки’. Письмо это заставило его беспокойный мозг работать в том направлении, какого он сам не ожидал. Он видел рядом с постылым сыном от постылой женщины другого сына, и перед этим последним июня Алексей казался таким жалким, недостойным того призвания, которое выпало ему на долю актом рождения… А что если из его бессильных рук, которые способнее держать кадило, чем скипетр, выскользнет все, что приобретено вот этими мозолистыми руками (царь невольно раскрыл свои массивные ладони: мозоли плотника, мозоли от топора, от молота — все ладони в мозолях, словно бы это были ладони рудокопа), все, что добыто годами тяжкого труда, бессонными ночами, под удары этого страшного молота — этого нового Карла Мартелла!.. Нет, не бывать этому: этот постылый сын должен уступить место будущему брату…
Но чем еще кончится предстоящая баталия? Страшно подумать, если Полтава будет второй Нарвой… Страшно!..
Но и после второй Нарвы можно будет стать на ноги. Вон Нева уж взята… Не сидеть постылому Алексею на престоле в Петербурге — довольно Алексеев! Пусть Петры только будут царствовать в Российской земле!..
И царь невольно вздрогнул: ему представился гроб, а в бу лежит Митрофаний и грозит пальцем…

XV

Утро 27 июня 1709 только начинает брезжиться. Полтава еще окутана дымкой ночи и только на верхних частях ее крепости да на верхушках и крестах церквей отражается белесоватый свет от бледной полосы неба, все более и более расширяющейся вдоль восточного горизонта. Звезды еще светятся, мигают, но это мигание уже какое-то слабое, трепетное, словно веки выглядывающих с неба чьих-то неведомых глаз, которые все чаще смежаются.
Между тем, выше Полтавы, вдоль нагорного берега, по всхолмленной равнине кое-где за холмами торчат, словно из земли, какие-то темные точки и иногда как бы дрожат, движутся, обнаруживая при ближайшем рассмотрении то высокую казацкую шапку, то длинное ратище копья, то ствол мушкета. Это передовые сторожевые пикеты левого крыла шведского войска.
Восток, луговое Заворсклье глядит все яснее и яснее, и Полтава мало-помалу словно из земли выползает, сбрасывая с себя темное покрывало. По нагорному возвышению от Ворсклы движется какая-то одинокая тень. Это человеческая фигура. Белеющий восток слабо освещает наклоненную под высокой казацкой шапкой голову, седой чуб, свесившийся на глаза, и седые усы, глядящие в землю, словно им уже не ко времени торчать молодецки кверху, а пора-де в могилу смотреть. По мере движения этого старого путника темная шапка за ближайшим холмом нагибается все ниже и ниже и, наконец, совсем прячется.
— А бисив сон! Уже й ранок, а вин не йде! — бормочет сам с собою старый путник. — Не сплят стари очи…
Старик останавливается и с удивлением осматривается — где он?
— От, старый собака! Де се я бреду?.. Чи не до шведа втрапив? — изумленно спрашивает он самого себя, наткнувшись почти на самый холм.
Из-за холма опять показывается шапка и ствол мушкета и украдкой двигается к задумавшемуся и опустившему к земле голову старику.
— Ох, лишечко! Та се ж батько Палий! — невольно вскрикивает шапка с мушкетом.
Старик вздрагивает и оглядывается, не понимая, где он и что с ним…
— Батьку! Батьку ридный! — радостно говорит шапка с мушкетом — не шапка, а уж целый запорожец в желтых широчайших китайчатых штанах.
— Та се ты, сынку? — изумляется старик.
— Та я ж, батьку, — я, Голота… — и он бросается к старику. — Так вы живи, не вмерли там?
— Живый ще, сынку… А ты що?
— Та у шведа с запорозцями.
— У шведа? О, бодай тебе!
— А вы, батьку?
— Я в царя — вин мене с Сибиру вызволив…
Вдруг со стороны, где расположен был шведский лагерь, что-то грохнуло, стукнуло и покатилось в утреннем воздухе, отозвавшись эхом и в Полтаве и за Ворсклой. Голота и Палий встрепенулись. Это пушечный выстрел — вестовой сигнал к наступлению, к битве.
— Тикайте, батьку! Тикайте хутко до себе, а то вбьют! — торопливо говорит Голота. — Тикайте до царя, а мы вси запорозци до вас перекинемось от бисового шведина…
На первый грохот ответили в других местах. Ясно, что шведы начинают… Голота скрылся за холмом, а к Палию с другой стороны, от московского войска, подскакал, держа в поводу другую оседланную лошадь, какой-то казак… То был Охрим…
— Сидайте, батьку, на коня, бо в ин, проклятый, сдается, кашу варити зачина.
И он помогает старику сесть на лошадь… Не тот уже это Палий — сам уж и на коня не сядет…
Битва действительно зачиналась… Карл не вытерпел: надоело ему лежать в постели да слушать сказки Гультмана о Рольфе Гетриксоне, слушать ворчание старого слуги да ждать-ждать, пока заживет эта проклятая нога. А между тем лазутчики из казаков донесли ему, что царь со дня на день ждет двадцатитысячного калмыцкого корпуса… Где ж тут ждать!
— На пир, на пир кровавый, мой храбрый Реншильд! — метался больной король в бессоннице. — На пир, мой мудрый гетман! Повторим Нарву!
Рослые драбанты вынесли его из палатки на качалке и внесли на высокий курган.
— Вот здесь и дышится легче… Сна мне нет… но под победный грохот пушек и под победные клики моих богатырей я усну в этой качалке, как под колыбельную песню… Несите же смерть врагам, а мне — мой сон.
И он в горячечном жару махнул рукою — и грохнула вестовая пушка, за ней другая, третья…
Как из земли, из палаток, из-за шанцев, из-за холмов и из рвов вырастали люди и смыкались в стройные ряды, ряд к ряду, колонна к колонне, словно живые параллелограммы, покрытые синею краскою — это утренний бледноватый свет падал на синие груди шведских войск, строившихся в колонны и развертывавшихся внизу по равнине перед лихорадочно блестевшими глазами железного полководца в горячке. Свет уже отражается на оружии, на копьях, на латах, а по бокам, словно разноцветная бахрома, нестройно, но внушительно волнуется и строится конница на нетерпеливых конях: это малороссийские Мазепинские войска, сильно поредевшие казацкие полки в своих невообразимых шапках и разноцветных кунтушах, и дикое, нестройное, но страшное и пугающее глаз этой самой нестройностью, запорожское ‘лицарство’, пестрое до боли глаз, разношерстное, богатое и бедное, цветно разукрашенное и ободранное как липка, на конях всевозможных цветов, как цветы этого полтавского поля, уже притоптанного там и сям конскими копытами.
Когда Карл махнул рукой и откинулся на своей качалке, с холма, как бешеные, понеслись вестовые, его дружинники и казаки к отдельным командирам и частям войск, а за ними окруженные своими штабами спустились сами военачальники — Реншильд, Левенгаупт, Гилленкрук с одной стороны, и Мазепа, Орлик, Костя Гордиенко — с другой.
В то время, когда войска смыкались в ряды и передвигались, как огромные синие шашки по неровной шахматной доске, артиллерия, расположенная на холмах, бороздила воздух и взрывала землю ядрами, выбрасывая огромные клубы белого дыма, как будто бы это дымилась и курилась вздувшаяся холмами и пригорками земля. Впереди всех, как стройная стая волков перед овцами, двигается отборный легион Карловых дружинников, в блестящих рыцарских латах, с блестящим оружием, на отборных, привычных к бою, словно к игре, конях. Виднеется и коренастая фигура Гинтерсфельда и рядом с ним жиденькая фигурка юного принца Макса.
И Мазепа, бледный, сумрачный, сосредоточенный, подъехал к своим полкам и, указывая на Полтаву, где маковки и кресты церквей уже золотились веселым солнышком, сказал:
— Туда, хлопци!.. Там ваше добро, ваши жены, ваши дети! Вызволимо их из московской неволи, бо московска неволя гирша неволи турецькои! Вызволимо Украину неньку!
И вечно серьезный Орлик тоже бледен… ‘Черт их несет на эту Полтаву!’ — думается ему нерадостно. ‘Обломаем мы об нее последние зубы… а все этот старый дьявол!’
И Костя Гордиенко, ‘батько кошовый’, подъезжает к своему ‘товариству’ — к запорожцам. Все готовы к бою: шапки насунуты на самые очи, чтоб на скаку не спадали, чубы расправлены, мушкеты и ратища наготове: только гикнуть да гаркнуть — и пошли в сечку чертовы дети, пошли задавать москалю резака да чесака знатного.
Маленькие глазки у батьки кошевого веселы, радостью и отвагой светятся, курносая ‘кирпа’ так и раздувает ноздри — мушкетного дыму нюхать хочет, усища подобраны, за плечи закинуты, словно косы девичьи, чтоб не мешали казаку ‘колоти та стриляти, та у пень Москву рубати’…
И Голота тут. Но это уже не тот Голота, что когда-то в Павалочи пропил штаны и сорочку и ходил голый, что бубен, в чем мать родила, плачучись московскому попу Лукьянову на свое сиротство, на то, что его мастерицы Хиври не стало — ясны оченьки грошами медными закрыты, белы рученьки накрест сложены, черны брови и уста щебетучие да ноженьки ходючие землею присыпаны… Нет: этот Голота уже на добром коне, в желтых шароварах, не пьян, а такой задумчивый, ‘сумный та думный’ — думает, как бы все ‘товариство’ от проклятого Мазепы отвернуть, да до старого батька Палия повернуть… Широкое дело задумал Голота, большое — удастся ли до доброго конца его довести?
Тут и дядько Задери-Хвист. И он думает то же, что казак Голота думает, Голота успел шепнуть ему, что батько Палий жив, что царь воротил его из ‘Сибиру’, что он будет биться с ‘проклятою Мазепою’, так не дурно б было ‘бидным невольникам’ — казакам — махнуть до батька Палия, ‘бо дуже добрый батько, щирый козацкий батько, не смердит лядским духом, як просмердив Мазепа’.
И дядько Тупу-Тупу-Табунец-Булатный тут. И он думает заодно с Голотою и с дядьком Задери-Хвистом. У батьки Палия было бы лучше, чем у проклятого Мазепы. Да и пани-матка бывало позволяла казакам тихонько от старого погулять в поле, ляшков-панков пощупать по панским хоромам да жидовские капшуки порастрясти… Надо-надо перемахнуть до батька Палия…
И загремело же, загуркотало все поле, когда Москва заговорила из своих пушек. Видно, как они, черные, зевластые, словно старухи какие пузатые, стоят окарач на холмах да рыгают в шведа и в казаков дымом и огнем пекельным да ядрами с картечью… жарко бьют!
Но что это несется вдоль рядов московского войска, такое большое, словно дуб, либо явор на коне? Фу! Какое большое да страшное. И конина под ним страшенна… Да это же сам — сам москаль, самый большой и старшой из всех москалей — это батько москалячий, царь московский… У! Какая детина здоровенная! — дивуются казаки-мазепинцы.
— А за ним — казакам это видно с высокой ‘могилы’, — за ним трюх-трюх кто-то — невеличек, сгорбленный, и чуб и ус серебрятся на солнце… Не поспевает за царем — куда поспеть!.. Да это, братцы, сам батько Палий — он, он, родимый, он, дедусь добрый!.. — Так и задрожало сердце у казаков, у тогобочных да у охочекомонных при виде их любимого дедуся.
Битва страшно разгорается. И швед крепко напирает на москаля, и москаль на шведа, в одном месте сшиблись ряды, в другом сшиблись — уж сотни валяются по полю мертвых, раненых, с перебитыми и переломленными костями, с размозженными головами… Сшибутся-сшибутся, смешаются в кучу, а там разойдутся, живые, побросав мертвых, — а все ничья не берет… Ряды опять расходятся.
А царь, проскакавши перед рядами, остановился, снял шляпу и перекрестился на полтавские церкви. Перекрестились и ряды, несмотря на адский огонь шведской артиллерии и пехоты…
— Дети мои! Сыны России! — громко, голосно сказал царь, да так голосно, что ни гул орудий, треск и лопотание ружей не в силах были заглушить этого голоса. — Помните, что вы сражаетесь не за Петра, а за государство, Петру врученное… Вы сражаетесь за свои кровы, за детей, за Россию, а о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, только бы жила Русь, слава, честь и благосостояние ее!
В этот момент пуля с визгом пронизывает его шляпу. Он снимает шляпу и снова крестится.
— Борис, и ты, Александр! — говорит он Шереметеву и Меншикову. — Думайте только о России, а меня забудьте… Коли я нужен для блага России, меня спасет Бог… А убьют — не падайте духом и не уступайте поля врагу… Изгоните шведов из моего царства и погребите тело мое на берегах моей Невы — это мое последнее слово!
Опять запищала пуля и впилась прямо в грудь царя, на которой висел золотой крест.
— Государь! .. — с ужасом вскрикнул Меншиков.
— Ничего, Бог хранит меня — пуля, как воск, сплюснулась…
И с обнаженною шпагою царь скачет вперед.
Увидев царя впереди всех, Москва буквально осатанела: с каким-то ревом бросилась она по полю, спотыкаясь через трупы товарищей и врагов.
Карл видел все это с холма и задрожал всем телом.
— Несите меня туда, к этому великану! — закричал он, порываясь броситься с носилок.
Драбанты сбежали с холма, подняли носилки с королем выше головы, словно плащаницу, и понесли вдоль войска…
И перед синими рядами
Своих воинственных дружин,
Несомый верными слугами,
В качалке, бледен, недвижим
— вот каким, по словам поэта, явился он впереди своих дрогнувших было и остановившихся синих, уже окровавленных рядов… Но эта плащаница шевелится, приподымается… Карл ожил, и…
…слабым манием руки
На русских двинул он полки.
Шведы, увидав своего идола, бледного, простирающего вперед руки, как бы с желанием схватиться с тем великаном, что издали виднелся на белом коне, — шведы пришли в звериную ярость и сделали нечеловеческие усилия… Но и они встретили то, чего не ожидали: они увидели перед собою —
Уж не расстроенные тучи
Несчастных нарвских беглецов,
А нить полков блестящих, стройных,
Послушных, быстрых и спокойных,
И ряд незыблемый штыков…
Но как ни незыблем был этот ряд, как ни стойки были московские рати, как ни старались расстроить шведские, словно скованные цепями колонны, малороссийские полки, врезывавшиеся в самую гущину шведского живого бора, — ничего не помогало… Страшная плащаница, носимая над головами сражающихся, осиливала…
Московские ряды дрогнули… Дрогнуло левое крыло армии, где командовал Меншиков… Как полотно побелел ‘счастья баловень безродный, полудержавный властелин’ и выстрелил в первого попятившегося назад…
Но в эту минуту, откуда ни возьмись, Палий, обхватив руками шею коня, чтоб не упасть, сопровождаемый Охримом, без шапки, с развевающимся по ветру, словно грива, сивым чубом, с громким воплем, врезался в правое крыло шведского войска, которое составляли запорожцы…
— Ой! Дитки! Дитки! — отчаянно кричал он с плачем. — Убийте вы мене, диточки!.. Убийте старого собаку! Я не хочу, щоб мои очи бачили поругу Украйны… Поругав ии лях, поругав татарин — теперь швед наругается…
— Палий! Палий! — прошло по рядам.
— Не дамо на поругу Украину! Не дамо ни шведу, ни татарину! — зазвучал зычный голос Голоты.
— Не дамо! Не дамо! — дрогнуло по всему правому крылу.
И в одно мгновение несколько сот запорожцев, повернув коней, с тылу врубились в шведские ряды. За ними махнули другие сотни… Шведские разомкнулись, расстроились…
— Зрада! Зрада! — закричали мазепинцы. — Запорозци своих бьют!
— Бейте шведа! Рубайте Мазепу проклятого! — отвечали запорожцы.
Дрогнувшие было московские полки ободрились, ринулись в гущину смешавшихся шведских полков, и началась уже резня: в русском солдате сказался мужик — он начал буквально косить, благо не привыкать стать ни к косьбе, ни к молотьбе… Другие колонны и конница, разрезав надвое шведский центр, отбросили шведского главнокомандующего фельдмаршала Реншильда от остального войска и вогнали в Ворсклу часть его пехоты…
У старого Реншильда опустились руки, когда он увидел себя отрезанным. Когда к нему подскакал Меншиков, упрямый варяг, расстрелявший все свои патроны, с отчаяния переломил свою саблю об луку седла и бросил ее в Ворсклу. Принц Максимилиан хотел было броситься с кручи, но его удержали, и этот безумный мальчик сдался только тогда, когда Голота выбил у него из ослабевших рук саблю.
Карл, видя гибель своего войска, велел в последний раз нести себя вперед как знамя, но Брюс, командовавший русскою артиллерией и давно с одного холма наблюдавший в зрительную трубу за королевскою качалкою, велел направить на нее разом несколько пушек — качалка была подбита, драбанты полегли под нею — и несчастный Карл вывалился из своей последней победной колыбели на землю… Но он и не застонал от боли, хотя рана на ноге открылась и из нее хлынула кровь.
— О, великий Бог! Швеция упала! — закричал Левенгаупт, все еще державшийся на левом крыле, и поскакал было к королю.
Но в это время богатырь Гинтерсфельд, соскочив с коня, словно ребенка, поднял с земли своего побежденного, плавающего в крови бога и, снова сев на коня, поскакал в лагерь, прижав к груди бесчувственного героя, словно кормилица или мать свое детище.
— Дивись-дивись, дядьку! — закричал, увидав эту трогательную сцену Голота, который вместе с казаком Задери-Хвист гнал через поле шведских пленных. — Дивись бо, дядьку! От чудесия!
— Та що там таке! — лениво отвечал тот.
— Та он той, що с тобою боровсь, комусь цицьки дае!
И Голота искренно захохотал, не догадываясь, что это, точно ребенка у груди матери, спасают короля. Голота и погнался бы за этим ‘чудным’ шведом, что другому ‘цицьки дае’, да ему нельзя теперь отлучиться от пленных, а заряды все расстреляны, остался пустой мушкет да сабля — издали ничего не поделаешь… Голота свистнул только: ‘Ну-ну… от бисовы сыны!’
От всего левого крыла шведской армии остались отдельные отряды и кучки пленных, которых, словно разогнанное оводами да слепнями стадо, гнали к Полтаве то малороссийские казаки и запорожцы, то московские рейтары. Правое крыло, увидав упавшего короля и не видя главнокомандующего, старого рубаки Реншильда, также дрогнуло и попятилось назад, несмотря на то, что оставшиеся верными Мазепе запорожцы с кошевым во главе, носясь по полю, словно хвостатые дьяволы, гикая и ругаясь, вырывали лучшие силы из рядов русской армии. Мазепа, Орлик и Гордиенко с самыми отчаянными головорезами-запорожцами прорубились было через все правое крыло русской армии, но, не видя ни короля, ни Реншильда, ни Пипера, ни Левенгаупта, поворотили к степи и скрылись в облаках дыма и пыли.
— Или-или-лама самахвани! — как-то застонал Мазепа евангельскими словами, с горя и стыда припав к гриве коня своею старою, обездоленною головою: ему казалось, что там, в красующейся зеленью Полтаве, на возвышении стоит Мотренька и ломает свои нежные ручки. — Боже мой! Боже мой! Вскую же ты оставил меня!
— Но еще не ‘свершишася’, пане гетьмане! — мрачно сказал Орлик. — У нас за пазухою Крым и Турция.
Мазепа безнадежно махнул рукой… Что ему Крым, что ему Турция, что ему теперь вся Вселенная!
………………………………………………………………
Умолк гром пушек. Тихо на полтавском поле: слышен только стон раненых и умирающих да говор людей, копающих громадную могилу, такую громадную, в которой можно было бы похоронить и погибшую, хотя незавидную, славу Карла XII, и позор Нарвы, и тысячи жертв обоюдных увлечений и ошибок, — похоронить и всю старую византийско-иконописную и татарско-суздальско-московскую Русь с ее невежеством и безобразием. Но напрасно думает царь, что он выкопает такую могилу: еще в недрах Русской земли не образовалась та залежь железной руды, из которой можно было бы добыть достаточно железа на выковку лопат для вырытия задуманной Петром могилы…
Но могила все-таки выкопана — не та, а полтавская — и в нее свалено все, что мешало торжеству виктории.
И началось торжество тут же, на кровавом поле. Из всех торжеств, до которых люди всегда такие охотники и которые всегда окупались реками слез и крови других, не принимавших в них участия, — это полтавское торжество было одной из величайших исторических ошибок Петра: для того чтобы сказать громкую для учебников русской истории фразу, для того чтобы выпить кубок ‘за здоровье своих учителей’ — шведов и получить на это глупый ответ Реншильда, ‘что хорошо же-де отблагодарили ученики своих учителей’ (точно не для них сказаны были давно-давно великие слова: ‘Обнаживший нож от ножа погибнет’), — для одного этого торжества пожертвовали целым столетием труда и развития двух огромных государств… Петр, у которого закружилась голова от неожиданной виктории, торжествуя ее, забыл о железном варяге, который, не будучи никем преследуем, успел скрыться и тем положить начало новой великой северной войне, продолжавшейся ровно сто лет и стоившей стольких жертв и таких потоков крови, что в ней могли бы потонуть не только все участники торжества, но и те, которые не участвовали в нем…
Эту громадную историческую ошибку Петра как нельзя проще и правильнее оценил Голота, который, нализавшись на радостях до положения риз, сказал своему приятелю, казаку Задери-Хвист:
— Дядьку! А дядьку! Чуй-бо!
— Ну, чую.
— Москаль-то?..
— А що?
— Наш брат, козак, пье, коли в его дила нема, а москаль тоди й пье, коли у его дило за пазухою… От-що!
Действительно, в то время, когда русские пировали, расстроенные боем части шведского войска, избежавшие смерти и плена, и казацкие полки Мазепы, равно запорожцы, снова сплотились, но, не смея вступить во вторичный бой, решились идти искать счастья за Днепром, а в случае новых неудач — нести свои обездоленные головы в Турцию.
Они так и сделали. Очнувшемуся от обморока Карлу перевязали рану. Сначала он долго не понимал, где он и что с ним, но злая память не замедлила воротить к нему то, что он желал бы навеки забыть: он вспомнил этот день — первый день в своей жизни, когда от него отвернулось счастье. Когда же он узнал, что старый Реншильд, юный Макс, старый Пипер и другие генералы в плену, что и любимец его Адлерфельд, писавший историю Карла, раздробленный русским ядром, уже не может продолжать своей истории, — несчастный безумец воскликнул:
— Те убиты, а те в плену — в плену у русских! О, так лучше смерть у турок, чем плен у этих варваров!.. Вперед! Вперед!
Его посадили в коляску.
Наступала ночь. Полтава чуть-чуть виднелась в вечернем сумраке, как тогда, когда около нее горели купальские огни. Печальный кортеж двинулся степью в безвестную даль. Мазепа со своим штабом ехал впереди, открывая шествие и руководя движениями шведского войска… Как хорошо была ему знакома эта широкая чумацкая дорога — этот ‘битый шлях’ мимо Полтавы до Днепра и до самого Запорожья, где провел он молодость! Как далека теперь казалась ему Полтава, в которой он оставлял все, что было самого дорогого в его жизни! А между тем, вон — она тут, под боком, да только дорога к ней заросла теперь для него могильною травою…
Вон взошла звездочка над Полтавою… Может быть, и те добрые, ласковые ‘очинята’, что когда-то на него с любовью глядели, тоже теперь смотрят на эту звездочку…
‘О, моя Мотренька! О, мое дитятко! Кто-то закроет навеки мои очи старые на чужой стороне?.. Не в твои чистые, невинные очи гляну я в последний раз моими очами бедными, закрываючи их в путь в далекую-далекую, безвестную дорогу’…
— Тату! Тату! Ох, таточку! — послышался вдруг стонущий голос в стороне от дороги. — Ой, тату! Возьми мене с собою!
Мазепа задрожал всем телом — он узнал, чей это был голос… Он поскакал туда, где слышался этот милый голос, и через минуту казаки увидели гетмана с дорогою ношею на руках.
— От нам Бог и детину дав, — добродушно говорили казаки, с любовью посматривая, как старый гетман, утирая скатывавшиеся на седые усы слезы, усаживал в свою походную коляску что-то беленькое да бледненькое такое, да жалкое…
— Ну, теперь хоть на край света!.. — Только край этот для Мазепы был недалеко, очень недалеко…

XVI

Трогательно, хотя мрачными красками, описывают шведские историки-современники [l.A.Nordberg. Histone de Charles XII. 4-e Lf Наеу. 1728, 315-339. G.Adlerfeld. Histore de Charrles XII, 1741, t.III, стр.293-315, и продолжатель и издатель Адлерфельда, убитого под Полтавой, его племянник Карл Максимилиан Адлерфельд] это печальное бегство двух злополучных союзников, с именами которых связано в истории так много трагического и поучительного. Один даже говорит, что если бы эти злополучные союзники — Карл и Мазепа — соединились раньше, то ‘нам бы, может быть, довелось увидеть украинское величество из династии Мазепид и великую Шведскую империю на севере Европы!’
Напрасная надежда! История не признает этих ‘кабы’ да ‘если бы’.
Страшные дни потянулись для Мазепы, не говорим — для Карла: этому оставалась еще молодость, у которой никогда нельзя всего отнять, которую никогда и никакими победами нельзя ни победить, ни ограбить, у Карла оставалось еще целое царство где-то там за быстрыми реками, за безлюдными степями, за синими морями да за высокими горами. А у Мазепы ничего не оставалось, кроме старости да воспоминаний, да вот еще этого дорого существа, грустное личико которого выглядывает вон из той богатой коляски, безмолвно созерцая неизмеримую безвестную даль, расстилающуюся перед очами. Что-то с ней будет, когда его не станет на чужой стороне, да и как ему самому покинуть это сокровище, хотя бы для загробной вечной жизни?.. Бог с нею, с этой вечной жизнью без земли, без этого жаркого голубого неба, без этой степи, выжженной солнцем, без этих милых глазок, по временам с нежною грустью останавливающихся на нем, на бездольном старике, лишенном всего! Бог с нею!
‘Вот и опять едем искать моей могилы в неведомой степи’, — думает Мазепа при виде бледного личика Мотреньки, выглядывающего из коляски, — и ему вспоминается тот день в Батурине, когда он в первый раз узнал, что Мотренька любит его. Но он не выдал ей своих мрачных мыслей — не хочет огорчать ее.
— Дитятко мое! Ясочко моя! — тихо шепчет он, подъезжая к коляске.
— Таточку мий! Любый мий! — страстно молится она, с тоскою замечая, как этот последний год и этот последний, вчерашний день состарили ее милого, ее гордость, ее славу, и придали что-то мягкое, детское его вечно задумчивому лицу… И она любит его еще больше и беззаветнее, чем когда-либо любила. А ему вдруг в безумную старую голову лезет шальной стих, который он любил повторять о себе еще пажем, когда на виду великих панов, при дворе короля Яна-Казимира он так беспутно ухаживал за всеми панями и паненками:
Цо ж вам шкодзи, вельке паны,
Же сен-кохам, же-м коханы?
Кажда пенкна для мне рувна,
Кедым здровы, гожи, млоды —
Чи шляхцянка, чи крулювна,
Чи ли жона воеводы,
Чи москевка, чи русинка,
Чи Маруся, Катаржинка,
Чи ли влошка, чи черкеска,
Вишневсцка, чи Собеска,
Чи то Дольска, чи Фальбовска…
Он сильно пришпорил коня и поскакал вперед, мимо коляски короля, завидев вдали синюю полосу Днепра, где они должны были переправиться на тот берег, за пределы Гетманщины.
‘Прощай, мое славное царство!’ — колотилось у него в сердце.
Авангарды из малороссийских казаков, запорожцев и шведской конницы подскакали к берегу. Шведов поразило умение и неустрашимость казаков, тотчас же спешившихся с коней и вместе с ними бросившихся в воду. Понукая лошадей, с криками, ‘жартами’, смехом, свистом и руганью эти степные дьяволы, держась за хвосты своих привычных ко всему четвероногих товарищей, пустились вплавь, вспенив всю поверхность реки, усеяв ее то фыркающими лошадиными мордами, то своими усатыми и чубатыми головами в косматых шапках.
Подъехали к берегу и коляски, из которых в одной лежал, страшно страдая от раны и зноя, сломленный упрямою судьбою упрямый король-варяг, а из другой выглядывало задумчивое прелестное личико Мотреньки. Солнце клонилось к западу, хотя все еще жгло невыносимо.
Мотренька вышла из коляски и спустилась к самому берегу Днепра, припала коленями на камень, торчавший у самой воды, сбросила с головы белый фуляр, защищавший ее от солнца и, зачерпывая пригоршнею воду, стала освежать ею и пылающее лицо, и усталую от горьких дум голову… Намоченная коса стала так тяжела, что ее нужно было расплести, чтобы выжать из нее воду, и Мотренька, усевшись на прибрежный валун и выжав косу, стала приводить в порядок свою голову.
— Ото, мабуть, мавка косу чеше, — шутили казаки с того боку Днепра, суша на солнышке свои кунтуши да чеботы.
А Мотренька, глядя, как перед нею плавно катились днепровские воды, с грустью думала: ‘Не течи уже им до Киева, в родную землю, не воротиться им никогда назад из моря, не воротиться, как той поповне Марусе-Богуславке, которая потурчилась, побасурманилась ради роскоши турецкой, ради лакомства поганого’.
И вспомнилась ей та далекая Пасха, когда Мотренька была еще маленькою, десятилетнею, может быть, и меньшею девочкою и когда у них в Диканьке на дворе сидел седой слепой лирник и, потренькивая на бандуре, жалостливо пел про Марусю-Богуславку да про ‘бедных невольников…’ Как тогда жалко ей было этих невольников, проводивших святой день — ‘великдень’ — на далекой чужбине, в тяжкой неволе и в темной темнице! Как охотно она отдала бы тогда им свои ‘писанки’ да ‘крашенки’, чтоб только им легче было!.. А теперь и она, и ее тато милый — те же ‘бедные невольники’ и так же, как и те казаки-невольники, не будут знать в чужой земле, когда в христианской земле ‘великдень’ настанет.
Между тем запорожцы, что оставались еще на этой стороне Днепра с Мазепою, Орликом и Гордиенком, успели наладить нечто вроде паромов — плавучие плоты на маленьких лодках, чтобы на них можно было перевезти коляски с королем и Мотренькою, да богатые сокровища Мазепы в разной утвари да бочонках с золотом.
Мазепа так торопился перевезти на тот бок свое единственно сокровище — Мотреньку, боясь, чтобы ее не настигли царские войска, что почти совсем забыл о своих бочонках с золотыми дукатами, и Карл, тихонько от Мазепы, велел их потом похитить.
Увидав Мотреньку, сидящею у воды в глубокой задумчивости, Мазепа, покончив все распоряжения с переправой, сам сошел к воде и тихо положил руку на голову девушки.
— О, моя Клеопатра! — сказал он, стараясь казаться веселым, хотя на душе у него было очень смутно. — Иди до своих кораблив…
И он указал на приготовленные к переправе плоты. Девушка радостно взглянула на него, думая, что он в самом деле весел.
Когда они подошли к экипажам, стоявшим на берегу, чтобы вместе с коляской и каретой самого Мазепы (его собственная карета следовала за ним в обозе) перейти на плоты, из одной коляски выглянуло молодое бледное лицо с такими глазами, каких Мотренька ни разу не видала в жизни, и пристально посмотрело на девушку. Мотренька невольно почему-то, а вероятно, по этим именно странным глазам, тотчас догадалась, что это был король, которого она до сих пор не видала, так как он ехал не в передовом, не в казацком обозе, а в шведском. При виде бледного лица у девушки сжалось сердце… ‘Боже! Да какой же он молоденький еще, а уж что испытал!’ — подумалось ей.
Карл сделал знак, чтобы Мазепа приблизился. Мазепа повиновался.
— Кто эта прелестная девушка? — спросил король, глядя на Мотреньку.
— Сиротка, ваше величество, родственница моя, крестница…
— Какое милое существо! И она решилась разделить вашу суровую участь?
— Да, ваше величество! Это мое единственно сокровище, которое мне оставила немилосердная судьба…
— О! Не говорите этого, гетман, — мы ее заставим быть милосердной! — вызывающе воскликнул упрямый юноша, и глаза его стали какими-то стеклянными. — Фортуна — это брыкливая лошадь, на которой может ездить только смелый… Мы ее объездим…
— Вы — я в том уверен, ваше величество, но я… меня уже ждет Харон с лодкою, чтобы перевезти в область Аида…
И Мазепа мрачно указал на плот, стоявший у берега.
— Так познакомьте меня с вашей прелестной Антигоной, Эдип, царь Украины! — с улыбкой сказал король.
Мазепа кликнул Мотреньку, которая стояла в стороне и смотрела, как казаки втаскивали на плот ее коляску и карету гетмана.
— Дитятко! Ходи сюда! — сказал он. — Их величество мают оказати тоби жичливость.
Девушка подошла, потупив голову, и сделала молчаливый поклон.
— Очень рад познакомиться с вами, прекрасная панна! — сказал Карл по-польски…
Мотренька снова поклонилась и подняла на короля свои робкие, стыдливые глаза.
— Это делает вам честь, что вы не бросили вашего батюшку… Только в несчастии познаются истинные привязанности…
Но в этот момент к коляске короля подскакал Левенгаупт, Еесь встревоженный.
— Ваше величество, за нами погоня! — торопливо проговорил он. — За Переволочною уже показались русские отряды… Торопитесь переправляться…
— Я раньше моей армии не переправлюсь.
— Государь! Умоляю…
— Мне бежать? Никогда!.. Я эту коляску сделаю моею крепостью и буду защищаться в ней, как защищался в Нарве, — отвечал упрямец. — Вот кого поберегите — женщин.
И он указал на Мотреньку. Мазепа тоже больше всего боялся за нее, и потому, откланявшись королю, взял под руку свою любимицу и торопливо повел на плот. Там было уже несколько женщин, тоже оставлявших Украину вместе со своими мужьями и родственниками. Они оказывали Мотреньке необыкновенное внимание и уважение.
Солнце было уже низко, когда плот пристал к тому берегу Днепра.
— Теперь мы, доненько, в запорожских вольностях — се их земля, их и царство, — сказал Мазепа, вступая на берег. — Колись я тут, ще молодым, походив, як був у Дорошенка… Дорошенко тоди гетьманував на сим боци Днипра…
Мотренька с грустью оглянулась на покинутую уже ею сторону Днепра, на которой лежали красноватые полосы света от заходящего солнца. Девушка мысленно прощалась с тогобочною Украиною, где оставались лучшие воспоминания ее молодой незадавшейся жизни.
И вдруг, как бы отвечая на ее мысль, какой-то запорожец несколько поодаль от места переправы, сидя на берегу и глядя на ту сторону Днепра, затянул:
Ой зийду я на могилу
Та погляну на Вкраину:
На Вкраини добре жити,
Добре жити — не тужити…
По ту сторону все еще виднелась коляска короля, около которой толпились генералы и офицеры. Упрямый Карл никак не хотел переправляться — не хотел показать, что он бежит. Он до того разгорячился, что толкнул Левенгаупта в грудь, воскликнув с азартом:
— Генерал сам не знает, что говорит! Мне приходится думать о других, более важных делах, чем моя личная безопасность.
— Коли б его москали не взяли, — как бы про себя заметила Мотренька.
— Кого, доню? — спросил Мазепа.
— Та короля, тату.
— З его стане… Черт послав мени на погибель сего молокососа! — с сердцем сказал старый гетман.
На душе у него уж слишком много накопилось. Упрямая воля, которая поддерживала его в течение всей бурной жизни, отказывалась служить ему. Он чувствовал себя физически разбитым. Он начинал жаждать покоя, а между тем новые тревоги только начинались.
Едва лишь к полночи успели переправить на другую сторону Днепра обезумевшего от неудачи короля. Коляска поставлена была вместе с ним на две лодки, и двенадцать драбантов на веслах мигом доставили его к берегу.
А в это самое время на том берегу, который он сейчас оставил, послышались мушкетные выстрелы. Это Меншиков, посланный царем на другой день после попойки, успел нагнать остатки шведского войска в числе 16000 человек, предводительствуемого Левенгауптом, и после легкой перестрелки заставил его положить оружие…
Карл слышал, как замолкла перестрелка, и понял, что случилось…
— Ставка проиграна, — сказал он со свойственным ему легкомыслием, — так я удвою ее!
Но на эти слова никто не отвечал.
Беглецы в ту же ночь вступили в безбрежную степь. Это была настоящая пустыня — мертвая, безлюдная и безводная. Могильная тишина царствовала кругом, и только звезды смотрели с темного неба, словно живые существа, осуждающие безрассудные деяния человеческие. Шведы были глубоко поражены видом этого застывшего мертвого моря, которому они не видели ни конца ни края [Un silence profond regnoit partout, et personne ne savoit ou Гоп tourneroit pour traverser le desert‘ и т.д.].
Одни запорожцы были тут как дома. Им не привыкать было плавать в этом море по целым месяцам, выискивая красной дичи в виде косоглазого крымца, а то буйвола, либо лося, либо быстроногого сайгака.
Вон и теперь они весело балагурят, усевшись в кружок и потягивая тютюн из люлек. Беглецы, отъехав верст с десяток от Днепра, остановились на ночлег. Все спят после трудов и тревог последних дней, тихо кругом, только несколько казаков в стороне от обоза стерегут спутанных коней и калякают себе по душе.
Вдруг слышат, кто-то идет и как будто сам с собою разговаривает. Присматриваются: действительно кто-то тихо бредет от обоза… Кому бы это быть? Кто не спит, когда скоро уж и утро настанет? Ближе, ближе… Видят — фигура гетмана… Да, это сам гетман и есть… Чего он ходит, о чем разговаривает?.. Запорожцы присмирели — слушают…
— Ни, не спит, не спит моя голова, важко ий, важка моя стара голова — сон не бере, — бормочет старик, останавливаясь и качая головой. — Де таку голову сну побороти?.. Вона в золотий коруни… Ох, важка та коруна, важка! Достав Мазепа коруну, винец державный… а! Лиха матери!.. Не винец державный достав Мазепа, а винчик погребный… От скоро, скоро возложат на сю шалену голову винец державный смерти… О! Смерте! Смерте! Страшна твоя замашная коса!.. А дитинку ж чисту, невинность голубину за що я погубив? До кого воно, бидне дитя, головку прихилит на чужини?.. Проклятый, проклятый Мазепа… анафема, проклят…
Слова замолкли. Старик снова, не подымая головы, тихо побрел к обозу.
— А мабуть, и певне проклят, — заметил кто-то.
— Та проклят же… От весною чумаки ихали степом за силью, так казали, що на всий Украини его у церквах попы проклинают.
— О! Що попы! То московськи попы, не наши.
— Ни, и наши проклинаюте.
— Та то ж москаль велив.
— Хиба… О, забирав силу вражий москаль, ох як забирав!
Начинало светать. Прежде всего проснулся предрассветный ветерок и струйками пробежал по степному ковылю, нагибая и покачивая то тот, то другой белый чуб безбрежной степи.
Просыпалось и небо. Там от времени до времени слышалось карканье ворона да клекот орла, такой странный да гулкий, как будто бы кто-то высоко-высоко в небе ударял палочкой об палочку. Это пернатые казаки чуяли себе корм по ту сторону Днепра.
Мазепа, к которому с рассветом воротились его разбитые и распуганные ночным мраком и бессонницею мысли, тихо подошел к коляске, в которой ехала Мотренька. Неслышно приподнял он полу фартука и заглянул внутрь экипажа. Девушка спала. Подложив левую ладонь под щеку, она, казалось, пригорюнившись, думала о чем-то. Черные волосы падали ей на белый низенький лоб и на правую бледную щеку. Вид спящего человека всегда представляет что-то как бы маленькое, беззащитное. Спящая Мотренька казалась беспомощным, горьким ребенком, который, наплакавшись, крепко уснул и не вполне согнал с лица следы горя…
С благоговейным чувством, но с едкой тоской глядел гетман на это милое, невинное личико… Чего бы не дал он, чтобы воротить прошлое!
— Гетьман иде… ласощи несе, — шептали во сне губы девушки.
Видно, что ей грезилось ее беззаботное детство, когда она еще воспитывалась в монастыре и всякий раз с радостью ожидала, что вот-вот приедет гетман и привезет всем им, девочкам, всяких сластей и хорошеньких ‘цяць’, игрушек. ‘Ласощи несе…’
У гетмана задрожали веки, и по бледным впалым щекам прокатились две мелкие, едва заметные слезинки, которые и спрятались в сивом волосе усов.
— Правда… принес ласощив, ох, принес, проклятый! — простонал он и отошел от коляски.
Обоз просыпался. Казаки готовили коней и экипажи в далекий неведомый путь…

XVII

Прошло еще несколько месяцев.
Из села Варницы, недалеко от Бендер, под заунывные звуки труб и литавр выступает похоронная процессия. Впереди трубач и литаврщики в глубоком трауре, на конях, покрытых траурными мантиями от ушей до самых копыт. За ними на траурном коне выступает кто-то знакомый: это запорожский кошевой атаман Костя Гордиенко. Открытое лицо его смотрит задумчиво, а громадные усы как-то особенно мрачно спускаются на грудь. В руке у него гетманская булава, которая так и горит на солнце дорогими камнями да крупным жемчугом. Вслед за кошевым шестерка прекрасных белых, как первый снег, коней, в трауре же, везет погребальный катафалк, на котором стоит гроб, покрытый дорогою красною материею с широкими золотыми нашивками по краям. По сторонам катафалка — почетная стража с обнаженными саблями, готовая поразить всякого, кто бы осмелился оскорбить бренные останки, покоящиеся в гробе. За гробом идут женщины… Как голосно плачут и причитают! Как раздирает душу горькая мелодия этого народного причитания — причитания, с которым хоронили когда-то и Олега ‘вещего’, и ослепленного Василька, и старого Богдана Хмельницкого… От времен Перуна и Дажбога идет эта мелодия слез, мелодия смерти… Только одна женщина не плачет — это Мотренька, она идет, глубоко наклонив голову, и переживает всю свою горькую, незадавшуюся жизнь… За нею, на коне, Филипп Орлик — новый гетман: еще серьезнее его вечно серьезное лицо, еще сосредоточеннее взгляд… ‘Над кем гетманувать я буду?’ — вот что выдает его задумчивое лицо. ‘Да и где моя гетманщина?’ Рядом с ним Войнаровский, племянник того, кто лежит в гробу. За Орликом и Войнаровским выступает варяжская дружина Карла XII. Как мало ее осталось с того дня, как она оставила родную землю, чтобы следовать за своим беспокойным конунгом скандинавского севера! Как много их полегло на чужих полях, не зная даже, что делается дома. Из 150 варягов-дружинников, вышедших с Карлом из Швеции, до Полтавы едва уцелело 100 человек, а под Бендерами — только 24 королевских варяга провожали до могилы труп Мазепы: остальные полегли на чужих полях, а конунг их лежал раненый. По обеим сторонам всей процессии ехали запорожцы с опущенными долу знаменами и оружием.
Мотренька шла за гробом, по временам взглядывая на него и прислушиваясь к печальной музыке, отдававшей последнюю честь одиноко умершему старику, и память ее переживала последние тяжкие дни, последние часы дорогого ее покойника. С переходом через степь и через Буг, со вступлением на турецкую землю дух, могуче действовавший в старом теле гетмана, как бы разом отлетел, оставив на земле одно дряблое тело, которое двигалось машинально, да и двигалось как-то мертвенно. Старик, видимо, умирал изо дня в день. По целым часам он лежал, устремив глаза в потолок и как бы припоминая что-то. Иногда он делал отрицательные движения то рукой, то головой, словно бы отрицался от всего прошлого, от всей его лжи, от горьких ошибок и жгучих увлечений, от которых остался лишь саднящий осадок…
— Ваше высочество, — бормотал он невнятно, — князь Полоцка и Витебска… Божиею милостию мы, Иоанн Первый, великий князь полоцкий и витебский, древнего Полоцкого княжества и иных земель самодержец и обладатель… облаа-датель…* по-московски… О, царь, царь! Ты мене за ус скуб, як хлопа… Чи царь, чи гетьман? — куц выграв… куц програв… Чи чить, чи лишка?… Лишка! Лишка!.. Пропала Украина — пропаде и Запорожже… все одцвитае и умирае… зацвитуть друга цвиты, а старых уже не буде… Зацвите и друга Украина, та старой вже не буде… А я думав, що вона и сама, своим центом, цвисти буде… Так ни, — нема цвиту, один барвинок зостався…**
______________________
* В договоре, заключенном Мазепою с Карлом XII и Станиславом, королем польским, 4-м пунктом Мазепа обязывался: Qu’il rcmettroit toute l’Ukraine aux polonois de meme due la Severie, les provinces sous la domination de la Pologne. En revanche on promettoit a Mazeppa pour recompence le titre de prince, aux memes conditions, que le due de Courlande possede son pays, aves les palattinats de Witepsky et de Polotsko’ (Чтo он передаст полякам всю Украину, а также Киевское, Черниговское и Смоленское княжества, которые все вместе должны вернуться под господство Польши. За то был обещан Мазепе в награду титул князя, на таких же условиях, как и герцог Курляндский, владеющий своей землею вместе с Витебскими и Полоцкими землями). (Аделерфельд, 248).
** Нордберг положительно говорит о причинах, ускоривших смерть Мазепы: ‘Le chagrin de se voir abandonne par la fortune dans le temps meme qu’il se flattoir de delivrer l’Ukraine de la dominatior russienne, ne lassa pas d’y contribuer beaucoup’ (Грусть от того, что судьба отвернулась от него именно в то время, когда он гордился тем, что освободил Украину от русского владычества, не способствовала его выздоровлению.) (стр. 338). Как Мазепа мог освободить Украину от русского владычества, отдавая ее полякам — этого странного противоречия шведские историки не объясняют. Видно, сам Мазепа, поляк до мозга костей, не понимал этой несообразности.
Когда Мотренька подходила к нему, лицо его принимало молитвенное, но страдальческое выражение, и часто слеза скатывалась на белую подушку, на которой покоилась такая же белая голова умирающего…
— О, моя ясочко!.. Закрый мени очи рученьками своими, та вертайся до дому, на Вкраину милу… у той садочок, де мы с тобою спизналися… — Мотренька безмолвно плакала и целовала его холодеющие руки… — Не вдержу вже й булавы, — бормотал он, — а хотив скипетро держати, та тоби его, мое сонечко, передати…
В последние минуты он глазами показал, чтобы Мотренька передала гетманскую булаву Орлику, и она с плачем передала ее. Тут стояли Войнаровский и Гордиенко — стояли, словно на часах, ожидая, когда душа умирающего расстанется с телом.
Тихо отошел он, со вздохом: глубоко-глубоко вздохнул о чем-то, вытянулся во весь рост, и лицо стало спокойное, величественное, царственное.. Да, это она, ‘смерти замашная коса’, наложила печать царственного величия… ‘Ну вже бильше ему не лгати…. буде вже… теперь тилько первый раз на своим вику сказав правду — вмер’, — думал молчаливый Орлик, держа булаву и серьезно глядя в мертвое лицо бывшего гетмана…
Скоро похоронная музыка смешалась с перезвоном колоколов, когда процессию увидели с колокольни церкви, стоявшей от Варниц несколько на отшибе.
У ворот церковной ограды два казака держали под уздцы боевого коня Мазепы, покрытого длинной траурной попоной. Умное животное давно догадывалось о чем-то недобром и жалобно, фальцетом, словно скучающий по матери жеребенок, заржало, увидев приближающуюся процессию. С большим трудом казаки могли удержать его. Когда же гроб проследовал в ворота, казаки увидели, как из умных черных глаз гетманского коня катились слезы.
— Що, жаль, коею, — жаль батька? — спросил казак, ласково гладя морду животного.
— Эге! — философски заметит другой казак. — Може, одному коневи й жалко покойного, бо нихто в свити не любив его — лукавый був чоловик.
Конь заржал еще жалобнее.
Когда гроб хотели уже опускать в склеп, Мотренька быстро подошла к последней и вечной ‘домовине’ гетмана, обхватила ее руками и вскрикнула со стоном:
— Тату! Тату! Возьми мене с собою…
Стоявший тут же на клюшках король подошел было к девушке, с участием нагнулся к несчастной, чтобы поднять ее, но она была без чувств…
Карл быстро повернулся и с каким-то странным, неуловимым выражением оловянных глаз погрозил кулаком на север…
А на севере все шло своим чередом.
Царь, разославши пленных шведов по всем городам, всех участвовавших в преславной полтавской виктории русских наградил орденами, чинами, вотчинами, своими портретами, медалями и деньгами, а себе пожаловал чин генерал-лейтенанта. Затем, послав в Москву курьера с известием о победе, велел на радостях звонить и палить ‘ гораздо’, назло старым бородачам: и Москва звонила ‘гораздо’ — без устали колотила в колокола ровно семь ден, разбила, как доносил кесарь Ромодановский, триста семнадцать колоколов и опоила до смерти семьсот четырнадцать человек разного звания людей, ‘наипаче же из подлости и низкого рангу’.
Сам же Петр, захватив с собой Данилыча и Павлушу, поскакал в Варшаву, где заключил аллианц с Августом. Из Варшавы через Торун — в Мариенвердер, где заключил аллианц с прусским королем — и все против Карла. Из Мариенвердера — к Риге, которую и велел Шереметеву Борьке осадить ‘накрепко’. Бросив для начала собственноручно три бомбы в крепость, ускакал в Петербург — уж давно подмывало его туда!
В Петербурге первым долгом навестил старого рыбака Двоекурова, который уже ждал царя с подарком: с самого лета у него в Неве сидел уже на цепи невообразимой величины сиг — презент царю. У старика царь выпил ковш анисовки, и оттуда — на вновь устроенный корабль. Там ему подали привезенные курьерами из разных мест бумаги и между прочим от Палия пакет, в котором находился перевод перехваченного палиевскими казаками письма Карла, но к кому — неизвестно.
Царь прочел это письмо вслух.
‘Он-бо где я есмь, как я всеми оставлен! Где мои смелые люди? Где их ратоборственная смелость? О, Реншильд, помоги, чтоб они паки доброе сердце восприяли и на за жертву за меня принесли свою прежде сего другую кровь. О Левенгаупт!.. Где ты? Где с остатком девался? Помози мне в нужде, в которой я ныне обретаюся. О, Пипер! Пиши ныне ты почасту — преж сего писывал. О горе! Я обретаю, что ты с иными отлучился. Кого ж я при себе ныне имею? Кому я могу себя вверить? Ах, все отлучились и все погибли! Когда прямо сие размышляю и себя самого осмотрю, то я обрящу, что ныне слово карл (т.е. карлик) есмь я. Хотел своими людьми орла понудить, чтоб он мне свою корону пред ноги низложил…’
При этих словах письма царь нервно тряхнул головой, так что волосы на ней задрожали…
— Ого! Я перед тобой… мою корону!.. Нет, я тебя и из Турции вышвырну, бродяга!
И царь снова начал читать: корону перед ноги низложил, но ныне так я бегу, чтоб мог только уйтить, понеже собственная моя корона через сей бой подвизается…’
— Сие воистину, — вставил Меншиков.
‘Но куда мне побежать? (продолжал царь). Где могу покой сыскать? Понеже я ныне далеко от земли моей обретаюсь. Только б ныне волохи могли бы меня провесть, инакож я несчастливый и с моею землею погиб. Но, орел, объяви мне как хощешь, чтоб я поклонился, понеже ты через сей бой надо мною мастером стал. Приходи, Август, приходи паки назад в Польшу, понеже сия корона по достоинству прямая твоя. Но ты, Станислав! Я был твой приятель, пока я силу имел и тебе помочь мог, но ныне то миновалось: можешь ты только сии вести прочесть, как я ныне мастера своего в великом царе сыскал, того ради последуй моему совету, ляг пред королевскими ногами и проси, чтоб он тебе паки милостив был, а ты себе избери чернической монастырь, ибо сей бой нам есть временная адская мука. Прощаясь, я ныне принужден чрез чужую землю иттить, ибо нового пути в свою землю искать имею. Моя болезнь ныне всему свету известна, что я ныне кричать принужден: О горе! О горе! Моя нога!’ [Письмо это действительно существует. Оно нигде не напечатано и находится в числе рукописей Румянцевского музея (под CCCLVI). Пишущий это снял с него копию, когда специально занимался историею Мазепы: но потом по разным соображениям бросил эту затею, как неудобную]
Царь, повертев письмо в руках, бросил его в кучу с другими бумагами.
— Старика Палия сим письмом в обман ввели, — сказал он, — оно сочинено малороссийскими ласкателями, понеже мало-российские люди преострые сочинители и хорошего и дурного уж так у них в крови.
Скоропадский ему доносил тут же, что ‘вероломец и Иудин брат Ивашка Мазепа в турецкой земле аки пес скаженый здох’.
— Умер Мазепа, — сказал царь вслух.
При этих словах Ягужинский, подававший царю пакеты, так вздрогнул, что уронил пакет.
— Что, Павел? — спросил царь участливо. — Ее, верно, вспомнил… Забыл, как ее зовут…
— Мотря, государь, — отвечал тихо Ягужинский, бледный и не поднимая глаз.
— Да-да, Мотренушка — вспомнил! — продолжал царь. — Помни, Павел, что я у тебя в долгу…
Ягужинский молчал, только бумаги в руках его дрожали.
— Обещал тебя женить на этой отроковице, так вон она ушла в Турцию с Мазепой и Карлом… Ну, не печалься, Павлуша: на следующий год я достану — себе Карла, а тебе — оную отроковицу…
Но царь и тут остался в долгу у своего Павлуши: Прутский поход 1711 года доказал, что ни Карла, ни отроковицу достать нельзя…
Скоропадский в письме своем добавлял, что его ‘малжонка Анастасия повергает к подножию ног его царского величества бочку варения киевского сухого цукрованного, оные Анастасии руками власными на здравие царского пресветлаго величества сваренного’.
‘У! Ловкая баба, — подумал Петр, — она трижды умнее своего колпака-мужа… да такой там нам надобен…’
Осматривая затем корабль, царь увидел, что на мачте, словно белка, с реи на рею перескакивает какой-то молоденький белокурый юнга, укрепляя снасти. Царя заняла эта ловкость и смелость.
— Ты кто такой? — крикнул он на мачту.
Двуногая белка в несколько мгновений соскользнула с мачты и уже стояла перед царем в струнку, смело похлопывая глазами.
— Юнга вашего царского величества! — бойко сказал мальчик, которому на вид было лет четырнадцать, а то меньше.
Царь улыбнулся.
— А как зовут? Какова фамилия?
— Симка Крохинский, ваше царское величество! — по-прежнему бойко ответил мальчик.
— А! — царь что-то вспомнил и глаза его блеснули. — Это ты тогда в Шлиссельбурге первый российский корабль из лаптя соорудил и онучкой оснастил?
— Я, ваше царское величество!
— Молодец-молодец! Помню… А потом?
— Потом в московском навигаторском училище учился…
— Кончил с доброю аттестациею?
— С аттестациею ‘оптиме’, ваше царское величество!
— Зело рад… — И лицо царя действительно выражало живую радость. Блестящими глазами он посмотрел на Меншикова и Ягужинского. — А, смердий сын, землекоп, — а теперь вон что! — быстро говорил царь, любуясь мальчиком и его льняными кудрями. — Теперь тебя за море, в немецкие и голландские страны вместе с боярскими детьми доучиваться пошлю… А там — что Бог устроить соизволит…
Но почему-то сейчас же вспомнился ‘сынок — Алеша дурачок’, а тут же и ‘сестрица Софьюшка — зелье московское’, и ‘постылая царица Авдотья’, и московские ‘бороды’, разбитые триста семнадцать колоколов… А тут и ‘Катеринушка’ — давно ее не видал… а может быть, и ‘шишечка’ скоро будет…
Итак, гетмана Мазепу похоронили. Царь мечтает о будущем величии Российской державы…
Кого же еще желательно было бы вспомнить? Палия и Мотреньку? Да, их. Палий сам умирал на руках своей мужественной жены, когда получил известие о смерти Мазепы.
— О, отыде дух лукавый… отыде, — бормотал умирающий. — Я найду его там и приведу на суд к престолу Божию, яко ворога и погубителя матери нашея Украины… И онаго старца словенина Крижанича Юрия обрету у Господа, за народы словенские молящася… А теперь прощай, жинко, прощай, Охриме… Я отхожу з Украины…
Он сильно в последний раз дохнул и потушил восковую свечку, теплившуюся в его холодеющих руках… Потухла и его свечка жизни.
И Мотренька умерла на своей милой Украине, в Диканьке… Ей удалось поцеловать те места, где ступали когда-то старые ноги проклятого, но ей дорогого человека… Да, верно, батьку Тарасе:
Дурни-дурни люде!..
В Полтаве и до сих пор показывают могилу Мотреньки.

Конец

1880

——————————————————————

Опубликовано: Собр. соч.: В 50 т. СПб., 1901—1902, Полн. собр. исторических романов, повестей и рассказов: В 12 т. Пг. 1902—1915.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека