— Встреча произошла тут, у столика, за которым мы с вами сейчас. Все было, как теперь: спины, согнувшиеся над тарелками, никелевый звон ложечек на прилавке, даже те же росчерки инея на окне и от времени до времени шорох дверной пружины, впускающей клубы морозного пара и посетителей.
Я не заметил, как он вошел. Его длинная спина с грязным шарфом, свесившимся через плечо, включилась в поле моего зрения в момент, когда он, просительно склонясь, задержался у одного из столиков. Это было вон там — направо у колонны. Мы, посетители столовой, привыкли к вторжениям всякого рода люмпенов, ведущих тонкую игру с рефлексом вкусовых желез. Возникнув перед прожевывающим ртом с коробкой спичек или пачкой зубочисток на грязной ладони, протянутой, так сказать, поперек аппетита, они точно и быстро стимулируют жест руки, отмахивающейся копейкой. Но на этот раз и стимул и реакция были иными: старик профессорского типа, к которому обратился вошедший, вместо того чтобы ответить медяшкой, вдруг — бородой в борщ и тотчас же, выдернувшись,— лопатками к стене, по лбу его ползли морщины изумления. Проситель вздохнул и, отшагнув от стола, огляделся: к кому еще? Две комсоставских шинели у окна и компания вузовцев, весело клевавших вилками вкруг сумбурно составленных столиков, очевидно, его не удовлетворяли. После секундного колебания он направился по прямой на меня. Сначала учтивый полупоклон, потом:
— Не хотели б вы приобрести, гражданин, философскую систему? С двойным мироохватом: установка и на микро- и на макрокосм. Проработана в строгом и точном методе. Ответ на все запросы. Ну, и… цена без запроса.
— ?
— Вы колеблетесь, гражданин. Между тем миросозерцание, которое я мог бы уступить вам и в рассрочку, вполне оригинально, не подержано ни в чьих мышлениях. Вы будете первым, просозерцавшим его. Я — лишь так, простой конструктор, сборщик систем. Всего лишь.
Говоривший, наткнувшись на молчание, на минуту смолк и сам. Но упрямая складка, стянувшая его длинные брови, не разжималась. И, нагнувшись почти к самому моему уху, продавец досказал:
— Но, поймите же наконец, что, отдавая вам миросозерцание, я сам остаюсь без. И если б не крайняя нужда…
Признаюсь, я с некоторым беспокойством отодвинул стул: сумасшедший или пьяный? Но близкое дыхание человека было чисто, глаза же прятались под угрюмо опущенные веки.
— Не стану скрывать: система идеалистична. Но ведь я же и не дорого прошу.
— Послушайте,— заговорил я наконец, решив резко оборвать нелепицу,— кто бы вы ни были и…
И в это время он поднял глаза: их сощуренные зрачки спокойно и ясно улыбались. Как будто даже без насмешки. Мне оставалось — на улыбку улыбкой. Теперь уже пальцы человека, сделавшего метафизическую концепцию, упирались о край стола:
— Если миросозерцание вам не по средствам, то, может, вы удовлетворитесь двумя-тремя афоризмами — по вашему выбору. Чем могу служить: глубиной или блеском, остроумием или лапидарностью, философическим серьезом или каламбурной игрой слов? Условимся, кстати, и относительно эмоциональной окраски: предпочитаете ли вы печальные сентенции, ну, там, резиньяцию или…
— Допустим, печальные, — пробормотал я, не зная, как распутать разговор.
— Сейчас.
Секунд пять пальцы его нервно отстукивали о край стола. Потом:
— Ну, вот — готово. Внимание: ‘Я знаю мир, где ходят и по солнечной стороне, но только… ночью’.
И после паузы, оглядев меня, своего покупателя, добавил:
— Не понравилось. Недостаточно грустно? Ну, хорошо, я постараюсь. Минуту. Есть. Слушайте: ‘Надо жить так, чтобы ни одному лавровому деревцу не сделали из-за тебя больно’. И, наконец… Но это уже не афоризм: я не ел четыре дня. Накормите меня.
В ответ на пригласительный жест человек как-то резко сломался в коленях и сел. Я постучал и распорядился.
Глубокая тарелка. За ней мелкая. Продавец афоризмов отодвинул прибор, затем кресло, встал и снисходительно кивнул:
— В расчете.
Через десяток секунд дверная створа, откачнувшись, бросила сизый морозный клуб. Человек вшагнул в него, и пружина примкнула створу к створе. Таким образом, я оказался недоуменным обладателем двух афоризмов. Когда, немного спустя, я расплатился и вышел из столовки, приключение представилось мне достаточно беллетристичным, и — по нашей старой писательской повадке — я стал прикидывать, как лучше его вкомпоновать в мою недоработанную повесть. Впрочем, вскоре пришлось отвлечься. Дело в том, что в этот вечер было назначено мое чтение. Не спросить ли нам еще по стакану черного?
Ну, вот. Вам знаком, конечно же знаком тот длинный стол и синий круг абажура у его края, рядом с которым — раз в неделю, чуть стрелки сдвинутся с девяти,— ложится чья-нибудь рукопись. Два ряда стаканов вдоль стола медленно стынут, а рукопись, падая страницами на страницы, рассказывает им себя. Моя новелла называлась: ‘Тринадцатая трясовица‘. Это странное заглавие, но об очень простом. Тематическое вступление: старинный апокриф о старце Сисинии и его тринадцати дочерях — трясовицах. Все тринадцать безмужни и ищут себе жениха. Дряхлый Сисинии водит их по всей земле, отыскивая достойных. И тем, кто не знает заговора от лихорадки, грозит сговор с трясовицами. Сестры, соперничая друг с другом, вырывают суженого из объятия в объятие: прекрасная Глядея, не отрывая глаз от глаз, отнимает сон, пылкая Знобея, блуждая губами по телу, вселяет дрожь, Речея, шепча жаркие и несвязные речи, учит ответному бреду, Синея… но прекраснее из всех трясовиц тринадцатая — Ледея: от ее ласк перехватывает дыхание… навсегда, человек вытягивается струной, белыми зрачками в солнце, а овдовевшие невесты идут далее вслед за привередливым старичишкой Сисинием в поисках новых женихов. Для вас, как для писателя, ясно, что я не мог довольствоваться этой сюжетно-скудной схемой. Миф надо было заставить снизиться в быт, в вседневность, текст заговора от прекрасных трясовиц перередактировать так, чтоб дежурный фармацевт, приняв его в свое окошечко, сказал бы: ‘Через час’, надо было, так сказать, уговорить несговорчивого лихорадочьего отца и его вдовеющих девственниц перейти из апокрифа в новеллу. Жаль, что вас не было тогда на чтении,— это освободило бы меня от необходимости…
— Не жалейте: был и слышал.
— Тогда надо было перебить в начале. Странно, как я вас тогда не заметил. Бросьте сахар в стакан — после не растает. Видите, мы оба рассеянны. В таком случае вы слышали и обмен мнений. Я думаю, люди так охотно обмениваются мнениями только потому, что мнений у людей нет. Да-да: то, что у человека есть, получить от него не так-то легко.
— Что ж, на этом можно бы построить авторскую реплику. Впрочем, помнится, вы от нее отказались.
— Да, но психические тормоза во мне недостаточно сильны. Я заговорил, когда ушей вокруг меня уже не было, если не считать, впрочем, одной пары, законопаченной ватой и под наставленным воротником шубы. Разминуться с ними мне так и не удалось: сложное сочетание из узкого тела, широкой шубы и пачки книг из-под локтя застряло меж четырех створ подъезда. Я помог.
— Премного,— сказал старик,— вам куда? Вспомнив, что дряхлый экс-критик словоохотлив и что ему направо, я поклонился:
— Налево.
— Мне тоже.
Оказалось, он переменил квартиру. Делать было нечего. Стараясь не выказать досады, я замедлил свои шаги, и мы поплелись рядком, медленно и серьезно, как за катафалком. Вы, конечно, знаете этого надоедливого чудака: седые свесившиеся усы вкруг рта, из которого он, ритмически дергаясь, вытряхивает новые и новые горсти слов. Корда-то он писал свои ‘Критические обзоры’, ‘Еще по поводу’, ‘К вопросу о’, но писатели, которых он критиковал, давно уже умерли, кладбище же не нуждается в ‘Еще по поводу’.
— Если суммировать высказывания, имевшие место сегодня по поводу любезно прочитанной вами вещицы… мн-да, вещи,— зажевал экс-критик, волоча пятки по снегу,— мы должны бы вести литературное, так сказать, родословие ваше, с одной стороны, от Лескова, с его апокрифизмами, с другой, от Эдгара По, с его фантастикой, с третьей и четвертой… но все это не то. Пытаясь объяснить вас, надо прикрыть дверцы книжному шкафу и назвать одно-единственное имя.
— Именно?
— Савл Влоб.
— Как?
— Я говорю о Савле Влобе. Вы улыбаетесь? В таком случае вы гораздо веселее вашей вещи. Не знаю почему, но она напомнила мне слова Влоба о том, что есть мир, где по солнечной стороне…
Я схватил старика за руку, и вязка книг, прячущихся под его локтем, шлепнулась в снег, оборвав цитату. Охваченный внезапностью, я стоял не шевелясь, пока мой спутник собирал, кряхтя и кашляя, рассыпавшуюся вязку.
— Значит, и вы знаете человека, продающего философскую систему?
— Ну, вот. Сначала ‘как’ да ‘кто’, а потом ‘и вы знаете’. Савла Влоба знают все, но в этом невыгодно признаваться. Вы говорите, он продает систему. Что ж: значит, она у него есть.
Несколько сконфуженный, я поспешил рассказать экс-критику, как был приобретен за тарелку супа афоризм. Вызвать старика на воспоминания было нетрудно. Мы то шли, то останавливались, расползающаяся пачка книг — из-под левого локтя под правый и обратно. Существо обобщенного критиком сводилось к следующему.
Встретились они лет девять тому назад, в публичной библиотеке, у столика, где производится выдача книг. Это было время, когда мы читали книгу, не снимая перчаток и дыша ей в текст морозным паром. Вдоль столов — встопорщившееся солдатское сукно и истертый драп, изредка потаптывание стынущими пятками. Библиотекарь, бесшумно скользя валенками, канул в книги. Приходилось дожидаться. Глянув через плечо случайного соседа, критик увидел ‘требовательный листок’, терпеливо выставившийся из его пальцев: ‘Фамилия, имя: Влоб, Савл. Назв. треб. соч.— ‘Описание примечательнейших кораблекрушений, мореходцам в назидание, приключившихся с…’, но валенки библиотекаря вынырнули из книг, ‘требовательный листок’ прыгнул из пальцев в пальцы, и критик не успел дочитать. Критик напомнил мне, что тогда он работал над своим ‘Еще к вопросу о судьбах русской интеллигенции’. Кресла изучателей судеб и кораблекрушений стали рядом. ‘Еще к вопросу’ было, в сущности, закончено: оставалось лишь кой-где тронуть рукопись и приискать эпиграф. Порывшись в источниках, автор уже начал было вклинивать нечто меж заглавия и текста, как вдруг услыхал над ухом:
— Зачеркните. Не годится. Ведь эта строка — вот уж пятьдесят лет — не вылезает из эпиграфов. Дайте ей отдохнуть. А я вам одолжу новый, ни под чьим пером еще не бывавший эпиграф. Пишите.
Вы представляете себе, как вытаращился на непрошеного советчика наш почтенный экс-критик: он очень благодарен товарищу за услужливость, но товарищ, подглядевший через плечо, должен бы знать, что нельзя говорить об эпиграфе, не зная сочинения, к которому…
Влоб перебил:
— Да, я успел прочесть только конец заглавия: ‘…ской интеллигенции’. Но уверены ли вы, что ваши читатели захотят прочесть больше моего? Притом перед читателями у меня имеется преимущество: я вижу автора в лицо и аннотирую: интеллигент об интеллигентах. Ясно — тут возможен только один-единственный эпиграф, и вам с ним никак не разминуться. Впрочем, как угодно. Что же до подгляда через плечо,— вы уж извините,— то мы квиты. Не так ли?
И, захлопнув свои кораблекрушения, Влоб встал и направился к выходу.
Экс-критик не счел нужным вспоминать эмоции и мотивы, приведшие его после секунд бездействия к решению: догнать уходящий эпиграф. Конечно, надо бы соблюсти конвенансы и не показать излишнего любопытства, а так, как-нибудь снисходительно улыбаясь: ‘Ну, какой там у вас этот самый, как его…’
Заинтригованный критик, вероятно, все это и проделал с той или иной степенью непринужденности.
Влоба он настиг в вестибюле остановленным размотавшейся обмоткой. Вынув изо рта английскую булавку, он не разгибая спины ответил:
— Если мой эпиграф покажется вам грубым,— это потому, что он не с книжной полки. Частушка, записал в вагоне. Как ваше полное заглавие?? ‘О судьбах русской интеллигенции’? Ну, вот, не угодно ли:
Сяду я на камне, слезы капают:
Никто замуж не берет, только лапают.
И, зашпилив обмотку, Влоб распрямился:
— Впрочем, ваша благовоспитанная тема вряд ли позволит своему эпиграфу так грубо с нею обращаться. Не правда ли?
Историограф интеллигенции сделал, должно быть, кислую рожу. Но вежливость понудила его не поворачивать сразу же спины, а проявить некое великодушие, предложив вопросы: ‘Над чем работаете?’ — ‘Какой объект в центре вашего внимания?’ На что Влоб отвечал кратко:
— Вы.
— То есть?
— Ну да: вы, критики, причем предупреждаю: вопрос о том, как возникает в критике его критика, отодвигается для меня вопросом более тонким: как проскальзывает в бытие сам критик, при помощи какого трюка этот безбилетный пассажир…
— То есть позвольте…
— Никакого ‘то есть’, к сожалению, позволить не могу, поскольку речь идет о литературном критике.
Старику, конечно, ничего не оставалось, как развести руками, а Савл Влоб тем временем продолжал:
— Разве один из вашей братии, наиболее откровенный, я говорю о Геннекене, — не имел неосторожность признаться: ‘Художественное произведение действует только на тех, чьим выражением само является’. Раскройте ‘La critique scientifique’ [‘Научную критику’ — фр.]: буква в букву так. Но ведь художественное произведение рассказывает жизнь своих персонажей. Если разрешить какому-нибудь персонажу, так сказать, безбилетно в жизнь, дать ему ключ от библиотечного шкафа с правом стучаться в бытие, то персонаж,— в этом не может быть никакого сомнения,— во время своего пребывания среди нас принужден будет заниматься критикой, только критикой. Почему? Уже по одному тому, что он из всех нас наиболее заинтересован в своей собственной судьбе, потому что ему необходимо скрыть свое небытие, небытиё, которое, согласитесь, неудобнее даже дворянского происхождения. И вот существо менее реальное, чем чернила, которыми оно пишет, принимается за самокритику, всячески доказывая свое алиби по отношению к книге: меня, мол, никогда там не было, я художественно не удался, автор не в силах заставить читателей поверить в меня, как в образ, там, в книге, потому что я не образ и не в книге, а я, как и вы все, я здесь, дорогие читатели, среди вас, по сю сторону шкафа, и сам пишу книги, настоящие книги, как настоящий человек. Правда, конец этой последней тирады критик, переписывая набело, всегда вычеркивает, и ‘я’ переправляет на ‘мы’ (‘Как мы писали в нашей статье’ — ‘Мы с удовлетворением констатируем’): все это вполне естественно и объяснимо — существу, плохо разучившему свою личность, лучше избегать первого лица единственного числа. Так или иначе, персонажи, населяющие книги, как и мы, населяющие наши планеты, могут быть либо верующими,. либо атеистами. Ясно. Я хочу сказать,— продолжал Влоб горячо, не давая собеседнику вставить хотя бы слово,— что далеко не все персонажи оборачиваются критиками (случись такое — хоть бросай жить!), нет,— в критики идут отрицающие бытие своего автора, то есть атеисты во внутрикнижном масштабе, разумеется. Они не желают быть выдуманными каким-то там выдумщиком и как умеют и могут мстят ему, убедительно доказывая, что не автор измышляет персонажи, а они, персонажи, измышляют авторов. Вы скажете, что это украдено у Фейербаха: но я и не отрицаю эрудиции критика, я отрицаю только его бытие.
Тут экс-критик попробовал все-таки проявить некое бытие и встать на защиту себя и себе подобных. Старик подробно пересказал мне свою гневную отповедь Влобу. Но я, поскольку вас интересует лишь последний, приведу только один из его аргументов, сводящийся в основном к тому, что теория эта получает свой смысл лишь за счет… здравого смысла.
Оказалось, что Савл Влоб, хотя в глазах его блуждал странный блик, ничего не имеет против здравого смысла. Он объяснил, несколько утишая гнев собеседника, что персонажей вне книг, разумеется, не существует, но что персонажевая психология, ощущение сочиненности своего бытия — реальный, научно установленный факт. Если б пресловутый студент Данилов, замышляя убийство, знал, что либретто его преступления уже года два как написано Достоевским, то, возможно… он предпочел бы начать с автора. Но Данилов, по всей вероятности, не читал ‘Преступления и наказания’, критик же — существо профессионально читающее, читающее до тех пор, пока не вычитает самого себя. Тогда-то и начинается его карьера. Дело в том, что персонажи, конечно, не превращаются в людей, но люди зачастую превращаются в персонажей, то есть служат материалом для людей, выдумывающих людей. Тургеневские Рудин, Лежнев, Базаров, Пигасов потому и впечатляют, что жизнь как бы подтверждает их своими, если не двойниками, то приближениями, и, естественно, наиболее впечатляет выдуманный человек именно того, казалось бы, невыдуманного, реального человека, который, найдя свое отображение в книге, чувствует себя им подмененным и удвоенным. Чувство двойной обиды, которую должен испытать человек, совершенно непрощаемо: нельзя примириться с тем, что вот я, реальный, невыдуманный, через десяток-другой лет — под крест и в ничто, а то вот, измышленное ‘почти я’, нереальное, будет жить и жить как ни в чем не бывало, но еще не прощаемее сознание, что кто-то, какой-то там автор выдумал тебя, как арифметическую задачу, мало того,— решил тебя по ответу, над которым ты сам всю жизнь бесплодно бился, угадал твое бытие, не будучи с тобой даже знакомым, пролез пером в твои сокровеннейшие мысли, которые ты с таким трудом прятал от самого себя. Нужно немедленно опровергнуть, реабилитировать. Немедленно. Особенно надо торопиться так называемым ‘отрицательным типам’: не оттого ли Тургенева критиковали главным образом Пигасовы, Достоевского — Фердыщенки, а о Грибоедове чаще всех вспоминают в своих трактатах Молчалины.
Теория близилась к своим последним выводам, от которых старый критик предпочел увернуться, бросив навстречу им вопрос:
— Не ведет ли аннулирование бытия критиков к чрезмерному возвеличению писателей, некоей демиургизации человеков, прочим человекам подобных? Короче, какое-такое мистическое нечто отличает творца культуры от ее потребителей?
Ответ Влоба был грустен и краток:
— Честность. Единственно — она.
И, вероятно, увидев прыгнувшие вверх брови собеседника, с той же грустью пояснил:
— Ну, да. Вам разве не приходило б голову, что солнце светит в кредит? Каждый день и каждому из нас одолжает оно свои лучи, разрешает расхватывать себя по миллионам зрачков в надежде на то, что имеет дело с честными должниками. Но на самом деле земля кишит почти сплошь дармоглядами. Все они умеют только брать, вчитывать, зрительствовать и щуриться в кулак. Жадно расхищая россыпи бликов, звуков, лучей, они и не думают о расплате: мазками, буквами, тонами, числами. Никто не смеет взглянуть прямо на солнце: не потому ли, что совесть должников солнца не совсем чиста? Конечно, отдать все, до последнего блика — сверх сил, но постараться быть хотя б посильно, хоть медью за золото, кой-чем за все — это непререкаемый долг всякого, не желающего быть вором собственного бытия. Талант — это и есть элементарная честность ‘я’ к ‘не я’, уплата по счету, предъявляемому солнцем: живописец цвета вещей оплачивает красками палитры, музыкант за хаос звуков, данных кортиевым спиралям, платит гармониями, философ рассчитывается за мир миросозерцанием. Ведь самое слово дNo д?’?ҐдNoҐ означает: весы. И правильно построенный талант — это непрерывно удерживаемое равновесие между данным извне и отданным вовне, вечное колебание чаш, взвешивающих на себе: оттуда и туда, ‘мне’ и ‘я’. И поэтому талант,— продолжал Влоб истязать собеседника,— это не привилегия и не дар свыше, а прямая обязанность всякого, согретого и осиянного солнцем, и отлынивать от повинности быть талантливым могут только метафизически бесчестные люди, какими, впрочем, и полнится земля.
— Что же вы ему на это ответили?
— ‘Прощайте’. Разрешите повторить это и вам. Я — дома.
И, шагнув к темному подъезду, экс-критик стал шарить пальцем по стене, ища звонка. Однако ему не торопились открывать, и я успел доспросить:
— Были ли у вас еще встречи?
— Да. Раза два или три.
— Вы длили спор о критике?
— Нет: с Влобом нельзя ничего длить. Всякий раз он о другом и другой.
— Именно?
— Не помню, право. Один раз он доказывал мне, что вместо изготовления всяких там патентованных средств от зубной боли и насморка науке следовало бы придумать средства от угрызений совести. Ведь вот не отворяет, скотина, хоть ты ему колокольным языком об лоб. В другой раз…
Но в это время из подъезда блеснул свет.
— ‘В другой раз’, сказали вы?
— Про ‘другой раз’ как-нибудь в другой раз, хе. Ну, вот, теперь он будет ключ искать до второго пришествия! Во второй раз этот самый Савл Влоб познакомил меня со своим исследованием, посвященным идее прогресса. Весьма странная книга. Уже начиная с самого заглавия, читатель натыкается на… ну, вот, наконец-то!..
В это время дверь, скрежеща, распахнулась, но я, не желая выпустить заглавие, ухватил старика за рукав. Он попробовал было выдернуться, затем:
— ‘О преимуществах пустого перед порожним’. В подзаголовке: ‘Книга дефиниций’. Пустите руку.
Придя домой — время было позднее,— я разделся и повернул выключатель. Но выключиться из мыслей, потушить сознание мне удалось далеко не сразу: по засыпающему мозгу, осторожно ступая с клетки на клетку, бродил таинственный ‘персонаж’, укравший ключ от книжного шкафа, чтобы, защелкнув за его створами компрометирующее небытие, бродить подобием среди ему подобных, субъекты и предикаты печальных афоризмов сдвигались и раздвигались, меняя свою пару под разухабистое двустрочие частушки. И когда наконец пришел сон, не скажу, чтоб ему удалось помочь мне заспать впечатление этого дня.
На следующий день, отобедав здесь вот в обычное время, я задержался на лишний получас, дожидаясь продавца философской системы. Сейчас я, пожалуй, был склонен если не приобрести, то хотя бы осмотреть это мировоззрение, сбываемое из-под полы, как неприличная открытка. Во всяком случае, эта фантастическая купля-продажа могла послужить предлогом — помочь голодному богачу. Но Савл Влоб не появлялся. Ни в этот день, ни в последующие. Может быть, ему удалось продать свой товар в другом месте: не знаю — я не читаю наших философских органов, да и не уверен, суть ли у нас таковые.
Прошло четыре с лишним месяца. Сначала снег, потом лужи, а там и пыль на зубах. Как-то — дело было под вечер,— идя вдоль Пречистенского, глазами в бронзовую спину Гоголя, я наткнулся на чьи-то ноги. Ноги, вытянувшие носы своих желтых лакированных ботинок поперек желтого песка бульвара, и не подумали посторониться. Я глянул препятствию в лицо и не мог удержаться от вскрика:
— Влоб?
Щегольской черный фетр сдержанно качнулся в ответ. Руки любителя афоризмов остались там, где были: в карманах. Я сел рядом:
— Мне бы хотелось узнать, как отличаете вы категорию пустого от категории порожнего? Если вам не трудно..:
Влоб не отвечал…
— Может быть, ваша рукопись окажется разговорчивее?..
Вдруг Влоб, ласково улыбнувшись, тихо и длинно засвистал. Глядя ему в лицо, я видел глаза, которые, обежав по кривой траву и дорожку, вернулись назад и зрачками в носки штиблет:
— Ушла, подлая.
— Вы о рукописи?
— Разумеется, нет.
— Но где же ваша ‘Книга дефиниций’?
— В мусорной яме.
Я почувствовал потребность сквитаться:
— Насколько мне известно, редакции оплачивают рукопись лишь иногда, мусорные ямы — никогда. Но откуда тогда эти ботинки и прочее? Простите за прямой вопрос. Или вам удалось обменять миросозерцание на шляпу? Вы можете продлить серию грубых ответов. Слушаю.
— О нет,— поднял на меня вдруг глаза Влоб, и легкая улыбка тронула углы его губ,— миросозерцание — ведь это страшнее сифилиса, и люди, надо им отдать справедливость, принимают всяческие предосторожности, чтобы не заразиться. Особенно — миросозерцанием.
— Но все-таки, что же вас питает, уважаемый Влоб? Я с радостью констатирую: на месте желтых провалов розовые щеки.
— Мой секрет быть сытым чрезвычайно прост: начинать чтение газет не с первой страницы, а с последней. И желудок ваш и не заикнется.
Да-да, надо искать руководящих идей не в передовицах, а в каком-нибудь объявлении о пропавшей болонке. Вы смеетесь? А между тем это так. Ну, вот хотя бы,— собеседник мой прошелестел газетным листом и подставил мне под глаза отчеркнутое графитом: ‘СБЕЖАЛ мопс, на углу… это неважно,— кличка Чарльз, умоляю, за приличное…’ — ну, и так далее. Тут дело, конечно, не в мопсе, не в том, что он сбежал, а в глубоколирическом ‘умоляю’. Я вообще не слишком верю словам, за которые авторам платят, и поэтому, когда мне попалась как-то, еще во дни голода, забытая на скамье газета, я замедлил свое чтение, лишь дойдя до страницы объявлений, за которые, как известно, платят не авторам, а авторы, и вот после длинных столбцов из слов, манекенных и серых, как краска, их оттиснувшая, искреннее и платящее за себя ‘умоляю’. Среди отсчета пунктов, знаков, рамок и линеек вдруг вскрик о помощи, настоящий человеческий аффект, чувство, которое обычно прячется внутрь глухих конвертов, а здесь вот, на открытом столбце, для всякого, кто захочет его взять. Помнится, я тогда еще подумал: ‘А хорошо б, черт возьми, заставить всех этих господ, цедящих ото дня к дню свои ‘попрошу’ и ‘потрудитесь’, хоть изредка вспоминать об ‘умоляю’! Ведь и эмоция нуждается в гимнастике’.
Сразу же в моей голове сложился план. Вероятно, я бы его отбросил, не столкнись ор. 81/а со ст. 162. Я говорю об Уголовном кодексе и Es-dur’ной сонате Бетховена. Может быть, вы торопитесь? Потому что об этом или от начала до конца, или не начинать вовсе.
Через четверть часа мне предстояло свидание. Но я подумал: статья и ор. встречаются реже, чем женщина и мужчина, опоздание на пять — десять минут мне простят.
И сделал знак Влобу: продолжайте.
— Мысль эта случилась со мной месяца два тому назад (я слушал Влоба не прерывая,— люди, которым мысли взамен фактов, имеют право на такого-рода фразеологию). Музыке, что при квартирных жителях, за двойными рамами, с весной нет-нет да удается сбежать к прохожим. В те майские вечера и уши мои были тоже голодны. И когда, — дело было в одном из замоскворецких переулков,— когда раскрытое окно обронило в тьму первые адажийные такты, я оборвал шаг, как над обрывом, и стал слушать. Часто дышащий двучетвертной ритм раздлинился в четырехдолие: я узнавал сдержанную грусть первой части сонаты, названную ее создателем: ‘Les adieux’ — ‘Расставания’. В это время будто сквозь сонату продребезжала пролетка и голос извозчика, понукавшего свою клячу. Когда шум отдалился и стих, раскрытое окно говорило уже вторую ее часть: ‘L’Abseсе’ — ‘Разлука’.
На минуту Влоб замолчал, членя тишину — движением руки — на такты. Потом:
— Я немного даже побаиваюсь этого andante expressimo [в нарастающем движении, но с чувством — ит.]: оно так искусно разлучает, так властно уводит от людей и вещей, что, кажется, еще несколько тактов — и возврат уже будет невозможен. Это то чувство — каждый из нас испытывал его,— когда колеса ‘от’, а мысль ‘к’, когда пространство меж ‘я’ и ‘ты’ неотвратимо ширится, и чем ближе единственное, тем дальше, и оттого, что дальше,— ближе. И я понимаю, почему Бетховен, стремясь вогнать трехбемольную тоску сонаты росстаней в чужие пальцы, не нашел — впервые за всю жизнь — готовых терминов. Да, именно здесь, над темой о разлуках, точно заблудившаяся среди итальянских слов, надпись на родном языке: ‘In gehender Bewegung, doch mit Ausdruck’ [‘В нарастающем движении, но с чувством’ — нем.]. Помню, и тогда, сквозь нарастающий бег клавиш, в крепнущем ветре октав и терций, мелькнуло крохотное ‘умоляю’, но тотчас же ударило шестью заключительными тактами, возвращающими в tempo primo [первоначальный темп — ит.], и, прежде чем я успел изловить сигнализирующее слово, соната круто повернула в свою третью часть: внезапное vivacissimamente [очень живо — ит.] радостным потоком хлынуло в слух. Это было знаменитое ‘La Retour’ [‘Возвращение’ — фр.]: возврат, соединение разъединенных. Вы помните это качание триолей в левой руке, руку в руке, лихорадку клавиш и губ, частую педаль в затактах, заставляющую рояль как бы задыхаться… но, впрочем, Стюарт Милль прав, говоря: осознать — значит нарушить. И дьявол его знает, как это все сделано, но сделано так, что, отслушав, я долго стоял под захлопнувшимся окном, не в силах расстаться с сонатой расставаний. В то время у меня было достаточно досуга — и я пригласил сонату, сойдя с клавиш, прогуляться со мной по грязным камням замоскворецких переулков. В обмен на эмоцию, подаренную мне музыкой, я предлагал ей помочь кончить то, что она начала. Счастье, доказывал я, не любит услужать людям, потому что они не дают ему, счастью, выходных дней. Если б они умели жить, как соната, трехчастно, вкомпоновывая меж встреч разлуки, позволяя счастью отлучаться хоть ненадолго, на считанные такты, может, они не были бы так несчастны. Собственно, не музыка во времени, а время в музыке. Но мы с своим временем обращаемся чрезвычайно немузыкально. Город не знает разлук, это нерасходящаяся толпа, музыка без пауз, люди в нем слишком близко друг от друга, чтобы быть друг другу ближними. Улички, по которым мы с тобой идем, соната, встречаясь друг с другом, тычутся в тесноту — физическую и всяческую, но бескрышье неба, запрокинутого над нами, напоминает о своих беспредельных, непереходимых пустотах. Ведь если б орбиты, подобно улицам, сходились в перекрестки, а звезды, подобно людям, встречались,— все бы они разбились друг о друга, и небо было б бессветно и черно. Нет, там, над, все построено на вечной разлученности. И если наш тесный быт не расклинить разлуками, не перевести коллективы из сомкнутого строя в рассыпной,— нам. грозит гибель. Пословица сравнивает разлуку с ветром, который, гася свечи, разжигает костер. Так давайте ‘сеять ветер. Пусть потухнут, и как можно скорее, чем скорее, тем лучше, все копеечные оплывки, все эти крохотные чувствьица, от которых больше копоти, чем тепла и света. Человек, которому не хочется есть суп, поболтав ложкой, отодвинет тарелку, но люди, не имеющие аппетита друг к другу, обычно болтают и болтают, не решаясь отодвинуть ненужное. Дурацкое ‘на огонек’ — тоже под удар ветра разлук: не надо ни гостиных, ни абажуров на лампы, ни круглых столов. Ряд строго проводимых мер: во все, скажем, нечетные дни знакомым воспрещается узнавать друг друга при встрече, взамен двухместных пролеток — одноместки, за хождение парами — штраф. Свидания супругов приравнять к свиданиям с заключенными, детям с родителями говорить лишь по телефону, лицам, покидающим семью,— льготный проезд…
Савл Влоб, вероятно, продолжал бы свой перечень, но я запротестовал. Он внимательно отслушал мои слова, качая в такт им головой:
— Ну, да, ну, да. Но элементы не могут быть не элементарны. Пусть реформы мои механистичны и мертвы, кик стук метронома, но только метрономом и можно вгвоздить ритм в аритмию, научить музыке духовно глухих. Приходится, так сказать, каждую мелочь на свечку, как увертливого клопа. Возьмем хотя бы эту нудную шарманку обольщений, брак, договор о неразлуке… В сказке о дураке, который, / встретив свадьбу, говорит ‘господи…’,— для меня не ясно… кто же тут, собственно, дурак? Соединяя жизни, незачем соединять руки, и вокзальный колокол с успехом может заменить церковный. Иначе — двухспальная могила. Флорентийская синьория, прогнавшая Данта из своих стен, отторгнув его от praediletta Donna [Возлюбленной — ит.], имеет большие заслуги перед любовью. Лишь пройдя через ад прощания, чистилище разлук к краю возврата, великий мастер мог построить из трех кантик свою божественную сонату, или Комедию, как хотите. О, мне не трудно было бы развернуть мою сложную, но стройную систему разлуковедения, но сейчас меня интересует искусство разлуковедения, не теория, а практика. Я расскажу вам о моих первых опытах по части…
— По части кражи собак,— просуфлировал .я, готовясь отпарировать резкость резкостью.
— Вы угадали,— отвечал Влоб с полной невозмутимостью,— но что же делать, если людей можно одарять лишь тем, что у них же отнято. Ведь, если человеку дать то, что не его, что не включено в его жизнь, как слагаемое в сумму, то оно окажется не для него. Правильность сложения проверяется только вычитанием, и я взял на -себя роль минуса. Ведь здоровый не ощущает своего здоровья, но как остро его ощущает выздоравливающий. Конечно, вычитанием — и притом в мировом масштабе — занимается давным-давно смерть, самая безутешная черная рамка вкруг имени, вычтенного ею из бытия, не в силах ее разжалобить, кроме того, смерть, скажете вы, не читает газет. У меня, оставляя в стороне вопрос о масштабах, то преимущество, что я умолим и не щажу пятаков на газеты. Я могу создавать целые столбцы прискорбных, почти похоронных объявлений с тем, чтоб, дав людям в меру поскорбеть, услышать их молитвы, смягчиться и вернуть им их .дающие, мяукающие и тявкающие утехи. При этом, как я убедился вскоре, не следует лишать их возможности быть приличными… ну, хотя бы в вознаграждении. Да, бывают дни, когда я чувствую себя маленьким добрым богом, который, придя, как евангельский ‘тать в нощи’, похищает их никлую и скудную поросль счастья лишь с тем, чтоб, утаив от земной суши и града в своих райских садах, возвратить ее, цветущей пышным цветом на…— и Влоб вдруг весело рассмеялся. ,
Через две-три минуты мне уже трудно было понять, к чему относился его смех: к риторической фразе или к первому опыту разлуковедения, который привел экспериментатора, действительно, к довольно комедийным последствиям.
Первым псом, отозвавшимся на свист Влоба, оказался неопределенной породы и столь же неопределенной масти четырехлапыш, изъявивший быструю готовность приблудиться. Устроителю разлук особенно понравились умные глаза собаки, которые, казалось, понимали весь смысл затеи, до метафизических предпосылок включительно. Проглотив половину влобовского завтрака, пес стал следовать за добрым богом по пятам. Они провели, бог и пес, ночь на холодной скамье бульвара. Наутро последняя страница газеты жаловалась десяткам: ‘Ушел — сбежал — пропал’.
Влоб стал тщательно сличать приметы: он плохо разбирался в собачьей геральдике, а неопределенная масть приблудной собаки делала ее сходной чуть ли не с любым описанием. Влоб стал проверять клички, но, преисполненный готовности, пес опять-таки откликался на любую, топыря уши и отвечая хвостом, ‘да’. Вообще это была жадная инеприхотливая натура, бросавшаяся на каждое имя и всякую пищу — до помойных объедков включительно. После долгих колебаний экспериментатор отчеркнул одну из газетных клеток и, свистнув псу, направился по указанному адресу. Они уже были в сотне шагов от цели, когда устроителя разлук остановила мысль: можно ли так ускорять темп? подменять томление stentando [ослабевая — ит.] торопливым vivace? [живо — ит.] Тоске надо дать вызреть, недаром в Es-dur’ной сонате вторая часть, недаром ей приданы тропы задержания — Quieto [Постепенно — ит.] и Ritardondo [Замедляя — ит.]. Слишком быстрый возврат не даст полноты реакции. Влоб повернулся на каблуках. Прошли сутки. Тосковал ли тот, сигнализировавший в газете, неизвестно, но Влоб стал испытывать несомненную тоску: прожорливое животное выпросило добрых две трети снеди, закупленной своим похитителем, и продолжало нагло выклянчивать еще. Наутро Влоб отдал последний медяк за газету и увидел: объявление исчезло., Наступал момент, когда пойманную эмоцию надо быстрым рывком — из тьмы на свет. Человека, впадающего в отчаяние, надо вовремя подхватить: ‘Пс-с, Дэзи, за мной’. И через дюжину минут Савл Влоб нажимал кнопку указанной вчерашней газетой квартиры. В ответ на звонок — за дверью лай. Потом глухое: ‘Назад, Дэзи’, потом — неспешные шаги и голова, просунувшаяся меж створ. Не успел Влоб заговорить, как голова, крикнув: ‘Здесь не живодерня!’ — и презрительно фыркнув, захлопнулась дверью. Влоб утверждал, что у лже-Дэзи был обескураженный вид. Думаю, что и у него — не менее. Только теперь, оглядев своего четырехлапого спутника, увидел он всю мизерабельность его собачьих статей. Это была бездомная уличная дворняга, на которой больше грязи, чем шерсти. Устроитель разлук попробовал было оставить лже-Дэзи в подъезде, но разлучиться с ней оказалось не так-то легко. Уже за первым же поворотом улицы собака с радостным лаем догнала его. Влоб топал на приблудную собаку и гнал ее прочь. Ничего не помогало.
— Тогда я подумал,— досказывал Влоб,— что проблемы ведь еще неотступнее… притом, оба мы были нищи, и пес, и я. С того времени мы не расстаемся. Лже, сюда!
Из травы шарахнулся кудлатый клубок и лапами — к коленям хозяина. Глаза клубка с религиозным восторгом ловили взор господина.
— Ну, будет, Лже, куш. И знаете, как это почти всегда бывает, добрый поступок оказался самым практичным. Лже не ест даром хлеб: поскольку собачья выхоленная в комнатах аристократия склонна заинтриговываться простонародными суками, то… ну, одним словом, она мне много облегчает работу.
Да, дело повинуется тому, кто не смущается неудачами, длит и длит его. Понемногу я приобретал нужные навыки. Сердце имеет свой завод, как и любой механизм: если заставить человека ждать слишком долго, он перестанет ждать, механизм эмоций, размотав свою пружину, станет. ‘Ничего слишком’, как говорил древний гномист. Я изучил все повадки собак, кошек и их хозяев, особенно последних. И уверяю вас, немного найдется людей, которых встречают так приветливо, подчас со слезами восторга на глазах, как меня. Иные из них, может быть, подозревают и догадываются, но эмоция встречи двуногих с четырехногими обычно смывает все — за нее-то, за прибавку ударов к их пульсу, люди и отдают свои рубли и рукопожатия. Да, профессия поставщика маленьких обыденных радостей настраивает оптимистически: я готов верить — дело вскоре развернет свои масштабы. Вот только б мне скопить необходимую сумму, и я открываю торговлю, так сказать, специальных пособий: на вывеске черными четкими буквами: ‘Всё для самоубийства’, по стеклу витрины: ‘Справки о небытии от 11 до 4’. Вы говорите, не связано с предыдущим? Очень даже связано: если организовывать дело разлук, то в первую голову — помощь всем, желающим разлучиться с жизнью. Да-да, это та же тема о копеечных огоньках, которые надо — под удар ветром. Тот, кто, явившись в жизнь, топчется меж ‘не быть’ и ‘быть’, лишь задерживает общее движение, бытие не разрешает бывать у него ‘без серьезных намерений’. Пусть сору из бытия не выметают, но если сор сам хочет себя вымести, моя контора всегда будет готова служить всем необходимым. О, вы увидите — рано или поздно мои опыты перейдут с последней страницы газет на первые, разлуковедение будет читаться с кафедр всех .университетов, мы расселим женщин и мужчин по разным континентам, мы доведем разлуку классов до предела. Потому что, пока метроном истории не отстучит последнего такта в Abwesenheit’e [Разлуке — нем.], ликующее vivacissimamente возврата всех — всех — всех к всем — всем — всем, панпланетное Wiederleben [Вечная жизнь —— нем.] не свершится, и кода сонаты разлук не прозвучит!
Через минуту длинная фигура Влоба, с прыгающим вокруг него псом, удалялась, взблескивая темно-желтым гуталином над светло-желтым песком бульвара.
На свидание я, конечно, опоздал. Это была, если хотите, маленькая дань теории разлук. Весь этот вечер я провел один. Может быть, именно этот вечер, сейчас я уже не помню точно, открыл передо мной логическую перспективу, которая привела к решению: разлучиться с литературой. Но это произошло, конечно, не сразу. И после, тут много личного, и мой рассказ пройдет, не задерживаясь на… полустанках. Так или иначе, я чувствовал, что попал на топкое место, где думается с мысли на мысль, как с кочки на кочку. Еще много лет тому, читая записи, опубликованные одним знаменитым французским скульптором, я наткнулся на следующее наблюдение мастера: красота не есть атрибут, постоянное свойство, она — лишь момент в развитии объекта, ее нельзя созерцать, а надо застигнуть, бить ее резцом влет, как птицу стрелой, например, у девичьего тела, утверждал старый художник, свой период цветения, почти столь же краткий, как цветение яблони или тысячелистника. Глазу и резцу надо долго выслеживать и ждать, пока тело модели, профессионально обнажаемое изо дня в день извне, от платья, в один из дней внезапно не обнажится и изнутри, из себя. Тогда резцу и глазу надо не терять ни единого сеанса, чтобы кончить свое прежде, чем отделится то вот, единственно нужное, ради чего только и стоит утончать и совершенствовать свой апперцептирующий аппарат. Ведь мы спрашиваем вещи бессчетно, снова и снова, но вещь отвечает только один раз. Пропустить его, этот единственный раз, значит — пропустить все. Подъем, перевал, спуск. И юность уже отьюнела, нагое стало просто голым, я бы сказал — обнаженным от наготы. Это понимали и Роден, и Альтенберг. Но, если додумать, то получается так: художник — это человек об одном, встретиться со своим одним, затерянным в множествах — это уже не легко, встретиться с ним в момент его цветения, когда оно исполнено самого себя, полноценно — это уже очень трудно. И встретиться с ним, когда ты в полноцветье сил, то есть так, чтобы максимум в субъекте совпал с максимумом в объекте,— это попросту невозможно. На меньшее, чем максимумы, я не согласен. Это ступенькой ниже искусства, следовательно, не искусство. Втискиваясь в эти вот несколько фраз, я, конечно, упрощаю свои, мысли. По мере того как число линий на этой грубой схеме увеличивалось, в меру того как схема зачерчивала в себя все больше и больше, она оказалась достаточно сложной, по крайней мере — для меня, чтобы пренеблагополучнейшим образом запутать в своих углах и линиях! Начав думать о том, как выброситься на берег из этого изборожденного тысячами перьев чернильного моря, я, естественно, выбросился и в другую, более широкую тему. Это произошло потому, что литература для меня больше, чем литература. Савл Влоб, говоривший и о разлуках с жизнями, не досказал о большей разлуке: с самим собою. Ведь бывает же так, что вот это вот самое, с однобуквным именем ‘я’, отобьется от человека, как пес от хозяина, и бродит, дьявол его знает где. И вот, когда ‘я’ в отлучке, когда ты только переплет, из которого вырвали книгу… это невозможно объяснить, потому что не хватает… ‘потому’. Только один человек, я знал, мог вернуть мне прежний статус, но в наших газетах не принято печатать объявлений, вроде: ‘Сбежала душа, умоляю за приличное вознаграждение…’ Это было б уж слишком не по-марксистски. Да, отыскать способ для отыскания Влоба — это не так просто. В адресных столах лица его профессии обычно не дают никаких отражений своего бытия. Случайная встреча в городе с двухмиллионным населением и восемью тысячами перекрестков по теории вероятностей равна одной восьмимиллионной, умноженной на… Одним словом, и теория вероятностей была против меня. Я стал расспрашивать знакомых литераторов: на одних два слога — Савл Влоб — действовали, как резкий свет,— они опускали глаза, другие при звуке их начинали оглядываться и торопились уйти, как если б это было имя кредитора, желая быть справедливым и объективным, должен признать, что один из писателей покраснел. Впрочем, это был самый молодой и, так сказать, непрочерниленный. Несомненно, экс-критик был кое в чем прав.
Прошло четырнадцать месяцев, придвигающих и нас к концу. Я таки встретил его, Влоба. Три недели тому. И знаете, я так перестал верить в помощь случая, что не сразу признал продавца метафизических систем. Да и трудно было в тощей, запрятанной в тряпье фигуре угадать прежнего Влоба. Только знакомый шарф, концы которого, как крылья птицы, бились в колючем октябрьском ветре, остановили мое внимание и шаг. Но Влоб, не заметивший меня, быстро шел своей дорогой. Я бросился вслед. Сначала я видел только его узкую спину. Затем, услыхав, вероятно, стук нагоняющих его подошв, он оглянулся, отдернул взгляд и тотчас же резко наддал шагу. Я тоже. Влоб свернул в переулок. Я вслед. Ему, в его одежде из дырьев и шарфа, было легче идти, чем мне в тяжелой шубе, но я из тех, кто обедает каждый день,— и это давало мне преимущество. Набирая последние метры, я видел, что шаг его затухает, что раз или два он покачнулсл, что еще десяток-другой толкающих ноги усилий, и он станет, как истративший свой завод часы, и я шел, расталкивая встречных. Иные из них останавливались: со стороны это, вероятно, было похоже на преследование карманщика собственником потревоженных карманов. Постовой милиционер в некоторой нерешительности поднял свисток ко рту. Двое или трое бросились Влобу наперерез. Но тот уже не мог дальше: он стоял ладонью в кирпичи стены, с мокрым от пота лицом, странно оскалившимся мне навстречу. Частый пар наших дыханий пересекся в луче фонаря.
— Что вам надо? Я не должен вам ни пса. Оставьте меня!
Голос, прерываемый вспрыгами сердца, был лающим и сиплым, сам он, ощетиненный, в встопорщенных ветром лохмотьях, на мгновение бросил мне в мозг ассоциацию о Лже. Но не было времени заниматься ассоциированием. Круг из зевак готов был замкнуться. Я крикнул извозчика. Влоб, очевидно, предпочитал прижатую к лопаткам стенку. Я с трудом .оторвал его от мерзлых кирпичей и втолкнул под одернутый извозчиком полог,— и пара полозьев помогла нам выскользнуть из уличной нелепицы. Через десять минут я размораживал Влоба чаем, вскипяченным на примусе, и электрической грелкой, пододвинутой к его жухло-желтым, с прорванными носами ошметанным штиблетам. Дверь моего кабинета была плотно прикрыта. Влоб глотал кипяток и ломал красными, раззябшимися пальцами куски хлеба. Не размерзались только слова, пауза к паузе, как кирпичи, срастающиеся в стенку. Наконец я решил попытаться.
— Дорогой Влоб, — сказал я, заглядывая не без волнения в его запавшие, будто вдавленные в мозг, глаза,— молчание, в конце концов, неплохой ответ на вопрос об одном человеке, служащем в прислугах у слова, то есть литературы. Но я убежден, что вы, именно вы, и только вы, можете предложить мне и нечто большее, чем молчание или даже… философская система. Я прошу вас, вы единственный, у кого мне не стыдно просить: помогите мне в одном трудном умозаключении, и…
Глаза гостя отдернулись в сторону:
— А помог ли кто мне в моем заключении? Без ‘умо’, понятно? Или вы думаете, что оно было легким? Что четыре закона мышления плюс четыре сомкнутых стены с решеткой — это мало?
На этот раз пауза затянулась по моей вине. Наконец, не без усилия я собрал горсть слов, чтобы бросить их через молчание:
— Я хотел только помочь вам помочь мне. Вы это уже сделали однажды. Но раз вы говорите через все ваши восемь стен, раз я вам, по той или иной причине, несимпатичен…
Влоб, с терпеливой иронией следивший за моей, в порядке отступающей — из фразы в фразу, просьбой, вдруг начал преследование:
— ‘Несимпатичен’? О, это б устроило нас обоих. Но в том-то и дело, что вы мне симпатичны, поймите, чрезвычайно сим-па-тич-ны, что меня и отталкивает.
— Раньше вы шутили иначе, Влоб.
— Да. Но теперь я вообще не занимаюсь шутками. Мягкий юмор, добрая улыбка, -приклеенная к лицу, — это стиль симпатичных людей. Я же твердо решил порвать — раз навсегда — эту позорную интрижку с симпатичностью, доброжелательностью, гуманностью и прочей мякотью. Встреча с так называемым добрым человеком меня компрометирует. Ясно?
— Признаться, не совсем. Что вам сделали?..
— Самомнение. Поймите вы, симпатичный человек, что ни вы, ни вам подобные вообще ничего нигде ни для кого и никогда не можете сделать. В самом вашем наименовании, сцепленном из и , нет ни малейшего намека на делание. Мы, не вы, мы, несимпатичные, только совсем недавно научились точно переводить это имя с греческого на русский: сочувствующие. Мы не отнимаем у вас, граждане симпы, того, что можете вы, отнюдь: и через тысячи лет после того, как наука вытравит последний след понятия ‘душа’, вы, симпатичные с симпатичными, все еще будете ‘отводить душу’ и ‘говорить по душам’, ходить друг к другу ‘на огонек’, называть друг друга ‘другом’ — на это-то вас станет. Еще столетия и столетия вы будете предлагать теплый чай и душевное тепло, лезть в ‘жертвы вечерние’ — притом всегда на утренней заре эпох, тыкаться своим со в сопролетарские, собесклассовые и соклассовые, со… о, черт! вы будете топтаться вокруг пожаров, предлагая их тушить слезинками из ваших глаз, пока другие будут бить в барабаны, вы будете колотить себя в грудь, распинаясь за гибнущую культуру, за… ну, и вообще за за, а не за против. Ненавижу!
— Но есть и другой глагол, добрый Савл. И первое лицо его единственного числа произносится так: люблю.
— Чепуха: юлбюл — это если наоборот, слово на языке моллюсков, и притом ровно столько же смысла. Я там, в тюрьме, имел достаточно времени, чтобы все это — из конца в конец. Христианство провалилось, говорю я, единственно потому, что не провалился мир. Да-да, вдумайтесь в такты Четвероевангелия. Все строится из расчета близкой, не за годами — за месяцами, может быть, днями, гибели мира. Секира у корня — горе косцам, которые — и тот, кто будет в поле, когда и прогремит труба, и небо свернется, как свиток, ну, и так далее, и… вернее, не далее, а конец, земля, сброшенная с орбиты в смерть. И вот, при допущении близкой гибели, любовь к ближнему, как к себе самому,— это вполне разумно и, главное, единственно. Иного выхода нет. Если ты сегодня для меня ‘я’, то завтра… но от завтра христианство и рассеивается, как туман от дня, потому что, согласитесь, любить другого, как себя, день, ну, два — это так, но любить его всю жизнь и из поколения в поколение две тысячи лет кряду — это психологический нонсенс. Только светопреставлением можно поправить дела христианства. Хотя, боюсь, что сейчас и это бы не помогло.
К притче о разумных девах можно б присочинить вариант о слишком разумных девах, которые сберегали свое масло в светильнях до самого утра, когда их коптилки обессмыслило солнцем. Любить изо дня в день христовой любовью — это все равно что чистить бритвой картофель. Под грязную и шершавую кожуру — незачем с такими утонченностями. Если хочешь сколотить что-нибудь прочно — ящик, общество, все равно,— надо бить по доскам, по людям молотом, пока… но мы уклонились от темы. Потому что так называемый симпатичный человек — даже не христианин, не существо, пробующее втащить Нагорную проповедь в кротовые ходы катакомб,— нет, это эпигон в тридцатом поколении, жалкое охвостье, которое положительно .не знает, к чему себя пришить: он вежливо уступит свое место в раю, но не уступит места в трамвае, он не раздает своего имущества нищим, но говорит им: ‘Бог даст’, ударьте его в левую щеку, и он подставит вам… право, статью закона… Но вы скажете, что это шарж, что симпатичные миллиардеры жертвуют миллионы на благотворительность, что вы сами раздаете нищим пятаки, а меня вот напоили чаем, но тем хуже для вас. Потому что, чем симпатичнее вы все, чем добротнее ваша доброта, тем скорее с вами покончат!
— Влоб, вы, кажется, грозите?
— Больше того. Я хочу предложить властям принять реальные меры. Всех симпатичных надо истребить. От первого до последнего. Всех добродушных, сердечных, прекраснодушных, милейших, сочувствующих, сострадающих — под ‘пли!’ и из счета вон. Варфоломеевская ночь, говорите? Пусть. Дело не в названии. Я изложил все вот это здесь.
В руках у него забелели вынырнувшие из-под отстегнутой на груди пуговицы листы. Влоб начал их читать.
Не стану передавать абзац за абзацем все сложное содержание этого примечательного документа. Мелькали слова: ‘психическая вязкость’ — ‘чужеглазие’ — ‘сопафосники’ — ‘жалостничество’ — ‘сердцевизм’. Вначале проект начерчивал биологическую природу симпов, рассматривая их как клетки некоего социального рудимента: всех их, подобно слепому отростку, отклассовому аппендиксу, необходимо ампутировать, не дожидаясь нагноения, руки не для рукопожатий — для работы: рукопожиматели отменяются. Далее перечислялось: симпы, по чувству сочеловечия, не склонны убивать — ввиду возможности новых войн это создает некоторые неудобства, симпы жалостливы, слезные железки их рефлектируют только в пользу так называемых униженных и оскорбленных, их сочувствие всегда вызывают только побежденные, следовательно, рабочему классу для того, чтобы вызвать сочувствие симпов, надо быть побежденным. Из этого явствует…
Но я не следил уже за сменой листков. Внимание мое постепенно перемещалось с движения строк на лицо их сочинителя. Запавшие щеки Влоба горели больным румянцем, в глазах его, изредка вскидывающихся на меня, черными огнями горел страх. Его мчащиеся от точек к точкам фразы вызвали во мне, может быть, заразили меня странной ассоциацией: ось колесницы над межой, так что одно колесо еще здесь, в логике, другое же кружит уже там, за чертой.
И хотя обвинительный акт, направленный против меня, грозил высшей мерой, я, как, впрочем, и полагается презренному симпу, испытывал закоренелую и нераскаянную жалость… к своему прокурору. Ведь все-таки скамья подсудимых, на которой сидел я, чувствовалось, очень и очень длинна,— он же, человек, идущий по солнечной стороне, но ночью, был предельно одинок.
Наконец листки кончили свое. Савл Влоб собрал их припухшими от непривычного тепла руками:
— Ну, что?
Я не мог не улыбнуться:
— Мнение симпа не должно бы вас интересовать. Вы предлагали свой документ тем, для кого он предназначается?
Влоб молчал.
— Ну, вот видите: за сочувствием плану истребления сочувствующих приходится обращаться к умеющему сочувствовать. Круг. Не так ли?
— Ничуть. Мне ничего этого не нужно.
— Допустим. Но я не только сочувствующее, я и предчувствующее существо. И мне не трудно предсказать, что этот документ так и не разлучится со своим автором.
— Почему?
— Очень просто: потому что он написан симпатичным человеком. Да-да, не пугайтесь, я знаю — для вас это удар, но перенесите его мужественно, Влоб: вы безнадежно симпатичный, вы, скажу вам больше, до трогательности милый человек.
— Вы не смеете…
Я видел — судорога продернулась сквозь его лицо, он хотел встать, но я держал его, как тогда — у стенки,— за руку. Ситуация эта доставляла мне какое-то жестокое удовлетворение.
— Успокойтесь. Поверьте, что, если б вы не были мне так симп…
— Клевета. Вы нагло лжете! Это невозможно.
— Но тогда лгут и другие. Все, кто ни встречал вас (я бросил ряд имен), все говорили: какой симпатичный чудак этот Савл Влоб!
Вовлеченный волей рефлексов в эту странную игру, я начал действительно лгать. Истребитель симпов сидел совершенно подавленный, с бледным и как-то сразу осунувшимся лицом. Он пробормотал еще, раз или два, что-то в защиту своей несимпатичности и замолчал.
Вглядевшись в него внимательно, я уже тогда усумнился, правильно ли я расчел дозу.
Внезапно он резко встал. Он овладел своим голосом, и только пальцы его руки, нервически втискивающие пуговицу в петлю над спрятанными под одежду листками, выдавали волнение:
— Итак, вы продолжаете утверждать?..
И, не дождавшись моего ответа, он шагнул к двери. Я было попробовал его удержать. С неожиданной силой он оттолкнул меня. И через минуту в комнате не осталось ничего от Савла Влоба, кроме двух широко расползшихся влажных пятен на паркете у передних ножек кресла, на котором он сидел.
Прошло несколько дней, и впечатление встречи стало стираться в моем сознании. Мы очень требовательны к чужим мышлениям: стоит логике заболеть хотя бы легкой формой паралогизма, как мы отдергиваем от нее свой мозг, боясь инфекции. Образ Влоба как-то сразу снизился в моем представлении: человек, от которого я ждал помощи, сам нуждался в обыкновенной помощи… врача. Воспоминание о том, как я отпарировал его последнюю идею, было для меня почти приятно: вслед за последней отодвигались, ставились под подозрение и предыдущие. Психологически это меня устраивало.
И вдруг в одно из недавних утр произошло нечто, нечто… не приищешь, право, и слова. Я получил по почте пакет. Внутри его — это для меня было совершенно неожиданно — лежали те самые влобовские листки, которые еще так недавно, вместе с их автором, были у меня в гостях.
Недоуменно перебирая их пальцами, я перечитал всю эту фантасмагорию о симпах от строки до строки. Странно, что нужно листкам от меня еще? И я хотел уже втолкнуть их назад в конверт, когда на последней из страниц в самом низу — непрочитанная карандашная строка:
‘Вы правы: я симп… следовательно…’
И дальше какое-то неразборчивое слово. Не хотите ли взглянуть? Листы при мне. Вот тут. Какой странный почерк, не правда ли? Что? Кафе закрывается? Одиннадцать? Хорошо, мы сейчас уходим. Я расплачусь, и… возьмите рукопись: на морозе мне неудобно будет вам ее передавать. Зачем? Не премину объяснить. Ну, вот, заранее благодарю. Идем.
Какая скрипучая пружина! И — этот сизый клуб навстречу — совсем как тогда. Люблю, когда снежный скрип считает тебе шаги. И вообще, люблю мороз. Логика и мороз, несомненно, в свойстве.
Ну, вот почти все досказано. Осталось покончить с почти. Карандашная строка, которая сейчас у вас в кармане пальто, не стану скрывать, сыграет некоторую роль в моей… впрочем, сыграть роль в сыгранном — это плохой стиль, даже для экс-писателя. Помню, прочитав ее впервые, я бросился к телефону, пробуя вызвонить хоть какие-нибудь факты о Савле Влобе. Телефонное ухо ничего о нем не слыхало, никто и нигде — за последний десяток дней — его не встречал. Затем, вдумавшись пристальнее в смысл приписки, я понял то, что вначале упорно не хотел понять: Влоб навсегда выключен из встреч, и даже на кладбище искать его уже поздно, так как могилы бродяг бывают обычно безымянны.
И сразу же на мозг рухнуло — всею тяжестью — сознание вины. Ведь, в сущности, что я сделал: толкнул беспомощного и больного человека на смерть. И за что? За то, что он дарил мне мысли, не требуя ничего взамен, мысли, которые, во всяком случае, лучше моих. Не я один, говорите вы, да-да, может быть, и так. Все вместе одного. И теперь, вам покажется это странным, теперь, когда нельзя уже встретить щедрого даятеля философских систем, афоризмов, формул, фантазмов, раздатчика идей, замотанного в нищенский шарф, всей литературе нашей конец,— так вот мне чувствуется — конец. Впрочем, меня вся эта ‘перьев мышья беготня’ уже и не касается. И единственное, что прошу у вас, у литератора, избранного мною: вместе с рукописью принять и тему. Вы говорите — чужая? Ну, так что ж! Этому-то я успел научиться у Влоба: отдавать, не требуя взамен. В память о нем вы должны это сделать. Ваши слова достаточно емки и сплочены, чтобы поднять груз и не замолчать под ним. Ну вот, остается пожелать теме счастливого пути.
В дальнейшем чтение настоящей рукописи представляет некоторую опасность. Обязанность пишущего — предупредить: при малейшей неосторожности в обращении с текстом возможно перепутать несколько ‘я’. Отчасти это объясняется тем, что я — последняя буква алфавита, так что дальше идти, собственно, некуда, отчасти же — некоторым недосмотром со стороны автора, который, разрешив своему персонажу вести рассказ от первого лица, одолжив ему, так сказать, свое личное местоимение ‘я’, не знает теперь, как его получить обратно, чтобы закончить от своего имени.
В действующем праве принято, что владение вещью,— разумеется, добросовестное, bona fide,— по истечении известного срока превращает вещь в собственность владетеля. Однако в литературе не удалось еще установить, на которой странице ‘я’, попавшее от автора к персонажу, переходит в неотъемлемую собственность последнего. Единственный человек, который мог бы ответить на этот вопрос, Савл Влоб, не может уже отвечать.
Итак, поскольку право человека, овладевшего рукописью и темой, на местоимение первого лица спорно, придется в этих последних абзацах, несмотря на всю стилистическую невыгоду позиции, довольствоваться словом ‘он’.
Чужая тема, вселившись в круг ‘своих’ тем, нескоро добилась площади на бумажном листе. Занятому человеку, в портфеле которого очутились формулы Влоба, надо было сначала закончить свою повесть, разделаться с двумя-тремя договорами. Теме пришлось стать в очередь, в самый конец хвоста. И когда, наконец, пододвинулось ее время, она почувствовала себя как-то совсем отбившейся от пера и не захотела даться чужому человеку. Человек этот, достаточно опытный в обращении с сюжетами, знал, что насильничать в таких случаях бесполезно и что попытка с недостаточными стимулами приведет лишь к окончательному отчуждению от чужого. Он отложил перо и стал дожидаться стимулов.
Прошел ряд недель. Однажды, двигаясь вместе с толпой по одному из наиболее людных тротуаров Москвы, он заметил впереди себя знакомый контур. Это был тот, вручивший ему бесполезные листки. Нельзя было упускать благоприятный случай: возвратить тему по принадлежности. Тот, кто называет себя здесь он, сделал уже движение — догнать и окликнуть, но в это время что-то в самом очертании, наклоне и шаге впереди идущего контура заставило писателя повременить. Сутулый контур двигался как-то странно, напоминая труп, несомый течением реки, ритмически раскачиваясь под толчками надвигающихся сзади и с боков людей, он скользил подошвами по. тротуару, наклоняя то вправо, то влево застывшие плечи, он не смотрел вперед и не оглядывался, когда его поворачивало круговоротом перекрестка, и на оплывшем лице его, на секунду подставленном под взгляд наблюдателя, было выражение выключенности и бессловия.
‘Неужели Варфоломеевская ночь симпов действительно началась?’ — мелькнуло сквозь сознание наблюдателя. И, вслед этой мысли другая: ‘Стимул найден, попытаюсь еще раз’.
И тема не возвратилась: в ‘свой’ мозг.
Однако человек, называющий себя он, все же переоценил силу толчка. Вдовствующая тема медлила расстаться со своим трауром. Неизвестно, сколько бы времени это продолжалось, если б не помощь Es-dur’ной сонаты Бетховена. Встреча е нею произошла, как и многое в этой истории, волею случая. Тот, кого мы здесь называем он, посетил концерт заезжего пианиста, имя которого всегда собирает толпы, и был захвачен, врасплох словом ‘Les adieux’ [‘Прощание’— фр.], глянувшим на него из раскрытой программки. Как немузыкант, он, конечно, забыл тональность и номер сонаты, приведшей Влоба к теории разлук.
И когда пианист, после ряда предваряющих номеров, придвинулся вместе с креслом к начальным аккордам сонаты разлук, среди тысячной аудитории был человек, который, закрыв глаза ладонью, старался подавить нервный комок,, подбирающийся к горлу. Именно в этот вечер он стал теме не ‘он’, а ‘я’.