Что такое К. Чуковский?, Свенцицкий Валентин Павлович, Год: 1910

Время на прочтение: 8 минут(ы)
———————
Публикуется по: Новая Русь. 1910. 27 марта. N 84. С. 3.
———————
У К. Чуковского есть замечательная статья ‘Весёлое кладбище’
Не тем она замечательна, что там написано много ценной правды о других, — а тем, что в ней даётся весьма точная характеристика самого автора.
Когда я читал эту статью, невольно думал: сознаёт ли К. Чуковский, что всё в ней им написанное относится не столько к тем авторам, о которых он говорит, сколько к нему самому?
Если сознаёт, — то какой 6еспросветный ужас должен носить он в своей душе…
Речь идёт о Дорошевиче. Но это неправда: здесь ‘авторская исповедь’:
‘Ведь как остроумно пишет, даже жутко читать. Ходит покойник между живыми и острит без конца. Да иначе и быть не может: отнимите у человека любовь, пафос, молитву — и смело либо несите его на погост, либо сделайте из него Дорошевича, остряка’.
А вот о Буренине. И опять о Буренине это только ‘так’, одним краешком. А вполне — это о самом себе:
‘Ему бы хоть вершок живого сердца, он бы горы перевернул, но нет ни вершочка, и откуда же взяться гневу, любви, молитве? И как какая-то неживая машина, производит он всё новые остроты, пародии одну за другой: ‘такой балагур, поискать, да мало’… Но посмотрите, как беспомощен и безнадёжно слаб Буренин, едва только он захочет выразить хоть тень живого чувства’.
Что может быть страшней ‘веселого’ покойника? Но ни Дорошевич, ни Буренин, никто другой, так ярко не воплотил в себе этого кладбищенского веселья, как именно К. Чуковский.
К. Чуковский — характерное явление нашей жизни. В нём отразилась своеобразная, сложная, ‘мёртвая’ сторона современности.
Он — тип. И в нём стоит разобраться.
Не простая случайность, что внимание К. Чуковского постоянно привлекает кинематограф. Сам он говорит про себя, что о кинематографе написал целую ‘диссертацию’… Анализируя ‘духовную сущность’ кинематографа, он раскрывает и свою душу: ибо всякий, кто говорит о том, как воспринимает жизнь, — говорит в то же время и о самом себе.
Для Передонова все люди — ‘доносчики’. Думают только о том, как бы сделать ему какую-нибудь ‘пакость’. Все женщины хотят одного: женить на себе Передонова.
К. Чуковский видит во всех ‘готтентотов’. Кинематограф — ‘религия’ этих готтентотов. Какова религия — таковы и души. Каковы людские души — такова и жизнь.
‘Бега тёщ’, ‘пропавший цилиндр’, люди, падающие друг на друга, расквашенные носы, обливание помоями из окон — вот юмор готтентотов. Вот чему они смеются в кинематографе.
Добродетель в том, чтобы найти чужой бумажник и возвратить по принадлежности. Эстетика не поднимается выше этуалей в трико, расхаживающих по звёздному небу. Всем ‘запросам’ готтентота удовлетворяет кинематограф и он туда валом валит.
Но готтентот не только ходит в кинематограф. Он читает ещё Ната Пинкертона. И ‘эволюция’ сыщика — есть эволюция ‘готтентотской’ души. Раньше ‘благородный’ сыщик Шерлок Холмс, джентльмен с головы до ног, ради высших благородных целей, посвятивший себя сыскному делу, — имел ‘бледные’ аристократические руки, играл на скрипке и т. д.
В теперешних ‘выпусках’ сыщики попросту ‘бьют’, ‘увечат’, расквашивают головы, — весь ‘аристократизм’ исчез, остался один увесистый кулак, от ‘благородных целей’ — пачка кредиток.
К. Чуковский характеризует нашу современность как сплошное царство хулиганов-готтентотов. Жизнь для него — какой-то грандиозный кинематограф, где расквашивают носы, обливают помоями, где расхаживают коричневые этуали, где слышится бессмысленный, тупой смех готтентотов, их пошлые вздохи умиления перед грошовой добродетелью и поганое хихиканье при виде обтянутых в трико женщин.
Кинематограф — религия городского демоса.
Но ведь это кошмар какой-то! Больной вроде Передонова! Вместо людей трупы, вместо жизни — кладбище. И если думать всё это всерьёз, искренне, давая себе отчёт до конца, к каким выводам ведёт принятие за правду — минуты нельзя было бы прожить!
Не может остаться человек жить на кладбище, среди тысяч двигающихся мертвецов.
Но Чуковский живёт. И смеётся. И пишет…
Как же могло случиться, что писатель, воспринимающий в окружающем одну только смерть, мог превратиться в ‘балагура’?
И ответ на этот вопрос, опять-таки говоря якобы о ‘других’, — К. Чуковский даёт, говоря о самом себе на самом деле.
Вся суть в том, что за трагедией К. Чуковского — всегда стоит ‘оперетка’.
——
‘И не знаю, обратил ли кто внимание, что вся литература наша, последних дней, обнаружила вдруг сильный уклон к остроумию к шутовству?
Вопросы по-прежнему решаются все самые огромные, мировые: о жизни, о смерти, о Боге, — но на каждом вопросе, на каждой теме теперь по шутовскому колпаку и хоть немного шутом стал теперь добровольно писатель’.
О чём бы кто ни говорил, за всем чувствуется мотив из оперетки Оффенбаха.
Каждую минуту вы можете ждать, что серьёзные персонажи возьмутся за руки и запоют:
Pif! paf! pan
En avant!
Le pied leste
Et du geste!
Pif! paf! pan
En avant!
Именно таков К. Чуковский.
В нём страшное только то, что он может смеяться. Но когда он говорит о страшном, о погибающей от готтентотства жизни, вы не верите. Вы чувствуете, что это ‘так’, не от сердца, не от души. По крайней мере, не от живого сердца, которое само-то живёт другой жизнью и мучится, страдает, исходит кровью. Ничего подобного. Вы нисколько не удивитесь, если только что нарисовав такое кладбище, К. Чуковский вдруг скажет: ‘Ну, а теперь споём’. И, канканируя, затянет:
Pif! paf! pan
En avant!
Опять-таки, ‘шутовской колпак’, о котором говорит Чуковский, ни на одном писателе не сидит так неизменно, так плотно, ‘как дома’, как именно на голове Чуковского.
Мне припоминается один факт, который необычайно характерен для Чуковского.
Дело было года два назад. Чуковский читал в московском литературном кружке доклад, как раз о кинематографе и Пинкертоне. Названия точно не помню.
Кончил.
Начались прения. Говорил целый ряд ораторов. Между прочим, А. Белый. Очень пылко и взволнованно он доказывал, что выводы Чуковского неверны, что это ‘клевета на жизнь’.
Много вообще говорили.
Наконец председатель провозгласил:
— Слово принадлежит референту.
К. Чуковский подходит к кафедре. Все ждут с явным интересом. Чувствуется общая мысль:
— Что-то скажет серьёзное, от души, человек, который сейчас так смеялся.
Точно на грех, из рук Чуковского падают на пол листочки, на которых написан реферат. Он тщательно и долго их собирает.
Минуты две-три…
Публика затихла, ждёт терпеливо.
Собрал. Входит на кафедру. Обводит глазами залу и говорит:
— Я согласен со всеми оппонентами!
И больше ничего.
Pif! paf! pan
En avant!
Так разве это не оперетка? Не канкан?
И что бы Чуковский ни писал, что бы ни говорил, какие бы ‘серьёзные’ темы ни затрагивал, — вы никогда не поручитесь, что он не начнёт ‘канканировать’ на самом трагическом месте. А потому вы ни на минуту его трагедии не верите.
Где же ключ к пониманию этой чудовищной психологии? Понять её, значит понять целую своеобразную полосу нашей интеллигентской жизни, которая нашла своё яркое выражение в Чуковском.
——
В ‘Рус. мысли’, насколько помню, в статье З. Гиппиус, приводилось любопытное признание одного ‘молодого критика’.
— Ничего мы не хотим и ничего не желаем. Только раньше говорили мы это с лихостью, а теперь с тихостью.
Вот в этом и заключается вся суть дела.
У нас расплодилось невероятное количество людей, которые ничего, по крайней мере определённого, не хотят и ничего не желают. У этих людей нет ‘живого сердца’ потому, что живое сердце всегда чего-нибудь хочет, в сильных ‘желаниях’ и проявляется его ‘жизнь’.
Людям таким ничего больше не остаётся, как ‘зубоскалить’, чтобы заглушить в себе неминуемую тоску, чтобы как-нибудь заполнить своё время.
Мёртвая, бессильная душа у них. Плачут они без страданья, смеются без радости. Трагедию превращают в оперетку.
И о чём бы ни говорили, чтобы скрыть бездушие своё, всё ‘принаряжают’ в шутовской колпак.
А когда у такого человека обнаруживается способность писать и уменье острить — он превращается в ‘литературного критика’, в К. Чуковского.
Ходит покойник между живыми и острит без конца’.
Укажите мне, хоть одну статью К. Чуковского, где бы, без всякой оперетки, человек заговорил о своём ‘святое святых’, о том, чего он действительно хочет и во имя чего он живёт. Нет у него никаких положительных взглядов, никаких определённых сильных желаний. ‘Посмотрите, как беспомощен и безнадёжно слаб он, едва только захочет выразить хоть тень живого чувства’.
Мы знаем, куда вели, чем болели, каким идеалам служили Белинский, Добролюбов, Писарев и Михайловский. Но куда идёт и куда зовёт К. Чуковский — не знаю ни я, никто другой, ни наконец, сам Чуковский.
‘Ничего не хочу, ничего не желаю’…
При таком отсутствии ‘руководящих’ идей, руководящих чувств, — талантливый критик, обладающий остроумием и умением схватывать отрицательные стороны, превращается в разрушительную динамо-машину, которая для потехи и для заполнения праздного времени бьёт правых и виноватых, лишь бы побольней да ‘позабавней’.
Я сказал уже, что Чуковский — тип. Что это целое своеобразное ‘явление’ нашей жизни.
К. Чуковский — тоже в своём роде вожак известной части общества, таких же, как он, ничего не ‘желающих’, таких же ‘живых покойников’, только не умеющих канканировать и острить, как он.
Открыл ли К. Чуковский русскому обществу хоть одно новое дарование? Помог ли он увидать хоть в одном писателе положительные черты? Бывало, что он ‘хвалил’, но всегда изумительно ‘беспомощно и слабо’
Отсутствие руководящей идеи придаёт критике К. Чуковского случайный характер. Он может сегодня возвести на пьедестал то, что обольёт помоями завтра. Нет у него ничего ‘заветного’, никаких ‘живых’ привязанностей. И в конце концов, вы начинаете думать: от Чуковского можно всего ожидать. От ‘приёмов литературной критики’ это идёт дальше: к вопросу о простой добросовестности. И здесь то же отсутствие принципов, полнейшая расшатанность, граничащая с хулиганством, — опять-таки лишь бы побольней да позабавней.
Такова выходка против ‘Соврем. мира’. Не мог же, в самом деле, Чуковский не знать, что делает гадость.
Конечно, знал.
Ну, мол, и пусть! Мне-то что. Очень нужно! Хлестко — и достаточно.
Чуковский страшен только потому, что в нём отразилась эта мёртвая, смеющаяся, бездушная, ничего не желающая, толпа людей, шумно и нагло ворвавшаяся во многострадальную русскую жизнь. И там, где люди благоговейно молчали, или плакали кровавыми слезами, или смеялись сквозь слёзы, — они начали развязно покатываться с хохоту, острить направо и налево и, заглушая похоронный марш, взявшись за руки и приплясывая запели:
Pif! paf! рan
En avant!
Le pied leste
Et du geste!
В Чуковском отразилась не вся наша жизнь, и даже не центральная и наиболее глубокая её полоса, как она отражалась во ‘властителях дум’ прежних поколений, — а только наиболее шумная и крикливая по внешним своим проявлениям, и пустая, мёртвая по внутреннему своему содержанию.
Даже вернее сказать отразилась не ‘жизнь’, а одно только ‘весёлое кладбище’.
——
Какое же ‘значение’ К. Чуковского?
Глубоко отрицательное.
Бесспорно, он талантлив. Но талант — ‘сила’. Значение определяется не самым фактом существования, а тем, на что она направляется.
При таком внутреннем нигилизме, как у К. Чуковского, чем талант сильней, тем ‘деятельность’ более отрицательна.
Фарс, оперетка, балаган — страшны не тем, что там говорят ‘сальности’, — они страшны пошлостью. Страшны тем, что самые серьёзные вопросы, самые трагические положения — превращают в балаганную потеху.
И К. Чуковский страшен не тем, что он проповедует ‘безнравственные идеи’, а тем, что он смеётся тлетворным, опереточным своим смехом надо всем с плеча.
Естественно, создался у него даже особый метод совершенно ‘внешней’ критики.
Этот метод даёт широкий простор осмеивать всех, кто попадёт под руку.
Он состоит в искусном, до виртуозности подборе отдельных фраз, предложений и даже слов. Так можно ‘разделать’ кого угодно и сколько угодно: по заслугам г. Вербицкую, а уж заодно и Максима Горького, если понадобится, то и Куприна, и Андреева, и Арцыбашева, а то, коли подвернулся под руку, то и Пушкина, и Толстого, и Достоевского.
К. Чуковский говорит про Кузьмина, что его проклятие — вечная полуулыбка. Нет, это проклятие самого Чуковского. Если он даже захотел бы заплакать или молиться, — улыбка, тлетворная, опустошающая отравила бы и то и другое. Попробовал раз К. Чуковский заговорить о ‘молитве’, написал статью о Шевченко, но не удержался, расплылся в широкую, лубочную, страшную улыбку скомороха, и подчеркнул, что Шевченко был ‘лыс, как арбуз’, и пьян… А когда ему сказали, что улыбка неуместная, — отшутился:
— Да разве я его лысого меньше люблю? И давно ли гении обязаны делаться членами общества трезвости? И литературные критики — Челышевыми?
И вот свою ‘проклятую’ улыбку, часто меткое и ещё чаще грубое остроумие, внешнее, праздное, бездушное зубоскальство — К. Чуковский капля за каплей вливает в душу неустойчивого, расшатанного русского общества.
Он приучает к самым серьёзным вопросам подходить с опереточным настроением, пошло хихикать над самыми задушевными человеческими переживаниями, он не развенчивает, не обличает, любимейших современных русских писателей, — но он превращает их в опереточных ‘обманутых мужей’, — и заражает своим тлетворным смехом молодое поколение.
Читая статьи К. Чуковского, молодёжь учится не тому, чтобы добросовестно и глубоко разбираться в искусстве и в той жизни, которая является его содержанием, она учится подмечать внешнее смешное, несущественное, анализ заменять подтасовкой слов, критику каламбуром, чувство негодования легкомысленным, ни к чему не обязывающим смехом.
К. Чуковский упрекает молодёжь, что она читает Вербицкую.
Но наполовину лежит это на совести самого Чуковского. Он больше других критиков ‘отучает’ эту молодёжь разбираться в литературных явлениях, потому что своим безудержным балагурством всё сваливает в одну кучу, надо всем издевается и над Вербицкой, и над Куприным одинаково.
К. Чуковский порождение своей эпохи, но, являясь ‘выразителем’ для одной её полосы, он является ‘разрушителем’ для другой здоровой, не заражённой половины. Наше время нуждается в людях твёрдых, знающих определённо свои цели и задачи и упорно идущих своей дорогой.
Что, если бы Чуковский встретился с Белинским? Каким бы неистовым гневом, сожигающим в пепел, ответил бы Белинский на этот бездушный смех ‘весёлого покойника’.
Чтобы исчезли критики-мертвецы, — надо, чтобы явился новый Белинский. Чтобы спасти общество от тлетворного смеха, — надо, чтобы над ним кто-нибудь смог поднять огненный меч пророческого гнева.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека