Что пишут?, Гиппиус Зинаида Николаевна, Год: 1912

Время на прочтение: 11 минут(ы)

З. H. Гиппиус

Что пишут?
Ищущие Бога. — Мечты о жизни и мечты о смерти. — Мистика Л. Андреева (‘Сашка Жегулев’). — Ремизовская ‘свечечка’.

Гиппиус З. H. Собрание сочинений. Т. 7. Мы и они. Литературный дневник. Публицистика 1899-1916 гг.
М., ‘Русская книга’, 2003.
Жалуются на ‘литературный неурожай’ нынешнего года. Это неверно. Книг столько же, сколько всегда, если не больше. Как всегда — мало интересных или замечательных, но ведь это — явление обычное. Наши ‘признанные’ тоже не замолкли: и Куприн, и Андреев, и Арцыбашев, — все, они продолжают… как это говорится?.. дарить нас плодами своего творчества. Что-то давно не видно Сологуба: конец его ‘Навьих чар’ еще не напечатан.
Но до знаменитостей я дойду, а сначала упомяну о двух книжках писателей малознаменитых, совсем разных (один даже не беллетрист) и по-разному меня интересующих.
Одна книга — А. Панкратова ‘Ищущие Бога’. Это уже второй том. Как жаль, что вопросами, имеющими громадную важность в деле изучения современной России, занимаются писатели-репортеры, писатели с крайне ограниченными данными, — вроде А. Панкратова, Бонч-Бруевича и т. д. Сколько бы такой писатель ни наблюдал, сколько бы он даже ни знал, — он не способен быть тут полезным. Если он знает, то как раз то, что неинтересно, если наблюдает, то бессильно, поверхностно. Г. Панкратов берется за ‘религиозные’ очерки вовсе не потому, чтобы тема эта его особенно интересовала, а так: лежит она праздной, можно и взять. Исполняя репортерские свои обязанности, г. Панкратов был, вместе с другими корреспондентами, от ‘Колокола’ и ‘Нов. Времени’, киевском театре 1 сентября. И на страницах ‘Исторического Вестника’ он описывает тамошнее происшествие с гораздо большей живостью и воодушевлением, нежели совершенно непроницаемых для него — психологически — сектантов или старообрядцев. А попытка некоторого исторического исследования (‘Отец Матфей, духовник Н. В. Гоголя’) кончила для г. Панкратова уже совершенной неудачей, напрасно было и ездить (по репортерской привычке) в Ржев, место последнего пребывания о. Матфея. Мы ровно ничего нового не узнали от г. Панкратова об этом замечательном пастыре. Мы даже не знаем, что думает о нем г. Панкратов, да, кажется он и сам этого не знает. Только твердит: о. Матфей совсем не то, что о нем писали. Что же, если не то и не это? Г. Панкратов не отвечает и, путаясь (сам чувствуя, кажется, что путается), обнаруживает крайнюю неопределенность взглядов на церковь, на православие, полное смешение понятий. Чтобы не только проникнуть в психологию отношений Гоголя и о. Матфея, но даже чтобы подойти к ней, требуются качества иного сорта, а подвижности репортера, едущего в Ржев и опрашивающего столетнюю старуху, недостаточно.
Любопытнее других в книге г. Панкратова очерк ‘Николай Толстой’. Любопытен внешне, по странности приключений этого злополучного униатского священника и по некоторым сведениям, которые он дает о жизни Вл. Соловьева. Известно, что именно Н. Толстой присоединил Соловьева к униатству. Мы узнаем, кроме того, что в Твери и в Нижнем Новгороде были в 1898 г. съезды последователей соловьевской идеи соединения церквей, в Н. Новгороде даже с первым соборным служением. Сан греко-католического епископства в Твери был предложен В. С. Соловьеву. Он ответил: ‘Я не добивался епископства, но если Богу угодно и римский престол найдет это нужным — не откажусь’.
Приключения же самого Толстого прямо сказочны. Он раз даже был ‘почти’ съеден на Алеутских островах. ‘Почти’ — в том смысле, что при нем дикари съели другого миссионера.
Вот о приключениях и дикарях г. Панкратов рассказывает бойко. Он, конечно, может сказать, что его сфера — объективное наблюдение, что он, по Достоевскому, ‘любит жизнь прежде смысла ее’, прежде — это ничего, но хоть после смысл все же требуется. А кроме того, есть жизненные явления, брать которые вне их смысла нет никакой возможности: они лишаются самой жизни под бессмысленно наблюдающим взором. Таковы явления религиозно-жизненные. И они умирают в руках гг. Панкратовых и Бонч-Бруевич которые упорно подходят к ним без ‘смысла’.
Но Бог с ними, с Панкратовыми. Займемся беллетристикой. Вот книга Н. Крашенинникова ‘Мечты о жизни’. Я одну выбираю из кучи других новых книг не потому, что а особенно хороша или замечательна, а просто потому, что — то книга смутная, мутная, легкая, слабая, тонкая, что автор ее до последней степени не определился, а следовательно, лает нам возможность надеяться на что угодно, делать всякие предположения. Хотя странно, что он до сих пор не определился: столько книг издал, книг, должно быть, семь или восемь. И все не одинаково написаны, разной манерой, различным языком. Все они, впрочем, дают ощущение какой-то беспомощной слабости, точно слишком короткого дыхания. ‘Мечты о жизни’ — необыкновенно удачное заглавие. Ни капли ‘жизни’ нет в этой книге, а только ‘мечты’, чуть слышный вздох о жизни. Рассказики без концов, да и без начал, — паутинные намеки, тихий, робкий шепот. Главное — робкий. Вряд ли автор будет когда-нибудь ‘знаменит’, даже если выработается, определится в положительную сторону (а ведь и это — будет ли еще?), у нас теперь знаменитость берется ‘дерзанием’, в большинстве случаев даже только им одним. Само по себе ‘дерзание’ — вещь прекрасная, но в последние времена так оно утомило, так надоело, так часто обманывало, что уже нет к ‘дерзающим’ никакого доверия, робость г. Крашенинникова милее, ближе и надежд больше возбуждает. Но, конечно, если эта робость, неуверенность, неустойчивость — коренные свойства писателя, — дело плохо. И нужно сказать правду, определенного роста в г. Крашенинникове пока не замечается. ‘Мечты о жизни’ — как бы эскизы, заметки, наброски отдельных глав для будущей работы. Г. Крашенинников и воспользовался ими в своем романе ‘Барышни’ (‘Русская Мысль’): там есть глава (может быть, и не одна), которая в книге ‘Мечты о жизни’ напечатана отдельным рассказом. Однако роман ‘Барышни’, хотя это и большая вещь, написан так же эскизно, отрывочно и робко, как ‘Мечты’. Так же, подчас, нежно, тонко, — но это опять не жизнь, это бессильные Мечтания о жизни, та же вялость неокрепшего стебля.
Что сказать о продолжении романа Арцыбашева ‘У последней черты’? (Альманах ‘Земля’, Московское книгоиздательство). Может быть, лучше вовсе ничего не говорить. Беспросветно скучно, неисцелимо старо и пошло, — не хочется, совестно доказывать слишком явное, жаль автора. Стоит ли бороться со слабым? Нужно ли подталкивать падающего? Нет, никогда я не держался этого жестокого и, — надо сказать правду, — глупого правила. Следовало бороться хотя бы с Арцыбашевым в пору его силы, тогда, когда он мог соблазнять малых, когда, действительно, были ‘студентики Феди’, приходившие серьезно спрашивать, жить им или не жить по ‘Санину’? Теперь же и Федя подрос, да если и не подрос — Не придет спрашивать, убить ему себя или не убить ‘по Наумову и Краузе’: слишком уж топорно несоблазнительны эти герои ‘Последней черты’, слишком надорвал бессмысленным криком свой голос Арцыбашев, теперь это уже не голос, а сплошной хрип.
‘Берегись подтолкнуть падающего…’ Падает ли Л. Андреев? Это еще вопрос, во всяком случае падение тут несколько иное, не арцыбашевское (каждый, впрочем, падает по-своему). Что есть (или близко) какое-то падение, чувствуется все же по знакомой внутренней неохоте бороться с писателем, по невольному страху — как бы не толкнуть слабого. Когда Л. Андреев воистину был ‘властителем дум’ русской литературной интеллигентщины и русской молодой, не очень культурной, но искренно увлекающейся толпы, когда его до одурения захваливали журналисты, а в Финляндию к нему, точно в Ясную Поляну, кинулись кинематографщики и юные овцы, — паломники, с вопросами: ‘как жить?’ — вот в то время жаль, что не нашлось каких-нибудь Белинских или Добролюбовых, которые бы трезво и властно сказали свое слово. Оттого, что не случилось этого, вся беда и вышла. Беда для толпы, но неизмеримо горшая для самого писателя. Он не мог в этой переделке сохранить способность самокритики, не мог не стать на учительское место, и стал тогда, когда ему самому еще следовало учиться и учиться. Кроме того, преждевременная слава приуготовляет писателю, — если он не гений и не сильный ум, — великие горести впереди, даже отчаяние: малейшая измена толпы, чуть-чуть более трезвое отношение, — и он уже не перенесет. Венский стул для того, кто привык сидеть на троне, — да разве не последняя это глубина падения?
А на мой взгляд, именно венский-то стул и есть настоящее место Л. Андреева, на нем он всегда сидел, значит, падения тут пока нету. Оно — мираж, как миражем был королевский его трон.
Передо мной только что написанная большая вещь Л. Андреева, первый роман — ‘Сашка Жегулев’ (Альманах ‘Шиповника’, кн. 16). О романе, чуть не до выхода его, уже говорили, но старой памяти мелкие журналисты лепет что-то смутное, полувосторженное, полуглубокомысленное. Это, мол, ‘сделает эпоху… Или не сделает?’, ‘Л. Андреев возвращается к реализму… Или не возвращается?’
Я бы сказал просто, что в ‘Сашке’ ниоткуда Л. Андреев не возвращается и никуда не идет, а как сидел, так и сидит на прежнем стуле. Падения нет, но нет и подъема. Что же, скрывать не хочу: никуда не идти, не двинуться с места в продолжение многих лет — для писателя дело плохое, не идти вперед — уже почти значит идти назад. Мера ли дарования писателя исполнилась, или опять злая судьба виновата, кинувшая ему поперек дороги глупую толпу, глупую славу, — не разберешь.
Роман Л. Андреева — длинное повествование о гимназисте-экспроприаторе (‘пошел в разбойники’) и написано оно сплошь в приподнятом тоне, что под конец делается весьма нестерпимо. Торжественность языка кое-где, к моему изумлению, напоминает ‘Навьи чары’ Сологуба, и это странное подражание, при отсутствии стиля, почти комично. Первая, коротенькая, глава ‘Золотая чаша’ уже дает полную картину этой бессильной, надрывной торжественности: ‘Жаждет любовь утоления, ищут слезы светлых слез… трепещет всякий дух живой, и чистые сердцем идут на заклание. Так было и с Сашей Погодиным, юношею красивым и чистым, избрала его жизнь на утоление страстей и мук своих, открыла ему сердце для вещих зовов… и жертвенной кровью его наполнила золотую чашу. Печальный и нежный, любимый всеми за красоту лица… был испит он до дна души своей… И был он похоронен со злодеями и убийцами’ и т. д. и т. д. Л. Андреев хочет нарисовать образ ‘чистого юноши’, ‘обреченного’, ‘жертву, идущую (или ведомую?) на заклание, и рядом образ его матери, ‘вечной матери’, ‘великого страдания’. Как все излюбленные герои Л. Андреева, юноша этот роковым образом глуп. При всей внимательности, при всем Добром желании я не мог понять, ни для чего, ни почему, ни отчего, ни зачем этот чистый юноша пошел громить винные лавки. Мало объяснений дает и Колесников, другой герой, тот, который как будто соблазняет Сашу идти в разбойники. Колесников тоже глуп. Смутная теория его такова: 1) убей, 2) непременно неповинного, 3) мучайся, 4) земля потрясется, 5) совесть народная проснется, 6) неизвестно, но, кажется, всеобщая гибель. Вряд ли это убедительно и соблазнительно для обладающего здравым смыслом, но Саше все равно, к Юму же он обреченный, да и рассуждать совершенно не может. Хочу я или не хочу, но должен сказать о Саше словами губернатора, самого умного в романе человека: ‘…подумать только. Хороший мальчик — и вдруг разбой, грабительство, неповинная кровь. Ну пойди там с бомбой или браунингом, ну это делается… но… Ничего не понимаю ничего не понимаю. Стою, как последний дурак…’
Глуповатая мать Саши, генеральша, старалась вначале ‘установить в жизни семьи культ красоты’, ‘изменила облик предметов, словно надышала в них красотою’, и в квартире у себя даже ‘нарушила древние соотношения, и там, где человек наследственно привык натыкаться на стул, оставила радостную пустоту’. (До чего эта ‘радостная пустота’ — под Сологуба!) Ничто не помогло, Саша был обречен и ушел в разбойники. Тогда мать, очевидно понимая больше читателя и умного губернатора, превратилась в ‘вечную мать’, бросила молиться Богу, а начала молиться прямо Сашеньке: ‘Стала кричать и с криком молиться’.
Надо предположить, что у автора были ‘мистические’ задачи, мистикой все и должно объясняться… для него, ибо эта мистика слишком субъективная. Постороннему, каков бы он ни был, она кажется просто-напросто фальшью. Вообще Л. Андреев имеет самое ложное представление о мистике: она у него какая-то не мистическая. Точно стоит двадцать раз написать: ‘ужас, — ужас, — ужаснейшее, — ужасное, — кошница страданий, — мучительнейшее горе, — жертва, — о ужас, страшный предел, — голое безумие, — страшно, — холодная каменность’, — написать все это подряд, на двух страницах (стр. 146 и 147), — и тотчас же подымется мистический ужас. Да ничуть не бывало! О, если бы Л. Андреев мог понять, что мистика — вовсе не это! мистика — она проста, тиха, она именно в самом простом, почти обыденном и тихом, и скорее в недоговоренности, чем в переговоренности. Когда к Свидригайлову приходит его супруга покойная и новое платье показывает, — вот это мистика, и, если хотите, ужас, но лучше бы вовсе никогда этого слова не произносить, — так оно бесполезно при глубине чувств. Я готов верить, что душа автора ‘Сашки’ чувствует и глубину, и мистику, но, как писатель Л. Андреев тут абсолютно нем, хуже — злоязычен. Вместо огня — у него петербургская оттепель, и шум, шум, — визг полозьев по обнаженной мостовой. Если б мог понять Л. Андреев, что мистика (уж не буду говорить другого слова) — в тишине, но крайней мере перелет, передача мистической искры, зараза мистическим ощущением — всегда через тишину.— Мистика — мгновенное преодоление сложностей, а не нагромождение их, бесплодно утомляющее внимание и только раздражающее ум.
Невольно фабула ‘Сашки Жегулева’ заставляет припомнить подлинную историю недавнего гимназиста-экспроприатора, Савицкого. Читал я эту историю (‘Ист. Вестн.’, дек. 11 г.) и любовался простотой и пугающей правдой жизни. Мистик увидит и тайную глубину, но и для обычного ума, только ума, как стекло ясен этот буйный, талантливый и властный мальчик, сын полуграмотной сиделицы из винной лавки, которая уж, верно, не ‘дышала красотой’, как генеральша, мать Жегулева. ‘А, меня выбросили вон из гимназии… И брата… И мать лишили последнего заработка… Я же им себя покажу!..’ Бывший революционер, он в природную волю-вольность свою вкладывает идею о ‘народе’… ‘Буду защитником народным… Не мытьем, так катаньем!..’ И этот современный ‘Степан Тимофеевич’ действительно исполнил то, что хотел, четыре года жил так, как ему было надо и как он думал, что надо. Он был, его понимаешь, веришь, что да, был.
А вот в Сашку Жегулева с его обреченностью, с его ‘сверхравнодушным’ лицом, которое (после бегства из дому) ‘в несколько дней на года скакнуло вперед’, в котором ‘бледность и мука, холодная твердость камня, суровая отрешенность от самого себя’ и т. п., — в этакого Сашу не только не веришь, но даже и не хочется в него верить. Даже и не следует.
По кратким цитатам ясно, мне кажется, каким печально-андреевским языком написан роман. Конца краю нет ‘тяжелым усталостям и неведомым тревогам’, далям и ‘голубым’, и ‘манящим’, и ‘загадочным’, ‘необъяснимым печалям’, ‘жестоким тьмам’, ‘нежным зовам’, ‘вечным неразгаданностям’, ‘жутким чувствам’, ‘зачарованным снам’, — даже слышатся ‘незримые (?) голоса’. Роман преисполнен (скажу Цитатой) ‘взрывами ненужных слов, разрывающих голову’. И рядом, чуть сорвется писатель с деревянных своих, ‘мистических’, ходуль, — у него проскальзывает и верный образ (‘мысли… ложатся плоско, как нож с вертящимся черенком’), и красивый, тонкий эпитет (‘теплые колеи’), даже есть целые сцепы, написанные с правдивостью и скромностью. В чем же дело? Нельзя отказать Л. Андрееву в природной талантливости. Но какая-то злая сила влечет его туда, где он беспомощен и жалок, где, издеваясь, обступают его самые ‘ужасные’ слова, эта сила заставляет его говорить о том, чего он не знает, учить, когда прежде всего, раньше всего — ему нужно учиться. Большую волю, ум и зоркость надо иметь, чтобы не стать вечным рабом злой силы. Надо изменить ей. Надо уметь улыбнуться над собой. А даже возможности этой улыбки пока не чувствуется. Точно завеса перед глазами ‘зачарованного’ (не хочу сказать ‘обреченного’) писателя. ‘Хоть бы на одну линию поднялась завеса, — и в изумлении, подобном окаменению страха’, увидел бы писатель опасность своего положения.
‘Но не поднялась завеса’… — я еще не скажу этого, рано, и жаль, если наступит время, когда придется все-таки это сказать.
Два слова о странном совпадении: в том же 16-м Альманахе ‘Шиповника’, сейчас после ‘Жегулева’, напечатан маленький рассказ А. Ремизова — ‘Петушок’. Рассказ очень милый. То же время, — время революции, — как и у Андреева. Петя (мальчик) так же мечтает ‘идти в разбойники’. И тоже убили его. И материнская любовь (у Ремизова бабушка) все перенесла и претерпела. Правда, мальчик только мечтает о ‘разбойнике’ (слишком мал), но зато мечтает, что он ‘разбойник настоящий, черный, голова смазана коровьим маслом, нос — три носа, один на другом, рука скрючена…’ ‘и будет разбойничать, и будет бой кровавый…’. У Жегулева, загадочного разбойника с ‘красивым до боли лицом’, мать, которая ‘крича, молится сыну’ и ‘шутя утверждает бессмертие жизни и бесконечность страдания’ (см. последи, стр.), у Петьки мать-бабушка тоже ‘перенесла’ все, — и молится она, как старая, простая женщина, всяким ‘Чудотворцам’, все свечки не могла поставить, а там, глядишь, и поставила ее, — ‘неугасимый огонек, сжигающий в сердце последнюю, безвинную, горькую обиду, и глаза ее тихо теплились, это вера светилась в глазах ее крепкая… доносящая до последних дней свечечку, огонек святой через все беды, все напасти, когда уж все отнято…’.
Эта же бабушка, чтоб не отстать от внучка, строила баррикады на улицах, все строили! ‘подняла щепочек, стружек всяких, понесла’…
Сцена эта особенно трогательна.
Конечно, аналогия обоих рассказов, ремизовского и андреевского, очень внешняя или уж очень глубоко внутренняя. Интересно отметить, как далек Андреев от всякого проникновения в психологию русской души, далек от народа в его мистике, а о ней-то он и хочет писать. Ремизов ближе детскостью своей, детскость вливается в сердце народное. Оттого-то и фальшива мистика Андреева, что она ‘интеллигентская’ у него насквозь, и никогда бабушка не поставит свечки ни Жегулеву, ни Анатэме, ни даже Неведомому в Сером.
‘Не суйся’, — сказал бы мужик ‘обреченному и зачарованному’ Саше, ежели бы такой Саша мог существовать.
‘Не суйся, аред’ — скажет тот же мужик Леониду Андрееву, когда он ползет к нему с предложением поставить ‘свечечку’ Великому Серому…
А курсистки… если они по молодости и наивности еще помолятся ‘нежному Саше’, то, пожалуй, их тоже ненадолго хватит.
Подымется ли завеса с глаз писателя? Большой нужен для этого ум, большая воля. И жаль, если не подымется.

ПРИМЕЧАНИЯ

Русская мысль. 1912. No 1 (в разделе ‘Литература и искусство’ под псевдонимом А. Крайний).
С. 405. …конец его ‘Навьих чар’ еще не напечатан. — Четвертая часть ‘Дым и пепел’ романа ‘Навьи чары’ была напечатана в сб. ‘Земля’ в 1912 г. (кн. 10, 11). Во второй (окончательной) редакции роман стал называться ‘Творимая легенда’, в нем четыре его части были сведены в три (Сологуб Ф. Собр. соч. СПб.: Сирин, 1913-1914. Т. 18, 19, 20).
Бонч-Бруевич Владимир Дмитриевич (1873—1955) — публицист, историк, мемуарист
‘Колокол’ (СПб., 1906-1917) — общественная, церковная, политическая и литературная газета, издававшаяся В. М. Скворцовым с двумя приложениями — религиозно-нравственным еженедельником ‘К русскому народу’ (1908) и церковным иллюстрированным еженедельником ‘Голос истины’ (1909-1910, 1914-1915).
С. 405. ‘Исторический вестник’ (СПб., 1880—1917) — ежемесячный научно-популярный и историко-литературный журнал, основанный и редактировавшийся до 1913 г. С. Н. Шубинским, а затем Б. Б. Глинским.
С. 406. Крашенинников Николай Александрович (1878—1941) — прозаик, драматург.
С. 413. Анатэма — см. примеч. к статье ‘Разочарования и предчувствия’.
Неведомый в Сером — так в трагедии Андреева именуется Анатэма. Некто в сером — также персонаж пьесы Андреева ‘Жизнь Человека’ (1908).
‘Нежный Саша’ — Сашка Жегулев из одноименного романа Л. Н. Андреева.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека