Замятин Е. И. Собрание сочинений: В 5 т. Т. 1. Уездное
М., ‘Русская книга’, 2003.
1
Поехал Пётра сено косить — поехал через лес. По лесной дороге — хорошо, мягко, колеса шепотом говорят. А дух-то зеленый, листвяной, настоистый — дух-то какой: дыхнешь — и двадцать годов сразу с плеч долой, проседи в голове — как не бывало.
Все бы хорошо, да на опушке повстречал Пётра отца Федота: не миновать теперь худа. И впрямь: доехал до лесного колодца, стало быть, с полдороги уж проехал, поглядел — ан оселка-то и нету, оселок-то дома остался. Ах ты, батюшки! Что ж теперь, не иначе как домой вертаться: чем без оселка-то косу точить? Вот он, Федот долгогривый, вот он: полдня косьбы теперь не считай…
Повернул назад Пётра. Ехал — и уж ни духу зеленого, ни солнца сквозь рядно листьев не чуял: обида ему застила.
Увязал лошадь у ворот, пошел во двор оселок искать. И вот где — в закуте нашел — ну, скажи ты, пожалуйста.
В закуте — коровенка комолая стоит привязана, и под ней подойник на боку валяется: начали, видно, доить — и ушли, а корова-то задней ногой брыкнула и свалила.
— Эка порядки, эка порядки! Надо вот Афимью пойтить пробрать хорошенько, небось в другой раз не будет…
Пошел Пётра в избу. Что за притча: и тут бабы нету. Васятка двухгодовалый — вылитая мать, Катерина-покойница, — Васятка один на полу сидит и слюни пускает.
Над кроватью кумачовый полог колыхнулся. ‘Уж не там ли? Да зачем бы ей, днем-то?’
Отвернул полог Пётра — и обмер: Афимья на кровати расхристанная вся лежит, а сосед, Ванька Селифонтов…
А сосед — и очухаться Пётра не успел — метнулся, нырнул мимо ног — и поминай, как звали.
Стал Пётра белый, как мел.
— Я ль тебя, Афимья, не любил да не холил? А ты…
Вскочила Афимья, крикнула — за всю свою с Пётрой жизнь в первый раз — крикнула:
— Да на какой ты мне ляд с любовью нужён-то, родимец старый? Ребят, что ли, я от тебя родила? Другой год с тобой горе мыкаю… Ты думал…
Шея у Петры — морщинами темными вся исстегана — кровью налилась, стала страшная. Сгреб Пётра за косы бабу свою — и зачал учить.
Афимья-то в голос сперва кричала, а то уж стала хрипом хрипеть. А Пётра все возил ее по полу. И угораздило как-то его, приложил Афимью об угол — об печку головой, она и затихла. Тут только Пётра стал: ‘Подохнет еще…’ Бросил Афимью, пошел к двери. Васятка двухгодовалый с полу к отцу тянулся, слюни пускал…
Уж и косил нынче Пётра: так молоньей коса и блескала, так ничком трава наземь и падала.
2
И пошло с того проклятого дня, и пошло. И что ни дальше — то все пуще лютовал Пётра. Только вот и дал Афимье передохнуть малость, когда пришло время хлеб убирать. Хлеб-то, ведь он какой: надо всем владеет. Хлеб убирать — так тут уж работай, пустяками не моги заниматься.
И ходит Афимья по полосе, снопы вяжет, рада-радешенька. Рожь золотая, и солнце — золотое. И все горячеет золото, и все калится. Во рту земля, сухая, полынная. Испить бы, жбанчик-то вон — под телегой стоит. Да идти туда мимо Пётры — уж лучше как-нибудь так. И идет полосой Афимья, следом за Пётрой, снопы вяжет. Едучий горький пот лезет в глаза, точит слезы.
Работали две недели — и две недели Пётра пальцем Афимью не тронул. А убрали хлеб — и в ту пору ж, в воскресенье, напился Пётра после обеда и опять Афимью измутыскал до полусмерти. В понедельник опохмелился — и опять…
Пошла Афимья к соседке Петровне за советом: чем бы лютого мужа унять? Да нет ничего такого. Только и присоветовала Петровна — попытать трем угодникам молиться, жен покровителям. И молилась Афимья Гурью, Самону да Авиву, вот как молилась — лбом об земь стукалась. А толку нет: все так же Пётрова рука тяжела.
Только и есть одно-разъединое утешенье Афимье: к Иванюшеньке милому сбегать. Пьяный-то сон что мертвый. Захрапит Пётра — и без страху можно Афимье бежать к Селифонтовым. Там за овином, под старой лозинкой, Иванюша давно сидит, ждет уж час битый.
— Иванюша, родненький, светик мой! Иванюша, да как же мне быть, горемычной?
И не знает Иванюша, молчит, не придумает, чем Афимью утешить. Правда ведь: от живого мужа — куда же уйдешь?
— Иванюша, милый, ведь забьет меня Пётра. Ведь в гроб вколотит, как Катерину свою вколотил…
Бабьи слезы — что дождь летний: приголубил, пригрел пожарче — и высохли.
За полночь сидит с Иванюшей Афимья щека к щеке под старой лозинкой. Месяц выплыл седой. Трясется, шамкает, шепчет, как знахарь, — и снимает своим наговором все озлобы, все горя, все болячки.
3
Терпела, все — терпела и молчала Афимья. Ни на Бога не роптала, ни на родителей, что силком за Пётру за вдового ее выдали. Сызмальства Афимья послушлива была, в терпеньи выросла.
На одном только Афимья и срывала зло: на Васятке. Как ни подвернется ей под руку — все норовит подзашлычину ему дать, а то и веником настегать.
Васятка… Васятка — еще несмышлёныш, что ей такого он сделал? А вот то, что не ее он, не Афимьин, а Пётрово отродье — Пётры и покойницы его Катьки. Господи, да, может, и Пётру-то самого Афимья за то невзлюбила, что младенчика он с ней не прижил? Может, и с Иванюшей от этого самого связалась, на такое пошла? Вед Афимья баба молодая, сытая, крепкая: как ребенка не зажелать? Ведь чрево у ней — как земля пересохшая — дождя ждет, чтобы родить. Ведь груди — как почки о весеннюю пору — налились, набухли, ждут расцвести, ждут сладкое молоко точить. И есть ли что слаще в бабьем житье, как не это вот: всю себя расточать, кровью-молоком исходить, выносить, выкормить дате первенькое?
И вот так случилось, что понесла Афимья от Иванюши милого, родименького, от любименького понесла.
Неделю Афимья все не верила, другую, месяц. Но и через месяц — все то же: замкнулось чрево, берегло в себе… И поверила, бухнула Афимья земной поклон Богородице:
— Матушка Пресвятая, да спасибо ж тебе, что надо мной смилосердилась — над поганкой, над грешницей…
Глаза у Богородицы были ласковые, Афимья сказала ей:
— Матушка ты милая. Ведь и ты вот ждала же младенчика, радовалась, знаешь ведь? Ох, до чего хорошо!
Стала Афимья — со стороны поглядеть, как порченая. То ничего все — ходит и ходит, дела свои бабьи правит, а то вдруг станет, как столб, как урытая — так и стоит.
Стоит и опять, в какой раз уж, спрашивает себя:
— Господи, да неужто ж взаправду — младенчик будет — Господи? Как Иванюшенька — только махонький, крупитешный… И такие же волосики медвяные — желтые будут? В рубашке кумачовой без пояса по двору будет гонять, кликать будет: мам, а мам… Господи, ведь сосать будет, вот тут вот, вот тут…
Бережливо ходила Афимья по улице, как с махоткой, полной молока до краев: как бы не сплеснуть. И глаза — бывало-то бойкие да веселые, огонь черный. А теперь — остановились, как вот маятник у часов: не для ча больше часам ходить-маяться. Остановились — и внутрь глядят, и туманной пеленой от белого света закрылись.
— Афимьюшка-голубушка, — соседки смотрят на нее, — и чтой-то, матушка, глаза у тебя нехороши больно стали? Ай неможется? Ай изверг вконец забил? Ай уж ты — тьфу-тьфу, чтоб не накликать! — ай уж тяжела ты? Ведь муж-то тебя и совсем прикончит…
— И то будто, бабоньки, тяжела, — и сияет Афимья, и расплывается.
— Чего ж ты, дурья голова, рада? А? Хошь, мы тя к бабушке Агафье предоставим, она те веретенцем живо поправит…
И слышать Афимья не хотела о чем-нибудь этаком.
Стала Афимья от тяжелой работы бегать. Полов не мыла, к управителю звали картошку копать — отбоярилась: оборони, Господи — не загубить бы его-то… Только вот и пошла Афимья — к попу яблоки сбирать перед третьим Спасом.
Яблок у попа в саду — сила: боровинка, шелковка, грушовка, коричное, скрижапель. Тяжелые деревья стоят, плодные, нагнулись и дух от яблок по саду идет — праздничный, сладкий.
От девок Афимья в сторонку ушла: ну их, ни точить языки, ни песни с ними играть — неохота. Одной бы побыть — да и не одной, а вдвоем…
А девки-то поют, девки — в верхи серебром забираются, поют песню про старого мужа, неудалого:
Во какая бородишша —
Не пускае на гульбишша…
‘…И ладно. И ничего мне такого теперь и не надобно. Буду дите миловать. Пущай тогда бьет мужик, пущай — что хочет: только бы теперь Господь дал уберечься от Петры’.
Набрала Афимья в фартук кучу, яблок, нагнулась в корзину их ссыпать — да вдруг так и ахнула: оторвалось в животе что-то. Господи помилуй!.. Бросила яблоки, выпрямилась, прислушалась внутрь — и услыхала, будто вот повернулось там что-то, толкнуло легонечко так, ласково, мягко.
Брызнули у Дфимьи слезы из глаз — как дождь давно жданный летний, Брызнули — и высохли в ту пору ж радость высушила.
Подняла Афимья с земли изжелта-румяную шелковку, укусила своими сахарными крепкими зубами, разжевала сладкую ядовитую мякоть — глотнула, вместе со слезами с последними:
— На тебе, миленький, родименький, на, желанненький, на, поешь… — И еще, и еще кормила его — махонького, милого, кормила шелковкой-яблоком и вслух с ним разговаривала.
Услыхали девки, подошли к ней, окружили Афимью кругом — как цветы: желтые, красные, синие.
— Афимья-а-а? Ай ты спятила, с собой-то гуторишь?
— И то, милые мои, и то — спятила…
4
На Воздвиженье продал Пётра в городе хлеб. И по хорошей цене продал, что Бога гневить. А до тех пор денег было — хоть бы грош ломаный. Не то чтобы что — а даже водки выпить было не на что. А как же без водки горе свое избыть?
Продал Пётра хлеб, купил баранинки на засол — пора уж, купил селитры да соли, купил две кадушечки новых, было бы в чем солонину готовить. И купил, по привычке, гостинец: арбуз да кренделей фунт сдобных. Купил и встренулся:
— Кому ж это я гостинцы-то? Афимке треклятой? Эх! — махнул рукой и поехал и всю дорогу думу тяжелую думал.
Приехал на село Пётра и первым делом зашел к куму Терентьичу в лавку — рюмочку пропустить, хоть одну. Одна — а потом: человек без двух ног не ходит. А потом: троица, а потом: дом об четырех углах строится, а потом: кто ж без пяти пальцев на руке? А потом: крест наш православный — об шести концах, а потом…
К вечеру на Здвиженьев день все село пьяно-распьяно. Да и как же: престол ведь Здвиженье-то. Ночь темная, непроглядная, и ходят во тьме, песни горланят. Налезают на камни, друг на дружку, дубасят с пьяных глаз до смерти, бунтуют до самой до глухой до полночи. А к полночи расползаются, как просыпанные раки, во все стороны, ползут и бормочут, невидные в темноте.
Уж и первые петухи пропели, а все Петры нету. Сморило Афимью. Так, на лавке сидя, и заснула. И во сне — все груди свои чуяла, рукой трогала их: полны ли, до краев ли? Стыдилась — и протягивала, улыбаючись, жмурясь:
И уж так ей было сладко, так сладко — прямо дух захватывало. И уж так-то просыпаться не хотелось: ведь еще молочка он хочет, ишь-ишь… Еле уж еле — глаза раскрыла.
Раскрыла — и канула: стоит над ней Пётра пьяный да страшный и рубелем замахнулся. Вскочила Афимья с ногами на лавку — как от воды, будто вот вода подступила. В угол у печки забилась, заслонила руками живот:
— Петрушка, погоди, ради Господа, не губи, младенчика не губи — Петрушка, тяжела ведь я, вот те крест святой!
Должно быть — протрезвился тут Пётра, понял — должно быть: услыхала Афимья, как он зубами скрипнул. И уж толком не помнила, что дальше и было.
Слышала Афимья чей-то визг и вой — и подумала: ‘Да, Господи, неуж это я так?’ Увидала потом над собою пётров сапог, весь в грязи: ‘Что ж это, я — на полу или он на лавку взлез?’
А как попал ей Пётра в живот — свету невзвидела: ухнуло все, пропало — и Пётра, и изба, и ночь.
5
Очнулась Афимья — глядь, под святыми она лежит, в красном углу, ни рукой, ни ногой шевельнуть.
— Ай уж померла я, Господи-батюшка?
Нет: поглядела — у печурки чтой-то сушит соседка, Петровна. Кликнула ее Афимья:
— Петровна?
— А? Ай ты уж в память пришла? Ну, слава те, Господи. А уж мы и живой тебя видеть не гадали — не чаяли, пра-а…
— Петровнушка, что я, уж скажи по правде?
— Да что греха таить, милая: скинула. А младенчик-то какой: жалости подобно. Уж мальчик — видать, только вот что ноготков еще нету, да глазки слепые, щенячьи…
Вспрянула с лавки Афимья, взвыла — не своим, бабьим, а звериным голосом. И из чрева, пустого, как побитое градом поле накануне покоса — хлынула из чрева
И родилась с кровью нестерпимая против Пётры-погубителя злоба.
— Всё бы простила ему, все тиранства, все измывы, а ребеночка, а мла-ден-чи-ка-а-а…
Хлопотала Петровна, холодной водой кровь унимала.
— Плачь, милая, плачь, родная, полегшает. А идол-то твой укатил в город, авось-либо вернется не скоро.
Но не легче было от слез Афимье: как смола в огонь, капали слезы — и еще пуще бушевало в ней полымя злое.
На четвертый день встала Афимья: дела-то не ждут ведь, Васятка инда охрип от крику голодного, надо ему глотку-то чем-да-нибудь заткнуть. Ходит Афимья по избе — и за стены держится: от прежней силы румяной ни звания не осталось, только одни глаза полыхают.
На четвертый же день к вечеру возвернулся и Пётра домой. В кабаке царевом сапоги оставил, и пинжак, и картуз новый — без всего пришел. Ввалился в дверь, о порог запнулся, упал — и захрапел мертвым сном, слова не молвив.
Постригся Пётра в городе. Явственно увидала Афимья — навек запомнила: на затылке волосы ровнехонько, как по линейке, подрезаны, и под ними — шея, багровая, вся накрест исстегана морщинами.
Увидала Афимья, всполыхнуло в нсй всё, земля ходуном пошла. Стоит и глядит неотрывно: волосы как по линейке, и морщины накрест — стоит и глядит, как цепью прикована.
И все так же, глаз не отрывая от шеи, протянула Афимья руку за топором — тут он. всегда, у дверей, к косяку прислонён стоял.
Подняла топор — знать, враг укрепил ей руку — ахнула Пётру со всего плеча. Метила в шею, в морщины накрест, да промахнула: угодила в висок. Хряснула кость, затряслись избяные стены, потемнело у Афимьи в глазах, сронила топор.
Как лежал — не копнулся Пётра, готов: висок место нежное.
И потухло в Афимье все полымя — вся потухла. Как впотьмах шарила — думала:
‘Ну, вот и — вот и… Куда же?Нагумне? В погребицу?’
Зачерпнула в кадушке воды, выпила полный корец. Положила крест: ‘Владычица, помоги’ — и взялась за Пётру, за босые ноги, еще теплые. Потянула — ни с места: как свинцом налитой лежит. ‘Господи, что ж это?’ Еще раз взялась, изо всех сил — и опять ни на волос не сдвинула, лежит Пётра, как урытый.
Обуял тут страх Афимью, в жар ударило. Бежать надо, бежать сломя голову. А не может через Пётру переступить. Как в лихоманке трясется — стоит, и нету сил один шаг этот сделать.
Вылезла Афимья в окно, помчалась к Селифонтовым. Сыпал всегда Иванюша в сарайчике на дворе, авось там и нынче. Кликнула тихонько — и уж тут как тут Иванюша: чуток он на Афимьин голос.
Вышел Иванюша, теплый от сна, протянул к Афимьюшке к милой руки — да и назад отскочил: ‘Не та, не прежняя, не Афимья это…’
— Да что ты, Афимьюшка, что ты, что?
Хлипнула Афимья — выплакать бы все Иванюшеньке, а губы-то сухие, а глаза сухие, а слез — нету…
— Убила. Убила, порешила Пётру — за младенчика за твово. Как свинцом налитой… Не могу я — лежит. Страшно мне, пойдем тысо мной.
Пошли. Влезли в окно, как воры. Тихо в избе: чуть-чуть носом посвистывает Васятка на печи. Пётра — молча лежит, лампочка-коптилка глядит туманно. Взял Иванюша Афимью за руку — и затрясла его трясовица Афимьина: стоят и трясутся.
Взяли за ноги — за руки, понесли. Спотыкались в огороде на грядках. Брехнули раз — и стихли собаки. И опять все хорошо, все тихо.
Только вот месяц проклятый — глядит и глядит, и светит, и все тянет оглянуться, глянуть ему прямо в лицо.
— Не могу я больше, ох, не могу! — отпуствда ношу Афимья, и шмякнулось тело наземь, на грядки, как мешок.
Стал Иванюша копать яму, тут же, на соседском петровнином огороде, а Афимья все. торопила:
— Да скорей ты, скорей — не могу я…
Через пень-колоду ровнял Иванюша землю, вершка на три каких-нибудь Пётру землей принакрыл. ю все месяц, а все месяц проклятый: сзади стоит — и глядит насквозь.
6
Сентябрь уж к концу идет. Поля — неуютные, пустые, стриженые. По воздуху летят паутинки: вокруг кого обовьются, тому и помирать скоро. По времени-то пора бы уж и утренникам, и ветрам прохладным, и серым облачкам слезливым. А тут, как нарочно, как на смех — жарынь пошла. До того дошло дело — ребятенки в речку Ворону полезли, второй раз купаться начали, вот до чего тепло.
‘Ох, пропадет, пропадет баранина по такой жаре, видно — надо солить взяться’.
Хоть и не до солонины совсем Афимье, а дело такое, что не ждет. Принесла баранину с погреба, порубила на куски топором — тем самым, клала в кадушку, что Пётра к Воздвиженью привез, посыпала селитрой толченой да солью.
А изба уж опять полным-полна любопытных кумушек, все вокруг да около Афимьи кружатся, с расспросцами да с подходцами. Как это такое, в сам-деле? Пропал человек — и ни слуху ни духу. Чай, не иголка…
— А как же, кума, без мужика теперича будешь жить? С душевым-то мекаешь как? Арендателю?
— Надо быть — арендателю.
— Н-да… Ну, а это самое… В город-то Пётра уезжал — нюжли ж ни полслова не молвил, так вот и провалился?
Ходят, нюхают кумы по избе. Пощупали шаль Афимьину. Покопали в золе на загнетке. Отколупнули корку от ковриги.
— Афимьюшка-а, смазка-то у тебя пеклеванная, что ль? Корка-то дюже бела?
И от смазки пеклеванной, от хлеба — к Петре опять. Да за дорого ли хлеб-то продал, да много ли денег с собой привез? Да…
Извели, как есть — извели Афимью. И что им тут надобно, и чего вынюхивают? Еле их проводила.
Проводила — кадушки с солониной в погребицу поставила, гнетком пригнела. Из погребицы темной да прохладной вышла на двор — жара-то в голову так и вдарила.
И дымком закурилась — закружилась несуразная мысль:
‘Жара… От жары Пётра дух пустит… Учуют, узнают, разроют…’
Поглядела Афимья туда, где желтел бурьян огородный, нюхнула, и чудится: уж есть душок, есть — да тошный, да мутный.
Вернулась в избу. Ходила, дела правила, и ничего как будто. А в голове, внутри, стали все колеса: зацепились вот за одну непроворотную мысль и стали.
Ничего в этот день не ела Афимья: все притчился дух тот — тошный и сладкий. И всю ночь не сомкнула глаз. ‘Да попритчилось, может? Ничего, в самом-то деле, и нету?’ И опять побежит из избы, и стоит на крыльце белой тенью, и нюхает. Пес на рыскале мечется, воет, морду поднял кверху. А оттуда — ущербленным, прищуренным зраком глядит, ухмыляется месяц-ведун.
Наутро Афимья пошла к Селифонтовым, Иванюшу выждала. Подошла к нему, голову подняла, понюхала:
— Чуешь, Иванюша, дух-то пошел, чуешь — от Петры?
— Что ты, Христос с тобой, Афимья! Да и далеко отсюдова огород петровнин, ничего не учуешь.
— Эх… А она вот чует, собака-то… Ну вот — ну теперь? Нет, надобно Пётру инако спрятать, так оставить нельзя.
— Да никак ты рехнулась, Афимья? Мысленно ли дело — покойника вырывать? Уходи, у-хо-ди, боюсь я тебя…
Не хочет — так не хочет, теперь все равно Афимье: как деревянная стала, как дерево безлистное, обуглела вся душа.
Перед паужном подкатил к Афимьину двору тарантас парой, и вылезли: барин городской какой-то и сам становой. Ни заторопилась, ни тебе испугалась Афимья. Деревянно-покорно ходила, куда водили ее господа. Отвечала, раскрывала сундуки приданые, отпирала закуты, чуланы, подклетья. А сама все нюхала тошный, сладкий дух с петровнина огорода — и дивилась:
‘Да что ж они — обезносели все, не чуют-то?’
Уехали, не учуяли. Затихла всполошенная улица. Полегла на дороге пыль. Замигали подслепо-покорно деревенские огоньки. Глянул месяц — и еще больше прищурен был нынче, еще хитрее подмаргивал тусклый его зрак.
Все равно Афимье. Ничего не боялась, совсем как деревянная. С железной скребкой одна пошла на петровнин огород. Вырыла Пётру — кумачовая рубаха его от земли замокла, стала черная-пречерная. Откуда сил взялось, дотащила до своего двора, сволокла Пётру в овин.
Засветила фонарь, опустилась в погребицу. Вывалила наземь солонину из кадушек — уж и жалко было своими руками добро губить! — накрыла солонину веретьем.
Вернулась в овин с фонарем и с топором, с тем самым. Неторопливо, спокойно, без единой дрожи, как во сне, разрубила Пётру на куски. Перетаскала в погребицу, уложила в кадушки, пересыпала солью с селитрой, гнетком пригнела: солонина.
Проспала Афимья всю ночь без просыпу: уж не притчился дух тот проклятый.
7
Глотка у Васятки распухла, по телу по всему сыпь рассыпалась. Двои сутки надрывался он, без отдыха на печи кричал. А Афимья — как не слыхала. Сунет ему чашку с хлёбовом, либо воды корец — и сидит опять на лавке, час и другой, как очумелая, без дела, без мысли единой.
На третий день у Васятки не хватило уж крику, стал он щенячьим жалостным писком пищать. Пронял этот писк Афимью. Кинулась на печь, нагнулась:
‘Мертвенький мой — щеночком вот так же пищал бы. Ножками бы вот так брыкал, и морденка бы от слез чумазая…’
Всю ночь так просидела, нагнувшись, Но не над Васяткой сидела — над тем, над своим, над первеньким — сидела, исходила тоской, а слез все не было, а глаза — сухие, а губы — сухие.
Был ночью туман, и встало солнце красное, тусклое. Вздрогнула Афимья, отвернулась от окна,
Услыхала: колокол сквозь туман. Вспомнила: воскресенье ведь. Хотела было руку поднять да крест на себя наложить — сил не хватило.
От обедни заглянула, к Афимье соседка — Петровушка.
После церкви — она строгая, ладаном пахнет легонько, лик темный — морщин щепоть.
Шевельнулась было ей навстречу Афимья — да не всталось. Плеснула руками Петровна — уложила лежать Афимью:
— Поглядела бы, какая ты есть-то, матушка: краше в гроб кладут. Лежи, лежи, не бойчись. Я все тебе справлю.
Искупала Петровна Васятку, печь истопила, пошла в погребицу: надо для-ради воскресенья щи наварные, с убоиной, сделать.
Лежит Афимья, глядит на Петровну.
‘Кто я ей? Никто. А вот ведь пришла, дом свой бросила, ходит, хлопочет…’
Глядит Афимья на проворные петровнины руки, на чашку расписную с рубленой капустой, на добрый кусок солонины.
И вдруг — узнала Афимья… Задохнулась — рот раскрыт, как у вынутой рыбы — сказать — а не может.
— Пё-Пётра… — поднялась на локте, вперилась, остолбенела.
— Куролесишь ты, баба, погляжу я. Ну чего — Пётра? Кончился Пётра — и весь тут сказ. Чего с ума-то сходить? Иль дюже сладок он тебе был?
— Погляди… Петровна, Господи… В погребице-то… Погляди… пропала я…
Повалилась Афимья и глаза замкнула, чтобы не ввдеть — чтобы только не видеть.
Пошла Петровна ворчливо: эх, и что за народ нонче пошел никудышный, распустёхи, замуздать себя не хотят.
Спустилась в черную яму погребицы. Минуточку малую пробыла там Петровна — и выскочила, как угорелая, ужахнулась, увидала там…
— Господи Исусе! С нами крестная сила, да что ж это такое?
Трижды перекрестилась: уж не наважденье ли? Нет, вот и руки еще все в рассоле…
А в избу Петровна вошла уж такая, какая и была: степенная, строгая, разве только руки чуть приметно дрожали.
Села на лавку в изголовье у Афимьи, рукою прикрыла ей глаза, стала гладить ей волосы — неприбранные.
— Ах, Афимьюшка, ах, сердешная…
И все пуще мелкой треской тряслась Афимья у ней под рукой.
— Эх, Афимьюшка, девонька, вот она жисть-то наша какая. Эх, Афимьюшка, болезная…
И полились в три ручья слезы у Афимьи: как лед вот тронулся, как половодье. Сломался лед — и все, как на духу, рассказала Афимья. И как младенчика хотела всей душой, и как у порога топор взяла, и как была шея Пётрова с морщинами накрест. И как ей попритчился тошный тот дух. И всякое слово обмывала Афимья горючей слезой.
— Эх ты, неразумная! Людей боялась… Людей-то, чего их бояться: себя страшно. Так ведь, а?
Долго толковала Петровна с Афимьей — и оттаяла Афимья, отошла.
С понедельника осень началась, заслезил дождичек меленький. Ничего-о, пущай слезит: зато зеленя хорошо взойдут. И смирно, терпеливо стоят у ворот Афимьиных, мокнут понятые, бабы в кацавейках со всего села, старики с посохами.
Вышла из избы Афимья — петровниным черным платком покрыта, у самой-то цветные все были. Низко насунут черный платок, глаз не видать, только губы одни крепко сжаты.
Не Афимья это, нет. Но уж так-то всем знато и ведано это лицо, и глаза в тенях, и сжатые губы. Но где? Во сне ли, привиделось? Нет. Уж не там ли, не в церкви ли, видели на стене тот женский скорбящий лик?
И все, как один, стар и млад — отдали последний поклон Афимье. И все, как один, сказали:
— Прощай, Афимьюшка. Бог те простит.
1913
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Русские записки. 1915. No 4. С. 158-170. Печатается по: Собрание сочинений. Т. 2. М.: Федерация, 1920.