Да, это верно, первые ‘непримиримые’ — большевики, и уже потому примирение с ними невозможно. Им подчинялись — или не подчинялись, но никто еще не ‘мирился’: не дано.
Посмотрите: чего достигли органические, чревные примиренцы? Годами тянутся хоть к самому плохонькому примирению, хоть чтоб очень зазорного, явного вида подчинения оно не имело… Но не помогают хождения ни ‘задком, ни передком перед паном Хведорком’. И бедняги остаются, волей-неволей, в равном с настоящими антибольшевиками положении.
Я этих чревных примиренцев часто жалею. Чрево — не шутка, с чревом не всякий поспорит. Одно только: зачем облекать чрево незаконными и непристойными одеждами? Самая модная — ‘любовь к России’. Все это у нас, мол, от нашей любви к России. А у вас что? Вы смеете тамошних поэтов критиковать? Вы не хотите, чтоб ‘здешняя молодежь шла нога в ногу с тамошней’? Не видите ‘пробивающихся ростков’ и не надеетесь на Троцкого? Не хотите ‘работать по благоустройству родины несмотря и вопреки невозможностям’? Кончено, вы записаны в ‘подозрительные’: во-первых — по нелюбви к России, а во-вторых, кстати, и по чревосотенству.
Так абсурд мирно громоздится на абсурд. Удивительнее всего, что никто не замечает неприличия этих допросов о любви или нелюбви к России, хвастанья собственной любовью. Ведь не лезут же шумно в супружеские спальни? А в место, по нашим временам, еще более сокровенное, в чувство к России, — сколько угодно: нет, не любите! Не так любите! Россию надо любить, как я! Как мы!
Но повторяю: это лишь одна из неприличных одежд на бесплодном соглашательском чреве.
Вот, наудачу, два примера ‘чревных’ примиренцев: Кускова и, менее ее известный, — Осоргин.
Если мы взглянем на метанья и ‘зарапортовыванья’ Кусковой с верной точки зренья, т. е. как на судороги организма с неудовлетворенной потребностью, мы невольно будем снисходительнее. Разбирать ее метанья, конечно, не станем. Как это ‘разбирать’ ее последнюю, хотя бы статью? С самого, оказывается, начала следовало не бороться с большевиками, в этом вся ошибка. (Саботаж интеллигенции — не в счет, долго ли он продолжался, да и сама Кускова саботировала.) Но за ‘белое движение’ ни в каком случае нельзя было приниматься, уж потому, что оно — движение, а кроме того, ‘белого’ движения не бывает, только ‘черное’. А за что приниматься? И мудрец, и глупец одинаково поймут: надо было сразу огулом идти к ‘примирению’. Да ведь бесполезно, ведь и сама Кускова его не обрела. К подчинению, значит? Но и сама Кускова на него доселе не решается. Пожалуй, теперь поздно: кусковская и повинная голова большевиками не примется, как в 21 году не принята была полуповинная.
Другой пример чревного влечения к примиренчеству — Осоргин. Еще нагляднее. Но, если в кусковском органическом устремлении чувствуется что-то нормальное (так ее Бог устроил) — Осоргин явление больное. Такая безответственность и такая степень бессознания уже переходят человеческую норму. Он показателен, но слишком показателен, как хороший препарат, если же вспомнить, что это человек — первое чувство жалость. Ну, конечно, потом и досада, когда видишь, что он пишет, как здоровый (и даже с некоторым словесным талантом) и что его, пожалуй, кто-нибудь за здорового принимает.
Подобно Кусковой — Осоргин автоматически находится среди ‘непримиримых’ (раз нет ‘примирения’ в природе вещей). Но он отмеченный чревный примиренец. У него ‘необыкновенная легкость в мыслях’, и все легкие мысли порхают вокруг примиренства.
Чрево затянуто вуалью ‘любви к России’ — уж как водится! — но ‘любовь’ эта какая-то не наступательная, тоже легкая. Кускова, с позволения сказать, ‘прет’ к большевицкой России, или Кускову прет туда. Осоргин танцует в эту сторону на цыпочках, его туда ‘несет’. Кускова мечется в погоне хоть за видимостью логики и смысла, Осоргин рассеянно незаботлив, не надрывается: несет и пусть несет.
Возьмем последнее его произведение в ‘Днях’ (этом берлинском приюте для чревно тоскующих о невозможном примиренстве). Осоргин рассуждает об эмигрантских детях, о той ‘младшей’ молодежи, которая никакой реальной, биографической связи с Россией, своего русского прошлого, не имеет, начала жизнь прямо с катастрофы. Что делать, чтобы эта молодежь не ‘денационализировалась?’ И не начался ли уже этот процесс?
Осоргина ‘доносит’ вот до чего: все руководители такой молодежи сами уже ‘денационализированы’. Их ‘тугому, привычно-раздраженному мышлению недоступна высоконациональная задача: эти родиноведы’ — осмеливаются еще рассказывать о прошлом России, о ее истории, чуть не о Новикове и Кантемире! Нет, говорит Осоргин, ‘не ушедшая в прошлое Россия, не гадаемая на гуще будущая, — а сегодняшняя, подлинная, с гнилью и пророслями, вот какой образ нужно принять, понять и дать молодежи. Его она почувствует и полюбит…’, а если забудет Россию ‘дореволюционную’, всю, со всеми Кантемирами — ‘не беда’ (т. е. тем лучше). Необходима ‘неразрывная связь с сегодняшней, а не с ‘исторической Россией».
Да уж, подлинно, ‘донесло’ человека! Нужны ли еще другие цитаты? Все одинаково обнажены, для нас предупредительны: вот какое помрачение ждет рабов своего примиренческого чрева.
Осоргин безнадежен, да и Кускова, несмотря на сравнительную крепость конструкции. Не для них, а для тех, кто еще не запустил себя, я скажу, в каком направлении сама ‘младшая’ молодежь ищет связи с Россией.
Вопрос, действительно, немаловажный. Ведь никакого собственного русского прошлого! Биография начинается с катастрофы. Остается кровь… но кровь слепа и глуха.
В наивном, путанном, но характерном письме одного из представителей этой молодежи (лично я его не знаю) мне почудился намек на некоторый ответ.
В начале письма — о ‘сверстниках’ и о том, что ‘мы все за Россию, конечно, и против большевиков. Их свержение — для нас первое’. ‘Мы очень практичны. Мы думаем о реальной жизни, быть доктором, особенно инженером, строить заново Россию…’ и т. д. Затем начинаются рассуждения, и с виду несколько странные: о ‘русском сознании’, со ссылками на всевозможных наших писателей, мыслителей и деятелей, — но так, как будто все они действующие и живые в живой России. И сюда же вплетаются, с неожиданной естественностью, личные воспоминания о катастрофе. С удивлением понимаю, наконец, что для ‘них’ Достоевский, Михайловский и Милюков — в одной перспективе и что это ничего, что, может быть, сию минуту им так и надо. Вот Некрасов… А вот: ‘…между Толстым и Достоевским идет (заметьте: идет!) страшная и страстная борьба за жизнь’. ‘Я верил в страдание. Я видел его величие, я жил с теми людьми 1917—1921 гг. (до своей эмиграции, а было ему тогда 12 лет) — но вся ли правда в покорном страдании? В нем ли полнота жизни?’ ‘Мы хотим тихого пламени огненной России, не чеховской ‘Скучной истории’…’. И опять Достоевский и Некрасов, Мережковский и Толстой, и дальше вглубь, чуть не до Чаадаева и Новикова… перед которым так робко мигает ресницами Осоргин. ‘Борьба в русском сознании — наша собственная борьба и мука. Надо раскрыть жизнь. И раскрывается она в нашу пору…’.
Отбросим детскую хаотичность, отвлеченные путаницы. Вот главное: в этом документе — пусть еще бессознательная — но реальная связь с Россией в цельности, связь со всей ее судьбой, со всей ее… биографией, если можно так выразиться. Прошлое волнует, как настоящее, под внешним смешением времен таится неосознанная правда о неразрывности прошлого, настоящего и будущего, о их последовательной зависимости.
Сегодняшняя юность спасается проникновением в Россию цельную, участием в вечной ее внутренней борьбе. ‘Кто прав? В чем прав? Борьба в русском сознании моя мука. Все мои чувства и мысли в этой борьбе…’ И не думаю, чтобы в свое время такая ‘борьба’ отвлекла молодежь от борьбы самой реальной. Напротив: ведь ‘мы все очень практичны…’.
Но Осоргин опять боится. Что вы, куда вы? Захлопнулась Дверь, за ней только ненужное, дореволюционное, старое. За ней Достоевские, Чаадаевы, Новиковы… Вы поймите и полюбите сегодняшних, Пильняк и Пастернак тоже борются. Надо в ногу, не отстать бы. Вот где ‘высокая национальная задача’.
Осоргину бы отдохнуть. Ей-Богу, внуки справятся и без него. Я боюсь, что и без Кусковой, бабушка старого кооператива (это делает ей честь), тетушка русской ‘социалистической’ революции (гораздо меньше чести) — я боюсь, что и она устала, несмотря на крепость своей конструкции. Хорошо отдохнуть и ей.
КОММЕНТАРИИ
Впервые: За Свободу! Варшава, 1925. 15 февраля. No 44 (1448). С. 2 под псевдонимом Антон Крайний.
Осоргин Михаил Андреевич (1878-1972) — писатель. Выслан из России в 1922 г., когда он уже был известен как автор нескольких книг.
…’необыкновенная легкость в мыслях’… — слова расхваставшегося Хлестакова в комедии Н. В. Гоголя ‘Ревизор’ (1836, д. 3, явл. 6).
‘Дни’ — берлинская газета (1922—1925), затем переехавшая в Париж и ставшая с сентября 1928 г. журналом под редакцией А. Ф. Керенского. Редактором литературного отдела был М. А. Осоргин (до перехода в 1925 г. в ‘Последние Новости’).
Новиков Николай Иванович (1744—1818) — писатель просветитель, издатель сатирических журналов.
Кантемир Антиох Дмитриевич (1708—1744) — князь, поэт, дипломат.
Пастернак Борис Леонидович (1890—1960) — писатель.