Провожали капитана M. Сошлось человек пять, верных. Сам капитан имел вид странный, совсем не напоминавший капитана: мешок-мешком. Широченные панталоны, балахон, шапочка, туфли, — всё было из мешковины, с кострикою. Хороши были и провожавшие. Профессор был, например, в фуфайке футболиста и трусиках, а хозяйка квартиры, двоюродная сестра капитана, — в высоких сапогах и кожаной куртке. Капитан сидел в середине круглого стола и медленно попивал коньяк. К нему присматривались с уважением, и не без страха: проводы были с риском. Капитан был отчаянный, начальник бело-зеленого отряда, два года державшего в страхе Крым. Это он совершил налет на провиантские склады_ и вывез в горы четыре грузовика муки, сала и аммуниции. Это его ловили на Пушкинской двумя ротами, и он провалился как сквозь землю. Это он самый бежал с семерыми из чрезвычайки, а через два дня в центре ‘снял’ ударом кинжала в горло охранявшего вход чекиста. И вот этот опасный человек сидел теперь совсем близко от страшного дома в проволоке и пил коньяк. Он пил, а на него поглядывали. Правда, был уже не капитан это, а ‘уполномоченный профсоюза шахтеров Криворожья’, прибывший в С. хлопотать о санатории в Алупке. Знали, что сейчас он едет на южный берег, где его ждут с баркасом. Знали, что турецкая шхуна, привезшая рис и кофе, уже три дня болтается за горизонтом.
Профессор сидел очень неcпокойно — вертелся и всё облизывал пальцы, словно сейчас обжог их. Было ему неловко: сам затеял, и разговор получился неприятный. И всем было неприятно.
— Простите… — шептал профессор, всё время озираясь, — это не значит, — примириться. Есть глубоко психологическое… Одних удержала любовь к науке, труды всей жизни… других — любовь к народу, к стране, которая должна, пусть даже контрабандно, продолжать жить духовно-культурной жизнью! Всем уйти, способствовать духовному оголению?! Нет, иные готовы вынести миллион терзаний и унижений… но… — задохнулся профессор в шопоте и быстро облизал пальцы.
— Есть и белые вороны… — сказал капитан хмуро. — Вот пришли проводить меня, и я признателен. Не буду спорить. На прощанье хочу немножко повеселить друзей. Расскажу вам препикантную историйку.
— Он не совсем владеет собой… понимаете, сколько пережито!.. — шепнула профессору хозяйка, всё время сновавшая по окнам. — На левой руке у него капсюль с циан-кали, а в кармане граната и браунинг…
— Только подумайте… — продолжала шептать хозяйка, — его фотографии расклеены на углах, а он вчера заявился в исполком, потребовал секретаря, предъявил свои ‘полномочия’ и чуть ли не со скандалом требовал немедленного содействия, грозя телеграфировать в Москву! Потом явился в чека и представил такую ужасную бумагу, что все телефоны заиграли!.. Час тому назад заезжал сам Горлис и успокоил, что машина будет подана в 9 вечера!.. Вы же видите, что он играет со смертью!..
— Сам… Горлис!? — прошептал в ужасе профессор.
А игравший со смертью с наслаждением выпил коньяку и сказал:
— Хо-рош. Потому что — старый. А что, если нас накроют?! Тут уж и любовью к науке не защитишься. Хотя был случай, что и тут сумели. Как? Просто: выдали еще дополнительных троих! Но после сего… погуляли не больше месяца: хозяева недоверчивы! Вам, господа, я благодарен за мужество, за посильную помощь и сочувствие. И уходя, чувствую потребность высказаться. Передайте маленькое завещание. Придет время — и мы, делавшие будем судить! Знаю, для многих искусников в психологии более приятен суд истории. Эта особа чиста, как белая бумага. Принимает любое освещение. Особенно эффектны розовые тона. Кровь, например, придает ей удивительно нежный отблеск!.. За резкости пусть извинят меня. Давно привыкли проглатывать и не такие, и не от таких. И потом — все так или иначе прошли или перепрыгнули через смерть, иные пролезли под нее на брюхе, иные на карачках, на языке… Совесть не в счет. И потому можно себе позволить на прощанье быть свободным — в свободнейшей из республик. Да имейте в виду… мы здесь висим на волоске. Вы почтили меня, посылаете со мной привет на ту сторону… бежавшим и отступившим с честью… и я должен предупредить: когда я сюда входил, подозрительная фигура провожала меня до переулка. У окна не садитесь, оно должно быть свободно. У дверей тоже: необходимо поле для обстрела. Профессор, вы сели не совсем удобно… Уходите… Это особенно опасно, прямо — в лапы!..
— Позвольте… — сказал профессор, облизывая пальцы, — я только поправил стул…
— Виноват. Коньяк прекрасный. Спасибо, доктор. Выписано для умирающего коммуниста? Знаю, нельзя иначе. Как и сливочное масло, которое идет ‘бедным деткам’, упражняющимся в ритмической гимнастике в зале, что на углу улицы Жуковского. Видал. При встрече расскажу. И чудесное варенье, по протекции секретаря исполкома, из розовой черешни! Прекрасное варенье. Горлис кушает его банками. Чья-нибудь бабушка варила! Так всё удивительно волшебно, кончая нынешним заседанием спецов по вопросам климатически-санаторного лечения. Представитель Донбасса — ткнул себя капитан в мешок, — доктор, профессор гигиены, метеоролог, делегат от железных дорог, от нарздрава… представители Правды-Истины и Правды-Справедливости. И на стене Михайловский! Помните, про Пушкина или Венеру и — топор-то! Он бы непременно схватил топор и стал бы защищать ‘ценности’! За его здоровье!.. К сожалению, на том свете… Редкостная фантасмагония!.. А до прибытия машины от нарздрава, которая понесет меня в Алупку, расскажу-ка я вам, друзья мои, презабавнейшую историю о… чортовом балагане!
— Это случилось в марте 21 года. Мой отряд в восемнадцать человек держал Чатырдагский Перевал. По деревням сидели свои люди, были друзья-чабаны. Облавы на нас кончались для красных неудачно. Дороги стали не проезжи. У комиссаров пропала охота путешествовать. За три недели семнадцать махровых поехали в дальнюю дорогу. Только двое из них встретили смерть прилично. Прочие оправдывались нуждой, темнотой, обманом. Служащим наши конвойцы — чеченец Мустаф-Оглы и кубанский казак Хоменко давали по десятку плетей за расторопность, после проверки их семейного положения. Выдрал я тройку учителей, двух артистов, одного лектора и одного врача-прохвоста, который служил у всех, обзавелся домком и принял с хлебом-солью первый карательный отряд красных. Следовало бы расстрелять, конечно, но врачу — льгота. Советское отбирали. Бедноте давали хлеба и сала. Предателей вешали. Красноармейцев-болванов разоружали, разували, иногда кормили: чего со скотины спрашивать! Но казак наш всегда огревал на прощанье плетью. Если бы не наша мягкость, ни один бы интеллигент военного возраста и
здоровый не ушел бы от нас живым: на борьбу не пошли, а теперь воют и ползают на брюхе! Не послушались Михайловского! А он бы им показал, как защищает ценности культуры!.. Не правда ли? Отпускали: пусть на здоровье в помойке тонут!
— И вот, однажды, дают с поста, что поднимаются две подводы, от берега, и на одной, на каких-то ящиках, едет барин, покуривает, в мягкой шляпе. Я выслал чеченца — заворотить в долину. Было пониже Перевала. Барина сняли с воза. Это была фи-гу-ра! В крылатке, поверх шубы, — шуба хорьковая, — в шляпе колоколом, в очках, толстый, огурчиком, в изящно подстриженной бородке, розовенький, с типичным лицом интеллигента. Возчик-хохол сказал, что подводы казенные, по комиссарскому приказу, а барин — что он человек ученый, профессор Самолетов. На поляне я осмотрел поклажу. Воза — до верху, имущество, обстановочка: мебель, кровати, шкафы, ящики с книгами. Допрос: кто, куда, зачем. В руках у профессора что-то тяжелое, обернутое в чехол. И я, лесной человек, по грудь черная борода, и космы, вдруг — узнаю профессора! Это был… мой профессор! Ну да, тот самый… — помните, на недавнейшем торжестве со слезами в голосе приносил благодарность премудрой и попечительной власти, разрешившей ему читать об истории итальянского Возрождения, о трубадурах во Франции, о Данте, о кватроченто и квинченто, хотя и с точки зрения марксистского подхода… То есть, тогда-то он был приват-доцентом, и, надо это сказать, бездарным, но за революцию стал профессором. Знаете, завоевания революции. Многие завоевали… Он меня не узнал, понятно, а я не нашел нужным ему представиться. Но называл я его почтительно: ‘господин профессор’! — ‘Что везете, г. профессор?’ — ‘Имущество и свою библиотеку’. — ‘Счастливый вы человек, г. профессор! Сколько профессоров уже израсходовано, сколько не имеют даже штанов, сколько библиотек сожжено и растаскано! Вам повезло, г. профессор. Даже пружинный матрац при вас. Получили даже казенные подводы. Что читаете, г. профессор?’
— Если бы вы видали гордое выражение розового лица и посиневшего от страха носа! Он бормотал что-то очень невнятное, про… Данте, про ‘Божественную Комедию’, эпоху Возрождения, про стишки менестрелей, про кватроченто… Я кусал губы, чтобы не расхохотаться. Редкий идеалист! Святой идеалист! Да ведь как же?! Ничего нет, всё вытоптано, выточено, опоганено, выпотрошено, забито, вбито, дохнут с голоду, жрут человечье мясо, нельзя охватить сознанием что творится… а этот идеалист, в хорьковой шубе, с мраморным умывальником и пружинным матрацом, бредит еще о… Данте, о ‘Божественной Комедии’, о кватроченто!.. Рядом стоит поручик Сушкин, в чахотке, бьет его лихорадка, израненый, медик, бросивший лазарет, влившийся в наш полк, оставшийся с нами до конца! Отца его, профессора медицины, комиссары расстреляли, как черносотенца. Рядом — Вася, мальчик совсем, примкнул с Ростова. Его сестер умучили постыдно, расстреляли родителей… Мой чеченец, Мустаф-Оглы, благородный, аул его стерли, и всё в нем стерли. Рядом — семинарист Неаполитанский, мужлан со слезами, бывало, певший ‘Волною Морскою’ и восторженно говоривший о древней русской церковной живописи, мечтавший уйти в монахи, ‘когда очистим’. И сын другого профессора, математика, растерзанного в Одессе, сам гениальный математик, штабс-капитан с Георгием, в пещерах крымских в свободную минуту решавший проблемы Лобачевского… И милый, девица нежная, Сеничка, наш поэт, недавно забитый шомполами… И — этот идеалист-чудак, мой профессор!.. Он, бывало, старался подымать души, призывая забыть действительность. Я его сразу понял: не от мира сего?.. Говорил, бывало: ‘что может быть выше, господа, такого-то стиха, такой-о чпесни ‘Божественной Комедии’!? Или: ‘представляете ли вы себе, как благородная душа избранного француза находила выход в творчестве вольных трубадуров?! Рыцарь и трубадур… — чудеснейшая гармония духовной избранности!..’ Правда, больше цитировал по книжке.
— Но идеалист чувствовал себя что-то не очень важно. Что понимают в искусстве лесные люди! Мы осмотрели чемоданы и ящики. Было всего достаточно. Был даже серебряный кофейный сервиз! Профессор любил фамильное. У профессора оказались даже добровольческие английские фуфайки и даже добровольческие штаны. Он получал натурой! У профессора оказался непромокаемый офицерский плащ, с английским клеймом. Профессор боялся сырости. У профессора оказалась пара пятикилограммовых жестянок с американским мясом. И сгущенное молоко, и повидло, и бисквиты… — ‘Откуда это у вас, г. профессор?’ — ‘Это мне выдавал…’ шопотом сообщил профессор, — и даже оглянулся! — ‘Осваг’! ‘Осведомительное Агентство добровольцев’. — ‘Ага, вы работали и на армию, г. профессор! Читали о… Данте?’ Он забормотал: — ‘я читал вообще… К счастью, об этом неизвестно большевикам. Два раза я выступал с лекциями о…’ — ‘А теперь г. профессор, читаете о трубадурах?’ — ‘Я профессор европейских литератур… Моя специальность ‘Эпоха Возрождения’. — ‘И это им очень нужно? И за это вам дали две подводы, и всё ваше барахло неприкосновенно, и вы перетаскиваете его через горы, с опасностью для жизни? Вы предусмотрительны и практичны, г. профессор. Вы не забыли даже и повидла!
— Профессор похлопывал глазами. — ‘Что вы держите, г. профессор?’ — мотнул я на завернутое в чехле. Размотали и вытащили… небольшой, зеленоватой бронзы, бюст Данте, известный, в лаврах. — ‘Осмотреть карманы г. профессора!’ Нашли билет члена ученой коллегии наркомпросса, записную книжку. В ней — ‘программы текущих лекций’. Помню: ‘Марксистский подход к Эпохе Возрождения’, ‘Эпоха Возрождения, как яркий протест против гнета и мрака Церкви’. ‘Искусство, как средство борьбы с религиозным суеверием’, ‘Маркс, как выразитель духовных сил Европы’. ‘Элементы сатиры на религию в русском народном творчестве’…
— ‘Вы удивительно восприимчивы, г. профессор! — сказал я, прочитав тезисы. — И Маркс, и — Данте?!’ Полагая, очевидно, что перед ним лесной человек, профессор пробовал изворачиваться и нес невыразимую чепуху. — ‘Вам дали хорошую квартиру за… Данте? за ваш ‘подход’? — ‘Но я подхожу критически…’ — лепетал он, — ‘мы поддерживаем культуру, храним неумирающий огонь искусства…’ — ‘Изворачиваться, г. профессор? Наука и искусство а-политичны, и потому вы им служите? то есть, несчастному, темному народу?! Нельзя же его оставить без ‘Божественной Комедии’ и прочего? Как нельзя лишить его и театра, этого святого искусства, которое всегда а-политично! И потому вы возите повидло, английские штаны, бычье мясо, пружинный матрац, Данте… Вдохновенно же вы, должно быть, читаете о Данте, г. профессор! Желал бы я вас послушать! Кушаете повидло и цитируете из Данте? Ну, а вдруг покровители вам прикажут… наплевать на Данте?!’ Профессор передвинул очки и заморгал, как обезьяна. Наплевать на… Данте?! — ‘Запротестовали бы?’ — ‘Но я не могу и вообразить подобное!’ — прошептал он. — ‘А если бы?! Ведь вот же, наплевали они в человеческие души, оскверняют храмы, издеваются над святым народа… убивают святителей… Почему бы им с Данте-то церемониться? Как вы полагаете… обожаемый Данте стал бы скверниться с ними? перекроил бы для них свою ‘Божественную Комедию’ в… ‘Чортов Балаган’?! Отвечайте-ка, г. профессор!’ — ‘Но это… трудно вообразить…’ — хотел увильнуть профессор. — ‘А вы понатужьтесь и вообразите’! Он молчал.
— ‘Вскрыть сундуки’! Оказались книги. Много ихних: профессор переучивался плясать по-новому. Портреты ‘вождей’, в рамках. — ‘Произведения искусства, г. профессор? из… ‘кватрочентов’? Профессор глядел в землю. — ‘Г. профессор!..’ — и тут я почувствовал в себе ‘железо’. Я мысленно охватил светлое когда-то море наше, — культуру нашу, — превращаемое в помойку, цвет народа, заплясавший под свист и кнут, применившийся и оподляющийся, пожалевший растаться с повидлом и штанами… и сказал: — ‘стрелять умеете?’ — Никогда не стрелял…’ — ‘Ну, плевать-то умеете, конечно?’. Профессор смотрел недоумевая. — ‘Хоменко!’ — сказал я нашему казаку, — ‘дай-ка мне… нет, возьми-ка эту штучку зеленую’, — показал я на бюстик Данте, — ‘поставь на камень!’. Хоменко, ухмыляясь, поставил Данте. — ‘Г. профессор! Способны вы умереть за Данте или продадите его за глоток повидла?’ Профессор стоял столбом. — ‘Плюньте ему в лицо!.. Не можете?! Плюнули же в лицо… России!?! на всё святое!? Почему не плюнуть на… этого?!’ — ‘Зачем вы… издеваетесь надо мной!’ — вырвалось с мукой у профессора. — ‘А им… говорите — ‘зачем издеваетесь надо мной’!? Громко говорите, г. профессор? Ну, плюйте! Думаете, лесной человек не знает Данте? Я знаю и потому предлагаю вам: плюньте! Когда этому казаку Хоменке приказали плюнуть на его Данте, он не плюнул. А когда увидал, что плюнули, он взял винтовку и бросил свое повидло со штанами. Вы не пошли от своего… Данте. Значит, вы его свято чтите, без него вам нельзя. Без него — смерть. Ну… так — плюньте!’ Профессор смотрел дико. — ‘Я даю вам сроку… пять секунд! Вдумайтесь. Если по пятой не плюнете… Хоменко!’ — и сказал я тем голосом, который у меня знал Хоменко, — ‘возьмешь на прицел г. профессора! По пятому счету, если он не плюнет в эту штуку, — в этот ученый лоб!’ — ‘Так точно!’ — оказал Хоменко, вскидывая винтовку. — ‘Подымите повыше вашу шляпу, г. профессор!’ С профессора пот покатился градом. — ‘Вы… шутите?..’ — умоляюще хрипнул он. — ‘А вот, поглядите на Хоменко!’ Он поглядел — до ужаса Хоменко целил в пяти шагах, каменный, как всегда. — ‘Профессор, помните… мы вне жизни. ‘Божественная Комедия’ кончилась, и теперь — ‘Чортов Балаган’. Вы в нем играете образцово, и за эту игру платят вам вашей шкурой. Ну-с… полагаю, что плюнете! Хоменко, по пятому счету — в лоб! Повторять не буду. Начинаю… Раз, два, три…’
— Профессор на третьем плюнул. — ‘На всё, ведь, плюнули, г. профессор! С Данте чего же церемониться!? А теперь возьмите его в ручки и ступайте за мной, сюда’. Он взял Данте и пошел, шатаясь. Мы подошли к обрыву. Долина синела мутно. — ‘Швырните его, г. профессор! Там ему поспокойнее будет. А то всюду таскаете с повидлом. Пора старичку и успокоиться. Ну, давайте!’ Профессор кинул. Чокнуло по камням. — ‘А теперь — можете продолжать. Стойте, снимите сапоги. Сапоги краденые. Довольно с вас умывальника и матраца. Расскажите коллегам о представлении!’
Босой, он ловко вскарабкался на свои ящики. Пошли подводы на дорогу. Наши хохотали до упаду. Хоменко сказал: ‘А лихо вы его в Маркса плюнуть заставили!’.
— А вы застрелили бы его? — спросил профессор.
— Не пришлось бы! — сказал капитан резко. — Потому что они, оставшиеся своею волею, плюнули бы во всё. Да уж и плюнули. Не пришлось бы. Они по третьему счету плюнут… дело обычное. Хоть и объясняются в любви, но плюют исполнительно. Ну, а теперь пора… Вон и машина, слышите?
Слышался шум машины. Капитан выпил остальное.
Забрал мешок и, кивнув, вышел в парадное. Было слышно, как он выговаривал шоферу, почему так долго.
Оставшиеся сумрачно пошептались, посидели — и разошлись по своим углам.