Жизнь Чижа, маленького студента, бегающего по урокам в какой-то провинциальной дыре, сложилась не особенно счастливо.
Сначала — университет, с упованиями и надеждами.
Затем — ‘отсидка’ и, наконец, поднадзорное пребывание на родине, в степном, заспанном, пыльном городишке.
Понятно, что Чиж не в духе.
Застрявши в проклятом городишке, который он ненавидит всеми силами души, до тоски, до боли, Чиж задыхается от беспредметной злобы.
Где-то там куется великая боевая человеческая жизнь, стеня и грохоча в муках и восторгах, а Чиж принужден изнывать от тоски и безделия в мертвом царстве провинциального захолустья.
У Чижа силы птичьи. Фамилия его символична. Но он не сдается. Топорщится, со всеми ругается и доказывает, что жизнь стоит жизни.
Убедить ему никого не удается, по крайней мере, в первой части нового романа Арцыбашева. Может быть, в конце автор и уготовит маленькому Чижу великий апофеоз. Но вряд ли это так. Уж слишком Арцыбашев ненавидит Чижа. До тоски, до боли. Он, можно сказать, вздохнуть Чижу не дает. Только что тот замечтается, как автор хватает его за чуб, или делает ему ‘лимон’.
Чиж восторгается природой, а г. Арцыбашев над ним издевается. Природа с ее голубенькими морями, кудрявыми деревцами и розовенькими горами — сплошная пошлость.
Правда, что не позволено Чижу, — позволено Арцыбашеву. Первые и последние строки каждой главы посвящены вариации на тему о равнодушии природы, сияющей вечной красой. Вариации эти разыграны ‘перстами робких учениц’.
Величавое спокойствие черных дубов…
Как бесконечно широк мир, и как прекрасны его голубое небо, белые облака, залитые светом зеленые поля…
Луна большая, белая, протягивала во тьме длинные полосы таинственного холодного света…
Луна бело и кругло смотрела на поляну, освещая голые, прекрасные ноги женщины…
Таковы бесконечные вариации на один, стальной, стих Пушкина.
Во всей этой бутафории мало искусства. Луна светит по-оперному, потому что бледные, банальные слова автора неспособны передать непосредственное впечатление лунного света. Но не в том дело. Важно то, что право на картонные дифирамбы луне автор оставляет только за собой. Несчастному же Чижу это строго запрещено.
Говорить о мрачной бездне ночи или о прелести зеленых полей дозволено только тому, кто ненавидит все мироздание, а главное — людей. Чиж как будто любит человечество и на что-то надеется. Тогда все кончено. ‘Черный дуб’ моментально превращается в ‘кудрявое деревцо’.
Чиж не понимает всей нелепости борьбы народцев с их крошечными, их собственною глупостью воздвигнутыми, деспотами, нелепости науки, строящей кораблики и врачующей волдыри.
Чиж не понимает, что и в момент подъема люди оказываются такими же скотами, как и всегда. До революции их хоть связывала и приподымала общая ненависть, а в самый решительный момент они все перессорились из-за каких-то очень туманных разногласий в программах. Как будто в программах жизнь. Масса людей шла на смерть из-за хваленой свободы, которая никакого счастья дать людям не могла и не дала еще ни разу с тех пор, как существуют революции и воины. Ни революции, ни какие бы то ни было формы правления, ни капитализм, ни социализм, — ничто не дает счастья человечеству, обреченному на страдания.
А тот, кто этого не понимает, — дурак и пошляк, которому Арцыбашев пощады не даст.
Для того чтобы заслужить симпатии Арцыбашева, надо или проповедовать смерть, или превратиться в зверя.
Мир держится на двух китах, — на смерти и на похоти, — а потому и роман построен на борьбе двух героев: зверя — Михайлова и проповедника смерти — Наумова. Чижи созданы только для того, чтобы попадать в сети этих птицеловов. Роль созерцателя отведена доктору Арнольди. Он все видит, все понимает и молчит, уписывая поросенка под хреном.
Михайлов — второе, исправленное и дополненное издание Санина. Он говорит меньше Санина, но действует так же. Покинув одну, беременную, любовницу, он приобретает двух новых. И когда женщина не сдается ему с первого абцуга, он рычит как зверь, у которого вырвали уже полузадушенную добычу (стр. 178, с Лизой, стр. 208, с Женечкой). Михайлов прекрасен, как демон. Его поцелуи — бешеные. Говорит он, как пишет.
Доктор, вы знаете прелесть и красоту женского тела?
Доктор, очевидно, не знает, потому что Михайлов описывает эту красоту чуть ли не на трех страницах.
Картина, достойная кисти Айвазовского.
Как бы цитаты из письмовника для писарей и приказчиков. Тройной одеколон банальностей, условных, потерявших всякий смысл образов, экстракт затасканных, заплеванных, точно пол на вокзале, эпитетов.
Тут и бешеное наслаждение, и горящее от счастья и муки нагое тело, и таинственное, гордое существо, и медленный огонь страсти (стр. 53).
Как может ‘умный’ доктор выносить такой стиль, — непостижимо.
Наумов из той же закваски, что и Михайлов. Оба они одинаково убеждены, что хваленая свобода, какие бы то ни было формы правления, капитализм и социализм — сплошная чепуха, потому что счастья людям дать не могут. Оба они настоящие реакционеры, драпирующие свое политическое и общественное хулиганство в дырявый плащ якобы модных ‘идей’. В реакционном нигилизме они объединяются. Но дальше начинается расхождение.
Михайлов идет назад, к звериному счастью, к идейному ‘кобелизму’, потому что настоящее счастье испытывают, по его мнению, только кобели. Наумов идет в противоположную сторону, — к уничтожению всего рода человеческого. Он сомневается, чтобы похоть дала счастье, потому что и она не избавляет от страха смерти. Идея Наумова — уничтожение всякой жизни, он объявляет ей войну, потому что, кроме страданий, жизнь ничего не приносит. Как осуществит свою идею Наумов, — мы не знаем. Автор обещает нам рассказать об этом во второй части. А пока что Наумов проповедует борьбу с деторождением. Мысль не особенно новая, но ведь действие происходит в захолустье, куда моды приходят с запозданием, так же, как и газеты.
Маленький студент Чиж не соглашается ни с Михайловым, ни с Наумовым. Человекоубийство ему противно, будет ли оно производиться в форме возвращения к зверству, как то делает Михайлов, или в форме Наумовского мальтузианизма. Животная похоть и животный страх смерти ему не кажутся венцом мудрости. ‘Хваленая свобода’ прельщает его больше.
Но, конечно, ему не победить врага, потому что против Чижа сам автор. Естественно, что Чиж робеет. Где же ему, маленькому студенту, не потерявшему вкуса к ‘хваленой свободе’, состязаться с самим Арцыбашевым, мысль которого витает там, где безграничные пространства, где вечный кристальный холод, миллиарды сверкающих светил и великая могучая неподвижность вечности (Уф!).
Чиж робеет понапрасну. Ему надо скинуть с себя ярмо Арцыбаше-ва. У Чижа есть громадные качества: во-первых, скромность и, во-вторых, стыд. Он не умеет спорить с ‘гениальными’ Наумовым и Михайловым, но своим естеством он отлично понимает наглость и бесстыдство этих хулиганов.
По нынешним временам, стыд и скромность — качества столь редкие, что Чиж превращается из правила в исключение, выделяется из толпы провинциальных ницшеанцев и мальтузианцев, выделяется из моря сегодняшней пошлости.
Г. Арцыбашев, кажется, не замечает, что его два героя — обратное общее место, сегодняшняя пошлость.
Когда-то, забытый и попранный, индивидуализм противопоставил себя ‘торжественному шествию прогресса и цивилизации’. Пренебреженная личность властно заявила свои права, восстала против чижей, слишком наивно верящих в счастье человеческое, добытое точной наукой и социальным равенством. Штирнер, Достоевский, Ницше громко сказали свое слово, не боясь идти против течения.
Но произошло нечто неожиданное. Все маленькие чижи сначала оробели, а затем, ничего не поняв в подлинном индивидуализме, взяли да и переметнулись в лагерь ницшеанцев, стали спорить с ‘вечностью’, вызывать ‘космос’ на смертный бой. Огненная идея разбилась на миллиарды песчинок, растлилась в придорожной пыли. Бесчисленные чижи, стоявшие за ‘точную науку’, не удосужившись вызубрить таблицу умножения, начали громить ‘науку’, что очень нетрудно, так как громить ‘науку’ можно, даже не окончив уездного училища.
Маленький студент, над которым издевается Арцыбашев, остался на старой жердочке, не перелетел со всеми другими чижами в болото Наумовых и Михайловых и этим показал, что он — не чиж, а нормальный, здоровый человек, который хочет лечиться тем, чем ушибся. Его вера в хваленую свободу и науку была мало сознательна, но предавать свою веру он стыдится, не подумав и не поучившись. Оставаясь на месте, Чиж превратился в человека.
Россия гибнет от невежества. Но самое страшное невежество то, которое мнит себя знанием. Наш народ еще и не нюхал просвещения. Но в нем есть сознание своей темноты: ‘Мы люди темные’, говорит он без ложного стыда. А это — уже проблеск света.
Недоучки же и босяки, вроде Наумовых и Михайловых, — невежды в квадрате, потому что мнят себя мудрецами.
‘То и тяжко в невежестве, — говорит Сократ в платоновском ‘Симпозионе’, — что, не будучи ни прекрасным, ни добрым, ни умным, невежда остается самоудовлетворенным. Он не понимает, что во многом нуждается, а потому и не желает того, в чем нуждается’.
Маленький студент Чиж победит арцыбашевских чижей (или, вернее, ворон в павлиньих перьях), вроде Михайлова и Наумова, потому что у него нет главного порока невежд — самоудовлетворенности.
Если же маленький студент любит литературу, то ему можно дать один совет — не читать ‘романа’ Арцыбашева.
Пусть он возьмет любую хрестоматию и прочтет отрывки из ‘Капитанской дочки’ или ‘Записок охотника’. Он сразу поймет, что роман Арцыбашева — все, что угодно, только не литература.
Впервые опубликовано: Русское слово. 1910. 10 (23) октября. No 233. С. 3.