Читальщица, Славутинский Степан Тимофеевич, Год: 1858

Время на прочтение: 74 минут(ы)

С. Т. Славутинский

Читальщица

Русские повести XIX века 60-х годов. Том первый
М., ГИХЛ, 1956
OCR Бычков М. Н.

I

Чрезвычайно тяжки были для всех почти губерний России, а в том числе и для Рязанской, где я жил тогда, 1839, 1840 и 1841 годы, оставшиеся в памяти народной под общим названием ‘голодных годов’. По многим обстоятельствам живо помню и я это трудное время.
В 1839 году озимый и яровой хлеба, особенно первый, весьма дурно уродились. А с самого начала осени установилась погода чрезвычайно холодная и с сильными ветрами, всходы ржи, посеянной к будущему году, были везде крайне плохи, — и еще тою же осенью начали довольно сильно возвышаться цены на всякий хлеб. Настала зима совершенно бесснежная и с необыкновенно сильными морозами, от которых, как основательно стали опасаться, должны были вымерзнуть не покрытые снегом, слабые озими. От всех этих ближайших причин цены на хлеб росли в зимнее время с каждым базарным днем. К тому же дурное состояние путей сообщения препятствовало делать вовремя и по сходным ценам подвозы хлеба из мест, не подвергшихся неурожаю, как, например, из Вятской губернии.
Весна 1840 года оправдала опасения насчет озимых посевов: во многих местах они совсем пропали. Настало лето, с половины апреля и по конец августа ни капли дождя не упало на землю. Еще с начала лета поля покрылись мутносероватым, пыльным цветом. Все растения поблекли, помертвели от чрезмерного жара и недостатка питающей влаги. Это было лето необычайно жаркое и душное, несмотря на то, что солнце, постоянно застилаемое мглою, светило вовсе не ярко. Где-то, в отдаленных местах России, горели тогда леса и торфяные болота, {Пожары эти начались еще с 1839 года. (Прим. автора.)} красноватая мгла, застилавшая свет солнечный, скоплялась на краях горизонта темными, грозными тучами, удушливый смрад наполнял воздух, проникая всюду, даже в те дома, где не растворяли окон. В самом сильном ветре не было ничего освежающего. По ночам сухой туман висел над окрестностью, над водами и над землей, и росы не было для освежения полей.
С наступлением же осени открылась вся обширность бедствия. Озимый хлеб совсем не родился, яровой во многих местах принес только тощие семена, ненадежные к будущему посеву. За немногими исключениями, даже и у богатых скопидомов-помещиков, запасов хлеба от прежних годов уже не существовало, и потому цены на всякий хлеб достигли громадных и незапамятных цифр. Народ с сентября месяца нищенствовал целыми толпами, испрашивая милостыню уже не копеечками, а куском хлеба для утоления голода.
В некоторых уездах народ не только ел разные коренья и древесную кору, но даже какую-то мягкую глину, из которой с малой примесью муки пекли хлебы. Конечно, такая пища должна была производить болезни. После всех трех голодных годов многие деревни потеряли немалую часть народонаселения. Этим временем судьба, видимо, хотела дать некоторым тяжелый, многозначительный урок.
Помещики тоже очень потерпели. Они на ту пору не только лишились всяких доходов с имений, не только не могли уже извлекать из них всегдашних средств для обычной своей жизни, но и должны были во что бы то ни стало находить способы к обсеменению полей на будущий год и к продовольствию голодного народонаселения своих имений. Да, бедным помещикам было тогда очень, очень тяжело: гроза беды народной возмутила их спокойную жизнь. Пришлось иным из них с сокрушением сердечным перевешать своих охотничьих собак, а многие подверглись и не таким еще горьким лишениям. Огромное большинство помещиков должно было тоже прибегнуть к займам, и занятые денежки пошли, увы! не на поддержание дворянского достоинства, а на другие, по правде сказать, более существенные нужды. К этому-то времена, мне кажется, надо отнести причины настоящего положения большей части помещиков средней руки, обремененных огромными долгами, а через это связанных по рукам и по ногам.
Рассказ мой относится к 1840 году, самому бедственному из всех голодных годов.
Уже в начале 1840 года положение дел моих было крайне затруднительно, — но незачем излагать здесь подробно причины. У меня родился тогда первый сын, мать моя, жившая с нами, начала сильно болеть именно с этого времени, доходы с имения должны были значительно сократиться от прошлогоднего неурожая, имение же это не могло быть перезаложено в опекунском совете по причине процесса. Для всех нас было совершенно ясно, что, при угрожавшей далее дороговизне на хлеб и на все, надо было заранее озаботиться приисканием средств провести текущий год, — прокормить и всю семью и довольно большую дворню. Долго мы думали, передумывали, рассуждали, совещались о нашем положении, но все-таки не находили средств для облегчения его и предотвращения в будущем грозной нужды. Пробились мы кое-как еще сентябрь, забирая в кредит по разным местам всякие припасы, но и этот кредит видимо истощался. Денег, денег надо было достать.
Наконец мы порешили, что делать. Решение это было предложено матушкой. Помню, что у нее заметно побледнело лицо и слезы на глазах навернулись, когда она выговорила его.
— Ну, что же, мой друг, — сказала она мне, — следует продать дом в деревне. Я знаю, что Петр Дмитрич М. не построил и не купил себе дома и все еще ищет готовое строение.
Я было пустился в горячие возражения и как будто на минуту позабыл совсем об угрожавшем нам голоде. Мне невыносима была мысль о продаже дома, в котором я провел тихие детские дни, где жило для меня столько прекрасных, светлых воспоминаний, где и немногие грустные впечатления, сохраненные моею живою памятью, были для меня исполнены прелести. Но скоро мать моя наотрез покончила все мои возражения.
— Ты знаешь, — сказала она печально, — что наши обстоятельства слишком тесны стали. У нас никаких средств не остается на житье самое умеренное. Гораздо бы легче было нам жить теперь в деревне, не пришлось бы платить за квартиру и дрова покупать, да невозможно туда переехать: ребенок твой слишком слаб, я тоже больна, нам, хоть изредка, нужно пособие доктора, да к тому ж и за тяжбой надо следить здесь. Да! очень трудно нам! нужда страшная, неминуемая… На оброк с крестьян нечего нам и рассчитывать: они еще не бедствуют, слава богу, да все им, бедным, будет очень тяжело… Как быть!.. знаю, что грустно и больно решиться на это средство, а надо непременно так сделать. Хорошо еще, что есть возможность достать денег… Поезжай завтра же в деревню и продай дом за что бы ни было.
На другой день ранехонько утром, — это было 1 октября, — я отправился в дорогу. Боже мой! сколько печальных мыслей перебывало тогда в голове моей!.. Сколько горьких, болезненных чувств душа моя перенесла!..
Памятен мне день, в который я ехал. На краях горизонта стояли темные тучи непроглядной мглы, сквозь завесу красноватого тумана солнце светило тускло и без лучей, воздух был наполнен удушливою гарью. Вокруг меня все имело такой мрачный колорит! Засеянные рожью поля были покрыты редкими, тощими и поблеклыми зеленями: всходы были так же дурны, как и в прошлом году. Поля, оставленные под пар, уже побурели, на них редко-редко виднелись деревенские стада. Луга тоже не зеленели.
Я ехал проселочными дорогами на село Д—во. Справа, за Окой, тянулись далекою, непрерывною полосой хвойные леса, которые сквозь мглистый туман, над ними висевший, представлялись огромною черною тучей.
Все селения, чрез которые я проезжал, в обыкновенное время столь оживленные, имели вид чрезвычайно печальный. Ни на улицах, ни у ворот не толпились бабы, девки и молодые парни, хотя день был праздничный и пора была нерабочая, изредка только проходил кто-нибудь по улице, повеся голову, видимо не с гульливою целью, а за каким-нибудь нужным делом, даже ребятишек попадалось на глаза очень мало. Ни одной песенки не услыхал я во все время дороги, как будто народ русский никогда не любил, никогда не певал песен.
Я приехал в нашу деревню уже в сумерки и тотчас же послал за управляющим Петра Дмитрича.
Во всех комнатах нетопленого дома было очень холодно. Я велел затопить печку в той довольно большой угловой комнате, где, бывало, по зимам мы с матушкой живали постоянно. Старый слуга часто подкладывал сухих дров, они громко трещали, разливая яркие полосы света и теплоту по комнате.
Печальные мысли совершенно завладели моей душою. С какой грустью оглядывал я эту полуосвещенную комнату и мысленно прощался с нею!
Старик уже узнал о причине моего приезда в деревню и заговорил со мною.
— Как же это, барин, — сказал он, пристально глядя на меня, — неужто надо беспременно дом-то продать?
— Что делать! надо, Леонтич, — отвечал я.
Он помолчал несколько и промолвил потом, как бы рассуждая с самим собою:
— Вишь ты, судьба-то какая! И деду и отцу все неудача была…
Скоро приехал управляющий Петра Дмитрича и купил дом от имени своего помещика. Я, разумеется, продал его невыгодно.
Кончив это дело, я велел запрягать лошадей, ибо тотчас же решился ехать в обратный путь. Невыносимо тяжело стало для меня оставаться в стенах дома, который с этой минуты становился чужим домом.
И как горько было мне прощаться с любимым жилищем! Мне казалось, что я прощаюсь со всею прошлого и еще близкою ко мне порой детства, порой тихой, светлой любви, одинокого, свежего развития и редкой, неясной, незлобной печали, которую наводили на меня слезы, испуг и грусть моей бедной матери, когда она не успевала скрывать от меня забот и лишений своих.
Наконец я отправился в путь. Он был недалек, всего верст шесть, но очень затруднителен. Над лугами, по которым я должен был пробираться к Д — ву, темь стояла страшная. Мы должны были беспрестанно отыскивать мало накатанную луговую дорожку. Не скоро попал я в Д — во.
Там я остановился в двухэтажном, в три окна, деревянном доме, в нижнем этаже которого помещался крестьянин наш Максим Иванов, содержавший этот постоялый двор. Комната, где привелось мне ночевать, была просторна, чиста и тепла, и в ней пахло приятно свежим сосновым лесом. В переднем углу было много образов в серебряных окладах и венчиках. Перед образами ярко горели две лампады.
Когда я уже улегся, Максим оказал мне с озабоченным видом:
— Уж вы, батюшка, не взыщите!.. Я все боюсь, чтобы ночью-то как-нибудь вас не потревожили…
— Да отчего же, Максим?
— А вот, батюшка, в комнату, с вашей рядом, придут с полуночи псалтырь читать по покойнике, по шурине моем, которому шесть недель еще не вышло. Хоть читать-то будут и оченно тихо, да все как бы..
— Э, не беспокойся, Максим, — отвечал я, — сплю я всегда как убитый. Ступай себе, мне спать очень хочется.
Он вышел, и я скоро прекрепко заснул.
Не знаю, долго ли я спал, только вдруг стало будить меня что-то особенное. Показалось мне сквозь улетавший, но еще не совсем рассеявшийся сон, что в моей комнате есть кто-то чужой, потом почудилось, что белый, туманный призрак носится по середине комнаты, слышал я легкий шелест и как будто тихий, тихий плач. Наконец я совсем проснулся. Приподняв голову, облокотившись на край кровати, я стал тревожно прислушиваться и с невольным ребяческим страхом вглядываться в предметы. Но все обстояло благополучно. Даже для направляемого взволнованным воображением взора все, что было вокруг меня, имело свою естественность и приличную неподвижность. И в комнате было светло, еще ярко горели обе лампады перед образами.
Однакоже все мутилось мое воображение. Я продолжал прислушиваться и приглядываться. Мало-помалу стал я различать тихие звуки, льющиеся плавно и мерно. Скоро я убедился, что они не чудятся мне, а действительно раздаются в соседней комнате. Тогда я вспомнил слова Максима о чтении псалтыря по покойнике. Мне стало досадно на самого себя за этот детский испуг, которому я было поддался. Повернувшись к стене, я сомкнул глаза с твердым намерением заснуть как можно скорее, но, как назло, не являлся ко мне теперь сон. Воображение все-таки продолжало бродить, и опять невольно стал я вслушиваться в тихое, чуть льющееся чтение. Скоро обаяние легко доносившихся из соседней комнаты звуков подействовало на меня всесильно. В них было столько печального, чего-то зовущего, скорбно молящего, высокого, святого и притом глубоко стройного, что вся душа моя внезапно настроилась на молитву… Я не мог уже лежать, приподнялся с кровати, подошел к перегородке, за которою слышалось чтение. Долго я слушал его с затаенным дыханием, с бьющимся сердцем, долго я был в каком-то напряженном состоянии. Доски перегородки были неплотно прилажены, было место, сквозь которое проникала в мою комнату тоненькая полоска света. Притаив дыхание, я заглянул в соседнюю комнату.
Вот что представилось мне: под образами в переднем углу, где теплилась лампада, стоял стол, покрытый белой скатертью, на нем была поставлена небольшая с серебряным венчиком икона, перед иконой горела тонкая белая восковая свеча, на конце стола лежала большая разогнутая книга в кожаном переплете и с медными застежками. Перед столом, положив на него правую худощавую руку, стояла женщина высокого роста, одетая в темное платье. Голова ее была покрыта черным платком, концы которого свешивались по сторонам. Озаренное светом лампады, лицо ее было видно мне совершенно. Никогда не встречал я физиономии поразительнее. Продолговатое, худощавое и бледное лицо, темноголубые глаза с длинными ресницами и грустным, но спокойным взором, маленький полураскрытый рот с немного потемневшими губами, все эти черты, правильные, прекрасные и полные сосредоточенного, глубокого выражения, поразили меня… Она читала тихо, внятно и певуче. Видно было, что смысл священных слов глубоко трогал ее душу.
Долго я смотрел на нее как на сверхъестественное видение и, кажется, в изумлении этом просмотрел бы много часов. Но она окончила чтение, помолилась тихо, положила перед образами несколько земных поклонов, потушила свечку и тихонько вышла из комнаты.
Еще несколько минут пробыл я у перегородки, все смотря в опустелую комнату, потом стал ходить и думать. На душе было светло и спокойно, она была полна еще глубоким умилением, а между тем образ читальщицы псалтыря был постоянно передо мною. Но скоро стало казаться мне, что то было какое-то видение, воображение начало одевать его цветами фантастическими. Опять подошел я к перегородке и заглянул в соседнюю комнату. Она была пуста, но еще горевшая лампада слабо освещала стол, накрытый скатертью, икону и уже закрытую книгу. Я вполне уверился, что то было не видение.
И стал я задавать себе бесплодные вопросы: что же это за женщина? ужели крестьянка, простая крестьянка? Но как прекрасно ее лицо! какое выражение!.. Быть не может, чтоб это была простая крестьянка. Крестьянка может быть прекрасна, но ей нельзя иметь столько изящной простоты и естественности, такой величавой осанки, такого чистого, одухотворенного выражения физиономии, крестьянка не сумеет читать с таким глубоким смыслом, так вдохновенно просто.
Между тем уже разливался по комнате слабый свет осеннего утра… Я позвал Максима.
— Скажи пожалуйста, Максим, — спросил я его, — кто это нынче ночью читал здесь псалтырь по покойнике?
— Читальщица, батюшка, Татьяна Андреевна, — отвечал он.
— Кто она такая?
— Да дед-то ее крестьянин из свободных хлебопашцев, а отец купцом был, сама же она как словно барышня.
— Как же это? Расскажи о ней, Максим, покуда лошадей будут запрягать.
— Да многого-то, батюшка, рассказать не сумею. Знаем мы только про нее, что как есть святая девушка. Все божественным займается, по святым местам иной раз ходит, а больше-то здесь проживает. Дед у ней есть, старик уж, чай, лет под семьдесят, да бездомовник, гулящий такой старик, человек, что и говорить, нехороший. Служил он долго по питейной части, ну и привык к такой жизни, да так-то привык, что и отстать от нее не может. Вот как стала с ним жить внука-то, так он словно и поудержал себя сначала маненько, а там опять принялся гулять. Да и как теперича обходится с нею: бьет ее, тиранит, все попрекает, зачем, дескать, она жизнь такую богоугодную ведет, да иной раз возьмет и прогонит от себя: ‘Пошла, говорит, прочь от меня, на черт ли ты мне? спокоить меня на старости лет моих не умеешь…’ и уж такие-то речи еще тут говорит… Да что! каверзник старичишка! (Тут Максим и рукой махнул и плюнул с негодованием.) А она, сердешная, все-то его, старого греховодника, не покидает, знать, все желает в разум его привести, чтоб он хоша перед смертью-то покаялся, на путь настоящий попал. Прогонит он так-то ее, а она все норовит поскорее к нему вернуться, полагать надо, оттого это, что старика такого опасается одного надолго покинуть, ну, и живет, мается с ним, без устали по домашнему делу хлопочет, за дедом ухаживает, больных лечит, за иными бессемейными и неимущими все тоже ухаживает, ребятишек учит грамоте да вот читает псалтырь по упокойникам. А что наберет деньжонок, кто сколько даст, — а за псалтырь, что читает, ничего не берет, — то все отдает деду, и он-то, непутевый, все и пропьет и пропьет… разве-разве выпросит она у него рублишко на какие ни на есть снадобья лекарские да на милостыню нищей братии… Лечит-то куда хорошо!
— А отца и матери нет уже у ней?
— Нет никого. Мать давно померла, и отец умер лет восемь, что ли, тому назад. Сказывают, что отец-то в больших делах попался, никак в смертоубийстве. Он тоже все по питейной части служил, в острог угодил, да и помер там… А большой капитал имел. Сказывают тоже про нее, про Татьяну-то Андреевну, что как мать ее померла, так она заместо дочери была у барыни-генеральши, да и генеральша померла теперича. А больше я ничего про нее не знаю.
Тем и покончил Максим рассказ свой о читальщице, жена его тоже не могла сообщить мне о ней никаких особенных сведений. Она сказала мне только, что ей уже лет под тридцать.
Как таинственное видение, будто недаром, явилась она мне в трудную минуту жизни. Но еще однажды я видел ее, и уже при другой обстановке, при ином освещении…

II

Это было в начале июля 1846 года, и опять все в том же селе Д — ве.
Мне довелось проезжать через него по делам службы во время казанской ярмарки, в ту оживленную, шумную пору, когда, по словам моего злого на язык соседа, местный становой пристав чуть ли не на целый год набирается сильных и сладких впечатлений: сосед уверяет, что становой в течение одной трети года вспоминает, облизываясь, про эту ярмарку, в течение другой рассуждает о ней и затем во все остальное время ожидает ее с крайним нетерпением.
Я приехал в Д — во утром и поневоле должен был остаться до позднего вечера, так как нельзя было добиться лошадей. Нестерпимо душно было в комнатах ‘въезжего’ дома, где я остановился, и я вышел на улицу. Шумными толпами народа, сновавшего взад и вперед, меня увлекло в самую середину ярмарочной свалки, незаметно я очутился на базарной площади.
Стон стоял над нею. Крикливые речи мужиков, визгливые голоса баб, ржанье лошадей, кудахтанье кур в кошелках, рев телят, блеянье овец, визг поросят, скрип телег, иногда чуть двигавшихся сквозь тесно сжатую толпу, все это сливалось в нестройный и оглушительный шум. Иной раз в шум этот врывались звуки песен, раздававшихся у кабаков, у трактиров и с лодок на реке. Над всею толпою народа и промеж нее двигалась тяжелыми клубами туча душной пыли. А сквозь эту тучу, облитую горячими лучами июльского солнца и принимавшую в иных местах оттенки пожарного зарева, прорезывались больно для глаз яркие цвета бабьих головных платков и пестрых фартуков.
Отрывая иногда усталый взор от толпы, беспрестанно двигавшейся и переливавшейся в цветах своих, я взглядывал туда, где широко и многоводно текла одна из величавых, прекрасных рек русских. Под лучами солнечными вся она горела в искрах, быстро и беспрестанно скользили по ней, от берега к берегу, лодки и челны, битком набитые нарядным людом. Вся картина ярмарки была разнообразно оживлена.
Скоро потоком народа придвинуло меня к большому трактиру на площади, где было всего теснее и шумнее. Тут быд полный разгул ярмарочного веселья. Из открытых окон трактира выглядывали раскрасневшиеся горластые бородачи, иные пели, другие громко перекликались с стоявшими внизу людьми, внутри трактира слышались звон посуды, пенье, смех, говор, топот, страшный шум и гам. Внизу, у входа в трактир, было маленькое местечко, вокруг которого тесно жался гульливый народ: тут стояли, обнявшись, пошатываясь и горланя плясовую песню, трое мужиков в красных рубахах, с заломленными набекрень шляпами, возле них парень с ухарской ухваткой, с лицом румяным и веселым наигрывал на гармонике, а позади, прислонясь к стене, бренчал на балалайке нескладно и с большим азартом малый средних лет, в суконном сюртуке и теплом картузе, лакей не лакей, а какой-то межеумок, перед этой кучкой народа отплясывал другой картузник, такого же сорта, как первый. В пляске его не было ни удали, ни живости, а была какая-то скверная смесь безобразных прыжков и наглых ухваток, он болтал что-то без умолку, иногда взвизгивал и задыхался от усталости. В толпе, смотревшей на него, слышались насмешливые возгласы: ‘Ай, ну! эй, Ермишка!.. задохся!.. живей!.. эх ты! где уж тебе!’ Гадко было мне смотреть на эту пляску, и я хотел было выбраться из толпы, как вдруг подле меня раздался голос, хриплый и резкий.
— Эка ты дрянь, Ермишка! Где тебе плясать! Даром что я старик старый, а пожалуй, коли кто поднесет мне, пропляшу, ей-ей, пропляшу, да так-то! за пояс заткну любого! Ну, уж народ ноне стал!
Я взглянул на говорившего эти слова. Это был старик, приемистый и коренастый, но уже дряхлый. Он стоял, тяжело опершись на суковатую палку, голова его тряслась, руки судорожно дрожали. Несмотря на летний зной, на нем был овчинный засаленный и изорванный полушубок, надетый в один рукав. Он был на босу ногу в котах, у пояса его ситцевой грязной рубашки с стеганым нагрудником висел винтовой ключ, принадлежность главы семейства. Вся наружность его отличалась крайним неряшеством. Странно и неприятно было лицо его, темноцветное, морщинистое, дряблое, с реденькой желтовато-седою бородкой. Белые изжелта волосы непокрытой его головы и совершенно черные брови придавали ему выражение особенной жестокости и суровости. Невольно засмотрелся я на эту физиономию: на ней такими резкими, такими наглыми чертами выражалась вся прошедшая темная жизнь его.
— А ну, что ж, Нестор Савиныч, — вскричал Ермишка, подвернувшись бочком к старику, — не угодно ли-с пройтиться, мы вот и место очистили.
— Ишь ты! Вот так сейчас и пойду! — отвечал Нестор: — ты мне, чертов сын, поднеси, да и то попроси еще хорошенько. Вот мы, может, тогда…
Ермишка запнулся. Видно было, что деньжонок-то у него нет.
— Эй, ты, Ермишка! прочь пошел! — промолвил хриплым басом толстый чернобородый человек средних лет, повидимому зажиточный торговец.
— Как угодио-с, хозяин, — произнес подобострастно Ермишка и замешался в толпе.
Толстяк подошел к Нестору Савинову.
— Ну, уж так и быть, куда ни шло! — сказал он: — угощу, дам тебе важную порцию, только ты уж смотри, потешь, а мы посмотрим на твою удаль.
Он кликнул из трактира полового и велел подать большой стакан водки. С жадностию схватил Нестор Савинов дрожащими руками стакан, залпом осушил его, опрокинул над головою и крякнул громогласно. Внезапная перемена произошла в нем, он вдруг выпрямился, приободрился, впалые глаза его ярко заблистали и запрыгали.
— Ай да благодетель, — крикнул он, — Иван Гордеич! Вот уважили. Ручку дайте облобызать! Только что, уж сказать по откровенности, маловата порция эвта для меня, старика старого… Вот еще бы стаканчик…
— Хорошо, изволь, — отвечал Иван Гордеич, важно посматривая на старого пьяницу.
Принесли другой стакан водки. Нестор Савинов выцедил его потихоньку досуха, опять опрокинул над головою, потом бросил его наземь и вдруг выкинулся на середину кружка. Он стал плясать медленно, с трудом выделывая ногами мелкие дроби, но в его буйных возгласах, в его вскидываньях рук над головою было что-то размашистое и удалое. Откуда голос взялся у старика? Он звенел и гремел, покрывая раздававшиеся кругом крики. Толпа с восторгом смотрела на эту дикую пляску. Трое мужиков, стоявших обнявшись, громче и скорее прежнего пели плясовую, картузник неистово бренчал на балалайке, малый с гармоникою играл изо всех сил и подплясывал, стоя на месте. Отовсюду слышались крики: ‘Ходи, малый! ай, старичина!.. ай да ну!.. вот так!..’ Но скоро старик стал медленней и медленней выделывать ногами разные штуки, голос его внезапно оборвался, и он начал лепетать что-то хриплым полушепотом. В эту самую минуту вдруг послышались в толпе полусдержанные восклицания: ‘Татьяна Андреевна!’ Я оглянулся. Народ, поталкиваясь и колыхаясь, медленно расступался. И вдруг я увидел читальщицу.
С опущенною головою, с печальным лицом, тихо и робко шла она, высокая, худая и бледная, в черном ветхом шушуне, с черным платком на голове. Она приблизилась к старому деду своему (это был он), который все еще топотал и взвизгивал.
При виде Татьяны во всем сборище выразилось какое-то особенное движение, крики разом прекратились, тихий шепот пронесся по толпе, и тотчас затем настало глубокое молчание, даже картузник перестал бренчать на балалайке. Сквозь неблизкий гул ярмарочной суматохи и шум в трактире можно было расслышать тяжкое дыхание Нестора Савинова, который, заметив внуку свою, перестал, наконец, плясать.
— Пойдем домой, дедушка! — сказала она ему тихим, дрожащим голосом.
Минуты две он ничего не отвечал, а только смотрел сердито на внуку. Толпа следила с видимым участием за этою сценою.
— Пойдем домой, дедушка, — повторила Татьяна еще тише.
— Черт тебя принес! — промолвил он, наконец, глухим голосом. — Нянька какая досталась!.. Словно я малый ребенок…
Чернобородый толстяк рукой махнул и пошел, не оглядываясь, в трактир. Картузник опять стал потихоньку бренчать на балалайке. Малый с гармоникою промолвил: ‘Вишь, старый хрен!’ — и прочь пошел от толпы, за ним последовало несколько молодых парней. Толпа стала редеть, расходясь тихо и молча. Старый пьяница простоял на одном месте еще несколько минут, сурово уставяеь на внуку, из-под черных густых бровей глаза его тускло блестели. А Татьяна стояла подле него, поникнув головою, и легкая дрожь пробегала иногда по ее худому телу. Наконец старик пошатнулся вперед и ухватил ее за руку.
— Ну, ну!.. нянюшка городская!.. енеральская воспитанница… дрянь ты… ну, что ж ты стала? веди теперича! — прорычал он.
Подхватив под руку, она повела его бережно. Тяжело опираясь на внуку, сильно пошатываясь, он пошел с нею через ту узкую полоску площади, которая не была занята народом. Невольно и я последовал за ними в расстоянии нескольких шагов.
Скоро они повернули за угол, в узкую улицу. Сновавший и тут малыми кучками народ по временам скрывал от меня Нестора Савинова и его внуку. Мало-помалу начал я отставать от них. Но вдруг я увидел, что на самом конце улицы старик остановился, вырвался из рук Татьяны, замахнулся на нее кулаком, погрозил ожесточенно, и было заметно, что он хотел вернуться на площадь. По невольному движению я хотел было подойти к ним, но в ту же минуту я увидел, что к ним приблизился малого роста худенький седой старичок, повидимому священник. Старичок этот взял Нестора Савинова за руку и с большим жаром стал говорить ему что-то, в двух шагах от них стояла Татьяна и отирала глаза рукавом. Видно было мне, что Нестор спорил с священником, но, наконец, махнул он рукой, внука подбежала к нему и, поддерживая его под руку, повела далее. Скоро они скрылись за углом улицы. Священник постоял с минуту и потом, покачивая головою, пошел по направлению к площади и навстречу мне.
Когда он приблизился, я подошел к нему.
— Батюшка, — оказал я ему, — извините, что я остановлю вас на минуту… Бедная эта девушка!.. Уговорили ли вы старого пьяницу?.. Дома он, пожалуй, прибьет ее…
— Нет, — отвечал он, — слава богу, он никогда не поднимает на нее рук своих… поругает только, пригрозит… Что делать! Старик он неугомонный и в грехах закоренелый.
Старый, заштатный, как он сказал мне, священник был простой, добрый и почтенный человек. Он охотно разговорился со мною, тут же гостеприимно зазвал меня в дом своего зятя, где он жил, и рассказал мне много подробностей про читальщицу, про ее мать, отца и деда беспутного, про ее воспитание и прежнюю жизнь. Все это было известно ему от воспитателя Татьяны Андреевны. Затем священник предложил мне пойти после вечерен в дом Татьяны, где она жила с своим дедом.
К вечеру ярмарка кончилась. Почти весь пришлый народ оставил Д — во, но на площади и главной улице села, прилегающей к реке, было еще людно и шумно. Местный народ разгулялся и, распевая песни, бродил взад и вперед. После вечерни я с отцом Василием (так звали заштатного священника) отправился к дому Татьяны Андреевны. Он стоял на самом конце обширного села, это был домишко маленький и ветхий, и рядом с ним находился небольшой огород.
— А вот взгляните-ка на огород Татьяны Андреевны, — сказал мне священник: — овощей тут мало, только что про свой обиход, а все больше лекарственные растения. И ведь все сама работает, гряды копает, полет, поливает…
У колодца насупротив дома я увидал женщину, с усилием вертевшую колесо.
— А мы к тебе в гости идем, Татьяна Андреевна, — сказал приветливо священник, — вот это барин из Малеева. Рада ли будешь нам?
— Милости просим, — отвечала она застенчиво, просто, но очень учтиво, — я всегда рада добрым людям… Не взыщите только на бедности нашей…
Избушка, в которую мы вошли, была мала и темна, но очень чиста, в ней приятно пахло разными растениями, развешанными по стенам в кулечках. У образов на полке и на столе в переднем углу лежало несколько книг духовного содержания. Только что мы уселись, дверь немного отворилась, и в нее выглянула белокурая головка хорошенькой, но бедно и нечисто одетой девочки лет восьми, девяти.
— Татьяна Андревна, — оказала она тоненьким детским голоском, — я пришла…
— Войди, Уляша, — молвила Татьяна и потом потихоньку спросила о чем-то девочку.
— Маненько полегчало, — отвечала довольно громко девочка.
Татьяна посмотрела в дверь, выглянула в окно, потом взяла с полки узелок какой-то, завязанный в старый ситцевый платок, сунула его проворно в руки девочки и в сенях что-то приказала ей.
— Спасибо, — громко крикнула девочка, — небось не увидит.
И стрелой пролетела мимо окон.
Не прошло пяти минут, как дверь опять отворилась, и вошел, кряхтя, Нестор Савинов. Он остановился посереди горницы, пристально посмотрел на меня, постоял немного в раздумье и, наконец, спросил у Татьяны неласково, указывая на меня:
— А кто такой?
— Помещик из Малеева, — отвечала она.
— Милости просим, — сказал он, подойдя ко мне, — мы, сударь, еще дедушку вашего, Николая Михайловича, знавали. Барин был славный, да уж больно крут… поди-кось, с его сиятельством как воевал… А я вот ходил опохмелиться маненько, внучка-то моя мудреная смиловаться изволила, дала на шкалик, — продолжал он, подходя, наконец, под благословение к священнику.
Татьяна тоже подошла к отцу Василию и тихонько попросила его о чем-то, он кивнул ей головою в знак согласия. Затем она обратилась ко мне.
— Извините, — сказала она, — я оставлю вас на полчаса.
Старик, когда она ушла, подсел ко мне и стал смотреть на меня очень умильно.
— Барин! а барин! — сказал он наконец: — есть у меня до вас просьба… А уж вы старичка-то старого пожалейте, дайте вы мне деньжонок маненько, хоть на завтрашнюю выпивку…
— Не стыдно ль тебе, Нестор Савиныч… — начал было священник.
Но старик и слушать его не хотел.
— Эх! что ты знаешь? — прервал он: — Вы, сударь, не слушайте его, христа ради…
Я подумал, что отказом не отучишь его от пьянства, что отказ мой, пожалуй, может быть причиною неприятности для бедной Татьяны, и дал старому пьянице какую-то мелкую монету.
— Напрасно, напрасно, — сказал отец Василий, качая головою.
Но Нестор Савинов был в восторге. Он сделался чрезвычайно разговорчив и отложил со мной всякие церемонии: вместо вы он говорил уже мне ты. Несвязные речи свои он пересыпал бессмысленными жалобами на внуку.
— Ты что думаешь, барин? — болтал он: — ведь и мы тоже достатки имели, да все одуван взял. А горя-то сколько я принял на своем веку!.. Вот сын был и помогал мне кое-чем при жизни-то, а после себя что мне оставил?.. Ровнехонько ничего, оставил лишь внучку, тяготу мне при старости… Ведь ты не гляди, что она смиренницей смотрит… Вот взялась кормить меня, а кормит-то как!.. Хлеб черствый, да вода, да изредка каша — мать наша, вот тебе и все, а в голодные голы лебедным хлебом кормила. Ну, а посмотришь, со двора всякую всячину тащит…
— Не грех ли тебе? — сказал опять священник.
— Да ты что знаешь-то? — прервал Нестор: — ты ведь, знамо, потатчик ей, ну и все… Вот видишь ты, — продолжал он, обращаясь опять ко мне, — там, на другом конце села, Лушка вдова живет, так внучка-то моя чего, чего ей не посылает?.. Как намедни была больна, калачи посылала… сам я видел… Добро бы Лушка родня нам была аль кума, сватья… А то что? Вот она какова, Татьяна-то Андревна! Змея, сущая змея!.. Нет у ней ко мне жалости, иной раз в горле пересохнет, душа вся изноет, винца испить хочется, а она и гривенничка не даст… Леший бы ее задавил!..
Я не мог удержать негодования.
— Перестань, — сказал я, — как ты можешь жаловаться, когда по ее милости ты сыт и по миру не ходишь?..
Старик тотчас же замолк и как будто оробел, потом покачал головою, раза два вздохнул, встал, кряхтя, с лавки и, бормоча себе под нос что-то, поплелся на печку, где тотчас же захрапел.
Тем же временем воротилась Татьяна, принеся самовар от священника, и попросила нас напиться у ней чаю. С удовольствием согласились мы. Но сама она не стала пить, и это удивило меня. Я уже довольно знал ее и был уверен, что не по какому-нибудь предубеждению отказывается она. На вопрос мой об этом она отвечала, что не пьет чаю с голодных годов, когда многим недоставало даже лебедного хлеба. Я опять подивился ее преувеличенной, может быть, не все-таки почтенной деликатности, а еще более простоте и скромности, с которыми она выражалась.
Долго просидели мы у ней, и незаметно прошло время в тихой беседе. Она говорила сперва застенчиво и робко, но мало-помалу оживилась, и речь ее, простая, величавая в своих безыскусственных, задушевных оборотах, потекла плавно и стройно. В ее словах так легко высказывались святые убеждения, отражалась душа чистая, никогда не возмущаемая порывами темных страстей да суетами житейскими, душа, зся проникнутая высокой любовью к богу и людям. Чудное впечатление произвела она на меня и в этот раз. Боже мой! какой тяжкий труд подняла она на себя! С каким великим терпением переносила свою долю!
В ночь я уехал из Д — ва, и никогда более не довелось мне видеть Татьяну-читальщицу, но воспоминание о ней навсегда во мне осталось. Рассказы отца Василия и нескольких лиц из того города, где она жила прежде, лиц, хорошо знавших ее самою и всех близких к ней, открыли мне вполне ее жизнь, которую я и хочу рассказать здесь.

III

Познакомимся сначала с отцом и дедом Татьяны-читальщицы.
Отец ее, Андрей Нестеров Нахрапов, был свободный хлебопашец села Л. Как многие крестьяне этого села и других окрестных селений, Андрей с малолетства пошел по ‘питейной части’. Отец его, Нестор Савинов, тоже большую часть жизни своей провел, служа по кабакам да в питейных конторах. Впрочем, старший Нахрапов, когда сын его последовал родительскому примеру, уже несколько времени как оставил питейную часть: ему не повезло как-то напоследок, он чуть было не сгнил в остроге за чересчур уже рискованное дельце, а потому и решился домаячить свой век дома, в родном уголку. И стал Нестор Савинов, — ему было тогда лет около сорока, — жить да поживать приобретенным всячески прибытком, размашисто погуливая на вольные денежки и нисколько их не сберегаючи. ‘Будет смышлен Андрюшка, — говаривал он, — и сам деньгу наживет, а я для него не работник. Вишь ты: не задалось мне в хорошие люди выйти, хоть я и не хуже кого другого из нашей братьи умом да хитростью раскидывал. Ведь чего, чего не принял я на своем веку: и побоев, и страху разного, и больно много всяких трудов и скорбей, да и греха довольно-таки на душу прихватил… А что, много, что ль, нажитку у меня осталось?.. так, пустяки сущие… Но что мое, то мое. Я наживал, я сам и проживу, а Андрюшке, дураку эдакому, ничего не оставлю, да ему такие деньги и впрок, пожалуй, не пойдут. Пускай как пришли, так и уходят!.. И того для Андрюшки довольно, что я его родил да вот дорогу широкую указал. Чего ж еще больше-то?..’
Такие рассуждения Нестор Савинов повершил самым делом, а потому сын его, Андрюшка, с одиннадцатилетнего возраста стал жить на чужой стороне, один-одинешенек, без присмотра, без призора. Много обид и горя он вытерпел, много всякого зла увидел и научился помаленьку, но крепко-накрепко многим дурным делам. Он имел ум быстрый, сметливый, хитрый, предприимчивый, а нрав — скрытный, смелый до дерзости, необыкновенно упорный и жестокий, совести же он совсем не имел. Лгать всегда и перед всеми, обманывать и обкрадывать всякого, кто входит с ним в какие-либо сношения, поступать таким образом иной раз и не из корысти, а из какого-то особенного удовольствия, для практики, как он выражался, вот в чем заключалась вся жизнь Андрея Нестерова Нахрапова, вот в какой сфере вращались все его стремления, надежды и действия. Он чрезвычайно скоро постиг всю грамоту и весь смысл той глубоко растленной среды, которая у нас в народе слывет под названием питейной части. Двадцати двух лет от рождения он уже управлял откупом в каком-то уездном городке, где, впрочем, недолго пробыл. С тех пор он занимал всегда должности управляющих или главных ревизоров по большим откупам. Впрочем, часто, очень часто приводилось ему менять места и хозяев, и почти нигде добром он не оканчивал: то на него, бывало, насчитывали, то он насчитывал, то у него имущество задерживали, то он захватывал чужое имущество. В таких случаях всегда заводились дела тяжебные, дела эти тянулись, путались, перепутывались, но постоянно шли как-то в пользу Нахрапова: он из воды сух выходил, а все потому, что со всяким чиновным людом завсегда старался жить как можно лучше, не жалел для этого и хозяйских денег и хозяйских водок. Все решительно чиновники, начиная с мелкого приказного полицейских и судебных мест и доходя до самого судьи, заступающего иногда в уезде место представителя благородного сословия, находились у него на жалованье, и все эти признательные чиновники за благостыню, перепадавшую им от Нахрапова, готовы были при случае всячески помогать такому ловкому человеку. Впрочем, все такие процессы оканчивались обыкновенно мировыми, и часто обманутые Нахраповым хозяева-откупщики считали совершенно необходимым не только вновь приглашать, но даже всячески переманивать его к себе на службу. Упомянем здесь хоть мимоходом о тех блистательных качествах Нахрапова, которые делали его столь драгоценным для откупных дел. Никто лучше его не мог залить соседнего или управляемого им самим откупа, когда этот откуп по новым торгам должен был поступить через два-три месяца другому откупщику и когда новый откупщик, по неопытности или по скупости, не принимал от прежнего содержателя, по особой сделке с ним, в заведование свое все откупные дела еще до окончания срока содержания. {Вот объяснение слова залить: если новый откупщик не принимал от старого заблаговременно откупа, Нахрапов забирал из казенного подвала как можно больше вина и пускал его в продажу уже не по четыре, пяти и шести рублей за ведро, а по той же цене, по которой брал из казны, то есть по три рубля, а иногда даже дешевле, не входя, конечно, через это в убытки, ибо везде, слава богу, можно найти вдоволь воды для надлежащего ‘рассиропливания’, которое оберегает, по словам какого-то господина, православный народ наш от нравственной порчи. Такого рода залитие портит совершенно дела нового откупщика по крайней мере на год. (Прим. автора.)} Никто лучше Нахрапова не умел сдать в казенное управление дурно идущего откупа. Никто проворнее и ловчее его не спускал с рук ненужного больше разиню — партнера в откупу, заставив его наперед опорожнить свой карман для разных пожертвований, необходимых будто бы для поддержания откупного дела. Никто смелее и удачливее его не провозил в откуп дешевого контрабандного вина с винокуренного завода какого-нибудь прогрессиста-барина. Никто, при случае, не был жесточе Нахрапова в преследовании дерзких крестьян-корчемников, посягающих на покупку себе винца подешевле…
Но расскажем, так же вкратце, и о том, как именно происходили мировые между Нахраповым и обманутыми им хозяевами. При таких великолепных случаях обыкновенно шел пир горой, и великодушие обеих сторон выказывалось в широких размерах. Хозяин, подпивши и обнимаясь с мошенником, но нужным ему для известных целей человеком, говаривал, бывало, громогласно в таких выражениях: ‘Ну, бог тебя простит! Надул ты меня, разбойник ты эдакой, важно надул! Да и то сказать, сам я виноват, не вспомнил вовремя одиннадцатую заповедь: ‘не зевай’. Ну, поцелуемся же… Теперь, брат, заживем мы с тобой душа в душу. Я ведь на тебя крепко надеюсь…’ А нужный человек, конечно никогда не забывающий одиннадцатую заповедь, целовал обыкновенно своего патрона и в плечо, и в локоть, и в грудь, слезы даже иногда при этом выдавливал из глаз да приговаривал тихонько, так однако, чтобы никто, кроме патрона, не слыхал его объяснений: ‘Виноват, благодетель! враг попутал, нужда смертная была… а вот теперича, да на сем же мне месте провалиться, и пусть глаза мои лопнут, если пощечусь хоть на волос от вашей милости… Да я век буду помнить… благодетель вы мой великий!.. А вот насчет-то дельца…’ и прочее, все в таком же роде.
Недаром Андрей Нахрапов жил, дышал и действовал в этой тлетворной гнусной среде, с каждым днем все совершенствуясь во лжи, обмане, воровстве и с каждым же днем все больше и больше позабывая бога и всякую правду: такая жизнь, такие действия шли впрок ему постоянно. К двадцати шести—семи годам от роду он вышел уже в купцы третьей гильдии, накопил себе значительный капитал, который был бы еще значительней, если б не владела им всесильно одна великая страсть: любил он женщин до безумия и на удовлетворение своих неодолимых порывов тратил иногда чересчур много денег. Это бессилие совладеть с столь дорого обходившеюся страстью повергало его по временам в горькое отчаяние, он бесновался, проклинал себя за свою ‘лихую болесть’, как называл он ее, и все-таки служил постоянно, как самый верный раб, своей несчастной страсти.
Раз в губернском городе, куда незадолго перед тем он попал управляющим откупными делами, увидал он простую мещанскую девушку, молоденькую круглую сироту, жившую у старухи тетки. Девушка эта была красоты поразительной. Страсть к ней, страсть неистовая овладела Андреем Нахраповым. Обладать ею во что бы ни стало сделалось постоянною его мыслью. Он употреблял для этой цели все средства, к позору нашего общества, столь хорошо известные и не одним Нахраповым. Но девушка была непобедимо честна, и тетка ее тоже, соблазнить их не было никакой возможности, а употребить какой-нибудь обман или насилие, — дело у нас довольно обыкновенное, — тоже было нельзя: дом тетки был в центре города, близко базара и церкви, на людной улице, соседние дома принадлежали людям хорошим, при всем этом девушка наша решительно никуда одна не выходила. Андрей Нахрапов, уверившись, наконец, в бесполезности своих обыкновенных усилий, не долго раздумывал, как покончить дело: он решился жениться на бедной девушке.
Напрасно откупшик, какой-то отставной корнет, но потомок старинной дворянской фамилии, человек чрезвычайно напыщенный и горделивый, отсоветывал Нахрапову жениться на девушке бедной, незначащей, да притом еще мещанского происхождения. Барин этот, изволите ли видеть, был заражен аристократизмом, и ему казалось, что клиент его в этом случае делает величайшую глупость.
— Помилуй, братец, Андрей Несторыч, — говорил он, — да ты с ума сошел! Ну, разве она партия тебе?.. Ты совсем полоумный! Вот нашел себе пару!.. Ты человек умный, деловой, уже купец, стоишь на такой отличной дороге, и вздумал жениться на какой-то глупой мещанке! Помилуй, Андрей Несторыч! Да разве это возможно? Ну, подумай только, ради господа!.. Ведь ты погубишь себя и можешь испортить свою карьеру… Видишь ли, при следующих торгах я думаю взять тебя в дольку хоть по одному городу. Что тебе все прижиматься-то? Пора и в ход пустить что приобрел всякими, чай, неправдами…
При последних словах барин-откупщик прищурился лукаво, еще лукавей поглядел на Нахрапова, так поглядел, как будто хотел выразить взором: ‘Ну, что, брат? ты думаешь, мы и не можем понять и раскусить тебя? Нет, погоди!.. мы сами знаем, что такое одиннадцатая заповедь, мы сами с усами, хоть и не одной с тобой масти…’ Потом, не дав Нахрапову времени на возражение, барин продолжал важным, наставительным тоном:
— Итак, братец, я думаю взять тебя в долю, понимаешь? А там, если дела наши пойдут хорошо, ты и сам на следующее четырехлетие снимешь какой-нибудь городишечко, я помогу тебе и в этом… ну, а потом, коли бог благословит, ты можешь далеко пойти. Мало ль я знаю людей, которые как ты же начинали, а оканчивали миллионами, становились весьма почтенными членами общества и даже пользу великую приносили? Вот хоть, например, Гаврила Терентьевич Хмурин, в генеральском чине теперь, камергер… А всему причиною отец его, который был истый государственный человек, хоть и не раз, говорят, секали его за разные плутни… Ты также малый с головой, дельный, расторопный: я всегда отдавал тебе справедливость. Теперь посмотри внимательно, куда я тебя довожу: лет через десять эдак ты совсем можешь выйти в люди, тогда по своим операциям и разным связям ты должен будешь играть очень немаловажную в обществе роль, придется тебе входить в сношения с людьми высшего полета, придется тебе давать завтраки, обеды, балы, тоже принимать у себя… и что ж? для всего этого какая будет у тебя поддержка?.. Жена, что ль, мещанка, которая не сумеет слова путного промолвить?
— Эх, батюшка Нил Александрович, — возразил Нахрапов, кусая кончики темнорыжих усов своих, — напрасно вы так изволите беспокоиться на наш счет. Я вот-с, сударь, как думаю: коли б господь сподобил нам выйти в люди, так мы не хуже бы кого иного к ставцу лицом сели, даром что из сиволапых. Ведь вся суть-то в нас тогда будет, а не в жене нашей, жену-с мы про себя припасем, а не про кого-нибудь. Где уж нам, дуракам, женами поддерживаться, не таковское наше дело, эвто дело как есть, сударь, дворянское, а мы хоть бы и в купцы первостатейные вышли, так все-таки-с на самих себя опираться будем. Хлебом-солью мы никому не станем набиваться, а коли б и пришлось кого покормить, так тут главное-то дело денежки, чтобы всего, то есть, было в достаток. Да и во всем ведь так: всё деньги да деньги, а жена в эвдаких делах зачем нужна?.. Так-то, сударь! А я вам наотрез теперь доложу: задумал я эвто дельцо сам с собою, и крепко-накрепко, так то есть, чтобы сделать беспременно, — и таки сделаю…
— Ну, ведь с тобой не сговоришь, — проворчал с некоторой досадою Нил Александрович, — упрям ты, как лошадь с норовом. Коли так, черт же с тобой!.. Делай как хочешь. Была бы честь с моей стороны приложена, после только не пеняй на меня.
— Ничего-с, пенять ни на кого не будем… А браниться и черкаться напрасно изволите…
И не одна любовь к Марье Семеновне (так звали молодую девушку) продиктовала Нахрапову такой резкий ответ на все советы и увещания патрона, он был страшно упрям и своеобычлив, никогда ни с кем в делах не советовался, но решал их своим собственным разумом, а в настоящем случае всего менее мог он допустить, чтобы чужое мнение возобладало над внушениями его страсти.
После описанного нами разговора Нахрапов живо принялся за сватовство. Однако, к крайнему его изумлению, оно пошло не очень удачно. Он твердо надеялся, что эта мещаночка, удостоенная его внимания, без ума обрадуется, как только проведает о лестном предложении быть его счастливой супругой, он еще больше надеялся на успех со стороны тетки,— но ничего не бывало: и тетка и племянница вовсе не обрадовались такому жениху. Прежние долгие и нахальные старания Нахрапова обольстить Марью Семеновну были слишком памятны им и вселяли в них обеих недоверчивость и отвращение к нему. Особенно заметно было это в молодой девушке. Живя в среде невежественной и глубоко зараженной всеми пороками городской жизни, она беспрестанно видела вокруг себя примеры самых безнравственных падений, но примеры эти не имели на нее пагубного влияния: особенные счастливые обстоятельства, развив ее несравненно выше понятий той сферы, к которой она принадлежала, придали светлому от природы уму ее прямоту и силу и сохранили в ней чистоту душевную.
Она была крестница старушки генеральши Медынской, которая жила от них дома через два. Эта старушка, чрезвычайно добрая, вся посвятившая себя молению богу да делам добра, была умна, довольно образована, ровного, тихо-веселого характера и имела один только недостаток, слабость воли. Эта-то старушка всеми способами содействовала прекрасному развитию нравственной стороны своей крестницы. Сама тетка ее, женщина ума ограниченного, но сохранившая чистые нравственные понятия, не была увлечена лестным предложением управляющего откупом, купца, который водил хлеб-соль с господами, человека непьющего. Впрочем, и не мудрено: говорили в народе, что Андрей Несторыч вовсе бога не боится, чересчур немилостив, никогда виноватому не прощает и наругается над несчастным.
Ему были известны отношения Марьи Семеновны и тетки ее к генеральше Медынской, и через нее-то решился он окончательно устроить свое дело. Он принялся за это ловко и умно. Спроведав, что на набожную генеральшу имеет сильное влияние духовник ее, человек старый, добродушный, но весьма недальный и к тому же несколько корыстолюбивый, Нахрапов обратился к нему и всякими средствами склонил старого священника на свою сторону. Скоро дела Андрея Несторовича стали поправляться, по крайней мере генеральша, знавшая о его предложении, перестала смотреть на него враждебно. Наконец через своего покровителя он добился свидания с генеральшей.
— Помилуйте-с, ваше превосходительство, — сказал он ей жалобным тоном и со слезами на глазах, — соблаговолите войти в наше положение-с… Вот таперича мы совершенно хлеба лишились от пламенной страсти к крестнице вашей, Марье Семеновне… руки готовы на себя наложить, если, то есть, не будет ваше и ихнее к нам соблаговоление… Окажите божескую милость… на вашу только особу-с и надежды таперича имеем…
— Ах, мой голубчик, — отвечала набожная генеральша,— как же быть-то мне? Слышала я, что ты сватаешься за мою крестницу, но она не желает, кажется, выходить за тебя, да вряд ли и вовсе есть у нее желание оставить девическую жизнь… Ты, голубчик, уж пожалуйста успокойся, малый ты молодой, легко можешь найти себе и другую невесту…
— Помилуйте-с, — возразил Андрей Нестерович, — да как это возможно?.. Уж насчет другой невесты ни за что мы не изменим Марье Семеновне, по гроб смерти будем им верны в любови. Да мы жить без них совсем-таки не можем… Дозвольте таперича откровенно, как перед богом, доложить вам наши причины.
— Что ж, батюшка, говори, — сказала генеральша с некоторой досадою, — но и я выскажу тебе все откровенно: слышала я, что ты позволил себе прежде настоящего сватовства иметь на мою крестницу скверные виды… так, по-моему, и она и тетка ее имеют заслуженное к тебе отвращение. Да и как ты смел подумать так дурно о честной девушке?.. Разве потому, что она бедна, так ты, бога не боясь, оскорбил их!
Говоря это, старушка не на шутку разгневалась. Нахрапов опустил было голову в смущении, но скоро нахальный ум его продиктовал ему хитрый ответ.
— Ах ты господи! вот оно-с, ваше превосходительство, что значит наша простота, необразованность… Все это, матушка, от того-с произошло, что мы уж оченно дорожим супружескою честью… по глупому нашему разуму, мы вздумали было испытать Марью Семеновну в ихней добродетели… Что будешь делать, — враг, значит, попутал!.. Уж вы, матушка, перемените гнев на милость, ведь я это сделал единственно по простоте сердечной, ради, то есть, сбережения чести на предбудущее время… Ваше превосходительство, простите великодушно…
И Андрей Несторович повалился в ноги генеральше. Объяснение его об испытании и сбережении чести показалось очень наивным старушке: она невольно рассмеялась.
— Встань, голубчик, пожалуйста, — сказала она весело,— право, ты оригинально объясняешься…
— Ну, покорнейше вас благодарим, ваше превосходительство,— сказал он, уже приободрившись, — а теперь я вот еще что доложу. Вы, матушка, уж извините меня на таких речах… материя эвта будет печальная, хоть оно от слова-то ничего не станется. Ведь в чем дело?.. Марья Семеновна, девушка молодая, деликатная, по милости вашей, от обычая мещанского уж и поотстала… Ну, а как приведет бог, осиротеет она? в животе, в смерти бог волен, и все мы люди, все человеки… ну, как вас-то и тетку господь приберет?.. Что она тогда делать станет?.. Сама она делом заняться не сумеет, из чужих рук все привыкла смотреть, придется в чужие люди пойти, а куда пойти?.. ведь у ней сродников никого нет!.. Сердце кровью обливается, как вспомнишь про эвто…
Андрей Несторович не шутя заплакал. На генеральшу вдруг напало сильное беспокойство. Бедная старушка, от которой недалека уже была смерть, почувствовала особенную слабость и в руках и в ногах.
— Ах, боже мой! — сказала она печально: — вот ты, голубчик, начал за здравие, а свел за упокой.
— А как же быть-то, сударыня?.. — возразил Нахрапов,— на том свет давным-давно стоит: старые умирают, молодые женятся. На то воля божия… А вы вот что рассудите: в таком случае неужто Марье Семеновне без призору остаться?.. Ведь мы знаем, матушка, что при всей вашей милости к ней не очень-то много пожалуете ей при конце, какую-нибудь тысчонку, другую, да от тетки старенькой домишечко останется, а он того гляди совсем развалится… ну, велика ли такая благостыня?.. Тут-то и пойдут всякие соблазны… а кто за нее, сироту круглую, при беде какой, при нужде всяческой вступится?.. Ведь заклевать могут!.. Нынче свет-то мудрен, вот и нашему брату, — даром что у нас самих тоже клыки имеются, — и то трудненько жить. Таперича я покончу речь: чтобы Марье Семеновне избежать нужды и труда непосильного, надо ей беспременно мужа вовремя избрать… А на что ей лучшего мужа супротив хоть бы меня?.. Да вы не смейтесь-таки, матушка, право, ей-богу, так! Я ее очень люблю, состояньице у нас изрядное, в купцы мы вот вышли… Ваше превосходительство! заставьте за себя вечно бога молить! устройте нашу участь!..
Грубое, но живое красноречие Нахрапова, его слезы и речь, оригинальная и наивная, самая наружность его, красивая, оживленная умным и бойким выражением, — все это сильно подействовало на старушку-генеральшу. С первого же разговора с ним она решительно перешла на его сторону и очень скоро склоняла в его пользу и тетку Марьи Семеновны. Обеим старушкам стало казаться, что лучше жениха нельзя ожидать для молодой девушки, что выйти замуж ей необходимо, что Нахрапов должен быть очень хороший человек: из крестьян он вышел уже в купцы, занимает важную должность в городе, трудами, умом и ловкостью составил себе хорошее состояние, не пьет, не гуляет, а Машу страстно любит и клянется составить ее счастье, избавить от всяких нужд и бед в случае их смерти. Этих причин было слишком достаточно, чтобы заставить обеих старушек действовать решительно в пользу Нахрапова.
Но и при всем этом дело не так-то скоро кончилось. Маша питала к Андрею Несторовичу непреодолимое, как я уже выше сказал, отвращение, смешанное с странной боязнью: она беспрестанно умоляла генеральшу и тетку непременно и как можно скорее отказать постылому жениху. Но напрасно боролась бедная девушка против намерений Нахрапова, поддерживаемых узкими видами обеих старушек, напрасно отталкивала сна всей душой и всей волею неведомую и тем еще более страшную неволю. Докучные просьбы Маши, ее горькие слезы, ее порывистая, мрачная тоска были крепко не по сердцу ее покровительницам. Они даже восстали против нее за ее сухое, чересчур дикое обращение с Андреем Несторовичем, им казалось безумным такое поведение Маши, а в женихе они час от часу находили все больше достоинств. Его ловкий, изворотливый ум, оригинальное и, повидимому, откровенное выражение самых задушевных мыслей, его наивная способность смело касаться самых щекотливых предметов, его неистощимая, разнообразная веселость, а главное, постоянная любовь к Маше, все это совершенно обольстило обеих старушек. Они полюбили Андрея Несторовича, они даже стали почти гнать за него Машу.
Наконец бедная девушка из сил выбилась в этой борьбе и, чтоб успокоить крестную мать и тетку, решилась выйти замуж за Нахрапова. Скоро была сыграна свадьба. Много слез стоила она Маше, кое-как она преодолела в себе боязнь и отвращение к жениху, но вдруг обхватили ее горькие предчувствия, и их-то она уже не могла одолеть. Бледная, грустная, трепещущая венчалась она с Андреем Несторовичем. Много было толков о печальной невесте, говорили, что она любила какого-то студента, ездившего часто прошлым летом к генеральше, судили-рядили, что недаром, дескать, Марья Семеновна, выходя замуж за такого отличного жениха, так боится его…
Но генеральша и тетка не обратили особенного внимания на тоску молодой девушки. Им казалась она совершенно естественной при перемене девической жизни.
Только один человек оценил как следует душевное состояние Маши, не переменившееся и после свадьбы, несмотря на то, что Андрей Несторович накупил молодой жене своей пропасть обнов и подарков. На беду во все время сватовства Нахрапова человек тот был в отсутствии, а то не бывать бы этому браку.
То был великий чудак, учитель уездного училища, Николай Петрович Петров, известный в губернском обществе под названием Сенеки. Бог весть когда, бог весть по какому случаю и кем дано такое мудреное прозвище Николаю Петровичу, но оно прочно держалось за ним, всем было известно, даже простолюдинам, которые переделали его по-своему и знаменитое имя римского философа обратили в Сеняку. С любовью, с уважением смотрел я всегда на этого чистого человека и не могу утерпеть, чтобы не познакомить с ним покороче читателей.
Он был небольшого роста, широкоплеч, но худощав и сгорблен, как дряхлый старик, голова его была уже вся седая, хоть ему еще не было пятидесяти лет. Невысокий лоб его был гладок, бел и округленно-выпукл, как лоб женщины. Все же прочие неправильные черты его лица: маленькие темносерые глазки, любопытно выглядывавшие из глубоких глазных впадин, над которыми нависли взъерошенные брови, скулистые щеки, изрытые рябинами, тонкий, но книзу расплывшийся нос, большой рот с толстыми губами и угловатый подбородок, составляли физиономию не красивую, но исполненную выражения необыкновенной доброты и кротости, физиономию, как-то напоминавшую лицо трапписта в знаменитой картине Деннера, только без грустного и сосредоточенного выражения, какое придал художник своему трапписту.
Сенеку любили горожане и простой народ. Он всегда был готов идти ко всякому с посильной помощью: лечил, и всегда необыкновенно удачно, простыми и часто ему только известными средствами, подавал житейские советы, когда дело шло о чем-нибудь добром, наставлял на путь истинный, не прочь был и попрекнуть за дурное, но без всякой горечи, кротко и с любовью. С тех пор как поселился он в этом городе, ни одна мировая без него не проходила. Люди, сами пожелавшие прекратить миром ссору свою или тяжбу, считали всегда обязанностью перед заключением мировой явиться к Сенеке.
— Да, братцы вы мои! — говорил им, бывало, Сенека: — вы вздумали преотлично. Спасибо, что про меня не забыли в святом деле… Да знаете ли вы, что сам Христос вам такую мысль внушил?.. Помните, что в Писании сказано: ‘Да не зайдет солнце во гневе вашем!..’
И примирялись противники тут же братским поцелуем, а на такой радости Николай Петрович угощал их простеньким чайком да подносил им по рюмке водки и непременно требовал, чтобы они, в знак верного, крепкого мира, съели от одного ломтя по куску хлеба с солью. Это имело вид какого-то обряда.
Уважение народа к Сенеке было смешано с особенным, глубоким и почти нежным чувством, вроде того, какое в прежнее время имел народ наш к юродивым.
Любили Николая Петровича и ученики его. В классах унимал он задорный народец кроткими или шутливыми словами, а когда раздавались за ним на улице крики: ‘Ребята, Сеняка идет!’, он подзывал к себе мальчишек и твердил им, что не Сенякой надо его называть, а уж если хотят, то Сенекой. И не одного шалуна, лентяя, тупицу и даже негодяя сделал он хорошим учеником.
Но эта снисходительность к маленькому народу не раз навлекала на него начальнические выговоры, а однажды из-за ней он чуть было не лишился места. Новому штатному смотрителю училища на первых порах показалось, что все ученики из рук вон перебалованы. Приказав учителям как можно строже обращаться с учениками, он и сам усердно принялся за исправление бедных мальчуганов. В короткое время розгами, всякими наказаниями и неистовым криком своим он навел на них великий страх. Но скоро простой случай унял этого задорного петуха.
Раз он шел преважно по улице, вдруг из-за угла выбежала к нему навстречу толпа учеников и других ребятишек. Оторопев, они крикнули полушепотом: Антон Антоныч! (так звали смотрителя). Он взбесился, затопал ногами, кинулся на них и закричал: ‘Вот я вам дам… Антон Антоныч!’ Мальчики проворно отбежали и, уже с явным намерением подразнить его, стали повторять одно его имя… С этих пор, бывало, только нос покажет на улицу смотритель, как мальчишки, лавочники и всякие горожане кричат ему вслед: ‘У, у! Антон Антоныч! Антон Антоныч!..’ Это бесило Антона Антоныча до того, что он чуть с ума не сошел. Он пожаловался директору, прощелыге немцу, и наговорил, что во всем виноват Сенека, избаловавший донельзя учеников. Директор был враг беспорядков и считал себя особенно призванным к водворению всякой тишины, он решил было дело самым административным образом: Сенеке приказал подать в отставку, а Антону Антонычу вменил в обязанность как можно чаще сечь учеников. Однако горожане нашли действительные способы переменить администраторский гнев на милость, Сенека остался учителем, а Антон Антоныч был переведен в другой город.
Любили Сенеку и другие, высшие обитатели города, начиная с помощников столоначальников и доходя до советников разных палат. Знали про него, как про большого чудака, председатели палат, жандармский штаб-офицер, вице-губернатор, даже сам губернатор, — знали и иногда изволили снисходительно отзываться о нем, ‘что он человек безвредный, жаль только, что своим лечением частенько хлеб у докторов отбивает’.
Что действительно безвреден был Сенека, у которого, впрочем, за классами часто шумели мальчишки, этого нельзя было не видать, но по отношениям своим к обществу он, точно, был большой чудак.
Никогда не хотел он устроить хоть несколько поспокойнее свою независимую жизнь и обеспечить себя на время старости и болезней, а между тем он так легко мог бы воспользоваться всеобщей любовью горожан. Никогда он не принял подарка от людей, даже совершенно им облагодетельствованных. Он был холост и чрезвычайно скромен в образе жизни, однако частенько нуждался в самом необходимом и, несмотря на это, всегда хотел жить не на общественную милостыню, а на свое бедное жалованье. В дивном бескорыстии своем резко противоречил он направлению общества, среди которого жил. Глядя на него, думалось иногда, что уж не сознательно ли, в простоте и чистоте своей душевной, возлагает он на себя этот крест нищелюбия, выкупая терпением своим глубоко вкоренившийся грех общественный…
Он никогда не отказывался вмешиваться в общее или частное дело, если вызывали его на мнение, на совет, на участие. ‘Нет, — говаривал он, — не по мне пословица: не мой воз, не мне и везти. Уж коли живу я в миру, так всякое дело мирское — мое дело. Хорошее оно, надо его поддержать, не выпускать его из глаз, дурное — надо попробовать, не уступит ли оно место хорошему. Надо только приниматься за дело с божьей помощью, никак не кривя душой, да не следует братний грех осуждать, нельзя за грех брезгать человеком… А то что толку для себя и про себя только жить? Разве так указано от бога?.. Не пришло, знать, время всем разом проснуться… Так надо же тем открывать полное око, кто видит, что пора… что секира уже у корня…’ Иногда речи его бывали темны и мистичны, но и те нередко действовали благодетельно на людей, входивших с ним в соотношения, — особенно же на простолюдинов.
Его привычки, все обращение с людьми, его добродетель не кололи глаз ближнему. И терпимость его к людям была велика, безгранична, он не отстранял себя от них, не боялся вблизи смотреть на их страсти и пороки, он не пренебрегал и их мелкими делишками, их нелепыми заботами, их занятиями, их принужденными и невеселыми большей частью забавами.
Это был характер исключительный, сложившийся под живым влиянием твердой, простой, не мудрствующей веры в евангельскую заповедь: ‘Возлюби ближнего твоего, яко сам себя’. Это был человек, чистое, благодушное влияние которого принималось даже натурами, глубоко погрязшими в темной суете житейской.
Сенека любил Машу с нежностью отца, и было горько ему видеть ее отданную в добычу глубоко развращенным инстинктам Андрея Несторовича. И стал Николай Петрович из всех сил биться, чтобы сделать посноснее жизнь Маши, чтоб отвратить от нее беды, каких можно было ожидать от этого брака, в котором душа чистой женщины была связана с душой человека, сознательно полюбившего тину житейских мерзостей. Надо было бы чудо, чтоб он мог восстать, а чудеса так редко нынче бывают!.. Духовная поддержка Сенеки нужна была теперь для Маши как воздух.
Как мрачна казалась бедной Маше теперешняя жизнь ее! Душа ее беспрестанно ныла смертною тоской. С какой печалью вспоминала она маленькую уютную комнатку свою на светелке, где так тихо и стройно текло время в работе и в чтении! С каким унынием озирала она теперь свою просторную спальню, свои большие комнаты, где почти никогда не было тишины, где с утра до ночи раздавался павлиний голос ее мужа, который нагло бранил подчиненных, нередко сопровождая брань пинками и пощечинами, а то громко считал выручки или же с хвастовством и крикливою развязностью принимал посетителей.
Андрей Несторович, вопреки прежним своим словам, стал требовать от жены, чтоб она как можно чаще выходила к его гостям и чтобы была ‘развязнее’. Он недолго чинился с нею, он стал учить ее уму-разуму по-свойски, только что пинков да треухов пока не употреблял.
— Ну, что ты все в углу-то сидишь? — часто кричал он.— Словно вареная, вяленая какая! Готова целый день молча сидеть да исподлобья смотреть!.. Бабой-ягой, что ли, аль киевскою ведьмой, прости господи, думаешь под старость сделаться, так спозаранку к эвтому и навыкаешь?.. Все молчит! Слова путного сказать не хочет!.. Аль не хочешь нас, эдак, словом-то удостоить… Гордость напала… крестница енеральская!.. Уж не развязать ли мне язычок-то твой?..
А в другой раз начинал он учить ее обхождению с людьми.
— Послушай, Маша, ты подумай только!.. Нельзя жить в миру как в темном лесу, надо все больше хитростью пробавляться. С волками жить, по-волчьи выть. А ты как думаешь? кротостью, да смиренством, да ласками нежными али вздохами и слезами хочешь взять?.. как бы не так!.. Зацепы надо иметь, когти здоровенные, чтобы завсегда с людьми-то справляться!.. Волчий зуб да лисий хвост — вот как по-нашему!.. Вон, посмотри, Арина Силантьевна, жена кассира моего, — персона не оченно важная, — ан, поди-кась, какая развязная… Ведь как занятно говорит! И обо всем говорить мастерица, не скоро и наш брат ее перекричит. Да чего? даже Ненила Федоровна, жена какого-нибудь подвального, и та как пустится, — так откуда что берется. А ты-то, моя сударыня? жалости достойно видеть… Ведь ты тоже — жена начальника, а какая ты начальница?.. Вареная, вяленая бабенка выходишь. Эх! кабы вовремя-то знатье да веданье… И черт меня дернул…
Окончив, бывало, таким образом свои практические наставления, Андрей Несторович головой сильно тряхнет, махнет презрительно рукою и пойдет в свой кабинет сорвать зло на ком-нибудь из подчиненных.
Но худо действовали на Марью Семеновну наставления ее мужа. С каждым днем она становилась печальнее. Душу ее давили горькие предчувствия, мрачное уныние. Невыразимо боялась она своего мужа. Она боялась его и в те минуты, когда он учил ее уму-разуму, боялась и в те, когда он бывал спокоен, весел и принимался ласкать ее. Его ласки, его веселость, шумные, грязные, грубые, неуклюжие шуточки всегда волновали ее болезненно, она не верила его веселости, ей всегда казалось, что эта веселость есть непременная предшественница какой-нибудь яростной вспышки.
Нахрапов почти совсем не пускал свою жену ни к тетке, ни к генеральше.
— Вот еще, — говорил он, — стану я пускать тебя к пустым старушонкам!.. Что там делать-то? На меня, что ль, жаловаться?.. Ну, это еще погоди! А у них занятного ничего нет и быть не может. Как есть дрянные старушенции. Лбом стукать перед образами можно у них только научиться, — ну, да тебе, матушка, раненько еще за богомолье приниматься. А еще-то какой благостыни ждать от них?
Стала было тетка Марьи Семеновны сама навещать племянницу, так Андрей Несторович скоро отвадил ее от этого. Он так грубо обходился с нею, так нагло насмехался, что она как-то раз не вытерпела, побранилась с ним, а он без церемонии вытолкал ее в сени, и с тех пор она не решалась уже показаться в дом Нахрапова. Она возненавидела его, но стала жаловаться и на племянницу, считая ее неблагодарною к себе и осуждая за то, что она никогда не вступалась за нее перед мужем.
Генеральша тоже была сильно раздосадована Нахраповым как за то, что он не дозволял Марье Семеновне ездить к ней, так и потому, что перестал оказывать ей уважение. Кроме того, обращение его с теткой было хорошо ей известно. Она видела теперь, как дурно было замужество ее крестницы. Много горевала она о слабости своего характера, но иной раз казалось ей тоже, что и Маша виновата отчасти в поведении мужа, оттого виновата, что не останавливает его грубых порывов, не смягчает его нрава.
Одно только утешение и оставалось у Марьи Семеновны: это посещения Николая Петровича. Он почти каждый день являлся к ней. Косо, даже враждебно смотрел на него Андрей Несторович, однакоже никак не мог решиться высказать ему свое неудовольствие, как жениной тетке. Этот грубый, безнравственный человек, не привыкший чиниться с теми, кого считал ниже себя, вел себя в отношении к Сенеке очень прилично. Он был сух к нему, иной раз как будто порывался даже подшутить над ним, но все-таки никогда наглость его не выходила из границ.
Зато бедной Маше крепко доставалось. Сколько грубых упреков выслушивала она, всё за посещения Сенеки! А раза два Нахрапов угостил ее порядочным пинком. И это было только через полгода после свадьбы, когда Маша была уже беременна.
Но она все сносила терпеливо. Никогда и ни в чем она не поперечила мужу, при нем сдерживала свои слезы, пересиливала свою печаль, старалась быть даже разговорчивою, только не могла смеяться да говорить громко и все как-то путалась в словах, так что из речей ее иногда выходила большая нескладица.
И все это служило к усилению неудовольствия Андрея Несторовича.
— Эх! слова-то вымолвить не умеешь! — кричал он часто, передразнивая ее: — вот какую жар-птицу достал я себе на потешенье!.. Срам в люди показать.
Но иногда овладевало им нежное, горько-нежное чувство, ему жаль становилось своей бедной жены, ему горько бывало смотреть на ее худые и бледные щеки, на ее потухшие, робкие глаза, на ее постоянно тревожное лицо. Только никогда он не мог поддержать в себе это настроение духа, дать ему силу, дать ему возможность окрепнуть и сделаться впоследствии основным чувством жизни семейной: напротив, он всячески старался подавить в себе это сострадание к женщине, а чувство досады на жену раздувал в себе какими-то особенными искусственными способами.
Скоро здоровье Марьи Семеновны совсем расстроилось, она болела беспрерывно и родила очень трудно дочь Татьяну, девочку тоже болезненную, которая чуть дышала.
— Ах ты господи! — ворчал Андрей Несторович: — ведь посылается же такое наказание!.. Вот болеть теперь вздумала, чахнет, ледеет ни с того ни с сего!.. А все от своих, как есть, глупостей! Нет, чтобы жить по-людскому, все сидит да лежит, нет, чтобы похозяйничать, вести жизнь работящую, так и ела бы тогда больше и не чахла бы… Вот еще, прости господи, не было печали, так черти накачали!.. Да ты сама, моя сударушка, должна всячески беречь свое здоровье ‘а тот конец, чтобы быть мне милой… Вот и дочь-то какая-то ледащая уродилась, целый день пищит без умолку, надоела до смерти, хоть бы умирала поскорей!..
Горько плакала и уже не сдерживала тоски своей Марья Семеновна при таких словах мужа. С каждым днем тоска ее усиливалась: она видела холодность Андрея Несторовича к бедной больной девочке. Стала бедная мать чахнуть с каждым днем все сильнее. Только безграничная любовь к больному ребенку да родное участие Сенеки поддерживали ее в борьбе с тяжкой долею.
— Терпи, моя голубушка, терпи, родная моя, — говаривал ей беспрестанно Сенека, и в простых речах его был высокий, пророческий порыв: — бог не оставит тебя в терпении, бог наградит тебя в будущем веке… А здесь, верь ты мне, девочка твоя жива будет и вырастет, и высокая доля ей достанется… Терпи, постоянно терпи! Унынию не поддавайся: уныние большой грех…
А между тем буйные страсти насильственно и непреодолимо закипели в душе Андрея Несторовича. Стал он кутить размашисто и шумно, покинул жену, завел любовницу и предался всеми силами, всей душою дикому разврату. К счастью, в то же самое время он перестал и поучать по-свойски Марью Семеновну уму-разуму и практическим правилам. С крайним презрением глядел он теперь на жену свою, но оставил ее в покое, избавив от своих упреков, намеков, угроз и ругательств.
— Черт с тобой! — сказал он ей как-то: — сиди себе в углу, да кисни, да ледей, да рюмы распускай… мне до тебя теперича что за дело?.. Да и на плаксу твою, скверную девчонку, обращать внимания не хочу… Из-за вас и дом-то мой собственный постыл сделался!.. Эх! свет-то не клином ведь сошелся!
И с этих пор он почти покинул дом свой: обедывал всегда или у любовницы, или у приятелей, товарищей по кутежам, либо в гостиницах, чрезвычайно редко ночевывал дома, и Марья Семеновна часто по целым неделям в глаза его не видала.
Так проходили месяцы, годы. Бедная, покинутая женщина прострадала еще несколько лет. Ребенок ее остался жив и поправился. Привязавшись сильно к матери, Таня дичилась отца, которого редко видела.
Но не станем подробно изображать горестную участь Марьи Семеновны. Она умерла, когда Тане только что исполнилось пять лет.
При этой смерти, тихой и светлой, на несколько дней проснулась вся нежность Андрея Несторовича. В последний раз все, что еще было в душе его чистого, доброго, святого, вспыхнуло последним, слабым, но ярким пламенем.
— Друг ты мой бесценный, Маша!.. Виноват я, окаянный, перед тобою… согрешил без числа… Ангел мой, ненаглядная!.. Прости ты меня, грешного злодея!
— Господь тебя простит, — отвечала умирающая, — я никогда на тебя сердца не имела… Будь покоен! умираю, никого не осуждая… Благослови тебя господи на жизнь хорошую… Андрей Несторыч… Таню не покинь!..
— Вот тебе Христос свидетель, буду любить, займаться ею стану.
— Нет! ты уж лучше отдай ее крестной моей матери… ты занятой человек, некогда тебе будет, а там у ней да при Николае Петровиче она воспитание будет иметь… А ты только навещай ее… приласкай иной раз.
— Как же это, Маша, — возразил с неподдельной печалью Андрей Несторович, — ведь она дочь мне.
— Что же делать?.. Уж ты, ради господа, отдай ее туда, — повторяла со слезами умирающая, — тебе несвободно, нельзя будет… Отдай, ради господа… Поклянись, что отдашь…
И она целовала руки его.
С горьким плачем поклялся он исполнить эту просьбу — и сдержал клятву.

IV

И стала жить дочь Марьи Семеновны в доме генеральши Мелынской. Старушка души в ней не чаяла, любила ее не прихотливой любовью тех, которые делают из чужих детей игрушки для своего безделья, но любовью чисто материнской.
Нетрудно было встретить ребенка красивее Тани, но ее темные, глубокие, с кротким взором, глазки, но все черты ее продолговатого личика, тонкие и нежные, были оживлены таким прекрасным, светлым выражением, которого невозможно было увидать на другом детском личике. Это был ребенок необыкновенно спокойный во всех занятиях и движениях. Усевшись на скамеечке у ног генеральши, она, бывало, целые часы проводит, перебирая книги, рассматривая задумчиво картинки, выводя каракульки на клочках бумаги, шепча про себя какие-то слова.
Сенека любил ее просто без памяти. Иногда в каком-то самозабвении задумывался он, глядя на тихие игры ребенка, до того, что забывал, где находится. По два, по три раза на день навещал он дом генеральши, чтоб увидеть Таню.
И хорошо было, что Сенека так часто навешал свою любимицу, что за нею и за всем, что ее окружало, следил постоянно его любящий взор: он был ее всегдашним покровителем. А без этого было бы очень трудно Тане. Дом генеральши, несмотря на небогатое ее состояние, был набит перебалованной прислугою и льстивыми приживалками: по рождению своему она принадлежала к знатному роду и с малолетства привыкла видеть себя окруженною толпой всякой челяди. Челядь же эта, когда госпожа ее одряхлела, стала вести себя очень дурно. Грубо и дерзко предавалась она всем порывам порочных инстинктов. И не будь Николая Петровича, некоторые из дворовых, конечно, вдоволь понатешились бы над сироткою.
Но он не ограничился одной ролью покровителя, он сделался наставником Тани, наблюдал постоянно за всеми ее занятиями. Не без труда, впрочем, уговорил он генеральшу вполне ему поручить ее воспитание.
— Эх, матушка! — говорил Николай Петрович: — не того она происхождения, чтоб о блеске думать да нанимать к ней француженок. Она должна быть так воспитана и приготовлена, чтобы могла возложить на себя тяжкий крест любви святой к богу, любви чистой к ближнему. Придется ей скитаться, но не по домам дворян наших, не по домам праздности, лени и нищеты духовной, а по домам божиим да по обителям труда и болезней, где встретит, правда, тоже нищету духовную, но не произвольную, там не бесплодно протянет она руку помощи. Придется ей воспитывать не барских детей, которым открыта дорога широкая, которые и без нее опору найдут: но детей взрослых, чересчур уж окрепших телом, у которых взор закрыт для истины, шаг медлен и неровен, путь которых узок теперь, но скоро, бог даст, широк будет… Пусть Таня наша идет к ним на помощь с своей любовью, посильным чистым трудом, с твердой правдою. Матушка! ведь труд-то великий предстоит ей… она душу свою должна положить за други своя. Господь предназначил ее для этого дела!.. На что же ей узнавать суеты мира сего и в них погружаться? Нет, уж вы, матушка, не мешайте. Не научу ее пустому, научу ее слову и закону божию, покажу, как надо с твердостию и разумом идти на помощь ближнему… И поможет господь нам!..
Генеральша со слезами слушала мистические, восторженные речи Сенеки. Она не очень понимала их, но сердцем угадывала, что на добро готовит он Таню. Она считала его праведником и согласилась с ним.
Занявшись воспитанием Тани, Николай Петрович как будто и сам перевоспитался: нрав его из ровного и веселого сделался крайне задумчивым и притом нередко порывистым. Видно было по всему, что озабочен он чем-то особенно важным, что одна глубокая дума постоянно наполняет душу его, что не без тяжкой борьбы вырабатывается в нем какое-то решение. Он перестал посещать своих знакомых, стал часто уединяться, хотя и попрежнему не отказывал допустить к себе всякого, кто обращался к нему за каким-нибудь советом, за какой-нибудь помощью.
Воспитание, какое он давал Тане, было просто, как прост был взгляд его на жизнь. Скоро и легко выучилась Таня читать. Вся забота ее наставника состояла в том, чтоб она хорошо понимала, что прочитывала. Он не был навязчив с своими истолкованиями, но ему не приходилось возбуждать искусственно ее внимание. Девочка была необыкновенно понятлива и сосредоточенна. И все окружавшее способствовало к тому, чтоб она не была рассеянна: она оставалась одинокою среди этого дома, наполненного людьми, дряхлая ее покровительница могла только ласкать ее, и то уже почти бессознательно, прислуга и приживалки не обращали на нее, к счастью, никакого внимания.
И твердил Николай Петрович воспитаннице своей о любви к богу и ближнему, о чистом труде на общую пользу, о святом долге бескорыстия. Он не затруднялся тем, что девочке было еще мало лет от роду: он говорил, что семена духовного воспитания должно сеять рано, как можно раньше. Постоянно внушал он ей, что она предназначена к цели высокой и труду особенному, что за труд свой не будет она иметь награды здесь, на земле, но получит ее в жизни загробной и встретит там мать свою, которая так любила ее и которая, умирая, молила бога, чтобы дочь ее посвятила себя на пользу ближним.
А участь матери всегда жива была в воспоминаниях Тани. В бледных, зыбких очертаниях являлся перед нею образ страдалицы, но сильно и благотворно было влияние этого образа на юную душу, восторженно готовую к самопожертвованию. Особенно памятен был ей слабый, нежный голос матери, который так рознился от крикливого, грубого голоса отца ее.
Вырастая, она училась бескорыстию не из одних слов и примера Сенеки. Корысть других, грубая и алчная, производила на нее страшно отталкивающее действие.
Раз, чрез болтовню ее горничной, дошли до нее разнородные толки, предметом которых служила она для мещанок и мелких приказничих, собиравшихся у ворот соседнего дома. Как ни бедна была Медынская, как ни проста и жизнь у нее Танюши, — находились завистники и этому небогатому счастью.
— Уж что, мои матушки, — толковала Калинина, мещанка,— даром Танюша-то еще невеличка, всего лет пятнадцати, а и то заважничалась. Онамеднись шла она из церкви, и горничная за ней, как за настоящей барышней, я и подошла да спрашиваю эдак учтиво, оставляет ли ей что генеральша?.. Хоть бы словечко ответила. А я ведь спросила жалеючи…
— Да, поди-кась, — возражала какая-то приказничиха, — чай, ничего не оставит… Все же счастье Татьяне! генеральша ее любит, в карете иной раз по господам возит…
— Ну, уж и карета!..
— А то что ж! все же по господскому обычаю — мозолей-то на пальчиках не наживет… Вот горничная Домна сказывала, генеральша новую шляпку хочет ей заказать…
И пошли соседки перебирать косточки самой генеральши за то, что она не путем тратит добро свое на чужих люден.
Когда дошли до Тани такие пересуды, они болезненно взволновали ее. Отцовская кровь заговорила в ней, и негодование наполнило было ее юную впечатлительную душу. Но Сенека легко и быстро уничтожил это негодование, растолковав ей, как мало общего может быть между ее понятиями и понятиями людей, лишенных образования, которых, однако, должна любить она по заповеди божией.
Тем временем генеральша все более старела и дряхлела, вместе с нею ветшал и валился домик ее: крыша текла, оконницы подгнили, стены покривились. Избалованная дворня старухи, предчувствуя, что по смерти барыни не будет уже такого приволья, только о том и думала, как бы при жизни ее натешиться досыта. Никто из дворни этой не заботился о спокойствии бедной старухи, всякий только растаскивал добро ее, и часто из-за него дворовые грызлись между собою по-звериному. Раза два попробовал было Николай Петрович остановить эту челядь, не из того, чтобы сберечь на долю Тани какие-нибудь крохи имущества Медынской, которая оставляла ей, по духовному завещанию, всю свою движимость, но для того, чтобы прекратить наглые поступки дворни, однако усилия его были безуспешны.
— Пусть их! — говорил он Тане: — не пойдет им впрок… Смотри, как поступают… звери они… нет у них памяти о добре, какое делала им госпожа, нет у них уважения к старому, дряхлому человеку, и не понимают, что должна быть свята для всякого чужая собственность. Как корысти-то предались!.. Нет в душах их страха божия! Но не осуждай их, Таня: не они в том виноваты. Ох! много тут виноватых!.. Господь попускает пока…
Таня заменяла Медынской все: и дочь, и прислугу, и нередко даже врача. Привязавшись всей душою к старушке, она изыскивала все сродства быть ей полезной. Случалось, что все горничные, с раннего утра до поздней ночи, разом разбегались кз дому, и не будь Тани, генеральша зачастую оставалась бы без всякого ухода, а иногда, пожалуй, и без пищи.
Пока Медынская сохраняла остаток сил, она наблюдала, чтобы Тане было покойно и приятно. Иногда ей приходило на мысль, что скучно такой молоденькой девушке сидеть все дома, и она посылала ее для развлечения гостить по соседству, когда-то она была побогаче и славилась гостеприимством, и теперь одна бедность препятствовала ей жить попрежнему, но добрые люди, помня ее старую хлеб-соль, всегда с уважением принимали ее, когда изредка она выезжала, а по ней ласкали и Танюшу. Впрочем, Таня и сама заслуживала доброе расположение знакомых своей покровительницы. Нельзя было найти девушку более скромную, более готовую на услугу и снисходительную. Никогда и ни перед кем не разыгрывала она роль барышни. Но эти редкие, впрочем, выезды в гости были не по сердцу ей. Привыкши к жизни уединенной, тихая и с ранних лет сосредоточенная в самой себе, она утомлялась от ничтожного шума и суетни, какие встречала вне дома. С радостью возвращалась она в свой уголок, в общество генеральши и Сенеки, от которых, кроме добра, она ничего не видала. Скоро один случай заставил ее совсем прекратить эти выезды.
Как-то раз генеральша почти насильно услала ее к старой приятельнице своей, пожилая дочь которой очень полюбила Таню. Молодая девушка отправилась, а старушке Медынской вдруг вздумалось сделать несколько визитов. Усевшись в свою ветхую карету, она пустилась объезжать знакомых. Покуда она разъезжала и везде, где была, довольно долго засиживалась, кучер и лакей ее успели натянуться. На возвратном пути старушка заснула, а люди, не вспомнив о барыне, преспокойно вдвинули экипаж в каретный сарай. Легко можно представить себе ужас бедной женщины, когда она проснулась в темном сарае. К счастью, вечером пришел Николай Петрович и, зная, что генеральша никогда не обедает вне дома, догадался поискать ее в карете.
Так и обомлела Таня, когда, вернувшись домой, узнала, что старушку вынули из кареты бесчувственной. Негодование ее было сильно и чрезмерно, она высказывала его прямо в глаза виновным, она горько попрекала их за все, она грозила им, плача навзрыд в то же время. С большим трудом успокоил ее Сенека.
— Полно, полно! — говорил он ей, — ты не должна поддаваться гневу, ты должна только заботиться о своей благодетельнице. Молись богу, чтоб он дал ей покойно увидеть ангела смерти… А людям прощай! Прощать должно им, так бог велит.
Сенека успел привесть в раскаяние некоторых из слуг, и, хотя воровство по дому не прекращалось, однако с этого времени они стали внимательнее к госпоже своей и кое-как исполняли свои обязанности.
Испуг ли подействовал на старушку, сырость ли и холод осенней ночи, проведенной в полуразрушенном сарае, только с тех пор отнялись у ней ноги, да и рассудок несколько помутился. Таня дала себе слово никогда и ни под каким предлогом не покидать ее. Целые дни проводила она у ее постели или, когда старушка чувствовала себя лучше, усаживала ее под окном в вольтеровском кресле, а сама садилась у ног ее, клала их себе на колени и согревала своим дыханием. Между тем с ребяческим любопытством глядела тогда старушка на прохожих и указывала на них Танюше, всякое движение на улице забавляло ее. Но когда раздавался звон колоколов и народ шел в церковь, она становилась грустна и беспокойна. Таня угадала причину этого беспокойства и, чтоб утешить ее, стала читать ей духовные сочинения, но скоро заметила, что она ничего не понимает и только бессознательно крестится при имени бога. И тогда Танюша стала рассказывать ей про дела и слова спасителя, про великие подвиги угодников. Казалось, что старушка лучше понимала эти рассказы, чем чтение, но часто случалось, что под тихий говор Танюши она засыпала с младенческой улыбкою на устах. И сколько дум рождалось в душе молодой девушки при виде старушки этой, которая так заметно угасала. С этими мыслями душа ее крепла и готовилась на труд святой и великий.
Генеральша прожила в своем тяжком положении еще с лишком четыре года, а в это время совершилась над отцом Тани страшная кара.

V

Андрей Несторович Нахрапов обжился в том городе, где похоронил жену свою и где жила его дочь. Он оставил прежнюю свою привычку переселяться из города в город. В его отношениях к хозяину откупа замечалась теперь особенная, небывалая осторожность. Он стал как будто побаиваться потерять место, о чем прежде никак не думывал. ‘Нет, постарел я, что ли,— говаривал он будто в шутку приятелям своим,— а уж не манит меня таперича отсюда в другую сторону. Видно, чересчур уж тяжел на ногу стал’.
Но не ноги его отяжелели, а тяжело, с каждым днем все тяжелее, становилось у него на душе. Часто переполнялась она горьким чувством крайнего недовольства, таким чувством, которое в прежнее время никогда не посещало его. Он сделался чрезвычайно зол и уже не по-старому, не хладнокровно, с расчетом и с какой-то размеренностью в действиях, но с неудержимыми порывами, с особенною болью душевной. А еще чаще он тосковал, особенно когда спроведывал через посланных о своей дочери, сам же посещал ее весьма редко. Но надо отдать справедливость его последовательности: он не догадывался, что эта хандра и эта тоска происходит от ненормального состояния души, которая бьется в тяжких узах порока. Напротив, он старался объяснить себе дурное расположение духа мнимыми неудачами в делах, какими-то прежними несчастьями в жизни и еще бог знает чем. Так истолковывая свое недовольство самим собою и безотвязную печаль свою, он расшевеливал в душе старые ненависти, мрачные воспоминания о сиротстве своем и беззащитности в молодых годах и, наконец, доходил до существенно-страшных воспоминаний о безответно-покорной, несчастной Марье Семеновне, и тогда, чтобы подавить или хоть на время заглушить тоску непреодолимую, он весь предавался широкому разгулу, в нем ища себе отдыха, отрады и забвения.
Разгул его бывал всегда мрачен и бешен: распаленное воображение создавало пред ним самые странные, самые дикие представления. Во время попоек он никогда не смеялся, даже легкая улыбка не освещала его лица. С первой же рюмки он приходил в мрачное и гневное настроение духа. Случалось иногда, что во всю пирушку он словечка не промолвит и только движением головы, рук, глаз показывает, что делать. Но он любил, чтобы в то же самое время вокруг его все сновало, кипело, шумело в диком и бешеном смятении. И когда все это доходило до крайнего предела, он вдруг мановением руки останавливал этот поток и начинал разыгрывать какую-нибудь роль. То, признавая себя судьею, он делал приговоры товарищам своим по кутежу и высказывал каждому из них горькие истины, то, воображая в себе жертву, осужденную на казнь, сам при всех каялся в своих темных делах, а то приказывал отпевать себя, и в глухую полночь, с протяжным похоронным пением носили его в гробу по отдаленным улицам города.
Все, что было в душе его порочного, злобного, страшного, горького, печального, безнадежного, все это вырывалось наружу при таких пирушках и выказывалось в чрезвычайно диких и мрачных формах. Жителям города было известно во всей подробности об этих оргиях, и не будь они очень редки или отстань Андрей Несторович в трезвые минуты хоть на волос от старой системы надуванья, они сочли бы помешанным этого многоопытного управляющего откупом.
Еще по двум причинам хорошо было, что Андрей Несторович кутил очень редко. Первое, местная городская полиция была бы поставлена в крайне затруднительное положение, если бы чаще повторялись эти кутежи: по отношениям своим к откупу ей невозможно было не терпеть таких проделок Нахрапова, а с другой стороны, и допускать их было как-то не совсем ловко: проделки эти были уж чересчур затейливы и странны. Вторая причина, хотя и не столь важная в административном отношении, была, однако, значительна: возобновляйся чаще все это, бедной любовнице Андрея Несторовича, Марфе Ивановне Тюняевой, давно бы не сносить головы.
Сухо и грубо обращался Нахрапов со своею любовницей, когда и трезв бывал, но в минуты оргий он поступал с ней неистово и жестоко. Когда страсти его приходили от винных паров в бешеное волнение, он начинал попрекать Марфу смертью жены своей, покинутой им ‘не по-человечьи’, как он выражался, и тем, что она его самого с толку сбила и весь его век заедает.
— Да ты что думаешь-то? — говаривал он тогда с сосредоточенной, грозной злобою, произнося слова медленно и глухим голосом: — рад, что ль, я, что такая тварь, как ты, ко мне привязалась?.. Ты что об себе-то самой полагаешь?.. А? ну, отвечай же, отвечай, говорю!..
Но Марфа, бледная как смерть, с блуждающими глазами, полураскрытым ртом, только дрожала всеми членами и слова не могла выговорить.
— Так вот-с как! — продолжал, бывало, Нахрапов: — в молчанку изволили вздумать играть!.. Значит, то есть, словом не удостоиваете?.. Словно женушка покойница, ну, да та была особь статья. Ах ты, дрянь паскудная!.. отмалчивается еще!. Не эвтим ли в руки взять меня желаете?.. Нынче диких зверей, слышно, укрощают, так и ты, должно быть, манеру свою выдумала… Ох! уж как повязала ты меня!
И он вставал и бил ее нещадно за все, про все, за взгляд, за слово, за молчание, за печаль, за веселость. А потом, избив страшно, требовал, чтоб она плясала и тешила его самого и гостей.
Почти всегда гости эти — как ни хмельны бывали, — жалеючи Марфу, уговаривали его прекратить побои.
— Будет, полно, Андрей Несторыч! — говаривали тогда эти буйные, развратные люди: — поучил пока, ну и довольно!.. Что за охота себя-то терзать? Ведь все мы повеселиться собрались.
Но эти увещания редко имели успех.
А между тем он как будто и любил эту несчастную женщину, только любовь его была какая-то страшная смесь необузданных страстей, грязных привычек, диких понятий, смесь, приводимая в особенное мрачное движение душевною болезнью.
Но Марфа Тюняева любила его безумно, а вместе с тем боялась его как огня. И, казалось, чем больше боялась она его, тем больше любила. Сначала он соблазнил ее, шестнадцатилетнюю девочку, пестрыми нарядами, блестящими безделушками, отдельной разукрашенной квартирою и мнимо свободной жизнью, а потом бурные порывы его страстей, повелительный, дерзкий и прихотливый нрав его непреодолимо увлекли ее к неволе, оковали ее душу: она полюбила его страстно, всеми силами души, не развитой, но любящей, глубоко испорченной, но не утратившей способности сильно любить и беспредельно покоряться любимому человеку.
Она никогда не жаловалась на жестокое обращение Андрея Несторовича. Много раз пытались соблазнить ее городские развратники, молодые дворянчики и богатые купчики, не вошедшие еше во вкус ‘тятенькиных’ плутней, но Марфа с презрением и негодованием отвергала всякие предложения, особенно если изъявляли уверенность, что дурное обращение Нахрапова должно было надоесть его жертве.
Впрочем, помимо своей страстной и упорной любви к Андрею Несторовичу, помимо своего страдальческого терпения, конечно, достойного лучшей участи, она была вполне женщина той темной среды, к которой принадлежала по рождению, — женщина с грубыми понятиями о жизни и людях, с чувственными, животными инстинктами, с ничтожными желаниями и надеждами. Она была добра по природе, но ранний разврат, пагубные примеры, буйная жизнь, а может быть, и самая исключительность ее любви к Накрапову — все это сделало из нее женщину, которая неспособна была успокоить душу Андрея Несторовича, напротив, она раздувала огонь его страстей и его бешеную раздражительность своими сплетнями и низким наушничеством.
Незадолго до катастрофы, которую мы хотим описать, тоска напала на Марфу, вся душа ее ныла смертельной болью. Дня три металась она, нигде места не находя, не зная, что делать с собою, и вдруг вспало на мысль ей отправиться в дом генеральши Медынской, чтоб увидеть дочь Марьи Семеновны.
Раз вечером, когда Таня только что уложила спать генеральшу, пришли сказать ей, что какая-то женщина прислана or отца и желает ее видеть. Вслед за этим вошла к ней Марфа Тюняева.
Она была взволнована до такой степени, что несколько времени не могла слова промолвить и только пристально глядела на Таню. Это очень встревожило бедную девушку.
— Вы от батюшки пришли? — робко спросила она
— Да, — отвечала дрожащим голосом Марфа.
— Здоров ли батюшка?.. Я так давно не видала его,— сказала опять Таня.
— Здоров ли? — повторила бессознательно Марфа: — не знаю… ах нет!.. да, здоров… А я от себя к вам пришла…
— Аннушка, Аннушка! — кликнула Таня, сама не зная от испуга, зачем зовет горничную, которая ходила за ней.
— Постойте… не зовите! — сказала полушепотом Марфа,— на что вам?.. не бойтесь! Мне надо переговорить с вами… не зовите…
— Ах, господи! но что же вам угодно от меня?
— Ничего, постойте… Вы не знаете меня?
— Нет, не знаю.
— А Марья Семеновна не говорила вам? не помните ли?.. Может, генеральша или Николай Петрович говорили?..
— Я ничего не слыхала.
— Я живу… с отцом вашим, с Андреем Несторычем… Виновата я перед богом, перед всеми добрыми людьми, а перед вами-то как виновата!..
И она горько заплакала, потом приблизилась к Тане и хотела взять ее за руку. Девушка с ужасом отшатнулась от нее.
— Аннушка! — крикнула она опять слабым голосом.
— Ради господа, не зовите! — повторяла Марфа: — ну, чего боитесь вы?.. Дайте ручку-то… простите меня, грешную)
В эту минуту вошел в комнату Николай Петрович. Он был поражен, увидя эту женщину и заметив сильный испуг Тани.
— Что вам надо здесь? — спросил он довольно сурово у Марфы.
— Я пришла спроведать… — отвечала она, дрожа всеми членами, — прощайте, Татьяна Андреевна.
Но Таня ничего не отвечала. Бледная и трепещущая, она стояла, прислонившись к своей кроватке.
— Господь с тобою! — прошептал Сенека, подойдя к ней и положив ей на голову руку, — успокойся, Танюшка, господь с тобою! Пойдемте! — продолжал он, обратившись к Тюняевой: — я провожу вас.
Опустив печально голову, Марфа молча вышла из комнаты. Николай Петрович проводил ее до вооот. Там он хотел было заговорить с ней, но она махнула рукою и быстро скрылась.
Вскоре после этого страшного свидания, внушенного какой-то скорбною неразгаданною мыслью, однажды вечером Марфа зашла с прогулки к Нахрапову. Он собирался в дорогу: за болезнью ревизора, ему самому приходилось объехать в уезде несколько питейных домов. На ту пору он был спокоен и, повидимому, весел.
— Поедем-ка и ты со мною, Марфуша! — сказал он ей необыкновенно ласково: — а то скучненько одному-то мне будет. Вишь, какая хорошая погода стоит, хоть ночью и будет морозец, зато светло-то как!
Надо заметить, что тогда был конец сентября. Погода стояла прекрасная, сухая и тихая, только по ночам слегка уже морозило, месяц светил полным блеском на безоблачном, прозрачном небе.
— Что ж! как прикажете, Андрей Несторыч, — радостно отвечала Марфа: — вот-ко мне бы только дать знать, что я с вами уезжаю.
— А зачем бы эвто? — возразил он: — вот еще! что такая за барыня, чтоб обо всякой, то есть, малости давать знать про себя? Мы послезавтрева и домой-то вернемся.
Марфа не возражала.
В недальнюю дорогу сборы были недолгие. Но между тем ночь настала. Андрей Несторович велел подать поужинать. За ужином он проворно осушил целую бутылку хереса, принудив и Марфу выпить три, четыре рюмки. Под конец он стал было придираться к ней, но скоро, однако, оставил ее в покое, задумался, молча встал из-за стола и молча уселся в повозку.
Дорогою он на первых же порах заснул, но проспал всего только с полчаса: его разбудила чересчур тряская проселочная дорога, на которую только что выехали тогда. Он пытался было опять заснуть, но сильная головная боль мешала сну. Он сел и стал разговаривать с Марфой. Мало-помалу сварливо заспорил он с ней, потом опять начал к ней придираться из-за каких-то пустяков, наконец принялся попрекать и бранить ее. На беду она не была на ту пору в обыкновенном своем покорном расположении духа, херес, что ли, подействовал на желчь ее или уж так судьбе было угодно, только и Марфа зуб за зуб с ним заспорила.
В первую минуту Андрей Несторович изумился этой новости, но потом ярость мгновенно овладела им.
— Ах ты, мерзкая! — вскричал он:— да как же ты посмела отвечать-то мне? Да как ты!..
И вслед за этим он наотмашь ударил ее кулаком по голове. Она взвизгнула, и тотчас же голова ее упала на грудь. Он сразу убил ее, удар пришелся прямо в левый висок.
Кучер и поверенный, сидевший на облучке, услыша странный визг бедной Марфы, обернулись в испуге и как раз догадались, что вышло дело нехорошее.
— Батюшка, Андрей Несторыч, — заговорили они оба вместе и полушепотом, — никак она тово-с… ведь не движется… словно уж и не дышит…
— Господи помилуй!.. Господи! — повторял бессознательно Нахрапов, пораженный великим ужасом.
— Вот грех-то! эка беда стряхнулась!.. — повторяли кучер и поверенный.
Между тем кучер остановил лошадей, съехав с проселка в сторону, к небольшой дубовой рощице. Бессознательно Нахрапов вышел из повозки и стал как окаменелый. Страшно бледный, с непокрытой головою, он устремлял дикие взоры на лицо убитой женщины, которую кучер и поверенный вынули из повозки и положили на траву. Оба они попробовали привести в чувство Марфу, дули ей в ноздри, плескали в лицо холодной водою из ручья, терли ладони, но все было напрасно, и скоро они убедились, что она действительно умерла. Тогда они отошли в сторону и стали шептаться, а Нахрапов все стоял неподвижно, не спуская глаз с бледного, освещенного лунным сиянием лица Марфы.
Наконец кучер и поверенный подошли к Нахрапозу.
— Андрей Несторыч! — заговорили они: — послушайте-ка, сударь, что ж таперича делать-то нам?..
Вопрос этот они несколько раз повторили, прежде чем добились ответа.
— Родимые мои! — промолвил он наконец: — что ж эвто такое приключилося?.. Видит господь, не хотел убить… невзначай эвто… Помогите вы мне!..
— Да как помочь-то? Ведь не самим же нам из-за вас в петлю лезть… Вы в деле, вы и в ответе.
— Господи!.. да авось она еще жива!..
— Как же! дожидайтесь!.. Ведь прямо в висок угодили… уж чего тут…
Тогда только он как будто все понял. С страшными воплями и рыданьями кинулся он на тело Марфы, рвал клочьями волосы свои, терзал лицо себе ногтями. Кучер и поверенный невольно сжалились над ним.
— Полноте, батюшка, Андрей Несторыч, — сказали они, — перестаньте, ведь уж не вернете ее… А вы лучше подумайте, что таперича делать-то надо… Уж так и быть: пожалуй, мы пособим вам…
Нескоро он пришел в себя и понял, что они говорили. Они предложили ему зарыть ее тут же в леску и ехать дальше, как ни в чем не бывало.
— Дельцо-то, пожалуй, и загаснет, — закончил свои рассуждения поверенный, — иной раз и не такие штуки с рук сходят!.. Хорошо еще, что только мы двое да Иван видели, как покойница с вами отправилась в дорогу, а кухарка знает только, что она с вами ужинала. Вы уж хорошенько наградите Ивана. Ну, и мы тоже не проговоримся, ведь, чай, не забудете и нас вашими милостями… Вот кухарка… да и ей мы рот-то замажем!
Нахрапов поклялся всеми святыми, что он хорошо заплатит за такую услугу. Когда поверенный стал развивать свои предположения, как потушить это ‘дельцо’, он уже совсем пришел в себя и быстро возобладал над всеми своими душевными силами.
Проворно и успешно похоронили Тюняеву, потом тотчас же отправились в путь. Нахрапов объехал не спеша все, какие было нужно, питейные дома и лавочки и воротился домой, повидимому, совершенно спокойный. И точно, он превозмог и опасения свои и лютую тоску. С полным присутствием духа он сам рассказал своему лакею Ивану про несчастное приключение в дороге и легко склонил его к молчанию, и всех троих одарил так щедро, как они и не ожидали. Кухарка же была дура, и нечего было ее бояться, да к тому ж она не видала, как поехала Марфа с Андреем Несторовичем.
На другой же день по возвращении домой Нахрапов послал спроведать о Марфе и приказал позвать ее к себе. Само собою разумеется, оказалось, что Марфы нет дома, хозяева квартиры рассказали притом, что, назад тому два дня. она вышла погулять вечером и, как полагали они, зашла к Андрею Несторовичу, да и осталась у него на день, на два, как это и прежде бывало. Нахрапов тотчас же кинулся в полицию, прося произвести строжайшее следствие о том, куда девалась Марфа Тюняева. Полиции было хорошо известно, что она — любовница управляющего откупом, и потому со всем подобающим усердием начато было это исследование.
Все это время Нахрапов вел себя превосходно. С какою горестью говорил он о Марфе! С каким неутомимым участием следил за всем ходом следствия! Как усердно доставлял к следователям разные сведения, которые, по мнению его, должны были бы повести к каким-нибудь открытиям!.. Но никакого толку не вышло из этого. Прошло месяца четыре. Пропасть людей было спрошено, на трех человек даже пало некоторое подозрение, а все-таки хлопоты следователей не увенчались ни малейшим успехом. Конечно, Андрея Несторовича никто не подозревал в убийстве, напротив, видя его горесть, многие очень жалели о нем, думая, что он страстно любил Марфу. Но куда она делась? Об этом толковали очень много. Правда, сначала думали, что соблазнил ее и похитил какой-нибудь чужегородный волокита, но скоро доказанная по следствию целость ее вещей и денег совершенно опровергла это мнение.
После этого следствия Андрей Несторович стал как будто несколько повеселее, а впрочем, образа жизни своей не переменил: был деятелен, сердит и раздражителен, как и прежде, и так же мрачно кутил. Но нельзя здесь не заметить одного обстоятельства: он совсем перестал навещать Таню, хотя и часто посылал узнавать об ней.
Ровно через семь месяцев после убийства Тюняевой, в апреле месяце, в оттепель, тело ее было найдено случайно. По неистлевшему еще платью, а особенно по каким-то записочкам в кармане добрались, что это — Марфа Тюняева, пропавшая без вести. Это открытие наделало чрезвычайно много шуму. Временное отделение местного земского суда из кожи лезло, чтоб открыть виновников преступления, жертвою которого сделалась Тюняева. Отделение это хлопотало усердно потому особенно, что губернатор изволил приказать ‘непременно открыть преступников’. Он был очень ‘заинтересован’ этим делом, но не столько самою важностью его, столько усильными просьбами откупщика, известного нам Нила Александровича, которого с горькими слезами и неотступно умолял Андрей Несторович попросить его превосходительство принять строжайшие меры к открытию виновников смерти несчастной Марфы. Губернатор, вследствие безуспешных действий временного отделения, точно принял ‘особенные меры’, назначив следователями советника губернского правления, великого доку, и самого расторопного из чиновников особых поручений. Но увы! и такие меры, на которые сильно надеялся начальник губернии, ни к чему не привели: следователи спросили тысячи человек из селений, прилежащих к тому месту, где был найден труп Тюняевой, передопросили строго-настрого лиц, прикосновенных по прежнему следствию, заподозрили в чем-то таком еще каких-то двух посторонних и все-таки ничего не открыли, к великому, казалось, отчаянию Нахрапова, к большому неудовольствию губернатора и к некоторому удовольствию Нила Александровича, имевшего слабость сомневаться в успешности административных распоряжений приятеля своего, губернатора.
Итак, новое следствие ничего не открыло, но странное дело! на этот раз народная молва темно и сбивчиво поговаривала кое-что насчет Андрея Несторовича, заподозривая его в смерти Марфы Тюняевой Разные сомнения основывались на том более, что тело Марфы было найдено неограбленным. Но как бы то ни было, Нахрапов опять остался совершенно в стороне.
Николай Петрович тотчас услышал молву, обвинявшую Нахрапова в убийстве Марфы Тюняевой, но ни слова не сказал об этом Танюше. Ему был дорог ее покой, и он яселал как можно долее сохранить для нее в тайне это страшное происшествие. Но в провинциальном городе трудно скрыть что бы то ни было, а дело Нахрапова было такого свойства, что вскоре все заговорили об нем. Люди Медынской из первых проведали о молве и с злою радостью рассуждали о влиянии, какое будет иметь на судьбу Татьяны преступление отца.
— Вот как бог наказывает за гордость-то! — говорили они между собою.
Они считали ее гордой за то, что она никогда не вмешивалась в их дрязги и сплетни.
— Ах, Татьяна Андревна, что в городе толкуют! — раз сказала ей одна из горничных: — уж такие дурные-с, дурные слухи про вашего папеньку…
— Боже мой! что ж такое? — вскричала Татьяна.
— Да вы не извольте беспокоиться… ведь это-с так, глупый народ болтает, будто папенька ваш убил Марфу Тюняеву…
— О нет, нет!.. — прошептала Татьяна и упала без чувств. Весть, что отца ее обвиняют в таком великом преступлении, сразила ее. Страшна была горесть ее, когда она очнулась.
Татьяна больше боялась до сих пор, нежели любила отца. Невольно что-то отталкивало ее от него. Часто горько упрекала она себя за такое непочтение к родителю, каялась в этом на духу священнику, но ничто не помогало. Она воображала, что вовсе не любит отца, и эта мысль гнела ее, как угрызение преступной совести. Теперь, когда она услышала про обвинение, падавшее на отца, сила крови вдруг пробудилась в ней, она готова была на всякую жертву, чтоб уничтожить страшное подозрение. Скоро родилось в ней страстное желание жить при отце и разделять его участь, какова бы она ни была. При первых словах ее об этом Сенека покачал головою. Он сказал ей, что присутствие ее будет в тягость отцу, что старушка Медынская не может без нее обойтись и что, главное, Таня должна до конца исполнить волю матери, волю последнюю и святую. Как ни было горько ей, она послушалась увещаний Николая Петровича, но постоянно душа ее скорбела, и, наконец, решилась она написать к отцу письмо, в котором именем бога просила его повидаться с нею, чтобы переговорить ‘о страшных слухах, которые ходят по городу’. Письмо это глубоко тронуло Андрея Несторовича, слеза даже прошибла его, в первую минуту он готов был лететь навстречу Тане, но скоро одумался. Показалось ему смешным поддаться какому бы то ни было нежному чувству, и он дал себе обещание отучить Татьяну писать ‘к нему слезные рацеи — так он назвал письмо ее. Ответ его был грубо насмешлив и дерзок. Нахрапов писал дочери, что понял, зачем ей нужно с ним видеться, строго ей приказывал не заботиться о его делах, потому что ‘коли б что-нибудь и напроказил, так сам сумеет отвертеться’. В глубокое уныние впала Татьяна после этого письма, тем более что слухи о преступлении отца не переставали до нее доходить, и сама она, с болезненным напряжением, собирала их.
Так прошел еще год. В этот год Нахрапов заметно постарел, исхудал, пожелтел, поседел, даже сгорбился. Он перестал принимать к себе гостей, сам никуда не ездил и уже никогда не кутил. Впрочем, изменив образ жизни, он не изменил нрава и остался все тем же нахальным и злобным, каким был прежде.
Под исход этого года, ни с того ни с сего, он особенно взъелся на одного поверенного и чуть в острог его не упрятал, сделав на него значительный начет. Насилу отделался от такой беды поверенный, но, отделавшись, задумал отомстить своему врагу — и нашел чем. Случайно как-то довелось ему слышать от кухарки Нахрапова, что Марфа Тюняева ужинала с ним в тот вечер, как пропала. Поверенный нашел возможность засвидетельствовать посторонними людьми показание кухарки и подал донос, в котором прямо обвинял Нахрапова в убийстве Тюняевой.
Тогда началось третье следствие, и на этот раз тяжело пришлось Нахрапову. Кухарка подтвердила, что Тюняева накануне своего исчезновения ужинала с Нахраповым. Кучер, лакей Андрея Несторовича и поверенный хотя ни в чем не сознались, но разбились в показаниях, и двое из них сказали-таки наконец, что Марфа, точно, ужинала у Нахрапова, который постоянно и упорно отрицал это обстоятельство. Подозрение на него росло по следствию чуть не с каждым шагом, а общий голос жителей города уже громко обвинял его в убийстве.
Татьяна тотчас же узнала про третье следствие и про все обстоятельства его. Несчастная, она уже верила по временам в преступление отца! Страшные ожидания, что будет с ним, томили ее беспрестанно. Так прошли два года, два года беспрестанной муки и горючих слез. Нравственные силы ее, несмотря на утешения Сенеки, упадали с каждым днем, едва находила она в себе силы ходить попрежнему за умирающею старушкой, душевная болезнь начинала иметь влияние на ее здоровье. Наконец скорбная утеха попечения о той, которая взлелеяла ее детство, была отнята у Танюши: генеральша Медынская скончалась, как засыпают младенцы, покойно, почти незаметно.
По смерти старушки Татьяна, с согласия и даже по желанию отца, перешла жить в маленькую квартиру Николая Петровича.
Андрей Несторович имел особую и важную причину желать, чтобы дочь его не жила с ним вместе: дела его шли уже очень худо. Но скажем еще несколько слов о том, как приютилась Татьяна в доме Сенеки. Она беспрестанно была занята заботами домашними, лечением больных и чтением. Душевная скорбь ее стала затихать в этом уютном уголке. Не столько увещания и утешения Сенеки, сколько труд, размышления, молитва и уединение, которому иногда могла она свободно предаваться, помогли ей живительно. Тихая грусть заменила пагубное уныние, которое овладело было ею, и грусть эта не мешала ей идти, под руководством Сенеки, к духовному совершенствованию.
Но обратимся к Нахрапову.
Откуп принадлежал уже тогда не Нилу Александровичу, этому покровителю Андрея Несторовича, а какому-то купцу. Будучи недоволен Нахраповым по сдаче откупа, купец этот взял себе другого управляющего. С потерею места дела Андрея Несторовича и по следствию пошли гораздо хуже. Но он боролся изо всех сил, откупался, сыпал деньгами и по крайней мере того достиг, что оставался все время на свободе. Однако это дело сильно расстроило его карман, особенно когда поступило в судебное место. Он решился ничего не жалеть, пожертвовать последнею копейкой, чтобы выкарабкаться как-нибудь из беды.
И точно, дело, наконец, пошло недурно. Все обещало, что Андрея Несторовича оставят только в ‘сильнейшем подозрении’, хотя в то же время можно было предвидеть, что, с окончанием дела, ни копейки у него не останется. Два, три приятеля, какие еще оставались у него, уже поздравляли его с счастливым исходом дела.
— Что ж такое?.. — говорили они, — ну, конечно, того… карман-то у тебя, фу, брат! пустехонек будет. Да ведь беда-то эта поправная: чай, голова-то твоя не клином сведена. Поживешь, опять наживешь, ты малой не промах. Зато теперь эдак поосторожнее будешь…
Но с приближением окончания дела душевные силы Нахрапова постепенно упадали. Их напрягали до высшей степени борьба и опасность, но борьба оканчивалась, опасность миновала, и на место их явилась непреодолимая тоска, такая тоска, с какою он еще не был знаком.
Однажды, когда дело об убийстве Тюняевой должно было окончательно слушаться, он пришел ранехонько в домик Сенеки. Он был страшно бледен и мрачен. Без всяких предисловий он прямо сказал дочери:
— Таня! я убил Марфу… Хочу признаться… уж больно надоело путаться… Один конец! Да и коли такая мысль пришла, значит, воля божия!.. Уж оченно забыл я бога, надо, видно, за эвто пострадать… Что уж тут!.. Прощай, Таня!..
Страшная сцена последовала за этими словами. В несвязных речах Нахрапова, прерываемых глухими, бесслезными рыданиями, высказывались воспоминания о прошлых темных делах и горькое раскаяние — все страдания больной души. Невыразимою горестью поражена была бедная Таня, она рыдала и слова не могла произнесть. Горько плакал и Сенека.
— Родные вы мои!.. — говорил он: — плачьте, рыдайте!.. но опомнитесь же! Вспомни, Андрей Несторыч, что мысль-то о признании внушена тебе самим богом. Он хочет, чтобы душа твоя жива была… Будь же тверд духом, чтобы крепко удержать благую мысль!.. Таня! а ты вспомни, что господь спасает, душу твоего отца от вечной погибели…
Тотчас же за этим скорбным свиданием Андрей Несторович пошел прямо в уголовную палату и объявил в присутствии о своем преступлении. Показания его были вполне правдивы. Он ничего не скрыл, он сказал даже много такого, что не шло прямо к делу, но что могло увеличить его наказание: так, он сознался, что всю жизнь свою провел ‘не по-божьи’, а обманывая и обкрадывая всех, кто под руку попадался, так, он передал с поразительною истиной о неистовом обращении своем с Марфою. Исповедь его, вся писанная собственноручно, была изумительна как по твердому, чистому раскаянию, которым она была исполнена, так и по самому изложению, резкому, грубому, но в высшей степени проникнутому духом истины.
Это происшествие произвело громадное впечатление на весь город. Везде только и говорили, что о признании Нахрапова, толковали о нем как о необыкновенном случае, как о великом чуде. Одно объяснение этому факту и могли придумать жители того города, что Нахрапов совсем в уме рехнулся. Ведь, в самом деле, не странно ли, не нелепо ли такое признание, сделанное ‘самовольно, ни с того ни с сего, перед самым окончанием дела, направленного так хорошо?’ Теперь многие припомнили, что Нахрапов и прежде смахивал иной раз на сумасшедшего. В этом виде молва о сумасшествии Нахрапова, доведшем его до ‘ненужного’ признания, росла, росла и, наконец, возбудила внимание администрации. Нашли нужным подвергнуть его свидетельству в положении умственных способностей. На таком распоряжении особенно настаивал у приятеля своего губернатора Нил Александрович. Он навестил Нахрапова в полицейской арестантской, Андрей Несторович решительно отказался объяснить ему о причине своего признания, и это совершенно уверило Нила Александровича, что он совсем сошел с ума.
Вскоре после того, в торжественном собрании губернских властей, был освидетельствован Нахрапов. С печальною улыбкой выслушивал он предложенные ему вопросы о том, кто он такой, как звать его родителей, к какому званию принадлежал и принадлежит, сколько лет ему от роду, есть ли у него семейство, какие были его занятия и что заставило его сознаться в преступлении, в котором он запирался при трех прежних исследованиях. Ответы Андрея Несторовича были кратки, ясны и проникнуты горькою иронией. Особенно резко отвечал он на последний вопрос: он выразил удивление, каким образом искреннее, полное признание его могло заставить думать, что он сошел с ума. Затем он прибавил, что ведь не всякий же человек способен до конца жизни гневить бога разными грехами и неправдами.
Губернатор остался очень недоволен таким ответом и, без дальних рассуждений, ‘изволил’ приказать объяснить в протоколе, что общее присутствие признает Нахрапова ‘совершенно’ неповрежденным в уме, а слово: ‘совершенно’ даже собственноручно подчеркнул.
— Ну, мой милый! — сказал он Нахрапову. — Посмотрим, как-то будешь ты поговаривать о совести и о законах божиих, когда разберут твое дело как следует да и постановят надлежащее наказание…
Строгий начальник губернии приказал тотчас же поместить в острог этого дерзкого преступника, и сам Нил Александрович не мог смягчить гнев господина губернатора.
Но Нил Александрович ни за что не хотел согласиться с заключением о неповрежденности ума своего protege. {Покровительствуемый (франц.).}
— Быть этого не может, господа! — говорил он: — Нахрапов сумасшедший… на каком-нибудь одном пункте. Тут просто — психологическое явление!.. Я много читал. За границею это даже довольно часто бывает… уж вы поверьте мне. Да вот, вы сами увидите, я большое пари готов держать, и вы скоро увидите, что я прав…
Действительно, обстоятельства подтвердили отчасти тонкие замечания Нила Александровича. Кучер и поверенный решительно отперлись как в том, что Тюняева ездила с Нахраповым, так и в том, что они зарыли ее. Никакие убеждения чиновников, никакие улики самого Нахрапова на очных ставках не могли заставить их сознаться. Они стали на одном, что знать ничего не знают, ведать не ведают.
— Ну, что-с? как вы теперь-то скажете? — говорил с торжеством Нил Александрович: — не по-моему ли выходит? Поверьте, он сумасшедший!.. Уж я-то людей куда как знаю… Вы одно то возьмите: служил все время по питейной части, огонь и воду прошел, так как же вы хотите, чтоб он сделал сознательно такую неестественную глупость!
Ему возражали, что, несмотря ‘а запирательство кучера и поверенного, другие обстоятельства дела подтверждают истину последних показаний Нахрапова. Но Нил Александрович и слышать ничего не хотел.
Положение Нила Александровича в губернском обществе, его состояние, его практические приемы были так значительны, что нашлось много людей, которые пристали к его мнению о невинности Нахрапова, как ни казалось оно эксцентричным. Нахрапов, несмотря на свое признание, пожалуй, довольно благополучно вывернулся бы из беды, — так сильно хлопотал везде Нил Александрович о том, чтобы не была отягчена участь ‘невинного’, если бы, наконец, сама судьба не порешила дела.
Но расскажем, как провел несколько времени Андрей Несторович в заключении.
Ему было бы не так дурно в этом заключении, ибо полицейские власти, помня старое его ‘добро’, старались всячески облегчить тягость его положения. Он содержался отдельно от других арестантов, в довольно чистенькой комнатке. Нередко навещали его полицейские чиновники и наперерыв хлопотали, чтобы развеселить его шуточками и сообщением всяких новостей. А он принимал их неохотно и видимо тяготился разговорами. Да! положение его было бы не совсем дурно, если бы не внутренняя скорбь, которая грызла постоянно его душу. Прошел первый восторженный порыв, внушенный страшною тоской и душевною усталостью, под влиянием которого он сделал свое признание и выдержал освидетельствование, исчезла энергия, внушившая ему этот поступок, ибо она не была поддержана разумным сознанием долга, и он снова впал в уныние. Правда, не жалел Нахрапов, что признался, даже был твердо уверен в необходимости этого признания, но мрачное отчаяние, смертная тоска почти беспрерывно терзали его тем более, что он сам видел, насколько недостает у него нравственных сил для борьбы с ними.
Первым делом злополучной Татьяны было попросить себе позволение видеться с отцом. Когда она вошла к нему, он лежал навзничь на кровати. Худ он был страшно и казался изнуренным до крайности, внутренний огонь пожирал его, багровые пятна выступали на бледных и впалых щеках, глаза блуждали… Завидев дочь, он отвернулся к стене, и ни слова не могла она добиться от него в это первое свидание. Это чрезмерно огорчило ее, она стояла над отцом и горько плакала. Больно было и Сенеке, который не оставлял ее ни на минуту.
— Пойдем отсюда, Таня! — сказал он, видя бесчувственность ее отца.
Но в первый раз в жизни воспротивилась она учителю. Тяжелое чувство неотразимой тоски приковывало ее к месту. Наконец Андрей Несторович притворился спящим и громко захрапел. Они ушли.
Сенека, однако, ошибался. Нахрапов не оставался бесчувственным. Он видел любовь дочери, но гордость его оскорблялась странною мыслью, что любовь эта вызвана не достоинствами его, а голосом природы и, может статься, только сожалением. А если б не это, как бы обнял он ее и поверил ей все горести, все томление растерзанной души! Не сказав ей ни слова, он отпустил ее неутешную. Но когда ушла она, он громко завопил, вскочил с кровати, бешено стал ходить взад и вперед, и рвал клочьями свои седые волосы, и бил себя в грудь. Не было свидетелей его одинокому отчаянию, только солдат, стоявший на карауле в коридоре, слышал глухие стоны и скорые тяжелые шаги, от которых дрожал пол.
На другой день Татьяна не была счастливее: отец не отвернулся от нее, но лежал без речей и без движения. Такие посещения, без всякой пользы виновному и на видимое мучение Татьяны, наскучили Николаю Петровичу. Он стал было удерживать ее дома, но она рвалась и плакала, и он должен был почти ежедневно водить ее в острог. Ходил он также и один навещать заключенного Нахрапова, дело которого подвигалось к развязке. Он старался возбудить в нем добрые чувства.
Андрей Несторович и сам желал беседовать с Сенекою и жадно умолял его, чтобы он приходил к нему как можно чаше. С каким порывом рассказывал он ему про свою прежнюю жизнь, в которой все было лживо, все было преступно! С ненавистью он передавал о своих молодых годах, с ненавистью и к себе и к другим. В его рассказах часто можно было заметить преувеличение и особенное какое-то желание раздражать себя против прежней своей жизни. С жадностью начинал он слушать кроткие слова Сенеки, проникнутые теплою верой в божественные заветы, чистою любовью к богу и к ближним, но скоро его подавляли собственные горькие чувства, и он уже смутно дослушивал речи старика.
Однажды Андрей Несторович очень долго описывал ту среду, в которой прежде жил, и особенно горько проклинал ее. Но вдруг он перестал, мрачно задумался, лицо его как будто окаменело, наконец он сказал Сенеке:
— Я вот о чем думал: нечего мне надеяться на божию милость, как есть проклятый человек!.. Ведь какая жизнь-то была? На всякий час — ложь, обман, воровство, разврат… а жестокость-то какая!.. все законы, божеские и человеческие, были забыты… Ох! ад настоящий!.. а убийство-то?.. И из-за чего одумался, прежнюю жизнь захотел кинуть?.. от того, что грех такой случился, человека убил… Одумался, когда сил не стало грешить, когда уж и некуда дальше идти… Нет! эдакого раскаяния господь не примет!.. Проклят и в сем и в будущем веке!..
И он плакал такими горькими, страшными слезами, что, глядя на них, ужас проникал в душу. Видно было, что в эту минуту он попал на такую мысль, которую долго не уяснял себе, но которая теперь возобладала совершенно над всеми другими мыслями его и чувствами.
Стал уговаривать его Сенека, но утешительные слова его едва понял Андрей Несторович, так он был подавлен грозною мыслью.
Тем временем болезнь, признаки которой заметил Сенека в Нахрапове с первого же свидания, развивалась в нем все более и более. Долго было нужно ей бороться с крепким его сложением, но, наконец, она одолела. Андрей Несторович вдруг сильно разнемогся. Сенека и даже смотритель острога уговаривали его лечь в больницу, но он постоянно и упрямо отказывался от всякой помощи, Андрей Несторович по целым дням лежал на спине, подавляя болезненные стоны, но стал менее мрачен и изредка ласкал Татьяну.
Скоро болезнь Нахрапова так усилилась, что Сенека уже предвидел печальный исход. В один день, заметив в больном большую против обыкновения слабость, он стал упрашивать его причаститься святых тайн.
— Разве… разве ты думаешь, что уже не встану? — прерывающимся голосом спросил Нахрапов.
— Кто может знать, кроме бога всеведущего, выздоровеешь ли ты или нет, — отвечал Сенека, боясь испугать больного.
— Нет, ты мне скажи по совести, как ты меня находишь?
— Не совсем хорошо… но бывают больные и труднее тебя, а с помощью божией выздоравливают… ты должен исполнить долг христианский…
— Нет!.. нет! — отвечал Нахрапов слабым голосом, после нескольких минут раздумья.
Сенека замолчал. Он знал, что чем больше приставать к Нахрапову, тем хуже. Вскоре Андрей Несторович забылся и стал бредить. Все это время Татьяна была ни жива ни мертва, но она смогла удержать свои слезы и задушить рыдания. Одно только качество наследовала она от отца — непреклонную силу воли в решительные минуты. Но стоило взглянуть на ее бледное, страдальческое лицо, чтобы понять, как велика ее скорбь.
Андрей Несторович очнулся, приподнялся на локте и повернул голову к дочери. Долго смотрел он на нее, потом придвинулся и обнял ее.
— Тебе жаль меня в самом деле? — сказал он, глядя ей прямо в глаза. — Ну, хорошо, пожалуй… Завтра приведи ко мне священника… я причащусь…
Посреди печали своей Татьяна обрадовалась неземною радостью. Она бросилась целовать руки отца, он глядел на нее с неизъяснимою нежностью.
— А ведь она любит меня! — сказал он тихо Сенеке.
К вечеру он начал стонать и метаться. Испуганные Сенека и Татьяна приступили к нему с просьбами немедленно послать за священником.
— Нет, нет! — отвечал Нахрапов, — я сказал завтра — теперь не могу…
Потом с помощью Сенеки он привстал с кровати и подозвал к себе Татьяну. Крепко обнял он ее и долго, долго держал на груди.
— Ну полно же, полно, Таня, — почти твердо говорил он, — не плачь… Чего тут плакать? Хорошо еще, что господь приберет меня вовремя… а то не минуешь Сибири… Помолись за меня, Танюша, замоли за грешную душу мою… на себя не надеюсь… Ох! боюсь я… боюсь…
Он содрогнулся и замолчал на мгновение. Потом тряхнул головою и, приободрившись, сказал дочери:
— Что ж, рано ль, поздно ли, а умирать все надобно… Слушай, Татьяна, что скажу тебе, и слова мои попомни: любя говорю тебе… Не выходи замуж, нет на то моего совета, а то, пожалуй, нападешь на такого, каков я был… Живи ты с Николаем Петровичем или сама по себе… да вот еще, пожалуй, с отцом моим, Нестором Савинычем… Да нет! невтерпеж тебе будет: старик ослабел больно, крут и задорен… Все мы, Нахраповы, таковы: выходит, племя уж такое. Ты-то вот в мать. Ох! как добра, смиренна была покойница!.. Господи! что вытерпела от меня, злодея!.. Уходил я ее, уморил не хуже Марфы…
При этом роковом имени страшные судороги передернули лицо Андрея Несторовича, он опрокинулся навзничь, захрапел, пена показалась у рта. Сенека думал уже, что он отходит, но Нахрапов через полчаса опять очнулся и долго еще потом продолжал давать наставления Татьяне. Голос его был довольно тверд, хотя говорил он тихо. Он обращался к дочери как самый нежный отец: между прочим он наказывал ей крепко-накрепко ничем не гордиться и всегда помнить свое крестьянское происхождение.
— Коли б не зазнался я, — молвил он, — не сидел бы здесь.
Потом благословил он дочь и поблагодарил Сенеку за его неусыпные попечения о ней и также за то, что не гнушался посещать его, преступника.
— Прощайте теперь, — сказал он им наконец, — устал я… приходите завтра пораньше да непременно приведите священника… Слышите ли, непременно!
Большую часть этой ночи Татьяна провела в молитве. Не столько о жизни отца молилась она, сколько о спасении души его… Чем свет разбудила она Сенеку, и, завернув к священнику, они попросили его следовать за ними в острог.
Татьяна просила помощника смотрителя отпереть потише камеру, где содержался отец ее. Когда вошли они, в ней было тихо и еще довольно темно, в узкое окно с железною решеткой слабо проникал утренний свет. Андрей Несторович лежал на кровати, весь вытянувшись, правая рука его с сложенными пальцами лежала на груди, левая свесилась наружу. Посетители остановились на минуту в дверях, дожидаясь, чтоб он проснулся и позвал их, но прошла минута, и не слышно было даже его дыхания. Сенека подошел к нему, тихонько прикоснулся ко лбу, пощупал пульс, потом опустил его руку и перекрестился.
С воплем бросилась Татьяна к отцу.
— Ради бога, тише!… может, он не совсем еще отошел, — сказал священник, подходя тоже к кровати.
Нет! Для Андрея Несторовича все было кончено! Лицо его было спокойно, глаза закрыты, и из-под правой веки виднелась слеза. Кто знает, с какими чувствами расставался он с жизнью? Была ль кончина его внезапна или он долго томился? Раскаялся ли в час смертный или же смерть застала душу его врасплох? И о чем была эта одинокая слеза?
Священник вполголоса прочитал над ним краткую молитву и ушел, обещав прислать псаломщика.
Все это время Татьяна лежала у ног бездыханного трупа, как он недвижимая и почти бесчувственная. Сенека стоял поодаль и усердно молился. Горесть Татьяны была невыразима. Страшная мысль мелькала по временам в душе ее: недоумение о посмертной участи отца. Ценою жизни своей желала б она увериться, что в смертный час душа его молила бога о прощении. Вдруг раздалось над нею тихое, протяжное и мерное чтение. Она поднялась на ноги. Незнакомый старик в очках читал псалтырь над покойником, дрожащий голос его, казалось, был полон слез. Какую-то отраду проливало в душу Татьяны это чтение. Но прочитав несколько псалмов, старик остановился, вынул рожок с табаком, отсыпал щепоть на ладонь и с явным удовольствием понюхал, потом поправил свечу перед образом, откашлялся и опять принялся читать тем же тихим, печальным и дрожащим голосом.
Татьяна не вытерпела и попросила псаломщика позволить ей читать псалтырь, он охотно согласился.
О, как читала она! Каким глубоким чувством было проникнуто всякое слово! Казалось ей, что в эти минуты нисходит на нее благодатная сила и дух отца ее внимает чтению. Долго читала она, не чувствуя ни малейшей усталости, ей не нужно было даже подкреплять себя пищею, ее поддерживало таинственное вдохновение. С изумлением глядел на нее Сенека, ему едва верилось, что перед ним стоит Татьяна, незадолго так пораженная великою печалью. Лицо ее просветлело, на нем не было и тени печали, глаза горели дивным огнем. Наконец, уже поздно вечером, начала одолевать ее усталость, она принуждена была присесть на стул. Сенека отвел и уложил ее на лавку, и спокойно заснула она: между тем тело Андрея Несторовича убрали и положили на стол. Сон Татьяны был спокоен, но краток. Она вдруг проснулась и быстро вскочила.
С пламенною ревностью принялась она опять читать. Вся душа ее переходила в это чтение, которое она почти не прерывала до тех пор, пока тело не вынесли в церковь.

VI

Великой горестью была поражена Татьяна в последние дни жизни отца своего, когда же похоронили его, опять стала казаться ей страшной эта мрачная смерть.
— Таня! — говорил ей Сенека: — не печалься, не сомневайся и не страшись, а молись! Его святая воля была взять отца твоего от неправедного суда человеческого на свой праведный суд… Прискорбно, что он умер в таком положении, но господь и к грешникам многомилостив. Не унывай пуще всего!.. Знаешь ли, что не одними молитвами можешь ты пользу делать для отца своего? Правая жизнь твоя, чистые труды твои будут предстательствовать за него… Искупай же жизнью и трудом горькую участь отца своего.
В то время, как умер Андрей Несторович, Татьяне было уже двадцать лет. Несмотря на такие молодые года, характер ее уже сложился окончательно. Главные черты ее были: совершенная чистота понятий и мыслей, постоянная кротость, любовь к труду, полное бескорыстие. Она была серьезна и спокойна в своих действиях. Сложения она была слабого и болезненного, несмотря на это и на всем известную бедность ее, ибо неправедно нажитое состояние Нахрапова еще при жизни его все пошло прахом, за нее сватались многие, но она всем наотрез отказала, она страстно привязана была к тихой и свободной жизни, которою пользовалась у Сенеки.
Но Сенека желал, чтобы труд ее был особенно плодотворен. Тотчас же после похорон Андрея Несторовича он предложил ей учить детей грамоте. С великою радостью приняла она это предложение, Татьяна очень любила детей, и дети любили ее чрезвычайно. А он научил ее простым и разумным способам развивать их понятия, питать обильно юную душу. Скоро образовалась маленькая школа из трех девочек и одного мальчика, которою Татьяна занималась с большим усердием.
К концу этого года Сенека услыхал случайно, что Нестор Савинов Нахрапов начинает побираться по миру, от скудных достатков своих он стал посылать через отца Василия деньжонок на помощь старику Нахрапову. Как-то раз Николай Петрович проговорился Татьяне обо всем этом. Она приняла это известие как указание свыше, что ей должно делать. Кроме нее у дедушки не было родных, которые могли бы позаботиться о его беспомощной старости. Помянув отца в годовщину, Татьяна попросила у Николая Петровича благословения на новый труд. Содрогнулся бедный старик горькому жребию, добровольно избранному его ученицей, но он тотчас же понял, что желание ее служить старому и пьяному деду было не минутною прихотью воображения, а обдуманным и строго взвешенным решением. Жаль ему было расстаться с нею, и еще более жаль ее самою, не привыкшую ни к сельскому тяжелому труду, ни к грубому обращению.
— Как же ты станешь жить с дедом-то, Таня? — сказал он. — У него ничего нет, и выработать он ничего не сможет.
— Я сама буду работать, — смиренно отвечала она.
— А коли ты состаришься или у тебя не станет мочи? Ведь ты хила, Танюша!
— Тогда попрошу у добрых людей, — отвечала Татьяна, но мысль эта была тягостна для нее, и она заплакала.
На следующее утро, когда она вошла к Сенеке в темном сарафане и с котомкой за плечами, готовая отправиться немедленно в путь, Сенека в первую минуту не мог удержать слез.
— Вот в каком наряде я вижу тебя, Танюша! — молвил он.
— Что ж! — отвечала она, задумчиво улыбаясь: — я крестьянка, и крестьянский наряд мне всего приличнее. Да и батюшка наказал мне не забывать, кто я…
С глубокою горестью и вместе с тем с отеческою нежностью отпустил Николай Петрович Татьяну. Хотел было он нанять лошадей, чтоб отправить ее восвояси, но она наотрез отказалась. И хорошо сделала: ей нужна была сильная внешняя деятельность, чтобы на первых порах заглушить голос стенящего сердца. Много плакала она, расставаясь с Сенекой, и еще больше рыдала над могилами матери и отца, куда заходила проститься перед отправлением в путь.
Придя в село Д — во, где жил дед ее, Татьяна наняла маленькую избеночку и уговорила его жить с ней вместе. Недавно только начал он просить милостыню и потому не привык еще шататься, он был дряхл, и ему была милее печка, где, хлебнув иной раз через край, он мог спокойно проспаться. Много нужно было работать Татьяне, чтобы прокормить его и себя. Зимой и в ненастье шила она бабьи наряды, весной ходила работать в огороды, а летом на сенокос. Эти работы сначала чрезвычайно утомляли ее, но она положила себе быть крестьянкою и совестливо исполняла все крестьянские обязанности, мало-помалу стала она довольно легко свыкаться с ними. Но у нее были и другие занятия, более ей знакомые и свойственные. В былое время Сенека передал ей несколько простых средств от разных болезней, и Татьяна принялась лечить. Не одну ночь провела она у изголовья больных, и, по особенному благословению небесному, все почти ее больные выздоравливали. Суеверие народа облекло Татьяну таинственным значением, стали думать, что не столько ее попечения, сколько присутствие ее в доме облегчает больных, что молитвы ее действительнее всяких лекарств. Молва о ней разнеслась далеко. Помещики стали брать ее для лечения, и некоторые щедро награждали.
Но все эти труды казались Татьяне ничтожными, не достигающими цели. Страшная мысль о смерти отца без покаяния не давала ей покоя ни днем, ни ночью, пламенно молилась она о нем, беспрестанно подавала в церковь о упокоении души его и все-таки не могла утешиться.
Случилось в селе Д — ве умереть старому крестьянину, он был беден и одинок, никто не шел читать по нем псалтырь, потому что некому было заплатить за чтение. Татьяна вызвалась читать над покойником и с этих пор читала над всеми, кто ни умирал в селе.
Татьяна бедна, она не стыдится принимать за труды вознаграждение, но никогда не торгует трудом своим и берет, что дадут: лишь за одно никогда не берет она денег — за чтение псалтыря над усопшими, богаты ли они, бедны ли, это все равно. Бескорыстным исполнением трогательного обряда думает она заслужить отпущение грехов отца своего. Любовь ее сильна, как смерть, ничто не может ослабить ее.
Всякий труд она любит, и всякий труд легко ей дается. Как успешно и просто учит она тоже крестьянских детей грамоте, передавая во время учения юным душам их много истины и добра! Бог помогает Татьяне. До сих пор живет она без нужды, трудясь постоянно и неутомимо. Изредка навещает ее Сенека, дряхлый, но еще бодрый духом старик, и в разумной беседе его много отрады находит Татьяна.
Вся жизнь ее проста, и труд ее прост. — Есть еще люди, способные до конца чисто и право трудиться пред богом, есть святые люди, и без них общество стоять не может.

ПРИМЕЧАНИЯ

Степан Тимофеевич Славутинский

(Биографическая справка)

Степан Тимофеевич Славутинский родился в 1825 г. в селе Грайворон Курской губернии, в дворянской семье. Детство провел в родовом имении своей матери — селе Михеево Егорьевского уезда Рязанской губернии.
Вместе с поэтом Я. П. Полонским Славутинский учился в рязанской гимназии, по окончании которой (1847) служил чиновником особых поручений при рязанском губернаторе.
Начало литературной деятельности Славутннского относится к 1857 г., когда в журнале ‘Русский вестник’ были помещены несколько его стихотворений. В следующие годы Славутинский печатался в ‘Русском вестнике’ (‘История моего деда’, ‘Читальщица’), в ‘Современнике’ (‘Своя рубашка’, ‘Жизнь и похождения Трифона Афанасьева’), в ‘Русском слове’ (роман ‘Беглянка’), В период революционной ситуации Славутинский сблизился с революционными демократами, писал ‘внутренние обозрения’ для ‘Современника’ и состоял в личной переписке с Н. А. Добролюбовым, выступавшим в роли сурового, но доброжелательного критика его журнальной деятельности (Славутинскому были свойственны либеральные иллюзии. См. альманах ‘Огни’, кн. I, Петроград, 1916). Работа Славутннского в ‘Современнике’ совпала с началом принципиальных внутриредакционных разногласий в этом органе, приведших в конце концов к разрыву Чернышевского, Добролюбова и Некрасова с писателями Толстым, Тургеневым, Григоровичем. Встав на путь открытой вражды к самодержавно-крепостническому строю, Чернышевский, Добролюбов и Некрасов стремились объединить вокруг редакции ‘Современника’ молодых беллетристов, произведения которых могли бы соответствовать новому курсу журнала. Одним из таких беллетристов был Славутинский. Его повести и рассказы, вышедшие в 1860 г. отдельным изданием, были встречены сочувственной рецензией Добролюбова, подчеркивавшего, наряду с антикрепостнической тенденцией, присущей этим произведениям, отсутствие в них снисходительной идеализации народной жизни. ‘Г. Славутинский обходится с крестьянским миром довольно строго, — писал Добролюбов, — он не щадит красок для изображения дурных сторон его, не прячет подробностей, свидетельствующих о том, какие грубые и сильные препятствия часто встречают в нем доброе намерение или полезное предприятие. Но, несмотря на это, признаемся, рассказы г. Славутинского гораздо более возбуждают в нас уважение и сочувствие к народу, нежели все приторные идиллии прежних рассказчиков’.
В дальнейшем, однако, Славутинский отходит от активной литературной деятельности и снова поступает на государственную службу. В 70—80-е годы в журналах ‘Русский вестник’ и ‘Исторический вестник’ Славутинский опубликовал несколько сочинений исторического и биографического характера.
Умер Славутинский в 1884 г. в г. Вильно.

ЧИТАЛЬЩИЦА

Впервые опубликовано в журнале ‘Русский вестник’, 1858, No 10. Печатается по изданию: ‘Повести и рассказы С. Т. Славутннского’, М., 1860.
Стр. 384. Камергер — придворное звание (выше камер-юнкера).
Стр. 389. Сенека, Люций Анней (3—65) — римский философ-стоик.
Траппист — член монашеского католического ордена. По уставу траппист должен много молиться, заниматься физическим трудом, воздерживаться от всяких излишеств.
Деннер, Бальтазар (1685—1749) — крупный немецкий художник, придворный портретист и миниатюрист. Рисовал главным образом стариков.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека