Жизнь большая. Надо томы писать о ней. А кругом бурлит. Некогда долго писать и рассказывать. Лучше отрывки.
I
Кругом тьма. Одинокий фонарь светит только себе. Унылая перебранка собак. Тоскливо брести по ветхому тротуару. По дороге иногда проедет кто-нибудь. И снова безлюдье. Люди затаились в домах. Крепко закрыты ставни. Блеснет глазок в ставнях. Напомнит тюрьму. И станет тесно на широкой улице. Чудится за каждым углом кто-то враждебный.
До центра надо пройти еще две мертвых площади.
Шел большой, сутулый, смотрел исподлобья и думал:
‘Проклятая страна. Застыла в молчанье. Ну, кричи. Кто отзовется? Чем проймешь? Привыкли. Видали всякую боль. Сюда скакала ее Россия. Убийца принес кандалы. Бродяга — звериную тоску о воле. Крестный путь за землей проторили переселенцы. Звенели цепями каторжники. Всех приняла и сдавила’.
Из-за угла неожиданно вывернулся человек. Белая заячья шапка. Оба вздрогнули. Поспешно метнулись в разные стороны.
Усмехнулся нехотя и горько.
— Да-с… Человек человеку волк. Волков, пожалуй, здесь меньше боятся…
Сквозь закрытый ставень прорвались звуки рояля. Наивная и робкая песенка. В тон ей задрожала струна человеческой тоски. Захотелось уюта, семьи. Старался думать о своей работе. В ссылке начал писать о Сибири. Мелькали в мозгу цифры и факты. Но только мелькали. Побеждало другое. Нежданно ожившее юное волненье. Может, действует весна? Еще робкая чужестранка здесь. Но уже побеждает. Сдаются снега. И в воздухе томленье.
‘Ага! Вот и центр. Уголок Европы. Магазины, городовые и люди на улице. Часовые у генерал-губернатора. Все, как в больших городах’.
Невольно ускорил шаги. Увидал театр впереди. Кривил насмешливо губы.
‘На кой черт иду? Воспоминания детства, изволите ли видеть’.
А сердце билось неровно, и хотелось скорее дойти. Там, в театре, Анюта. Ее в детстве знал. Когда еще был маленьким. Играли вместе. Вспоминался большой двор. Ребятишки… Точно мать позвала: ‘Сыночек, Володенька’.
Вот и театр.
Долго путался в темных коридорах. Нерешительно вошел в ложу. Внизу была мертвая черная пасть. Завтра оживет. Загорится огнями. Сегодня жизнь теплится только на сцене. Там слабый свет, но двигаются и говорят. Привычно обращают лица и слова к пустому провалу. Слова умирают в пустоте.
Опять путался в коридорах. Нашел маленькую дверцу и попал за кулисы.
Из открытых дверей актерского фойе донесся обрывок анекдота:
— Война, так для всех война.
Заглушенный похотливый смех. У кулисы стройная девушка шепталась с военным. Тоненькая, нежная, синеглазая. Лицо совсем юное, а у губ уже черточки. Неслышно на мягких подошвах подлетел маленький человек.
— Вам что угодно? Посторонним сюда нельзя.
— Я бы хотел увидеть Гремину.
— Гремину? Ага? Анна Николаевна!
Из фойе вышла тонкая, длинная. Шла стремительно, точно летела.
— Что? Начинать, Костя?
Говорит лениво низким, грубоватым голосом.
— Нет, спрашивают вас.
Повернула голову, на лицо упал свет. Губы — точно усмешка застыла в них. А черные глаза тоскуют и смотрят широко. Будто спрашивают.
Подошла и смотрит молча.
— Не узнаете меня? Володя… Жили на одном дворе.
— Володя!
Порывисто протянула руки. Он пожал их обе крепко. Глаза у ней заискрились, сразу стало милым лицо.
— Какими судьбами? Как нашли?
— Случайно… Видите ли…
— Подождите немного. Звонят. Надо кончать репетицию. Я скоро. Посидите здесь… Да, неожиданно… Привет из далекого!
Провела большой тонкой рукой по лицу. Вспомнил — так делала маленькая Анютка в волнении. Сразу стала родной. Улыбнулся невольно нежно. Смотрел, как играет. Двигается легко. С особой угловатой грацией. Запоминается. Не сливается с другими.
Засмотрелся на режиссера. Сидит огромной неподвижной глыбой. Лицо сонное, с отвисшей нижней губой. Дышит тяжело и жадно курит. Смотрит в одну точку из-под припухших век и думает о чем-то.
Высокий актер с длинным лицом цедит нехотя, сквозь зубы. Очевидно, премьер. Складки на брюках заглажены. В движениях подражает аристократам из романов. Годов не определить. Под глазами мешки. Лицо старчески дрябло. Фигура юная. Молоденький актер отвечает ему громко, с пафосом. Лицо от волнения в красных пятнах. Старается, поглядывая искоса на режиссера. Тот невозмутимо дымит папиросой, не замечает стараний.
Синеглазая девушка была простая и легкая, когда говорила с военным. Теперь голос деревянный, движения связаны. Плохая актриса.
А чудные люди! Всю жизнь говорят чужие слова. И думают, верно, по привычке чужими мыслями. Лучший у них тот, кто меньше всего похож на себя. Не жалко им своего.
Репетиция кончилась. Анюта на ходу бросила:
— Сейчас оденусь.
Дорогой говорили мало. Больше взглядывали друг на друга и улыбались. Много лет прошло с последнего свиданья. Встретились на жизненном перекрестке и не знали, о чем говорить.
Жила Анна в дорогой гостинице.
В номере неловкость усилилась. Раздражали кресла, занавески и запах духов. Все чужое и враждебное. Угрюмо смотрел исподлобья и ерошил волосы над высоким, с залысинами лбом.
Анна двигалась легко из одной комнаты в другую. Говорила незначительные фразы, ставила на стол тарелочки и чашки.
Неприязненно подумал:
‘Две комнаты в гостинице. Богато живет’.
А она остановилась и в раздумье провела рукой по лицу. Снова ближе стала.
— Ну-с… Будет вам суетиться. Сядьте, поговорим. Послушно опустилась в кресло рядом и улыбнулась:
— Все вспоминаю. Знаете, детство как будто тяжелое у обоих было, а вот сейчас хорошим кажется. Усмехнулся:
— Да. Прошлое всегда так вспоминаешь. Краски потускнели, углы сгладились, и все кажется мирным,— это хорошо. Легче думать о нем. А думать иногда не мешает. Корни вспоминать надо. Жизнь иногда отрывает от них и пересаживает в чужую почву.
— Вы обо мне? Я — да, оторвалась от корней. А это плохо?
— Не знаю. Не жил в теплице.
Сухо прозвучал ответ. Это рассердило Анну. Встала и заметалась по комнате.
— Разве непременно надо любить свое? А если свои были только обиды, приниженность, грязь… Я люблю маму-кухарку, но ненавижу господскую кухню. Ненавижу себя, Анютку на побегушках… Я не забыла любви к нашим играм. Вас не забыла. Сохранила любовь к ребятишкам. Ах, как хорошо было играть в чижик с мальчишками. Вы колотили меня… Но это я забыла… Право же, забыла… Сейчас нечаянно вспомнила.
Засмеялась молодо и звонко.
На смех не ответил. Смотрел спокойно, исподлобья:
— А вот это не надо было забывать. Колотушки человек должен помнить. Вы забыли ненависть. Лучше было бы забыть любовь.
Встретились глаза. Поспешно отвела свои.
Стало скучно. А он неожиданно улыбнулся. Все лицо осветилось. Стало юным и нежным.
— Я привязанностей детства тоже не забыл. Мне очень хотелось увидеть вас.
— Я мало изменилась. Была длинная и несуразная, такой и осталась. Правда?
Покоробило ненужное, грубоватое кокетство. Но сдержался.
— Хуже. Потускнели глаза. Но все-таки прежнее осталось. Сколько лет я не видел вас?
— О, много! Было мне двенадцать лет, а теперь двадцать пять.
— Да. Много.
— Мама умерла, когда я еще училась.Все говорила, когда отдали господа в гимназию: ‘Потерпи, доченька, в люди выйдешь’. И не дождалась.
Вздохнула тихонько и сжалась. Вспомнила сгорбленную, старенькую, угодливую. Все в глаза смотрела господам. Анютку била, когда не угождала им. А ночью целовала и плакала: ‘Дочушка моя, ягодка…’ Эх, мама!
Закипела старая, замолкшая обида. Обучили с единственной дочкой. Скучно было одной в гимназию ходить. А когда закричали про Анютку: ‘Талант, талант!’ — обиделись.
— Как вы на сцену попали?
— Ну, обычно. Выдвинулась на гимназических вечерах, потом любительские спектакли со студентами.
— Что же, сейчас любите сцену?
— Что вы! Это было только у восемнадцатилетней… Когда пришла на подмостки. А после семи лет — благодарю покорно. Первое — положенье люблю. Хорошо платят. И успех люблю. А сцену? У меня нет даже любимых ролей. Охотно страдаю в драме. В фарсах раздеваюсь не менее охотно. Не все ли равно, чем прельщать?
Подумал:
‘Удивительное сочетанье чистоты и цинизма. В конечном, это — цельность. Это у нее от простонародья. Наше’.
И взглянул любовно и внимательно.
А она присела и заговорила доверчиво:
— Актеры… Вы знаете… Мы ведь все какие-то выпитые… Своего нет ничего. Есть в душе какая-то чувствительная пластинка. Она одна и живет. Заденут — расцветаем чужим цветом. Иногда посмотрю-посмотрю на нашего конченого человека… режиссера… Видели? Или на Ниночку синеглазую. Служит искусству. Бездарна и бесхарактерна. Ей за партой бы сидеть, а она кутит с офицерьем, успех создает. Вот погляжу, и душа чешется…
— Вы образно говорите.
Смеется и ласкает взглядом.
Зазвонил на столе телефон. Взяла трубку. Лицо стало капризным и пошлым.
— Ну, я. Что надо? Напрасно заезжали. Я же сказала: сегодня не надо! Каприз? Хочу покапризничать. До завтра… Ни в коем случае… Я обозлюсь, Георгий Павлович. Что? Ну, разумеется. Завтра, завтра… Хорошо… Спасибо… Покойной ночи.
Ворвался кто-то чужой. И, кажется, властный. Стало неприятно.
Но опять заговорила образно, иногда грубо и искренно. Стала спрашивать.
— А вы? Ведь я ничего не знаю о вас.
Помолчал и заговорил спокойно:
— Ну, что ж. Был подмастерьем у отца, потом работал на заводе, потом упорно учился. Это было трудно. Приходилось урывками учиться. Потом тюрьма и ссылка. Сейчас в ссылке в маленьком сибирском городишке. Служу у нотариуса. Сюда приехал под его покровительством. Надо достать книги некоторые и инструменты. Я не только писарь, но и слесарь. Вот и все.
Подумала:
‘Все у него прямо, ровно и… скучно…’
Снова поднялась порывисто.
— Давайте ужинать.
Выпили по бокалу вина. Анна опять оживилась. Забрасывала вопросами, ласкала взглядом. И он как будто оттаял. Говорил подробнее о ссылке, о глухом, угрюмом захолустье, об уходящих годах. Голос был не так уж ровен. Прорывалась злоба. Захватил чувствительную актерскую пластинку — зацвела чужим цветом:
‘Какой он прямой и сильный. И голос красивый…’
Как и когда сели близко? Почему обнял крепко?
Уже день глянул в окно, когда собрался уходить. Пожалела, что отдернула штору. Дневной свет беспощаден. Ночь показалась лживой. Устало смотрела на него. Отмечала потертое узкое платье. Неприятен был вид расстегнутого ворота черной рубашки.
‘Белье несвежее’.
Привлек к себе и прижал крепко. Но ей был уж чужим.
Досадливо подумала:
‘Ну, кто обнимает за шею? Неудобно и некрасиво’.
А у него в глазах была нежность. Но говорил отрывисто и властно:
— Завтра возьму тебя отсюда. Уедем вместе. Все это надо к черту! Из теплицы на волю надо.
Усмехнулась.
— Ты сам-то в ссылке.
— И все-таки больше на воле, чем ты. Здесь тебя обстановка закабалит. Сама не уйдешь потом. Ну, разговаривать нечего. Жена да боится своего мужа. До завтра.
Поцеловал и точно оттолкнул. Оторвал от себя. Одевался долго. Уходить, видно, не хотелось.
А она уж злилась:
‘Ну, что мнет шапку в руках? Ногти на пальцах короткие, точно обкусаны’.
Но вслух только сказала:
— Ну, иди, милый. Я устала.
— Прощай, Аннушка. Отдохни… Моя Аннушка!..
В два последних слова вложил всю силу нерастраченной нежности.
Поцеловал еще раз крепко и властно. И пошел. Пальтишко потертое, сутулый. Да, дневной свет беспощаден. На пороге оглянулся. Но взгляд у него прекрасный: напряженный, зоркий. Упрямый взгляд человека. Кивнул головой и вышел.
Спать, спать, спать…
В полдень разбудил Анну стук в дверь. Негромкий, но настойчивый.
Встрепенулась, и краска залила лицо и уши.
Сразу вспомнила вчерашнее.
‘А, это стучит Георгий’. Вчера не позволила приехать. Слушался. Крепко связала за год близости. Была в ней не утраченная еще совсем простонародная цельность. Пожившего барина влекла.
Вскочила стремительно и открыла дверь. Прижаться к нему было приятно. Овеяло ароматом дорогих сигар и английских духов. У этого белоснежное белье и холеная чистая кожа. Но отстранилась быстро.
Почувствовал холодок и объятий не затянул.
— Одевайся, Нетти. Сегодня хочу серьезно поговорить с тобой.
— Это ново. Ведь сам же подчеркивал: говорят только с мужчинами. Женщин ласкают и балуют.
Спешила, но одевалась долго. Упорно мылась. Хотела что-то снять с себя.
Когда сидели за кофе, заговорил:
— Мне придется уехать на прииска немедленно. Вызывают. Дела.
Закурил, не кончив кофе. Значит, взволнован.
Стало холодно. Не узнал ли? Не осилила скверной боязни. Он дал покойную, удобную жизнь. Уж привыкла к богатству. Но даже для себя закрыла подкладку испуга. Показалось: боится потерять Георгия.
Встал прямой и ловкий. Двигается по комнате неслышно. Щурил светлые глаза и медлил.
Следила за ним ласковым взглядом. Седеет, но изящен и легок.
— Итак, Нетти, поговорим.
Подошел близко и руку с отшлифованными ногтями на стол положил. Была она красивая и нежная.
Взглянула — и снова лицо зарделось. Вспомнились Володины руки. Сжалась от мысли:
‘Как я могла… Развратная тварь. Ведь Георгия люблю’.
— Я сильно привязался к тебе, Нетти. Больше, чем следует. Женщина мешает дельцам. Но рассуждениями уж не поможешь. Вчера ты капризничала и не захотела меня видеть. И, представь, я волновался, как юноша. Целый день тосковал. Ночью долго не мог уснуть и решил… Я не могу с тобой расстаться… Поедешь ты со мной на прииска? Обсудим серьезно. Степь, глушь. Ближайший город — скверный, маленький городишко — в ста верстах. Комфортом я тебя окружу, но многого тебе придется лишиться. На сцену я тебя не пущу больше. Даже когда возможно будет уехать с прииска. Уважение свое я тебе даю и постараюсь, чтобы другие считались с ним, но узаконить наш союз не смогу. По крайней мере, скоро это сделать нельзя. У меня есть и жена, и дети. Имени отнять у них не хочу.
— Брось, Георгий. Я знаю, ты чтишь святость брачных обязательств.
— Нетти, я…
— Да мне это нравится в тебе. Брось. Я поеду с тобой всюду… Ты… Ну, я тоже люблю тебя.
Прильнула нежно.
Высокая, а стала как девочка. Смотрит по-детски. Просительно.
Порозовела вся.
— Детка моя… Я старше тебя и боялся… Ты ведь прямая и строптивая. Милая!
Повторяла упорно:
— Я люблю тебя…
Лгали большие черные глаза. Лгали губы. Но сама в этот миг верила своей лжи, как правде.
Посадил на колени.
— Ну, вот. Теперь я спокоен. У нас с тобой большой стаж. Близки целый год и не соскучились… Так ты не боишься продолженья?
— Да нет! Нет!
— Я завтра уеду. Тебя сразу не возьму с собой. Придется ехать на лошадях. Уж начинается весна,— ехать опасно и скверно. Ты приедешь с первым пароходом.
— Нет, нет! Я не могу остаться!..
Почему заплакала искренно и горько? Сама удивилась.
Но слез сдержать не могла. Слезами отмывались тайная боль, стыд и обида на себя. То, что бременем осталось от прошедшей ночи…
Георгий подавал воду, нежно ласкал, успокаивал.
Лицо у него было радостное. Правда, видно, привязался.
Перестала плакать. Вернулись к столу.
В дверь застучали неровно и сильно.
Георгий удивленно поднял брови.
— Кто это не умеет стучать?
— Войдите!
Вошел Володя. Увидел чужого, улыбка погасла. Сдвинул брови и неловко остановился у порога. Всего секунду длилось молчание. Но, казалось, даже мебель враждебно подчеркнула, как неуместно его появление.
Георгий вежливо встал. Думал, глядя на одежду, проситель. Но взгляд исподлобья разуверил. Смотрел властно и пристально.
Оправилась Анна.
— А-а-а… Здравствуйте. Георгий Павлович, это мой друг детства. Пожалуйста, раздевайтесь и знакомьтесь сами. Хотите кофе?
Смотрит прямо, а лицо покраснело неровными пятнами. Пристальным взглядом ответил Володя.
А она опять:
— Хотите кофе?
— Нет. Я хотел поговорить с вами, но могу зайти в другой раз.
Встала, высокая, и бросила, как вызов:
— К сожалению, я скоро уезжаю. Если хотите, поговорим сейчас. Раздевайтесь и проходите.
— Куда?
Отчеканил и ждет ответа, как хозяин! Наглец! Георгий никогда не был так груб.
— Мы уезжаем на прииска. Далеко. Когда мы едем, Георгий Павлович?
Георгию сцена показалась нелепой, но остался верен себе. Не выразил, спокойный и воспитанный, ни удивления, ни негодования:
— Когда вы будете готовы, Нетти.
У Володи лицо было тоже спокойно. Но глаза загорелись, и губы дрогнули.
— Ну, так с неделю еще пробудем здесь. Если сегодня вы не располагаете временем, заходите как-нибудь.
Плюнула в душу и смотрит ясными глазами.
Владимир побелел. Проснулась плебейская целость души. Захотелось взять затейливо причесанную головку и ударить о пол. Но гордость помогла. Сдержался, сжался в комок.
Скользнул по обоим взглядом.
Не спеша повернулся, строгий и сильный, и вышел.
Дверью даже не хлопнул.
Анна засмеялась. Окрепла дерзость.
— Ну? Смешное явление?
— Странное. Я бы тебя заподозрил, но… я хочу уважать тебя…
Провела рукой по лицу и взглянула смело, прямо в глаза.
— Не буду оправдываться.
— И не надо. Я верю тебе. Ну-с, вернемся к кофе.
Жила день, как всегда. Но ночью проснулась с тяжелой тоской. Георгий рядом дышал ровно. Боялась разбудить его. А хотелось прижаться к нему и заплакать. Казалось, он бы защитил. Помог спрятаться от темного, тяжелого. Тот ушел… Ну и хорошо.
Отчего же боль?..
Была большая звериная злоба. Не рассказал бы, как изжил. Долго метался по улицам. Но показалось: все встречные знают и радуются обиде. Каждый напоминал:
‘Раскис… Изливался… Продажной девке открыл заветное…’
Хотелось рычать.
‘Как смотрел этот барин… Точно дарил своим присутствием… Как он смел так смотреть!.. Избить бы его… Растоптать!.. Чтобы жалким стало гордое лицо’.
Душил гнев. Все гадки… Омерзительна жизнь.
В комнате стало легче. Можно спрятаться от людей.
Молчат и не лгут эти грязные стены, жесткая кровать, ветхий стол. Видом своим говорят:
‘Мы мертвые’.
А люди… Блеснут глазами, сольются в ласке, а потом харкнут…
Кричал там, внутри, глубоко. В безмолвной человеческой боли был этот крик. Не думал, что затихнет она.
Но затихла. Вырвано.
Ночью уж был спокоен. Снова сталь в серых глазах и гладок высокий с залысинами лоб.
Со стороны смотрел на все.
Думал:
‘Оторвалась Анютка от своей почвы. Причудливо, на свой барский вкус подрезали, подстригли ее. Нечего думать о ней. Приживется в том лагере’.
Расстегнул воротник рубашки, погладил грудь, вздохнул два раза освобожденно и сильно.
И ладно.
В мозгу опять цифры и факты.
II
Две жизни были на прииске: дневная и ночная.
Рано утром гудела фабрика. Степь далеко разносила угрозу гудка. На рев его выползали люди. В семейных казармах, низких и длинных, раздавался плач детей и визгливая перебранка женщин.
А поодаль от прииска просыпался киргизский аул. Выскакивали голые черные ребятишки и начинали дикий гортанный концерт. Киргизки, с подоткнутыми под бешмет рубахами, показывали грязные, замызганные штаны. Они шли за водой и к табуну. Киргизы в шапках и меховых штанах ковыляли к фабрике. И каждый день повторял свое удивление рыжий штейгер. Он кричал киргизам от конторы:
— Не сопрели еще, кривоногие? На фабрике и без одежы сдохнешь от жару. Косоглазые черти!
Степенно отвечал аксакал (старший):
— Зачим дохнишь? Лучча жар не прамет.
И бесстрастно выжидал, когда ответный хохот смолкнет.
Из казарм с лопатами, ломами, кайлами, веревками шли рабочие. Потом делились. Шахтеры шли к шахтам, заводские — на фабрику. С шумом подъезжали приисковые таратайки. Тянулись из близкой деревни мужики на телегах. Фабрика давала последний исступленный вопль. Гудок смолкал. Начиналось гуденье машин и грохот бегунов. Они дробили камень, спрятавший золото, журчала вода в длинных желобах. Она уносила разжеванный бегунами камень. Оставляла драгоценные крупинки. Вдалеке динамит рвал каменную груду. Эхо повторяло стон взрывов. Все сливалось в сатанинскую музыку. Она была грозна и величава. Как проклятье. Жалки были только музыканты.
— А твое како дело? Ночь с англичаном проблудила, так в хозява вышла. Я те зенки-то поскребу, надзирашь больно!
— Ах, язви те в душу, стерва присковая!
Визжали дико и надрывно. Наступала Дунька. Белокурые волосы сбились войлоком.
Синие глаза под воспаленными красными веками стали от злости темными. На лице жирным потом размазана грязь. Как ведьма.
Федосья не сдавала. Лила потоком циничную брань и рвалась в потасовку.
Но увидел уже надсмотрщик. Грозит обеим кулаком.
Проворно обе взялись за тачку.
У дверей фабрики скулит, как собака, молодой киргиз. Хватается за живот и молит звериным воем своего дикого бога. Вчера надорвался. Сегодня пришел работать, не смог.
Равнодушно проходят мимо, грязные, со своими ношами. Эка невидаль! Всем ‘бульна’.
Жалеет один старый Куржан. В оборванном длинном халате стоит и качает зеленой чалмой.
— Джяман… Джяман урус (плохие русские)…
Он рассказал бы, что степь эта киргизская.
Отдали свою степь за деньги. Русский денег дал мало. Пошли к нему работать. И за работу киргизам дает меньше. Русским — больше. Кочевать нельзя. Надо работать. Скот дохнет. Урус в степь болезни принес. Нужду принес. Хотел бы рассказать Куржан, да слушать некому.
— Ваньша, на праздник живем! Спиртоноса видал. Стоит у телеги, кашляет с хрипом, а меж кашлем смеется. Не то старик, не то молодой.
Другой с испугом оглядывается.
— Иди к месту, чертово хайло! В рот те дышло… Услышит. Живьем слопат.
— А лихоманка его задери. Што вяжется? Не ему достанется.
— И не тебе. Аида, пошевеливай задом-от.
Сплюнул, пошел. А на ходу прошептал:
— На приисковый праздник с водкой будем, Ваньша!
У Ваньши глаза загорелись. Поредела застывшая в них тоска. Камнем давит второй год. Зародилась, как увидал первый раз обоз с золотом. Маленький воз — и куча солдат. Увозили под охраной в банк. Хозяин стоял, как царь.