Раздался звонок. Мало-помалу публика занимала свои места, топот на галерее, болтовня в партере, выкрики мальчишек, торгующих апельсинами, заглушали музыку, — и, наконец, тихо вошли в ложи равнодушно скучающие господа, и ждали.
На очереди был номер ‘Les quatres diables’. Это видно было потому, что уже и сетка была натянута.
Фриц и Адольф выбежали из уборной в фойе артистов. Поспешно шли по коридору, так что серые плащи колотились около их ног. Постучались в дверь к Любе и Луизе, позвали.
Уже обе сестры ждали, и дрожали от возбуждения, совсем закутанные длинными светлыми плащами, — а дуэнья в криво надетом капоте, без устали крича дискантом, металась без толку взад и вперед с пудрой и притираниями.
— Пойдем, — позвал Адольф, —пора.
И побежали дальше, совсем потеряв голову, охваченные тою лихорадкою, которая овладевает всеми артистами, когда они почувствуют на своих ногах трико.
И еще громче кричала дуэнья.
Люба спокойно откинула свои длинные рукава и протянула руки к Фрицу. И быстро, не оглянувшись и не сказав ни слова, машинально провел он напудренной кистью по ее протянутым рукам вверх и вниз, — как всегда.
— Пойдем! — опять позвал Адольф.
Вышли рука об руку, и ждали. Стали у выхода, и слушали оттуда первые такты любовного вальса, под который они обыкновенно работали:
Фриц и Адольф сбросили свои плащи на пол, и стояли блистая в своих одеяниях цвета розы, но такой бледной розы, почти белой. Их тела казались нагими, — виден был каждый мускул.
Музыка перестала играть.
В конюшне было совсем пусто и тихо. Только несколько конюхов, ни на что не обращая внимания, тяжело передвигали ящики с овсом.
И опять послышались звуки вальса: ‘четыре беса’ вышли в манеж.
Взрыв рукоплесканий прозвучал для них как неясное грохотание. Ни одного лица не различали.
И казалось, что все фибры их тел уже дрожат от напряжения.
Адольф и Фриц быстро сняли широкие плащи с Луизы и Любы, и плащи упали на песок. И сестры стояли под огнями сотен фонариков, точно голые в своих черных трико, — как две негритянки с белыми лицами.
Раскачались в сетке и начали ‘работать’. Казалось, что они летают голые туда и сюда между бряцающими качелями, среди их блестящих латунных шестов. Обнимали друг друга, схватывались, возбуждали себя взаимными зовами, как будто белые и черные тела любострастно сплетались и потом опять разъединялись, вновь сплетались и опять разъединялись в манящей наготе.
Все шире звучал усыпляющий томящий ритм любовного вальса, и волосы женщин развевались, когда они пролетали в воздухе, широко раскидывая черную наготу, — как атласную мантию.
Все не кончали. Теперь ‘работали’ друг над другом Адольф и Луиза наверху.
Как смущающий ропот долетали к ним наверх рукоплескания. В это время в ложах артистов (где и постоянно возбужденная дуэнья в своем небрежно надетом розовом капоте стояла, высовываясь вперед, и аплодировала своими голыми, звучными руками) гости усердно наблюдали ‘бесов’ в свои бинокли, стараясь подметить секрет их одежд, о котором много говорили в мире артистов.
— Oui, oui, у них совсем голыя бедра.
— В том и секрет, что видно ляшки, — говорили в ложе артистов, перебивая друг друга.
Толстая наездница из цирка ‘Карусель XVI столетия’, m-lle Роза тяжело отложила свой бинокль в сторону.
— Нет, они совсем без корсетов, — сказала она, обливаясь потом.
‘Четыре беса’ продолжали работать. То голубой, то желтый менялся электрический свет, пока они проносились в воздухе.
Фриц вскрикнул, повиснув на ногах, руками он поймал Любу.
Потом они отдыхали, сидя рядом на трапеции.
Над собою слышали они оклики Луизы и Адольфа. Люба, запыхавшись, говорила о Луизиной работе:
Но Фриц не отвечал. Машинально уцепившись руками за маленькую висячую ступеньку, он пристально смотрел вниз, на ложи, светлые и неспокойные, которые протягивались под ними ярко-окрашенною каймою.
И вдруг замолчала Люба, и пристально смотрела туда же, смотрела до тех пор, пока Фриц не сказал, как бы отрываясь от чего-то:
— Наша очередь.
И она встрепенулась.
Опять уцепились они за висячую ступеньку и ринулись вниз, и повисли на руках, словно хотели испытать силы своих мускулов. Потом легким прыжком опять сели на ступеньку. Радостными глазами мерили они расстояние между трапециями.
Вдруг вскрикнули оба:
— Du courage! [Здесь: Смелее! — фр.]
И Фриц бросился задом наперед на самую далекую трапецию, а наверху Луиза и Адольф закричали что-то вместе, — долгий крик, беспрерывный, словно хотели они разбудить зверя.
Amour, amour,
Oh, bel oiseau,
Chante, chante,
Chante toujours.
Начался их большой ‘номер’. Оттолкнулись назад оба, — под хриплые оклики пролетели вместе, — достигли своей цели. Повторили это, и опять закричали. И пока Луиза и Адольф кружились вокруг их качелей, как два беспрерывно вертящиеся колеса, вдруг сверху, от ротонды, стал падать дождь чистого скользящего золота, как облако золотой пыли, которое медленно ложится, блистая, — через блестящий белый поток электрического света падал золотой дождь.
И казалось тогда, как будто ‘бесы’ летят через сияющий золотой рой, между тем как пыль, медленно ниспадая, усеяла тысячами сияющих золотых блестков их наготу.
Amour, amour,
Oh, bel oiseau,
Chante, chante,
Chante toujours.
Внезапно устремились они друг за другом, вниз головой, через блестящий дождь в натянутую сетку, — и музыка замолкла…
Их вызывали без конца.
Смущенные, опирались они друг на друга, как будто охваченные внезапным головокружением. Уходили с арены и опять возвращались. Потом рукоплескания затихли.
Задыхаясь от усталости, вбежали они в свои уборные. Адольф и Фриц бросились на матрац на полу и закутались в одеяла. Так они лежали несколько времени почти без памяти.
Потом встали и оделись.
Адольф, глядя в свое зеркало, увидел, что Фриц надевает берейторский фрак.
— Ты хочешь стать на ‘службу’, — спросил он.
Фриц сказал досадливо:
— Директор меня просил об этом.
Он вышел к другим, которые, стоя у входа, несли берейторскую стражу, и попеременно прислонялись к стене украдкой, чтобы хотя на минуту дать отдых усталому телу.
После представления труппа собиралась в ресторане.
‘Бесы’ сели за стол молча, как и другие. На некоторых столах начали играть в карты, не говоря ни слова. Слышался только звон денег, перекидываемых через стол.
Оба кельнера стояли у буфета и пристально и тупо смотрели на этих тихих людей. Артисты сидели вдоль стен, вытянув прямо перед собою ноги, с безжизненно повисшими руками, как будто им было все равно.
Кельнеры начали тушить газ.
Адольф положил деньги рядом с кружкой и встал.
— Пойдем, — сказал он. — Пора идти.
И остальные трое поднялись за ним.
Уже были улицы совсем тихи. Никакого иного звука не слышали они, кроме их собственной походки, — и они шли попарно, так же, как работали. Дошли до своего дома. В первом этаже на темной лестнице расстались с тихим приветом: ‘Спокойной ночи’.
Люба стояла на темной площадке, пока Фриц и Адольф не дошли до второго этажа, и пока дверь за ними не захлопнулась.
Сестры вошли и разделись, не говоря ни слова. Но уже когда Луиза была в постели, принялась она болтать о работе других, из тех, которые были в ложах артистов: она знала всех в лицо.
Люба все еще сидела у своей постели, полураздетая, не двигаясь. Луизина болтовня становилась все отрывистее. Наконец она заснула.
Но вдруг проснулась, поднялась на своей постели. Люба все еще сидела на одном месте.
— Что же ты не спишь? — спросила Луиза. Люба торопливо задула свечу.
— Сейчас, — сказала она, и встала.
Легла, но и в постели не заснула. Думала только об одном: о том, что уже не встречаются ее глаза с глазами Фрица, когда он покрывает пудрою ее руки.
Фриц и Адольф в своей комнате также собирались спать. Но Фриц долго метался около своей постели, словно его мучило что-то.
К нему ли это относилось? И чего она хотела от него, она, эта женщина в ложе? Хотела ли она чего-нибудь? Но иначе зачем бы ей всегда так смотреть на него? Зачем бы ей проходить так близко мимо него? Что же это?
И только об этой женщине он думал. С утра и до ночи ни о ком другом. Только она. Метался с одним вопросом, как зверь в своей клетке: чего же она, в самом деле, хочет, эта женщина в ложе?
И постоянно и везде чудилось ему благоухание ее платья, как тогда, когда она спускалась и проходила мимо. Всегда так близко мимо него проходила она, когда он стоял там берейтором.
Но для него ли она проходила? И чего же она хотела?
Метался тоскливо, и повторял впотьмах:
— Femme du monde! [Мировая женщина! —фр.]
Совсем тихо повторял, как заклинание:
— Femme du monde!
И опять сначала те же вопросы: к нему ли это относилось, к нему ли?
Люба опять встала, совсем тихо пробралась через комнату. В темноте ее пальцы нащупали стол, розетку ящика, — выдвинула его
В доме было совсем тихо.
II.
‘Бесы’ отработали.
В уборной Адольф бранился: Фриц, по его словам, срамит их всех своею вечною берейторскою службою, — ‘бесы’ же от нее свободны.
Но Фриц ничего не отвечал.
Каждый вечер надевал он свою берейторскую форму. Становился у входа в ложи, и ждал, когда ‘дама из ложи’ под руку со своим мужем спустится по лестнице и пройдет мимо него, — теперь она часто приходила в конюшни во время последнего отделения, — тогда он шел за нею.
Она говорила с конюхами, ласкала лошадей, громко читала имена, прибитые на стойлах. Фриц шел за нею.
С ним она ничего не говорила.
Но все, что она делала, она делала для него, — он это чувствовал, — это открывалось ему тайно в каждом ее движении, в пожатии ее плеч, в жесте ее протянутой руки, в блеске ее глаз, — хотя они и оставались постоянно далеки один от другого, — все то же отдаление их разделяло, и все-таки связывало, как будто общее стремление соединяло их в странном двойном узле, радостном для обоих. Она переходила с места на место, читала надпись нового стойла и новое имя.
Фриц шел за нею.
Она смеялась, она шла дальше, и возвращалась приласкать собак.
Фриц шел за нею.
Она шла, и он за нею.
Он как будто бы на нее и не смотрел. Но его взор был прикован к обшивке ее платья, к ее протянутой руке, — взор дикого зверя, едва прирученного, взор подстерегающий, полный ненависти, полный в то же время сознанием своего бессилия.
Однажды она подошла к нему, ее муж немного отстал от нее. Фриц поднял глаза, и она сказала тихо:
— Вы меня боитесь?
Он помолчал.
— Не знаю, — сказал он потом, хрипло и сурово.
И она не знала, что сказать — смущенная, почти испуганная требующими взглядами, которые она чувствовала прильнувшими к ее ногам, — и страх вдруг отрезвил ее.
Отвернулась, и ушла с коротким смехом, который был ей самой неприятен.
В следующий вечер Фриц не был берейтором. Он говорил себе самому, что сойдет с ее дороги, он твердо решился никогда больше не видеть ее. Его одолел весь тот захватывающий страх, который артистов приучил остерегаться женщины, как погибели. И если бы он отдался, — внезапно охваченный непреодолимым порывом, — сплелось бы это с отчаянными сомнениями, с мстящею ненавистью к женщине, которая взяла его и похитила что-то от его тела, часть его силы, — то, что было его драгоценным орудием, его единственным средством к существованию.
Но этой дамы из ложи боялся он вдвое, потому что она была чужая, вовсе не из своих. Чего хотела она от него? Самая мысль о ней терзала его мозг, который не привык думать. Он наблюдал с подозрительной боязнью всякое движение этой чужой, из другой расы, как будто она хотела причинить ему некое таинственное зло, — и он знал, что не мог спастись.
Он ее больше не увидит — нет, не увидит.
Легко ему было сдержать обет: она не приходила. Два дня ее не было, три дня не было. На четвертый вечер Фриц опять встал берейтором. Но она не пришла. Не пришла в этот вечер. И на следующий вечер не пришла.
Такой длинный был день. Со страхом думал он: ‘придет ли она? ‘, и вечером испытывал он безумный гнев, грубое, но немое бешенство, потому что она не пришла.
Так она его, значит, дурачила! Так она, значит, над ним насмехалась! Такая баба! Но он отомстит за себя, только бы ее отыскать.
И он воображал, как осыпает ее ударами, топчет ногами, издевается, так что она бьется и падает полумертвая: она — эта баба.
Так целыми часами по ночам лежал он, томимый немою яростью. И его страсть возрастала в эти первые бессонные ночи с такою отчаянно-неуклонною алчностью, — ведь это были его первые бессонные ночи.
И вот, наконец, на девятый день она пришла.
С трапеции увидел он ее лицо, — увидел его словно другими глазами — и внезапным порывом, в мальчишеском восторге, бросил он в воздух свое красивое, стройное тело, повисши на вытянутых руках.
Все лицо его сияло мерцающим смехом, и он высоко раскачивался.
Amour, amour,
Oh, bel oiseau.
Chante, chante.
Chante, toujours!
Легко качалась его голова в такт вальса, и он схватил Любину руку, крепко и весело, как будто не было этих семи дней, и крикнул ей громко:
— Enfin — du courage! [Наконец — смелее! — фр.]
Это звучало, как победный клич.
И когда он в своей берейторской униформе вышел в конюшню и увидел ее, стоял он опять безмолвный и враждебный и осматривал ее ненавистливо тем же избегающим ее глаз взглядом.
Но после представления, в ресторане, сделался он опять резвым, почти буйным. Смеялся, выкидывал разные штуки. Играл чашками и кружками, положил свой цилиндр на конец палки, и заставил его балансировать.
И других артистов заразило его веселое настроение.
Клоун Том сходил за своей гармоникой, и играл, шагая своими длинными ногами через стулья.
Начался чудовищный гвалт. Один перед другим выкидывали штуки почуднее. M-r Fillis заставил балансировать огромную трубу на своем носу, два, три клоуна кудахтали, как в курятнике.
Но Фриц кричал всех громче, потом взобрался на стол, играл, как мячиками, двумя стеклянными колпаками, которые отвинтил от газовой люстры, и кричал, сияя всем своим радостным лицом:
— Адольф, tiens! [Ну! — фр.]
Адольф ловил, стоя на соседнем столе.
Артисты прыгали вверх и вниз, кто на столы, кто на стулья. Клоуны кудахтали, гармоника испускала жалобные стоны.
— Фриц, tiens!
Колпаки летели опять взад и вперед — через головы клоунов. Фриц поймал один колпак и вдруг повернулся к Любе:
— Люба, tiens!
Он метнул колпак прямо к ней, и Люба вскочила. Но не успела подхватить, колпак упал на пол, и разбился.
Фриц смеялся и заглядывал под стол на осколки стекла.
— Это предвещает счастье, — говорил он и смеялся, вдруг затих, и смотрел на свет газовой люстры.
Люба отвернулась. Бледная села опять у стены.
Спектакль продолжался. Близилось к двенадцати. Кельнеры приспустили газ. Но артисты не кончали. В полутьме они только удвоили шум. Кругом из всех углов слышались раздирающие слух крики и кудахтанье, на столе под люстрой Фриц ходил на руках.
Он вышел последним, возбужденный, похожий на пьяного.
Пошли все вместе. Мало-помалу расходились. При расставании звучало в темноте много странных звуков, — последние приветы.
Потом стало, наконец, тихо, и ‘четыре беса’ шли молча, как всегда, попарно.
Уже не говорили. Но Фриц еще не мог успокоиться. Опять пустил свою славную шляпу повертеться на конце палки.
Дошли до дома, попрощались.
В своей комнате Фриц широко распахнул оба окна, высунулся на улицу и принялся громко свистать.
— С ума ты сошел, — сказал Адольф. — Какого черта тебе, в самом деле, надо!
Фриц только засмеялся:
— Il fait si beau temps! [Такая прекрасная погода! — фр.] — сказал он и продолжал свистать.
Внизу и Люба открыла окно. Луиза, которая собиралась раздеваться, крикнула ей, чтобы она закрыла окно, но Люба стояла и всматривалась в узкую улицу.
До сих пор она не понимала, почему он стал смотреть на нее такими пустыми глазами, почему в последние дни его голос звучал так устало, когда он говорил с нею, почему он стал так невнимателен к ее словам.
161
И уже как будто не те же самые были они, когда сидели так близко друг к другу.
И уже не покрывал он ее рук пудрою.
Вчера он вышел, как всегда в эти дни, так скоро и нетерпеливо. И она протянула навстречу ему свои руки, а он бессмысленно уставился на нее, словно ничего не понимая.
— Что ж ты не напудрилась? — сказал он потом резко, и ушел.
И ничего не понимая, пудрила она долго левую руку, и потом правую.
— Ах, нет, ах, нет, — никогда она не знала, чтоб можно было так страдать.
Люба прижалась головой к оконной раме, и слезы заструились по ее щекам.
Теперь она все узнала. Теперь поняла.
Вдруг подняла голову: она услыхала, как Фриц начал громко напевать.
Это был вальс любви.
Громче и громче напевал, — запел наконец во весь голос.
Как радостно пел, как счастливо! Каждый звук терзал ее, и все же она продолжала стоять: как будто это пение всю ее жизнь восстановляло в ее памяти.
Как хорошо она все припоминала, — с первого дня!
Луиза опять окрикнула ее, и она машинально заперла окно. Но не легла, — тихо стояла она в темном углу.
Как хорошо она обо всем вспомнила.
III.
Как ясно Люба видела опять в своем воображении Фрица и Адольфа, когда они в первый раз к ним пришли, — чтобы их ‘взяли’ к папе Чекки.
Это было утром, и Люба и Луиза лежали еще в постели.
А мальчики стояли в углу, опустив головы, — они были в полотняных панталонах, хотя была зима: у Фрица была соломенная шляпа.
Их раздели, папа Чекки щупал их, и жал их ноги, и хлопал их по груди, — до слез довел. В это время старуха, которая их привела, стояла совсем тихо, морщинистая, с беззвучно двигающимся ртом, и только черные цветы на ее шляпе слегка вздрагивали.
Она не говорила ничего. Она только смотрела на мальчиков и следила взором за ними — как они двигались нагие под руками Чекки.
И Люба с Луизой смотрели с своих кроватей. Папа Чекки продолжал щупать и хлопать, и казалось, что вся жизнь мальчиков затаилась в их робких глазах.
Потом они были ‘взяты’.
Старуха не сказала ни слова. Не прикоснулась к мальчикам, не попрощалась с ними. Казалось, как будто все время, пока дрожали цветы на ее шляпе, она чего-то искала, чего-то такого, что ей не давалось. Так она и за дверь вышла, медленно, нерешительно, и затворила ее за собою.
Фриц вскрикнул долгим детским криком, как ужаленный.
Потом вернулись они оба, он и Адольф, в тот же уголок, и уселись там безмолвно, понурясь и уронив тесно сжатые руки.
Папа Чекки погнал их в кухню чистить картофель. Потом Люба и Луиза были отправлены туда же. Все четверо молча сидели за кухонным столом.
Луиза спросила:
— Откуда вы?
Но мальчики не отвечали. Понурясь, покусывали губы.
Немного погодя Люба шепнула:
— Это ваша мать была?
Но они все-таки не отвечали, и казалось по неровному колыханию их грудей, что они едва удерживают слезы. И слышно было только, кал шлепались в воду очищенныя картофелины.
— Она умерла? — шепнула потом Луиза.
Мальчики все не отвечали, обе девочки тихо смотрели то на одного, то на другого, и вдруг Люба тихонько заплакала, а за нею и Луиза, — сидели и плакали.
На другой день мальчики начали ‘работать’.
Разучивали ‘китайский танец’ и ‘крестьянский танец’. Через три недели дебютировали они все четверо.
— Обдерни куртку, — сказала Люба, которая и сама, охваченная лихорадочною дрожью, едва могла стоять спокойно, и потянула Фрицеву куртку, сбившуюся на бок.
— Commencez! [Начинайте —фр.] — сказал Чекки из первой кулисы.
Занавес поднялся, им надо было выходить.
Не видели рампы, не видели людей.
С испуганными улыбками делали они свои заученные па, уставив глаза на Чекки, который в первой кулисе отбивал такт ногою.
— Налево! — шептала Люба Фрицу, который все сбивался, она боялась и за себя и за него, и ей приходилось соображать за обоих.
Они все вместе были похожи на восковые куклы, которые вертятся под шарманку.
Публика хлопала и вызывала. Апельсины сыпались на подмостки. Дети их подбирали и улыбались, в знак благодарности, хотя пришлось их отдать Чекки, который съел их ночью за своим коньяком с водой, играя в карты с агентом Ватсоном.
Папа Чекки проигрывал ночи напролет с агентом у себя на квартире.
Дети просыпались от их ругани, и смотрели со своих постелей, тараща глаза, пока, смертельно усталые, опять засыпали.
Так проходило время.
Труппа Чекки снимала цирк, и все четверо прошли всю выучку.
Они начинали репетиции в половине десятого. Щелкая зубами, одевались и принимались работать в полутемном цирке. Луиза и Люба ходили по канату, балансируя двумя флагами, а в это время папа Чекки, сидя верхом на барьере, командовал.
Потом приводили лошадь, и Фриц проходил жокейскую школу.
Папа Чекки командовал, вооружась длинным бичом. Фриц скакал и скакал. Ничто не удавалось ему. Падал, когда брал барьер. Опять взбирался на лошадь. Бич свистел и хлестал его по ногам, так что потом надолго оставались рубцы.
Папа Чекки продолжал командовать. Глотая слезы, мальчик скакал да скакал.
Опять падал.
Старые раны сочились кровью, ветхое трико проступало кровяными пятнами.
На лошадь сыпались удвоенные удары, и она быстро неслась с рыдающим мальчиком, у которого от боли трепетали все члены.
— Я не могу! — кричал он измученным голосом.
Артисты молча смотрели из партера и из лож.
— Encore! — кричал Чекки.
Фриц опять скакал.
Бледная, с побелевшими губами, прижавшись в углу ложи, смотрела Люба, полная страха и гнева.
Но папа Чекки не кончал. Час проходил, час с четвертью. Сплошною язвою становилось тело Фрица. Он падал опять и опять, от боли бился ногами о песок и опять падал.
Нет, теперь уже совсем не идет дело. И его с проклятием прогоняли.
Люба выбегала из ложи, стеная от боли, прятался Фриц за кучею обручей. Задыхаясь, сжав руки, в дикой ярости выкрикивал он отрывистые проклятия, тьму уличных слов, ругательства конюшен.
Люба сидела совсем тихо. Только бледные губы ее дрожали.
Долго сидели они там, притаясь за кучей обручей. Голова Фрица склонялась к стене, и он засыпал в мучительном изнеможении, а Люба сидела над ним бледная, неподвижная, словно оберегая его сон.
Проходили годы. Они были уже взрослыми.
Папа Чекки умер, пораженный на смерть лошадиным копытом.
Но они оставались вместе. Всего пришлось испытать. Бывали в больших труппах, попадали и совсем в маленькие.
Как ясно еще видела Люба окрашенные белою известкою, голые стены провинциального ‘Пантеона’, в котором они работали в ту зиму. Какой там был леденящий холод! Перед представлением приносили три жаровни, и весь цирк наполнялся дымом, так что трудно было дышать.
В конюшне стояли артисты, посинелые от стужи, и протягивали голые руки над жаровнями, и клоуны в своих полотняных башмачках прыгали на голом полу, чтобы хоть сколько-нибудь отогреть ноги.
Труппа Чекки работала во всех родах. Танцевали, — Фриц был партнером Любы. Люба была парфорсной наездницей, — Фриц, как берейтор, подтягивал подпругу ее коня.
Труппа бедствовала, едва была в силах исполнять половину программы.
Дело не шло. Каждую неделю исчезало по одной лошади, — ее продавали, чтобы добыть корму другим. Артисты с деньгами уходили, кто принужден был остаться, те голодали, — пока наконец все было прожито и пришлось прикончить.
Лошади, костюмы, — все было взято, описано за долги, пошло с молотка.
Был вечер того дня, когда это случилось.
Немногие артисты, которые еще остались, сидели впотьмах молча и грустно. Ничего не могли придумать. Не знали, куда идти.
В конюшне на ящике из-под сена перед пустыми стойлами сидел директор, и плакал, и бормотал все одни и те же проклятия на всех языках.