В снежную декабрьскую ночь, на Ольтинской дороге, обоз 789-й дружины сбился с указанного ему направления и наткнулся на расположение турецкой части.
Сперва приняли друг друга за своих. Оказалось — чужие. Кто-то закутанный порошей и кизячным дымом, от ближайшего костра окликнул по-турецки. С переднего нашего фургона обозный солдат из армян отозвался — тоже по-турецки. И прошло несколько минут оцепенелого недоумения.
Потом раздался выстрел. И поднялась суматоха. Наши конвойные не все были на месте: уставши за день, некоторые солдатики забрались на фургоны и дремали. Но успели собраться и броситься раньше, чем турки опомнились среди гама, лома, треска и скачки испуганных лошадей.
Уласенков Семен, конвойный, сидел в голове обоза — на втором возу. Одним из первых он кинулся вперед на голос фельдфебеля. Кто-то лохматый и темный, пригнутый страхом к земле, бросился от него — чуть не из-под ног.
— Господи Исусе Христе… — мысленно прошептал Уласенков и ткнул. Лохматый присел, как малец на кулачках, когда сила не берет и убежать некуда. Семен перепрыгнул через дышло турецкой арбы — и тут же его словно горстью гороха опрыснуло, — показалось ему, — в переносицу. Боли сгоряча не почувствовал, но в голове зазвенело. Чтобы не упасть, лег локтями и грудью на арбу.
Постоял, отдышался. Залпы отодвинулись, но все казалось, что ущелье и впереди и позади гремит и грохочет. Уласенков сперва шагом пошел, потом побежал рысью — вперед. У переносицы и над бровью заныла боль, а кровь текла как будто из носа.
Турецкий обоз — весь, какой тут был, — достался нам. Взяли двенадцать человек пленных — почти все армяне, — да убитых оказалось около двух десятков. Утром, когда оттаскивали их с дороги, Уласенков признал своего крестника — приземистого немолодого турка в чулках и лохматой папахе из старой, пожелтевшей овчины.
Фельдшер Киселев, сытый и важный человек, не терявший тела даже в походной обстановке, осмотрел Семенову рану па лбу и сказал:
— Левая соболья бровь… Пустяки! Скорей всего камешек какой-нибудь… рикошетом…
Помазал йодом и обмотал лоб бинтом.
— А у меня, как чутно, еще рана должна быть, — сказал Семен, когда фельдшер надорвал и завязал бинт. — Гляньте, Алексей Петрович, правую штанину — мокрая? И в голенищу натекло, чувствую…
Фельдшер отвернул полу, поглядел, пощупал ногу.
— Да, кровь. А ну, скидавай… спусти-ка… вот так… Прощупал пальцами, нашел входное отверстие. Помял. Выходного не нашел.
— Должно, свинцовая, старого образца, — пробормотал фельдшер и слегка подавил под коленом.
— Больно?
— Препятствия не чувствую, — ответил Семен, не чувствуя особой боли.
— Ну и сподобил же тебя Господь! — с легкой иронией сказал фельдшер, окинув взглядом могучую фигуру Уласенкова.
Семен застыдился.
— Что же, костей лишь много, а мясом-то не разговеешься… Жилы да кости… да кожа… самое рабочее естество…
По привычке он ждал, что Киселев назовет его тем шутливым, но ненавистным прозвищем, которым дразнили Уласенкова в роте. На смотру в Дербенте, в августе, бригадный генерал, обходя их дружину, назначенную к отправке, остановился против правофлангового — Семена Уласенкова, — посмотрел, пощупал его грудь, ласково пошлепал по ней ладонью и сказал с гордым восхищением:
— Монумент!
Это генеральское слово солдаты переделали в ‘манамент’ и вложили в него какой-то особый, свой, солдатский смысл — очевидно, очень смешной и для Семена обидный, потому что не было человека в дружине, который бы не хрипел и не задыхался от смеха, когда Семена кликали ‘манаментом’. Может быть, он и впрямь был смешон, когда застыл перед генералом в напряженной позе фронтовика, большой, с бурым толстогубым лицом, заросшим белой щетиной по подбородку. Но ведь и другие, рядом с ним стоявшие, были, не писаные красавцы — почему ж бы над одним смеяться? Но потешались только над ним, и порой он зверел и гонялся за зубоскалами.
Фельдшер еще раз прошел пальцами по ноге, нахмурил брови, сжал губы с видом человека, напряженно соображающего, и носом пустил долгое сопение. Уласенков заробел и стал надевать штанину.
— Д-да… это, брат, в Мерденек надо, пожалуй, в лазарет. А может, и подальше. Раскудрявилась, вынуть не просто, поносишь. Пожалуй, к весеннему севу и домой, может, попадешь…
— Ей-богу?! — воскликнул Уласенков.
— Очень просто. Командир придет — доложим… Раскудрявилась же, я ее слышу…
Уласенков с умилением, надевая сапог, повторил:
— Раскудрявилась…
И уже мысленно добавил:
— Слава тебе. Господи… Умолил Бога милый мой Яша… Авось теперь увидимся…
Под раненых дали два фургона. На них приказано было усадить не меньше, как по восьми человек. Уласенкова сперва посадили, а потом велели слезть — много места занимал. Приказали дожидаться двуколок, когда придут. Он огорчился и заявил, что и пешком готов идти, лишь бы не держали. Держать не стали. И едва дождался он обеда — так подмывало поскорей отправиться в путь…
Подробно расспросил молоканина Ивана Горина про дорогу, чтобы не сбиться в сторону. Дорога не хитрая: валяй прямо по шоссе вот на этот перевал и кроме никуда не попадешь, как в Мерденек. А дальше пойдет Демур-Капа, а за ней Родионовка. В Родионовке — Горин просил — зайти к его тестю, Ивану Назарычу, и передать, что жив, мол, и здоров Иван Горин. И дал Семену кусок соленого свиного сала и пшена — для дороги вещь нужная: взгрустнется — сварил в котелке и поел, на животе потеплей станет, и ноги повеселеют. Чаю на две заварки Семен выпросил у фельдшера Алексея Петровича, а в турецкой арбе, помогая снимать чувалы с ячменем, наткнулся на лаваш, свернутый в трубку. Позвал и его в вещевой мешок — дело доброе. А когда артельщик дал ему немного сухарей, то он — хоть слабо,- но попробовал отказаться:
— Это уж сверх комплету…
— Бери, бери! — с ласковой грубостью сказал артельщик и не без зависти прибавил: — Пофортунило же тебе, раскаряка чертова, манамент!..
Рана немного горела. Но, когда пошел, разошелся — боли никак не стало слышно, лишь бинт как будто ослаб, и это беспокоило. Шел легко, бодро, радостно. И все казалось ему, что вот-вот, как подымется на белую гору впереди, увидит — не Мерденек, а Расшиватку, и навстречу ему первым, верней всего, попадется Василек с сумкой через плечо — будет сейчас из школы идти и собак дразнить, — а там и Дуняха с Яшей в поле — одеть не успеет, — и Настютка. Афанасий, пожалуй, увидит — придет…
Но за белой горой выступала еще гора — тоже белая, повыше, — да и не одна, за ней еще что-то, похожее на далекие облака, — верно, тоже горы. И Семен шагал да шагал, все так же легко, споро, молодо, порой печатал шаг, как в церемониальном марше. Приостанавливался лишь изредка — цигарку закурить.
Внизу беззвучно и ровно струилась молочная сеть тихой метели, белый пух устилал следы на дороге, белая кисея висела над горами и ложбиной. Около часу провожал Семен гомон голосов снизу, от селения Косоры, пестрая зыбь криков, шорох движения. Было что-то праздничное, веселое в этом оживлении среди немых снегов, похожее с горы на сельскую ярмарку смутным гулом, табором телег и крошечными дымками.
Выше — реже таяли снежинки на лице и за шеей, а через час метель осталась позади, внизу. Засияло голубое холодное небо. Серебром и золотом, словно ризы праздничные, засверкали снега в лучах невысокого солнца. Тонкий ветерок потянул навстречу, стало холодней. Желтая нитка дороги четко видна была по скатам далекой горы, упиравшейся белой шапкой в ровную синь неба.
На перевале встретился обоз двуколок с патронными ящиками, два фургона с мешками и тюками, па которых сидели санитары. Когда вошел в ущелье и остались позади сверкающие снега, а на смену им легли кругом синие холодные тени, — никто уже не встречался, один шел, охваченный торжественным пустынным безмолвием. Но мысли были легкие и светлые, волнующие мысли о родном уголке.
Шоссе было прижато к отвесной каменной стене, рябой, морщинистой, как выростковая юфть. Справа, внизу, бурлила подо льдом горная речонка, а за ней — опять отвесные горы, скалы и каменные глыбы, разорванные темными щелями. Ничего хорошего, жуть одна. Лишь на редких золотистых пятнах, выхваченных вечерним солнцем на гребнях ущелья, отдыхал глаз Семена.
Перед закатом солнца нагнал солдатика 9-го стрелкового полка. Обрадовался, издали еще крикнул:
— Товарищ, эй, погоди-ка, милый!..
Солдатик шагал, как спутанная лошадь, частыми, мелкими, неспорыми шажками, весь подавшись вперед корпусом. Услышав голос, быстро повернулся, словно испугался. Остановился, лег локтем на винтовку, и была глубокая усталость в его склоненной к ружью невзрачной фигурке с узкой спиной, напоминавшей обломок старого обруча.
Семен Уласенков, подходя, высоко, по-приятельски поднял руку и весело закричал:
— Притомился, друг? Доброго здоровьица!
— Здравствуйте, — сказал стрелок. Он еще не отдышался. Внимательным, неморгающим взглядом смотрел на Уласенкова, и было в сосредоточенной серьезности его запавших черных глаз жалкое выражение застарелой боли и привычного страдания.
— Ай захворал? — спросил Семен.
— Одушье… Грудь в мене легка для такой службы…
Дыхание у него было шумное и трудное, и Семену казалось, что дышал он не грудью, а спиной.
— Ну, грудь — вопрос десятого сорта, а вот до чего дожить — свои ноги мешают… Отморозил. Ротный проводил: ‘Что ж, Перес, отправляйся себе куда-нибудь в тепленькое место, нам ты не годишься…’ С утра пошел, вот иду… съехать — не сажают, без меня много…
Уласенков сочувственно покрутил головой и, отвернувшись в сторону, высморкался пальцами.
— Да, брат, — сказал он, нагнувшись и вытирая нос полою шинели. — Плохая война, коли шинель озябнет, сапоги озябнут, нос закалянеет…
Прибавил крепкое словцо и рассмеялся.
— Главное, руки не владают…
— А вы ранены? — спросил Перес.
— Ранен.
— Тоже барыш с накладом. В голову?
— В левую соболью бровь! — гордо усмехнулся Семен. — Но это не суть важно, на живом все зарастет. А самая любезная сейчас моя рана — пониже энтого места, отколь ноги растут… Пуля вошла, понимаешь, и по кости спустилась под коленку, а выйтить не могла: раскудрявилась…
Опять рассмеялся Семен, довольный и счастливый.
— Теперь я — вроде как заряжен, могу, брат, из коленка стрельнуть.
Перес без улыбки слушал, стоял, сутулый и угнетенный, смотрел, не моргая. Из-под серой шапки испуганно торчали у него большие уши, а черная подстриженная борода, как сажа, была щедро размазана по обожженному морозом, коричневому лицу, резко начинаясь под самыми скулами. Семен смотрел на него сверху вниз — весело, ласково, с снисходительным вниманием.
— Тебя как звать-то?
— Арон… Арон Перес.
— А меня — Семен. Ты — Арон, а я — Семен, два сапога — пара. Ну, давай, стало быть, идтить, Арон. Двоим все — не как одному: повеселей, поспособней…
— Можно идтить, если угодно. Однако плохой я вам буду товарищ, Семен: носить мне себя не легко, ей-богу, знаете… А как вы себе думаете: не заночуем-таки мы ныне на свежем воздухе?
— Не-е! — уверенно сказал Семен. — Должно быть тут селение, верный человек сказывал. А ночевать — куда? Мороз…
Спустились сумерки — быстро и незаметно. Сперва тонким румянцем загорелись снега на гребне каменной стены слева и вершинки сосен впереди, за речкой. Розовые отблески через боковые щели упали кое-где на скалы, на зелено-серый и желтый камень морщинистой стены, и в них, над бурливой речкой, тонкой кисеей повисло прозрачное кружево пара, нежно-бирюзовое в тени и золотое, как первый пух весенней зелени, в свете. И повеселело вдруг ущелье, стало похоже морщинистыми стенами и обошиплым камнем своим на старый храм, уединенный, хранящий седые тайны в вековом безмолвии своем и гигантских загадочных письменах. II как в родной расшиватской церковке — показался Семену голубой дым кадильный вверху, пронизанный светом тихим, светом вечерним умирающего деревенского дня. Дикая красота, чуждая его душе, доселе пугавшая лишь его, теперь вдруг подошла близко к сердцу, шепнула ласковое и родное…
— Ну, и места тут крутые… скела! — сказал он. — Одному — жуть идтить.
Арону Пересу на ходу было трудно говорить — задыхался. И остановиться нельзя — совестно задерживать спутника, который ради него и без того умерял шаг: Перес лотошил познобленными ногами, по ничего не выходило, отставал.
— Хорошего — мало, идешь — там лошадь дохлая, тут арба сломанная… Давеча спустился к речке — напиться, а из снегу рука высунулась…
— Тут побитых есть… До весны, видно, останутся…
— Эх-хе-хех! — вздохнул Арон Перес и остановился перевести дух.
Погасли розовые отблески на гребне стены, бирюзовый дым позеленел, побледнел. Холодно стало. Чуть вздыхал порой ветерок и тонким-тонким, хрупким стеклом мороза царапал лицо. Сумеречное безмолвие ущелья опять стало чужим и жутким. Смутно докатились глухие звуки, точно где-то далеко-далеко оборвалось и упало что-то тяжелое и расшиблось. Смолкли. И снова заворчало, оборвалось и раскатилось.
— А ведь это стреляют, — сказал Семен, прислушиваясь, — а я давеча думал — котелок, мол, погромыхивает. АН, пальба. Далеко!.. У Ардагана, должно?..
— Ваша правда: стреляют, — сказал и Арон Перес, прислушиваясь и задержав свое шумное дыхание.
В тихих сумерках, среди векового, мудрого молчания гор, эти далекие звуки людской вражды кровавой казались такими непостижимо ненужными, невероятными, нарушающими торжественную немую красоту и величавую гармонию мира Божьего, что Арон Перес судорожно вздохнул, покачал головой и горьким голосом неутешного Иеремии сказал:
— В прошлом году был всемирный процесс Бейлиса, теперь — всемирная война…
— Всемирная! — качнув головой, согласился Семен Уласенков и достал кисет с табаком. — Весь мир под гребло вы мели, в деревнях, почитай, одни старичишки да бабы остались.
Он скрутил собачью ножку и передал кисет Арону Пересу. Арон сделал папиросу, хотя табак в ней плохо держался.
— Из торговых, видать? — спросил Семен, закуривая.
— Так точно. Прикащик.
— Откель?
— С Кутаиса.
— А по какой части?
— Что вгодно, специалист па всякий род коммерции… Я сразу от шести магазинов развиваю дело: стою в пассаже, приглашаю покупателей. Кому чего выгодно, пожалуйста: пальто? бруки? дамский приклад? ботинки? — пожалуйста: вот Финкельман — готовые платья, вот Мухарадзе — коньяк, вина, вот Файвишевич — ‘Взаимная польза’. Кому чего вгодно. Живая реклама называюсь. Потому что у меня память — замечательная и глаз — без ошибки. Я сразу, как человека увидел, могу ценить, з какого места он приехал: с Ростова, з Варшавы или из Москвы, — будьте покойны. И любого господина, если мне посмотреть визитную карточку, я через десять лет вспомню имя-отчество… Ни за что не забуду — как самого себя, Арона Абрамовича Переса… Память — вне конкуренции!..
Арон Перес оживился. Он как будто вырос даже немножко и выпрямился, молодцевата отставив ногу в рыжем сапоге. Семен, пуская дымок выше его головы, посмотрел искоса па его щуплую фигурку, измятую шинелишку и облезшие докрасна сапоги. И не поверил, решил, что хвастает. Но вслух сомнения не высказал, а, заражаясь потребностью невинного хвастовства, на минутку поднимающего человека в собственных глазах, сказал:
— Во мне самом делов тоже, брат, не мало: на счетах я горазд, хочь до тысячи наложу и скощу, никак не ошибусь. Какой угодно клин смекну, что твой арихметчик. И все это сам из себя, один домогся: учился-то ведь за меру картошки у плотника Сем Яклича. Вот человек был: не дюже писуч, а начетчик — таких по редкости!..
Докурили, постояли. Совсем стемнело, побелел туман над ущельем, звезды загорелись в небе.
— Пойдем, парень, а то свежо стало, — сказал Семен: — Давече в гору шел, хотел мундир продавать — до того угрелся. А сейчас вот хочь бы тулуп волчий согласен надеть.
Пошли. По-прежнему торопливо сучил ногами, наклонившись вперед, Арон Перес, шумно и трудно дышал, не поспевал за своим спутником. Большой, тяжелый с виду Семен Уласенков в движении был свободен, легок, даже грациозен, как хорошо выкормленный верховой конь: ни усилия, ни напряжения, ни намека на возможность утомления. Речка направо, внизу, то бурливо шумела, то смолкала. И тогда в сумеречном безмолвии ущелья сквозь хруст шагов, как звук далекой пилы, слышалось усиленное сопение Арона. Порой чудилось далекое грузное ворчание и замирающий гул — и после него настороженный слух ловил лишь безбрежный звон в ушах, тонкий-тонкий и нежный, как слитный звон летнего дня, знойного, бездумного, дремотно-ленивого.
Задыхался и отставал Арон Перес. Участливо оглядываясь на него, Семен Уласенков как будто немножко стыдился, что он так здоров и счастлив, пробовал сказать товарищу что-нибудь утешительное и бодрое. И голос его — мягкий и тихий, не по его росту голос — звучал ласково, словно он с ребенком разговаривал.
— От поморозу я тебе скажу, парень, средство — лучше нет: квасовой гущей. Дело пробованое! Знаешь — квас? У вас делают житный квас?
— Почему не делать, ежели есть материал? Не из чего, материалу такого не имеется, — задыхаясь, мрачно отвечал Арон.
— Плохо же вы тут живете, коль и жита нет. Какая же это жизня без квасу — ты подумай!.. А про гущу заметь, потому что это дело пробованое. Ездили мы в степь за соломой, стало быть, — у нас ведь хлеб на загоне молотят и солому там кладут, а зимой домой возят. Ну, поехали. Годов мне было семнадцать тогда ай восемнадцать, не женатый еще был. Поехал в холодных сапогах, тепло показалось, да оно и было тепло, уж к вечеру кура поднялась со своего белого свету. Поднялась, братец мой, кура, ну, подняла-ась… никак дороги не видать во-о, в двух шагах. Бились-бились, кружились-кружились, скотина стала, не везет, сами по пояс мокрые. Ну, давайте ночевать, мол, а то кабы в барак какой не сорваться, до весны не вылезем. Ночевали. Ночью метель перестала, вызвездило да такой морозяка вдарил… невпроти мочи мороз. Тут-то вот, брат, пока добились до хаты, я и застыл. Надо бы идтить, понимаешь, а мне идтить нельзя, сапоги тесны, от морозу повело их — смерть, не наступишь на ногу. Сел на воз, а приехали домой — не слезу: ног по самые колени не чую, отморозил форменно. Пришел дедушка Афанасий Матвевич, старенький старичок, глухой. — ‘Вы, — говорит, — его в хату не водите, а то загубите. Водки, говорит, ему дайте да кадушку гущи принесите, пущай в гуще ноги у него отойдут. А в хате они, — говорит, — с пару сойдутся, без ног останется…’
Семен снял шапку и покрестился.
— Царство небесное, старичок был из себя невидный, лядащей тебя, пожалуй, а умственный старичок: слово, бывало, скажет — как врежет. Принесли, значит, мае гущи кадушку, я ноги — в нее… по самые колени! Что ж ты, брат, думаешь? Ледяшки пошли по гуще, ледяшками из ног мороз вышел! Тем и спасся… Ну, похворал недели две — правда, а с ногами остался… Так-то вот, милый Арон Абрамыч! заметь!
— Благодару, — печально отвечал Перес. — Только, может, вы уж будете так добры, покажете, где гущу вашу взять?
— То-то вот…- вздохнул Семен. — Живете вы тут не людьми… А в нашей стороне — в любом дворе гущи хоть залейся…
— Что ж, это очень приятно послушать, — не улыбаясь, грустно проговорил Арон Перес.
Из-за гребня в водянистой синеве неба выглянул месяц — еще неполный, молодой. Тонкой кисеей из голубого серебра висел под ним туман — впереди, а когда Уласенков и Перес приближались к нему, он отодвигался дальше и из него медленно выступали седые силуэты скал и острая частая чешуя стены. Порой кто-то как будто маячил на грани черных теней и белых пятен снега. Казалось, вот-вот догонят кого-то, придут к какому-нибудь приюту. Но шли и шли, а никого и ничего не было видно. Все те же гигантские стены тянулись, высовывались седые камни из прозрачного серебра ночной мглы, а сверху глядел месяц и редкие звезды возле него.
На одном повороте Семен Уласенков вдруг сделал стойку, как охотничья собака. С готовностью остановился и Арон Перес, потому что совсем выбивался из сил.
— Есть! — многозначительно сказал Уласенков. — Видишь, Абрамыч?
— Так точно! — уверенно отвечал Перес, хотя, всматриваясь вперед и ожидая огней селения, видел только привычные мглисто-черные контуры, которые и раньше не раз обманывали ожидание.
— Вроде как стан, а людей не слыхать, — сказал Уласенков.
Они ускорили шаги. Поперек дороги вырастал силуэт какого-то неуклюжего экипажа. Ближе стало ясно: брошенная арба.
— Лом… — разочарованным голосом сказал Уласенков. И вдруг оба разом — как по команде — остановились и замерли: от арбы донеслось невнятное, обрывающееся завывание, такое странное, невероятное и жуткое в эту позднюю пору в этом пустынном месте, в зыбкой морозной мгле ущелья, в колдовском переплете черных теней и зеленого лунного света. Потерянная, выбившаяся из сил собачонка так скулит на перекрестке дорог: тихо, жалобно, устало и горько… Уласенков вопросительно поглядел на Арона Переса.
— Дите, ку-быть?
— Очень может быть, — прошептал Арон.
Осторожно подошли они к арбе. Уласенков, понатужившись, кашлянул коротко и зычно, эхо отозвалось в соснах за речкой, а из-под арбы, с другой стороны, от заднего колеса, бросился прочь — вперед по дороге — небольшой темный комок и испуганно завопил детским надорванным голосом.
— Постой, чадушка! Погоди… Чего ты, глупыш, мы не тронем! — закричал Семен. Ребенок остановился в нескольких шагах, но кричать не перестал.
Они обошли арбу. У правого заднего колеса ничком лежал человек в башлыке и старой солдатской шинели без хлястика, в вязаных джюрапках па ногах. На башлыке справа темнело большое намерзшее пятно, на дороге застыла такая же темная лужица — кровь.
— А ведь убитый, — сказал Семен Уласенков, нагибаясь к лежащему. — Армян ли… кто ли… убили… Вот нехристи, сукины дети, ухлопали!
— Прямо креста нет па людях, ей-богу! Чем кому мешал человек? Небось на бьгчишков позавидовали — арба воловая, с ярмом. Бычишков угнали. И бабу, пожалуй, увели?
~ Надо-таки так думать, — качая головой, прошептал Перес.
— Вещь понятная: заведут куда-нибудь, попользуются и ухайдакают… И гуньишко, какое было, все забрали: в арбе ничего, сенишко лишь осталось и — все… Ну, и нехристи! Прямо — нехристи, сукины дети! — с негодованием бестолково твердил Семен Уласенков.
Мальчик стоял на прежнем месте и выл обрывающимся голосом горько и отчаянно. Семен оглянулся на него, передвинув шапку с правого уха на левое.
— И Господь терпит таким злодеям! — с жалобным упреком воскликнул он: — Хочь бы на дитя оглянулся… Чего же вот он теперь? Безо всякого предела остался, замерзнет, как щенок…
Постояли с минутку молча. Плач ребенка не унимался, но стал тише. Тише и еще жалобней — в самом деле, брошенный щенок так горько должен выть, дрожа и вибрируя: ву-ву-ву-ву-ву…
Обошел опять арбу Семен Уласенков, окинул хозяйственным глазом, пошатал ее без видимой надобности, по-мужицки испытывая, гожая ли вещь. Не отрываясь от исследования, спросил:
— Ну что будем делать, Арон, а?
— Не могу знать, — отвечал Перес унылым, зябким голосом. Засунув руки в рукава, весь сжавшись и съежившись, он тоже походил на бесприютную дворнягу, обреченную пинкам и невзгодам, но выработавшую в себе опытом замкнутое равнодушие к ударам судьбы.
— Главное, обнищал ты ногами, Абрамыч, а тут парнишка. Не бросать же его. Господь нам не попустит… Щенят когда выбрасываешь — и то до чего жалко, аж рубаха трусится… А тут — человечья душа…
— Совершенно это верно вы говорите, — уныло согласился Арон Перес. — А селение — вы думаете — не близко еще?
— Да такую штуку вряд ли близу селения сделают, — Уласенков шевельнул головой на труп, — а он, покойничек, тоже селения домогался, как видать… Что будем делать, придумай, а? Ты человек торговый, смекалистый…
— Это ж не торговая совсем часть, — уныло возразил Арон Перес. Подумал и прибавил: — Будем себе шагать помаленьку дальше. А упадем,- если так Богу угодно, — будем замерзать…
— А мальчонка? Может, это и девчушка… Ку-быть, платок?..
— И мальчонка замерзнет. По коммерции это выражается, если хотите знать: Арон Перес и компания, — уныло пошутил Перес.
— А я думаю так, Абрамыч, — помолчав, сказал Уласенков. — Заночуем-ка мы тут, во что Бог не хлыснет… Дрова у нас — во… видишь? — Пошатал Уласенков арбу. — Вещь, брат, все равно пропащая… кому ее? Мальчонку мы в шинель завернем, в отцовскую. И за милую душу до утра перебьемся округ огонька…
Арон вынул руки из рукавов, поглядел на товарища, как бы напряженно взвешивая предлагаемый план, и воскликнул:
— А если правду говорить, это не дурно-таки вы придумали… Около огня сидеть можно. И полежать-таки немножечко можно…
— То-то…
Семен обернулся к ребенку. Он продолжал однообразно подвывать и, должно быть, дрожал от холода и страха. Мягким голосом, в котором ласка и нежность зазвучали неожиданно выразительно, Семен заговорил:
— Поди сюды, чадушка, поди, болезный! Поди, мы не тронем, не бойсь!
— Ву-ву-ву-ву… — монотонно продолжал плакать маленький живой комочек у отвесной каменной стены. А когда увидел, что большой человек отделился от арбы и направляется к нему, — пустился бежать по дороге с криком животного страха и отчаяния. Эхо отдалось в соснах за речкой. Большой человек хлопнул руками о полы и побег вслед маленькому. Маленький упал, стал брыкаться ногами и завизжал дико и отчаянно, словно его резали. Большой, нагнувшись, взял его па руки и уговаривал ласковым голосом:
— Чего ты, дурачок! Говорю: не тронем. Ну, чего испужался! Батяшку злодеи устукали, а мы не тронем… Ах, злодеи они, злодеи… Ну буде, буде, чадушка, утолись, сынок, ничего… все Господь… В платке, а мальчонка, видать: штанишки надеты, — сказал Уласенков, подходя к арбе с своим маленьким пленником. — Ну буде, родимый… Мы сахарку дадим, не плачь, сыночек…
Голос ли теплый и ласковый подействовал, или серая шинель, напомнившая близкое — родную грудь, или усталость, или перейденная грань отчаяния и страха не принесла ничего ужасного, но мальчик стал стихать. Маленькое тельце его содрогалось в руках у Семена, рыдания хлебали воздух, но звуки их были глуше и тише. Он бессильно уткнулся мокрым лицом в плечо большому человеку, державшему его на руках. Из-под старого шерстяного платка, которым был повязан этот маленький человечек — на вид лет шести-семи, — торчали спутанные кудри. На нем была старенькая ватная кофта и две рубахи — верхняя разорвана на животе. Голая коленка высовывалась в продранные штанишки. На ногах надеты были такие же вязаные туфли, как у убитого.
— Ну вот, видишь, — говорил у него над ухом ласковый голос большого человека, — а ты кричал, чудачок! Говорю:
не тронем. Тебя как звать: Вано? Васо?
Арон Перес, знавший хорошо по-грузински и немного по-армянски, заговорил с ним на обоих языках поочередно — об имени, об отце, о матери. Но мальчик не отрывал личика от плеча большого человека и тельце его продолжало трепыхаться от рыданий. Арон достал из кармана кусок сахара и попробовал всунуть его в сжатый темный кулачок. Но детская рука сердито отбросила гостинец, и Арон, нагнувшись, долго шарил рукою в грязном снегу дороги, чтобы разыскать дорогой кусочек.
— Сымай, Арон, шинель с этого, — сказал Уласенков. — Завернем героя-то, а то он дрожит.
Перес нерешительно кашлянул, поставил ружье к арбе, нагнулся к убитому, но сейчас опять выпрямился. Сказал виноватым голосом:
— Извиняйте меня, Семен, я боюсь покойников… Семен посадил мальчика на арбу, положил винтовку с ним рядом и вещевой мешок и, не торопясь, спокойно, обстоятельно осмотрел труп, потом снял с него шинель. Закутав в нее мальчика, он повернул арбу за дышло, которое называл вийом[1], и повез по дороге. Арон Перес в виде конвоя пошел сзади. Шагов через сотню Семен остановился. Ущелье слегка как будто раздалось в стороны, стало светлей, а гору слева рассекал короткий буерак.
— Затишек ость, тут и поночуем, — сказал Семен. Прежде всего собрали сено, лежавшее в арбе, и сложили его в кучку между камнями. Пересадили на кучку мальчика, закутанного в шинель, — он уже перестал рыдать, стих, но все прятал личико в шинель от чужих людей. Семен вынул плетенку из хвороста, лежавшую на дне арбы, под сеном.
— Это у нас поджижки будут, Арон, понял?
— Так точно.
Потом камнем вышиб наклески и ребра из боков арбы, стал на дышло, подпрыгнул, давнул, издав звук ‘гек!’ — дышло охнуло и переломилось.
— Не даром в человеке семь пудов с гаком, — засмеялся Семен.
— Таки можно думать: есть в вас здоровьице, Семен, дал вам Бог…- не без зависти вздохнул Арон Перес.
— Ну, вот тебе и дрова, запаливай!..
Огонек фурчал и мягко потрескивал, дрожал и метался беспокойными сине-червонными язычками по сторонам, пригибаясь и вытягиваясь. Теплый, живой свет трепетал па каменной чешуе горы, темной, желтой, зелено-серой, перебрасывался через дорогу, выхватывал колесо арбы, седой камень над спуском к речке. Ночь потемнела за его зыбкой чертой, но месяц глядел приветливо и ясно, а под ним быстро плыл за гребень горы тонкий белый пух разорванного облачка. Семен ломал на колене сухие колышки — ребра арбы — и по-хозяйственному складывал их в кучку. Арон Перес задумчиво глядел на огонек, свесив с колен усталым жестом худые, темные руки. Глядел на огонь и мальчик, завернутый в шинель. Он сидел на кучке сена, и из шинели торчала одна голова в красном клетчатом платке. Хорошенькое смугло-коричневое личико было в следах слез, черные-черные глазки с большими ресницами были застланы не детской, тяжелой и горькой думой…
— Накормлю я вас, братцы, кашей жидкой… польской, в поле у нас ее варють, — сказал весело Семен, окончив заготовку дров. — Пошено есть, сало есть…
— 3 свиньи? — осторожно спросил Арон Перес.
— Ну да, свиное. Соленое сало, кусковое — словом сказать. Добрая вещь, сытная, кто толк понимает. Не уважаешь, может, как ты человек городской, торговый?
— Э, нет! Почему ж бы не вважать? На войне закон молчит, все идет, всякая вещь… У меня тоже, если хочете, коробочка консервы есть.
— Концерву побереги, утром годится. А зараз кулешом побалуемся, горяченьким… Чайкю скипятим… Бери-ка котелки, мотайся за водой!
Семен достал из вещевого мешка сумочку с пшеном и кусок сала, завернутый в портянку. Вынул лаваш, оглядел его внимательно, понюхал, обдул. Потом отломил кусок и протянул мальчику. Мальчик подозрительно покосился на большого человека черным глазом, большой человек подмигнул. и улыбнулся. Прошло несколько мгновений колебания, потом маленькая темная детская ручка робко высунулась из-под шинели и взяла кусок. Арон засмеялся, взял котелки и пошел, прихрамывая, к речке.
Семен достал складной нож и стал крошить сало на кусочки тут же, на портянке. Вдруг от речки донеслось ‘ю-ух!’ — крик короткий, пугающий, и голос как будто не Аронов, странный, как перхание овцы в зимнюю полночь. Семен вскочил, схватился за винтовку и кинулся от огня к арбе. Слышался частый топот снизу, и через минуту Арон выскочил на шоссе, словно невидимая сила подбросила его снизу.
— Семен, вы где? — прерывающимся, сдавленным голосом воскликнул он, кидаясь к огню и к арбе. — Ружье при вас? Есть! — ткнул он винтовкой в сторону леса.
— Далеко?
Арон задыхался, винтовка прыгала у него в руках. Дрожали руки и у Семена, в голове мелькнуло на мгновение: ‘Милый Яша, сыночек, умоли Господа милосердного!..’
— У самой воды сидел, — прошептал Арон. — Много? Один, что ль?
— Одного видал — вот как вас вижу. Других не видал. Оба они, пригнувшись, спрятались за арбой и стали ждать. В первое мгновение Семен ясно различал частые, мерные, твердые шаги, потом понял, что это колотилось сердце в груди и отдавался в ушах его бой. Из-за камней у края шоссе никто не показывался.
— Может, мирной? — спросил Уласенков.
— Зачем мирному по ночам ходить? — возразил шепотом Арон Перес. — Заставляйте меня идти ночью в лес, так я сто тысяч не возьму за это…
Опять посидели. Стали зябнуть. Уласенков уже вслух спросил:
— Верно видал, Арон?
— Не верите, гуляйте сами…
— Схожу.
Он перелез через дорогу, к краю шоссе, прилег за камнями и с минуту лежал совсем так, как тот убитый, с которого он снимал шинель. Потом стал осторожно шевелить головой, потом совсем высунулся, и Арон Перес не выдержал, строго зашипел на него. Месяц стоял над лесом за речкой. Левая сторона ущелья, где прилепилось шоссе, была заткана зеленой кисеей, прозрачной и тонкой, а правая, за речкой, тонула в сине-черной тени. И в небо, прозрачное и холодное, уходили темные горы впереди и позади. Никогда еще Арону Пересу человек не казался таким маленьким, как среди этих таинственных гигантских стен с их величавым молчанием и дикой красотой.
— И то правда: стоит какой-то статуй, — сказал неожиданно громко Уласенков — голосом совсем веселым, подрагивающим от смеха. И встал. Арон Перес тоже выпрямился — надоело стоять, согнувшись.
— С дрючком, — прибавил Уласенков, когда Арон подошел к нему. — Эй, что за человек? — закричал он громко.
Некто темный с длинной палкой в руках нерешительно сделал несколько шагов от речки к откосу шоссе.
— Говори — кто, а то вдарю! — крикнул Уласенков строгим голосом.
Арон Перес щелкнул затвором ружья. Таинственный незнакомец уронил палку и остановился. Что-то забормотал, делая знаки правой рукой вверх, к небу. Уласенков сбежал к нему по откосу, держа ружье на руку.
— Чего же молчишь, не отзываешься? Шутить, что ль, будем? — донесся до Арона незнакомо-сердитый голос товарища.
Таинственный пришелец опустился на колени, поднял руки вверх и заговорил хворым и слабым голосом, каким просят милостыню нищие. И опять голос Уласенкова уже весело, почти по-приятельски сказал:
— Э, да ты, брат, гость-то хорош, да угостить нечем. Пойдем-ка, брат… Арон! Хо-рош ершок попал в горшок… Встречай!
У огня гость — обносившийся, отощалый турок из редифа — оказался совсем не страшным. Из-под ветхого башлыка, повязанного тюрбаном, глядело худое, темное, голодное лицо, в котором некоторую основательность имел лишь один нос — он шел сперва но одной линии с покатым лбом и затем крутым углом был нагнут к узкому щетинисто-черному подбородку. Вдавленные темные щеки, резкие скорбные морщины под широкими бровями и этот потянутый книзу нос придавали турку сходство с какой-то болотной птицей, серьезной, сосредоточенно размышляющей и унылой.
— Ну, брат, теперь ты — наш пленный, клади оружие… Ясыр! Понимаешь? — сказал Уласенков, шлепнув турка по плечу, и засмеялся.
Турок поднял на него глаза, черные, унылые, робко просящие. Потрогал рукой голову и слабым, хворым голосом пробормотал, показывая зубы:
— Башам… агрыюр…
Уласенков сразу понял — и по голосу, и по жесту. И перевел:
— Башкам? Захворал?.. То-то вот, сукин кот! А кто тебя пхал воевать? Сидел бы себе дома да покуривал трубку. А то небось теперь добился — и табаку нет? Обыщи-ка его, Арон, нет ли оружия?
Арон с готовностью принялся ощупывать пленника. На плечах у пего висела выцветшая рвань, которую по двум медным пуговицам можно было принять за шинель, но она была коротка для шинели. Темное, волосатое тело, похожее на чугун, виднелось на груди, сквозь продранную желтую рубаху, сквозило на ногах в прорехи синих шаровар и обмерзших чулок. Единственное вооружение, которое оказалось на турке, был пояс с патронами старого образца, — даже ножа нигде не нащупал Арон, а он искал строго, старательно.
— Ну вот, Арон, видишь? — говорил торжествующим топом Уласенков. — Что ни делает Бог, все к лучшему. Не остановись мы тут — значит, не взяли бы этого дружка. Завтра с тобой представим его, может — награду дадут: пленный… Думаю, без последствия этого дела не должны оставить?
— По Георгию обязаны дать! — сказал Арон Перес и так уверенно, что Уласенков, не очень первоначально рассчитывавший па возможность награды, вдруг укрепился в приятной надежде.
Единственный свидетель этой торжественной сцены — мальчик, завернутый в шинель, — большими черными глазами наблюдал за ними троими. И в глазах его так и застыла та тяжелая, недетская боль, которую не вылил он своими слезами. Уласенков приятельски подмигнул ему, встретившись с его удивленным, изучающим взглядом.
— Вот, Ванятка, заблестят Георгии и па наших грудях!.. И большим пальцем правой руки гордо постучал в свою широкую грудь.
— Ну, Арон, мотайся за водой! Обрадует, брат, и тебя вечность: крест — это такое дело: пенсией огребешь — до гробовой доски кусок есть… Садись, друг! — обернулся опять к турку Семен и показал жестом место у огонька.- Садись, гостем будешь, а водки купишь — и за хозяина почтем…
Огонек трепетал, фурчал, лизал пристроенные па камнях котелки. Тонкими голосами пела закипавшая вода. И молча сидели вокруг они — четверо, голодные, озябшие, усталые, борющиеся с дремотой. Каждый думал о чем-то своем, далеком, никому, кроме него, не понятном, никому не приболевшем. И это незабываемое свое казалось сейчас невероятным, улетевшим милым сном, а то диковинное, внезапное, сотканное из случайностей и неожиданностей, что сгрудилось здесь, перед глазами, было понятно, близко до осязательности, как дрожащие язычки огня и тонкое пение воды в котелках. Оттого всем было невыразимо грустно и холодно.
Уласенков один, отдаваясь во власть безмолвного раздумья, не забывал хозяйственной части. Подкладывал поленца в огонь — с расчетом, чтобы было ни много ни мало, хватило бы на ночь, два раза сходил к арбе и выломал из нее, что легче поддавалось разрушению, пополнил запас дровец. Арон Перес занят был помороженными своими ногами: держал их поочередно над огнем и отдергивал, боясь прожечь сапоги. А когда согрел, начал стонать и шипеть от боли — ноги ‘сошлись с пару’, как определил Уласенков. Турок сидел унылый, неподвижный, поджав ноги в худых обледеневших чулках и засунув руки в мохнатые рукава своей шинели. Все внимание свое, казалось, устремил он на кончик своего горбатого носа и теперь еще больше напоминал какую-то любящую уединение, склонную к созерцательности птицу. Мальчик ушел головой в шинель — торчали лишь непокорные завитки его кудрей из-под платка. Изредка он чуть-чуть шевелился, и лишь по этому можно было догадаться, что он еще но спит.
Когда Уласенков снял котелок с кулешом, все немножко оживились. Ели двумя ложками, поочередно. Показал Уласенков, как это надо делать: зачерпнул ложку горячего хлебова — отправил в рот, зачерпнул другую, подул на нее, поднес к носу мальчика, которого называл Ваняткой.
— Ешь, чадушка, гляди не обожгись… Сопли-то утор бы…
Ванятка осторожно стал есть с ложки, изредка вскидывая на большого человека вопросительный, изучающий взгляд своих черных глаз.
Арон проглотил ложку и передал турку. Пленный изумленно вскинул на него глаза и не сразу протянул руку. Понял, взял ложку и, зачерпнув каши, проглотил ее быстро и жадно. Передавая ложку Арону, он быстро качнулся и поцеловал его руку. Арон вздрогнул от неожиданности, а Уласенков рассмеялся.
— То-то вот, друг, не надо бы лезть в драку, — сказал он, глядя на турка ласковыми глазами и поднося ложку мальчику, — а то вот и накормим тебя рассейской свининкой… сверх твоего закону… А прокозыряет ваш султан свою земельку, проиграет ее нам па немецкой гармошке — чего будешь кушать тогда?
Турок понял по-своему, осклабился с грустным умилением и, показывая черным пальцем па мальчика и на себя, забормотал что-то.
— Юч… юч… — повторял он, оттопыривая три пальца, — юч чуджюк.
Склонил голову на бок и постучал рукой около сердца, печально улыбаясь.
— Трое? — перевел Уласенков, подняв ложку,- А-а… так, так… У меня тоже трое: дочь невеста, шестнадцатый год, а самый малый меньше этого… Яшутка… Тоже, брат, вздумаешь о нем — тоска со всего света!.. А у тебя, Арон, есть?
— Парочка, — сказал Арон.
И, чередуясь ложкой с турком, стал рассказывать о своем маленьком Абрумчике: мальчишка — вне конкуренции, замечательная память, необыкновенные способности к счету, на любое слово укажи, в уме разложит на числа, сложит, перемножит, и через две минуты — извольте — итог, хоть на счетах, хоть на бумаге проверяйте — без ошибки… Если учить, это будет какой-нибудь замечательный человек!
Арон Перес увлекся, забыв про боль в ногах, и стал излагать перед Уласенковым и турком подробно разработанные им планы обучения Абрумчика и Баси, по какой части они пойдут, какую карьеру могут сделать. Ничего нет невозможного, что им удастся выбиться наверх. Если его, Арона Переса, судьба сунула на мало завидную позицию ‘живой рекламы’, то он может указать и на другой пример: два его сверстника, такие же, как и он, бедные еврейчики, пробились в доктора и теперь имеют отличную практику в Кутаиси…
Поели кулеш. Арон продолжал рассказывать о докторах, об их доходах, костюмах, обстановке. Покурили. Принимая цигарку от Семена Уласенкова, турок пробормотал: ‘Эваля, эффендим!’ — и облобызал ему руку.
— Ну-ну, валяй, валяй… — покровительственным голосом сказал Семен и широко зевнул. Стала одолевать дремота…
Надо бы вымыть котелок, а вставать лень — пригрел место. Ванятка ушел с головой в шинель и скоро схилился на вещевой мешок, уснул. Семен облокотился на колено и старался слушать Арона. Он глядел ему в рот и удивлялся, как быстро и непрерывно вылетали из него слова, все складные такие, мудреные и гремучие, как тонкая бесконечная проволока. Тяжелели веки и наплывали на глаза. Голос Арона отходил в сторону, заходил в затылок и становился похожим на дребезжащее шуршание детской самодельной повозочки, которую он, Семен, смастерил весной Яшутке. Вот и он, милый Явда, бежит — шлепают босые ножки по твердому солонцу улицы, скрипит-гремит сзади повозочка. Авдотья гонит уток на пруд, а утки лопочут между собой такими же голосами, как у Арона Переса. У пруда коровье стадо, Перепелеска забрела по колени в воду и машет мокрым хвостом, отбиваясь от оводов. Из глубины пруда глядит солнце и седой курган, поросший полынком. Свое. Родные места. И так странно: голос Арона кружит оводом над ними.
Качнулся, открыл глаза: Арон и есть… блестят запавшие глаза, шапку сдвинул на одно ухо и все сыплет быстрыми, мудреными словами. Хвастает, должно быть.
Опять слипаются глаза. А совестно, не хочется, чтобы заметил Арон, что задремал его слушатель.
— Ты, Арон, может, когда мимо Расшиватки будешь ехать, — заезжай, пожалуйста… Вспомним, как страдали мы с тобой вместе. Авдотья самовар нам поставит… Баба, брат, из себя немудрящая, а орех! На язык — почище тебя будет:
от семи кобелей отбрешется…
Хотел это сказать Семен и заленился. Голос Арона затрещал у самого уха, турок неожиданно проговорил: ‘Валяй, эфенди!’ Открыл глаза опять, встряхнулся. Арон — на своем месте, турок сидит неподвижно, дремлет.
— У меня сестра есть в Батуме, свою зубную больницу имеет, — говорил Арон.
Семен поглядел на его смятую шинель, порыжевшие сапоги и сказал:
— Хвастаешь небось?
— Ей-богу, есть! — жалобным голосом воскликнул Арон. Уласенков посмотрел вверх, на звезды, хотел узнать, много ли ночи остается. Поискал Корец — не нашел, а те звезды, что мерцали над черным гребнем, были неприметные. Месяц зашел за лес, чуть светлей было небо в той стороне, где он скрылся. Черные гигантские стены холодно и немо глядели спереди, сзади, с боков. Вздохнул Уласенков:
— Много еще ночи будет!
И опять закрыл глаза, чтобы вернуть полусонное видение с милыми лицами и родными местами. Но вместо седого кургана над прудом вырос гребень горы, похожий на гору у Карса. Вместо Расшиватки под горой, над замерзшей речкой, домики, в сумерках похожие на солдатские сундучки, а за речкой знакомые казармы, в которых прожили два месяца. Где-то далеко — должно быть, в кабардинском полку — заиграли зорю, протяжно, мягко и грустно…
По книге: Ф. Д. КРЮКОВ ‘РАССКАЗЫ. ПУБЛИЦИСТИКА’.
Составление, вступительная статья и примечания Ф. Г. Бирюкова.