Я всегда предпочитал прямые и ломаные линии городских улиц извиву и кружениям полевого проселка. Даже пригородное подобие природы, с вялыми пыльными травами у обочин шоссе, с тонкостволыми чахлыми рощицами в дюжину березок, с лесом, где деревья вперемежку с пнями, а на лопастях папоротника налипь рваной бумаги, — пугает меня. Природа огромна, я — мал: ей со мною неинтересно. Мне с нею — тоже. В городе, среди придуманных нами площадей, кирпичных вертикалей, чугунных и каменных оград, — я, придумыватель мыслей и книг, кажусь себе как-то значительнее и нужнее, а здесь, в поле, подставленном под небо, я, тщетно пытающийся исшагать простор, затерянный и крохотный, кажусь себе осмеянным и обиженным. На природу с квадрата холста, из тисков рамы, с подклеенным снизу номерком, я еще скрепя сердце согласен: тут я смотрю ее. А там, в поле, небом прикрытом, она смотрит меня, вернее, сквозь меня, в какие-то свои вечные дали, мне, тленному, с жизнью длиною в миг, чужие и невнятные.
И в тот день (было прозрачное сентябрьское предвечерие) я вышел за шлагбаум не так, не просто, не прогулки ради, а за делом: мне нужно было одолжить у небополя на час-два чувство малости и затерянности. Одно место во второй главе моей работы, требующее именно этой эмоции, никак не давалось среди стен. Делать было нечего.
Я прошел уже около версты от заставы. Глаз, привыкший кружить путаницами улиц и стен, ерзать среди пестрот, втянувшийся в дробность и разорванность городского восприятия, тщетно искал деталей и мельков: зелень — синь, небо — земля — и все. Поэтому понятна радость глаза, когда удалось-таки ему, обежав горизонт, сыскать в просторах поля — мелочь: человека. Человек возник как-то сразу и нежданно близко: он стоял в мятой траве, у края дороги, сосредоточенно шаря палкой по земле. Палка терпеливо перебирала и пригинала к земле травинку за травинкой. Человек (он был очень стар), наклонив и без того сутулую спину к земле, очевидно, искал что-то, оброненное в травы: свисшие с его носа очки недовольно круглились.
Поравнявшись со стариком, я коснулся шляпы:
— Не помочь ли вам?
Старик не отвечал и еще ниже пригнулся к травам, — и вдруг круглые стекла очков, мелькнув черной оправой, прыгнули в траву. Старик растерянно ловил воздух руками, с таким видом, как если б вместе со стеклами уронил в траву и глаза. Быстро нагнувшись, я поднял за тонкий стальной заушник очки:
— Вот видите, не надо брезгать помощью. Скажите, что вы потеряли?
Старик долго протирал пыльные стекла:
— Тут… в траве — la*.
— Что?
— Ну да, я уронил — ля-диез: с первой приписной линейки. — И он опять принялся шарить в траве. Изумленный, следя за движениями палки, я заметил: в зеленой путанице травинок что-то вдруг сверкнуло пучком стеклистых искр: протянув руку к искрам, я держал легко мною выпутанный из трав крохотный граненый пузырек: на прозрачной грани — бумажный билетик, на билетике пометка — ‘1а*3»’, из третьей октавы. Срок заклада — 1 авг.** г.’ — и еще что-то — но я не успел дочитать: костлявые пальцы жадно потянулись к находке, стекла очков к стеклу сосудца:
— Ну да, она. Конечно. Благодарю вас.
На костистом плече старика висела серая дорожная сума: приоткрыв ее, он бросил внутрь сумы пузырек и, медленно ступая, продолжал свой путь. Я шел рядом, не отставая. Мимо по колеям, растревожив пыль, прокатила телега.
— Мне все-таки хотелось бы знать, почему вы говорили о каком-то ля-диез. Ведь в траве был просто пузырек: пустой пузырек.
Старик, не отвечая, сунул руку в суму, и в пальцах его опять просверкал граненый сосудец: придерживая его левой рукой за донце, правой он осторожно повернул притертую пробочку и, чуть улыбаясь, поднес его к моему уху: грустная серебристо-звенящая нота высокого юного женского голоса прозвучала из-за стеклянной грани: плененная, будто вырванная из чьего-то голоса нота — длилась и длилась, — исходя в тоске по разлученному с ней голосу и бессильно стучась серебром дрожи в стенки стеклянной тюрьмы.
В вибрации плененного звука было что-то странно знакомое: вдруг вспыхнули рампные огни, закачались в черном провале оркестра — вверх-вниз-вверх — острые асики смычков, ведомые чистым сопрано. Кто? Отвечая, из сумерек памяти просинели аршинные буквы афиш. ‘Клара Рид, — вскрикнул я, изумленный, — это ее 1а*!’
Старик осклабился:
— Да. И в случае просрочки… Пусть композиторы пишут ей партии без 1а*: они это умеют.
И пузырек, сверкнув гранями, опять исчез. Старик осторожно затягивал ремни.
— Это жестоко, — пробормотал я.
— Вы находите? Гм… Тут у меня в суме — всего лишь нота, так — один из двадцати семи полутонов, одна двадцать седьмая голоса. И мне говорят: жестоко. Ну а вы, существа из-под крыш, разве вы не обеззвучили небесные сферы, не онемили ангелов и не отняли песен у просторов, вы опутали музыку струнами, придавили ее потолком, вырвали у нее язык: это не жестоко?..
Он любовно провел рукой по своему мешку:
— Ну, а что до певичкина 1а*’а — будет ему таскаться от ушей к ушам, из зала в залы: пусть отдохнет здесь, в стекле, пусть постранствует по полям, вместе с моей дорожной сумой. Вы думаете, берегу заклад для себя. О нет, — полям возвращаю я отнятое у полей: ведь стоит повернуть пробочку и… Разве вы не слышите: поля молчат — исполосованные колеями, затоптанные и изъезженные, оглушенные лязгами и грохотами ваших городов, — поля стали немы. А встарь…
С минуту мы шли молча среди пахучих имбирей, зеленых прошв подорожника и пропыленных трав. Старик задержал шаг. Он, очевидно, устал — дыхание было часто и трудно. Взглянул на меня:
— А вы мыслью все еще в пузырьке.
— Нет, думаю о вас: кто вы?
— Я — человек, которого встречают в полях. Только в полях. И встреченный мною должен ответить: чего он ищет в них?
Глаза старика были властны, как и слова.
Я ответил:
— В поля меня послали книжные поля: я здесь по их воле. Видите ли, как бы сказать… Перу моему, не мне, ему, нужны слова, слова малости и затерянности: там, в городе, их никак и нигде не достать. У наших письменных столов слово ‘я’ переросло горы: уперлось гнутыми ножками в землю, в чернильную петлю вкруг звезд, — мне же нужны сейчас, так, на час-два, слова самоумаления, затерянности в просторах. И вот я пришел…
— Так, так, понимаю, — старик раздумчиво пожевал губами. — Может быть, будет неблагодарно отдарить вас за помощь в розысках затерянностью. Но если вы этого хотите… Странны, странны люди из-под крыш. Вы философ?
— Так, думальщик.
— Тогда… — приостановившись, старик долго рылся рукой в дорожной суме, — не подойдет ли вам это?
Края сумы, растянувшись, выпустили сжатую в щепоть руку, в щепоти, нанизавшись на длинную серебристого отлива нить, мерцали белые крупные бусины четок.
В этот миг солнце, перерезанное чертой горизонта, низко нагнувшись к земле, собирало свои последние оброненные лучи. По влажным вечерним травам скользили туман и сумерки, — но все же я рассмотрел: белые бусины на связанной узлом четочной нити были как-то необычно крупны.
— Странные четки, — изумился я, но старик уже заворачивал подарок в черный, матового ворса плат, вынутый им из той же сумы.
Стянув плату за концы, он передал узелок мне:
— Вот. — Мы стояли у края оврага. По земле, вместе с туманами, стлался низким гулом дальний благовест. Старик обернулся лицом к оврагу. — Вот здесь, обходя поля, я нашел как-то труп: девочка, отроковица. Вкруг шеи — синцы от пальцев: удавлена. В выдавившихся наружу глазах мне удалось увидеть крохотное остеклелое изображение мучителя. Это, конечно, так, частный случай. Но думали ли вы, думальщик, что все смерти насильственны: пуля в сердце, пальцы вкруг горла, каверны в легких, дряхлость, одеревенившая жилы, — все это разновидности насилия. Все губит, все отнимает жизнь, даже радость. Но максимум насилия — когда убийца: всё. Как таковое. Я говорю о людях, заболевших… миром. Да, есть и такая болезнь. И не о ней ли сказал Сократ: ‘Философствовать — значит умирать’? Впрочем, мой подарок, — старик притронулся к узелку, — объяснит без слов.
И, кивнув мне, он вдруг круто свернул в бездорожье, травы прошуршали у его ног, туман сомкнулся.
Я знал, что в поле поблизости нет жилья. Куда ушел странный старик и кто он, являющийся в полях? Разгадка, завязанная в черный плат, была у меня в руках. Я быстро направился к городу.
II
Придвинув ближе ламповую розетку, я развязал узел: черный плат развернулся, на матовом ворсе его белели крупные, тесно сдвинутые бусины.
‘Странные четки’. Я перерезал нить: две-три крайних бусины покатились по столу. Я взял одну из них в пальцы: из руки, прямо на меня, глядел остеклившийся, с полуслипшимся белым зрачком глаз. Я с отвращением и страхом отодвинулся от стола: не может быть. Нет, правда: передо мной, на черном плате, змеевидным изгибом протянулась нить, на нити, нанизавшись на нее прорезями узких зрачков, лежали чередой — глядя друг в друга — глаза мертвецов.
Долго я не знал, что мне предпринять. Вспоминались последние слова человека, встреченного в полях.
Наконец я решился. Где-то в шкапу, среди математических и физических приборов, отыскался офтальмоскоп.
Я снизил, не без чувства брезгливости, одну из склизких глаз-бусин и придвинул к зеркальцу офтальмоскопа. Сначала мне ничего не удалось рассмотреть сквозь черную щель омертвевшего зрачка. Но я не выпускал его из поля зрения: исподволь прорезь зрачка стала расширяться, какие-то контуры и пятна проступили и замаячили на вгибе сетчатки: потом слились в одно. Я тронул винт офтальмоскопа, отыскивая зеркальцем наилучший уклон луча и понемногу как бы вдвигаясь живым глазом в глубь мертвого, я увидел: навстречу мне стлались стеклисто-мертвенные пустые просторы. Ни блика, ни черты, ни даже точки. Безвидие. И вместе с тем — такое напряжение, такая наполненность, что жгло мозг и глаз.
‘Странно, — подумал я, на минуту зажмурившись, — ведь сетчатка, даже и мертвая, должна же давать отражения’.
Я взял со стола блестящую крышку чернильницы и приблизил ее к сломанному лучу прибора: ничто не изменилось, ничто не возникло в царстве бездвижия, остеклело глядевшем в меня из мертвого пустого зрачка: вещи были над ним безвластны.
И чем дольше я смотрел — живым зрачком и в мертвый, — тем больше покоя входило в меня оттуда. Однако факт был слишком странен: надо проверить повтором опыта. Не отрывая взгляда, я протянул руку к столу и механически овладел первым попавшим в пальцы предметом.
Теперь, лишь только предмет вошел в луч прибора, в поле зрения смутно завозникало: сквозь стеклистые просторы разворачивалась серая дорога. На дороге — щит черепахи: четыре коротких перепончатых лапы медленно волокут щит. Позади, на расстоянии шага, обнаженный воин, с щитом у левого локтя, плечами, наклоненными бегом: мускулы бегуна наузлены, дыхание разводит и сводит сосцы. Быстрыми прыжками бросает он тело вперед, в обгон черепахи. Та не торопится: четыре перепончатых лапы сонно ворошатся под щитом. Воин напряг последние силы, он учащает бег, — но щит черепахи все впереди. Минута, другая: ничто не меняется. Разгневанный воин, тяжко и прерывисто дыша, обрывает бег. За спиной его — колчан и лук: стремительно оттянув тетиву, он целит в черепашье тело (оно в трех футах от острия) — стрела прянула в воздух: древко ее дрожит от быстроты лёта, перья прижаты воздушным током, но меж черепашьим щитом и стрелой — все те же три фута. И воин снова начинает бег.
Я с трудом оторвался от видения. Недоумевал: что могло нарушить покой безвещья. Взглянул. У меня — прямо против придвинутого к офтальмоскопу глаза — белел другой глаз. Тогда я понял: шаря по столу, я взял другой экземпляр из коллекции старика, и второй глаз, отразившись сетчаткой на сетчатке, наложил свое видение поверх видения первого.
Я взял их оба и осторожно нанизал прорезями зрачков на свободный конец нити: ‘Спите, элеаты’.
Было ясно: передо мною, на черном плате, нанизанные на четочную нить, лежали глаза умерших метафизиков.
Волнение овладело мною. Толчком ладони я распахнул окно: и оттуда тоже — из черных надземных полей — глядели тысячи пристальных глаз.
Ближе к ним, — ну хоть на три фута, размотав шнур лампы, я придвинулся с офтальмоскопом в руках к подоконнику: на очереди был третий. Теперь я повернул зеркальце так, чтобы спутать короткие желтые лучи лампы с длинными лучами звезд.
Глаз к глазу: и тотчас же ударило ярким сине-белым светом, половицы выдернулись из-под ног, роняя меня в бездну. В ужасе, не успев даже вскрикнуть, я лишь стиснул веки, но, странно, спина — к спинке стула, подошвы — крепко к полу. Преодолевая испуг, я осторожно полуоткрыл глаза: у самых ресниц, спутав синие, белые, изумрудные лучи, сияли огромные, во все небо рассиявшиеся пожары. Вначале — только они, но, понемногу привыкая к слепящему удару света, протискиваясь взглядом сквозь плетение лучей, я стал различать: где-то издалека полз — навстречу моему глазу слабый желтый луч, луч был вдет в крохотный квадрат, на квадрате — маленькое, в точку ростом, тельце, я, щуря глаза, шевельнулся, стараясь лучше перципировать затерянную точку, шевельнулось и тельце. Все еще пробуя всмотреться, я поднял руку, защищая глаз от боковых тусклящих видение лучей, и из тельца тоже выдернулось коротенькое щупальце, пытаясь прикрыть его. Тогда я понял: передо мной был мир обратнойперспективы, мир, в котором мнящееся малым и дальним — огромно и близко, а близкое и большое съеживается, малеет и уползает вдаль. И раньше, в снах, в предчувствиях, я знал об этом мире. Теперь я его видел, опрокинутая перспектива звала меня: войти в нее и вступить на кору далеких иноорбитных планет, жить неопаленным внутри ее солнц, отодвинутых прямыми перспективами этого нашего мира за черные пустоты межпланетья. Я знал, обратная перспектива грозит смертями: бездна, в полушаге от путника, кажется ему далекой и недостижимой. Но погибать в ней легко: ведь тело и самое ‘я’ там, в обратном мире, мнится далеким, чужим и ненужным.
Я резко отодвинул от себя офтальмоскоп: снова квадрат окна пошел на меня, луч лампы подобрался к глазу, а звездные пожары, вобрав в себя планы, сжались в крохотные синие точки и прянули в черное небо.
‘Да, старик сдержал слово. Продолжим опыт’.
Но когда, снизав четвертый глаз с нити, я попробовал ввести его в луч аппарата, глаз вдруг резко отдернулся зрачком от света. Думая, что глазное яблоко просто скользит в пальцах, я вставил в металлический зажим и отыскал лучом офтальмоскопа отверстие его зрачка. Но глаз, продолжая противиться, тотчас же плотно стиснул свой зрачок.
‘Ага, вот ты как’.
Приблизив пинцет, я попробовал протолкнуть его острием в прорезь зрачка: но глаз, отчаянно водя радужным ободком, смыкал края. Похоже было, будто он, отталкивая луч, пинцет, руку, защищает из последних сил какой-то мир, таимый им в себе для себя.
‘Ты в моих руках, — подумал я, прикручивая винт зажима. — Один удар лезвия — и твое будет моим’.
В шкапу я нашел скальпель: подведя лезвие к схваченному в стальные тиски глазу, я собирался вонзить сталь: глаз метафизика не дрогнул: не разжимая зрачка, не отдавая мира, он ждал удара. Вдруг скальпель зазвенел об пол. Чьи-то тонкие пальцы втиснулись мне в горло, и новый мир, моймир, разрывая зрачки, острыми скальпелями врезаясь в мозг, входил в меня. Слезы текли навстречу вселяющейся вселенной, встречаясь с ней у выгиба ресниц.
Меж тем глаз, пойманный сталью зажима и ждавший, когда полоснут его лезвием, вероятно, недоумевал: он осторожно приоткрыл зрачок, вглядываясь в меня стеклисто неподвижным взглядом. Я высвободил пленника, взял в пальцы и вдруг — губами к склизкому холодку его обволакивающей ткани.
— Теперь пусть меняются дни и меняется в днях: то, что вошло в мой глаз, не знает смен: остеклено, врезано на веки веков, как и в них.
Я прижал голову к черному плату, я близил свои еще живые глаза к мертвым глазам метафизиков, тихим кругом сомкнувшихся вокруг меня: милые, милые, вот и я мертв, как вы, вот и я непреодолимо жив, как вы.
Но надо было кончать. Подняв голову, я собрал глаза и отдал их нити. Нить стянул узлом.
Я, вероятно, очень устал. Нервная реакция резко повернула колки, и не помню, где кончилась явь и начался сон. Именно теперь, когда подарок старика, приняв свой первоначальный вид, свисал чередой бусин с моих пальцев, одна чрезвычайно простая мысль напомнила наконец о себе: зачем старику понадобилось подобиечеток. Ведь если костяшки на стержне для отсчета цифр, бусины на нити для отсчета молитв.
И, преодолевая усталость, я приступил к последнему эксперименту. Память моя давно растеряла заученные в детстве слова молитв. Кое-как сцепляя концы с началами, я завращал ветхие отченаши — и тотчас же глаз, зажатый в моих пальцах, стягиваясь и каменея, скользнул из фаланг и по нити вниз, я продолжал механический круговорот слов — и с каждым ‘аминем’ еще один глаз, твердея и стягиваясь, каменной бусиной опадал долу. Однообразие поворотов окончательно спутало мне мысли, веки слиплись, четки выскользнули из рук: короткий тихий стук, стук камня о дерево — был последним восприятием, дошедшим до затмеваемого сном сознания.
***
Теперь я веду жизнь сидня. Незачем ходить в поля за просторами: просторы всюду — вкруг меня и во мне. Каждая пылинка значительна, как солнце. Раньше все, что за окном, казалось мне дешевой картинкой, подклеенной к стеклу снаружи. Теперь вечерами я распахиваю створы прямо в звезды и в мысль: нужны были века, чтобы понять эти крохотные пятнышки. Помыслить их как миры. Но понять — мало. Надо увидеть.
Я редко переступаю теперь мой порог. Спустившись вниз, я, пройдя десяток домов, сворачиваю обычно в узкий кривой переулок: по обе стороны сломанной линии переулка, выводящего к серому овалу ворот и желтым крестам монастыря, справа и слева — деревянные лавчонки и рундуки, всюду: на перекладинах, скошенных подставках, крючьях — образки, кресты, крестики, цветные лампадки и четки — четки — четки. Четок много: они висят гроздьями, нанизавшись на нити, мерцая опаловыми, красными, черными — из коралла, палисандра, перламутра и агата — бусинами. Ветер тихо качает на крючьях их ленивые извивы пронизей. Иногда я подхожу к четочным вязанкам, рассматриваю, осторожно касаюсь их: да, да, точь-в-точь как мои. Стоит закрыть глаза, и мнится: вот орбиты, приварившиеся ссученными гнилыми нитями, покорно давшие связать себя узлом и обмотать вкруг жалких крючьев, — покинув плен, разворачивают свои эллипсы, и вот коралловые бусины, рассиявшись кровавыми солнцами, возносятся на дальние зениты. Черные агатовые камешки разбухают в черные планеты, скользящие по длинным-длинным четочным нитям — от звезд к звездам.
Открываю глаза, и снова: рундуки, на рундуках крючья, на крючьях гроздья алых, белых и черных четок. Но я не верю глазу: ведь лжет же он о звездах, показывая мне их как крохотные изумрудины. Лжет и сейчас.
Иногда я шагаю дальше: по прогнившим мосткам, меж тысяч миров, продаваемых людьми людям за какие-то пятаки и гривенники, вхожу я — сквозь овал ворот — под кресты: там — в сизом ладанном тумане, у черных ликов и желтых свечей — простые бабы-крестьянки, и меж их иссера-коричневых, растрескавшихся пальцев все те же покорные, давшие связать себя в узлы орбиты: на орбитах, толкаемые грязным ногтем, безлучные, закаменевшие, стиснутые в крохотные точки — бессильные миры.
1921
Примечания
(В.Г.Перельмутер)
Рассказ ‘Чётки’ был включён автором в неопубликованный сборник ‘Сказки для вундеркиндов’.