Источник текста: М. Старицкий ‘Повести и рассказы’. Киев: Днипро, 1986.
OCR: Svetlana66, январь 2011.
Зимнее солнце клонилося к вечеру, когда к дверям заезжего двора, что поставили по Вышгородской дороге догадливые отцы доминикане, быстро подскакал молодой всадник. Привязавши поводья своего коня к одному из железных колец, вбитых в высокий деревянный столб, он проворно соскочил с седла и направился к корчме. Однако, подойдя к дверям, он остановился нерешительно и стал осматриваться кругом. У столба привязаны были еще две лошади. Это обстоятельство показалось всаднику довольно утешительным: в корчме, очевидно, было немного народа, и можно было скоро добиться всего необходимого всаднику и его коню. Взгляд всадника ласково скользил по красивому животному, которое грациозно вытягивало свою блестящую черную шею, дотрагиваясь мягкими губами до морд незнакомых лошадей. За седлом его привязан был большой сверток, из которого выглядывал кусок красного, как огонь, сукна. Казалось, что этот-то сверток и заставил молодого всадника остановиться в нерешительности у порога. Наконец он заметил невдалеке повисшего на заборе еврейского мальчишку.
— Эй, ты! Шмуль, Лейба или как там тебя?! — крикнул всадник молодым голосом, подзывая мальчишку к себе.
В одно мгновение соскочил мальчуган с забора и, сбросивши почтительно шапку, остановился перед молодым всадником.
— Ты здешний, что ли, будешь? — спросил его тот.
— Так, ясный пане, из здешней корчмы.
— Вот и прекрасно… На ж тебе гостинца, — бросил молодой всадник в шапку мальчишки большую серебряную монету, — посмотри за моим конем, слышишь, чтобы никто не подошел к нему и не тронул. Понял?
— Понял, понял, пышный пане! — радостно крикнул мальчишка, пряча монету за пазуху и бросаясь к поле пана. Но всадник уже распахнул двери и вошел в шинок.
Сразу на него пахнуло ярким светом огня, паром и теплом жилья. В широком низком очаге пылали гигантские поленья дров. Близко придвинувшись к огню, сидели на грубых деревянных дзыгликах две мужские фигуры. Лиц их новоприбывший не мог рассмотреть, так как они сидели к нему спиной. У прилавка стоял почтенный седой еврей, известный всем людям дорожным Лейзар Гицель.
— Здравствуй, Лейзар! — крикнул весело и звонко молодой гость, приближаясь к еврею. — Что же, узнал меня, или я так изменился за год?
— Ой вей, как же мне не узнать пана?! — заговорил радостно жид, выходя из-за прилавка и кивая своей седой головой с длинными серебристыми пейсами, на которой красовалась высокая меховая шапка с наушниками. — Да я ж пана еще вот такусеньким маленьким помню, — пригнул он руку к самой земле. — Да какой же пан красень, какой лыцарь стал! — зачмокал жид губами, склоня голову набок и прищуривая левый глаз. — Верно, уж сразу станет мастером, а потом и паном цехмейстром… Ого-го-го! Такой пышный пан, даст бог, далеко пойдет!
— А отчего это ты здесь шинкуешь? Разве уж не держишь в аренде подольский шинок?
— Зачем нет? — улыбнулся довольно жид. — Собрал себе немножко денег, бог помог, да и взял у святых доминиканских отцов и эту корчму. Может, пан будет такой ласковый, зайдет ко мне и на Подоле выпить вина. Я ж пана еще таким хлопчиком знаю, да и Сура б моя полюбовалась на вас…
— Ну, ну, ты много не распевай там, старый, — улыбнулся весело гость, встряхивая своей светловолосой головой, — а дай мне чего там поскорее перехватить, да горло промочить, да коня моего не забудь: видишь, едем не из близка!
— Пусть меня убьет святой Паликопа, если это не знакомый голос! — крикнул один из сидевших у очага.
— Да, кажись, так и есть, — ответил неторопливо другой.
Незнакомцы быстро поднялись и повернулись к новоприбывшему. Первый из них имел почтенную наружность, седоватую, коротко подстриженную бороду и такие же усы. Второй глядел совсем молодым черноволосым хлопцем. Одежды обоих были одинакового покроя, но разнились в цветах. На старшем был темный кафтан, заходящий за колени, из доброго синего лионского сукна, опушенный широкой лисьей опушкой. Пуговицы на кафтане были позлотистые, широкий кованый пояс охватывал его стан, на ногах были высокие сапоги, на голове низкая шапка, также опушенная мехом. Кафтан на молодом был гораздо светлее, а у пояса его висела длинная сабля.
— Мартын Славута?! Каким ветром, какой хмарою? — вырвался у обоих радостный возглас.
— Пан цехмейстер! [1] Грыць Скиба! — радостно крикнул и новоприбывший, обнимаясь с ними и целуясь по христианскому обычаю трижды.
[1] — Начальник цеха. (Здесь и дальше примечания автора.)
— Ге, да и вправду ты красенем стал, — заметил решительно старший, отступая на шаг и любуясь молодым хлопцем. — Вот если б жив был небижчик старый Славута, порадовался б таким сынком!
— Пропадут все наши горожанки, брате! — ударил Грыць Скиба по плечу Славуту.
— Ну, иди ж сюда к огоньку, обогрейся с дороги да расскажи нам все, откуда ты и как? А ты, Лейзар, насыпь-ка в келехи меду да подай хлопцу перекусить: я думаю, отощал совсем, — заметил степенно старший, придвигая неторопливо свой стул к огню и оставляя Славуте место подле себя.
— Ой панство, ой пышное панство! — не переставал лепетать Лейзар, причмокивая губами и летая с такою поспешностью из одного угла шинка в другой, что полы его длинного лапсердака казались крыльями какой-то черной птицы. — Даже хата радуется, видя таких гостей.
Вскоре перед гостями появились три высоких кубка, наполненных медом, соленая рыба, жареная яичница и большая краюха хлеба.
Когда первый голод был удовлетворен, Славута с удовольствием отбросился на грубую деревянную спинку стула и расстегнул свой кафтан. Одежда его была гораздо щеголеватее и параднее одежды соседов. Из-под распахнувшегося синего суконного кафтана, опушенного седым бобром, выглянул голубой едвабный однорядок [Род однобортного кафтана], опоясанный кованым серебряным поясом. На ногах были высокие щеголеватые сапоги коричневой кожи, но хотя Мартын и ехал все время верхом, шпор не было на них. Теперь при ярко пылавшем очаге товарищи могли рассмотреть его еще лучше. Ростом он был выше их и значительно шире в плечах. Лицо его, молодое и красивое, дышало здоровьем и приветливостью. Светлые волосы были коротко острижены, усы подкручены по последней моде. В голубых же глазах, опушенных светлыми ресницами, светилось столько неподдельной доброты, что взгляд их невольно располагал каждого в пользу их обладателя.
— Ух! — вздохнул он невольно, вытягивая ноги перед радужным огоньком.
— Устал, верно. Ну, откуда ж теперь едешь? — спросил пан цехмейстер, наполняя свой кубок.
— Теперь прямо из Кракова.
— Ну, а где же еще бывал?
— Где нас только не было! Был во Львове, был в Варшаве, был в Нюренберге, в немецкой земле.
— Ну что ж, и от всех цехов свидетельства есть?
— Тут они! — ударил себя Мартын по правой стороне груди. — Недаром по крайности мыкался по чужой земле.
— Эх, счастливый ты, брат, — вздохнул молодой, — так ты уж не сегодня-завтра мастером будешь.
— Бог даст, а добрые люди помогут, — улыбнулся Славута.
— Вот только б штуку misterium [3] гораздо сделал, — заметил с достоинством пан цехмейстер, поглаживая короткую бороду, — а там вноси вступное [4], справь collatio [5], и тогда уж мы живо примем в цеховые братчики!
[3] — Пробная работа, которую должен был приготовить цеховик для получения звания мастера.
[4] — Членский взнос при вступлении в звание мастера.
[5] — Ужин, который должен был дать вновь вступивший в цех для цеховых братчиков, причем стоимость ужина четко определена цехом.
По лицу Славуты мелькнула веселая и лукавая улыбка, которая, казалось, говорила: ну уж, что касается штуки misterium, то у меня есть такая, какой вам и не снилось никогда!
— Что ж делается в нашем Киеве? Вы молчите, не рассказываете мне ничего? — обратился он к соседям спокойным голосом, но в глазах его мимо воли мелькнуло какое-то нетерпеливое ожидание.
— Что ж в Киеве? Хорошего ничего. Все, как было, вот только пан воевода нам прыкрость великую учинил, — провел пан цехмейстер снова по бороде, — да такую прыкрость, такую, что не знаем теперь, как и быть. Знаешь, там за городом, мили две, на горе, возле Золотых ворот, где наша польная сторожа стоит, подле руин святой Софии велел он меж старых валов слободу оселить да и привилеи той слободе на тридцать четыре года выдал. Вольности им такие дал, что куда!.. Ни капщизны [6] им, ни варового [7], ни солодового… [8] Ну и пошли все шинковать, а теперь вот выходит, что кому пива или меду нужно, даром что от миста далеко, что идти-то небезпечно, а все в слободу тянет.
— Ну, а как же войт [9] наш? — спросил Славута, стараясь придать своему голосу вполне равнодушный тон, но, несмотря на это, ему все-таки показалось, что его молодой товарищ бросил в его сторону лукавый насмешливый взгляд.
[6] — Налог с водки.
[7] — Налог с меду.
[8] — Налог с пива.
[9] — Городской голова.
— Ге, войт наш добрый! Дай ему боже доброго здоровья и долгий век! — поднял пан цехмейстер к потолку глаза. — Все делает, что может. Стоит за наши старожитни звычаи, да трудно ему против воеводы, больно притислив воевода стал. Все это, видишь, по новым обычаям, а теперь уж такие звычаи настали, что могут наше майтборское [10] древнее право и так и этак перевернуть! — опрокинул он с досадою пустую кружку вверх дном и стукнул ею с силою по столу. — Так-то! В наше время не так было, а теперь!.. — он не договорил и сердито махнул рукой, как бы хотел сказать этим: стоит ли о нынешних временах и говорить!
[10] — Магдебургское городское право.
Присутствующие замолчали.
Между тем зимнее солнце опустилось уже совсем низко и заливало теперь огненным светом мелкие стеклышки окна.
— Однако пора! — поднялся Славута. — Конь уже отдохнул, а в Киеве надо до вечера быть. Вы куда, панове?
— А в Киев же, тоже в Киев.
— Вот и отлично! Ну, Лейзар, получай! — крикнул он весело, бросая жиду на прилавок серебряную монету.
— Постойте, куда же вы торопитесь? — вышел Лейзар из-за прилавка, кланяясь степенно гостям. — Еще и солнце не спряталось, а такими славными коньми, ой вей! можно и в полчаса доскакать.
— Нет, нет, пора! — решительно заявил Славута.
— Пора, а то, пожалуй, и через Мийскую браму [11] не пропустят, — решил и пан цехмейстер, подымаясь неторопливо с места и рассчитываясь с жидом.
[11] — Городские башенные ворота. Мийский — городской, от мисто, город.
Небо все розовело… И розовые отблески падали и на соседние горы, и на далекий Днепр, и на снежную пелену, покрывавшую дорогу. Маленький морозец затянул тонким слоем льда большие лужи, стоявшие то там, то сям. Мальчишка подвел всадникам лошадей, быстро вскочили гости в седла, и кивнувши приветливо жиду, который стоял на пороге, широко распахнувши двери, и усердно кланялся почти до самой земли, поскакали по направлению к Киеву.
Разговор не клеился. Старик угрюмо молчал, погруженный в свои досадливые мысли. Молчал и Славута, только глаза его нетерпеливо вглядывались вдаль, стараясь разглядеть на нежном лиловом горизонте очертания киевских башен и стен. На лице его бродила счастливая неопределенная улыбка, несколько раз он сдавливал шпорами своего коня. Несколько раз нетерпеливо передвигал бобровую шапку на своих светлых волосах и, казалось, если б не спутники, полетел бы он ветром-бурею навстречу киевским мурам. С правой стороны потянулись горы, покрытые лесом, солнце скрылось за ними, и только на противоположной стороне Днепра, что раскинулась ровной белой пеленой, окаймленной темной полосой черниговских боров, горели еще нежные розовые тона.
— Чего торопишься? — обратился наконец цехмейстер Щука к Славуте. — Видишь, как распустило, конь весь в мыле.
— Домой! Шутка сказать, пане цехмейстре, целый год не видел.
— Оно-то, положим, вернуться в свою сторону приятно, да мало-то хорошего дома! — заговорил угрюмо Щука, как бы продолжая прерванную нить своих размышлений. — Скажем, что войт наш и славный, и твердо за права наши стоит, и старовины крепко держится, да куда ему против этих собак! Теперь вот с Ходыкою знакомство свел, думает, что тот ему поможет, — тот ведь дока! Недаром и Ходыкою зовут.
— С Ходыкою? — изумился Мартын. — Да ведь они были заклятые враги?
— Были-то были, да мало ли за год воды утечет, — проговорил глубокомысленно пан цехмейстер, поправляясь в седле.
Неприятное чувство шевельнулось в душе Славуты при последних словах, но в это время молодой Скиба крикнул весело:
— Смотри, бра, а вот и Щекавица, теперь и в Киеве скоро станем.
— Так, так, Щекавица! Она и есть! — обрадовался Славута..
Действительно, вдали, с правой стороны всадников, подымалась высокая гора, покрытая густым лесом, дорога вилась у ее подножья. Налево виднелись небольшие деревушки.
— Так, так… — говорил с восторгом Славута, подымаясь и стременах и осматривая окрестность. — Вот и Приорка, и Оболонье, скоро покажется и Вышний замок! Шутка сказать — целый год!
— То-то своя земля, — заметил философски пан цехмейстер, подымая вслед за Славутою коня в галоп, — нет у человека в городе ни матери, ни отца, а как тянет его к родной земле
Слова пана цехмейстра вызвали невольную краску на лице Славуты, он нагнулся к луке и начал разбирать как бы нарочно запутавшиеся повода.
Между тем Щекавица начала понемногу понижаться, и вдруг за крутым поворотом вынырнул перед всадниками в юговом, морозном тумане славный Киев-Подол.
Грозно подымался на верху высокой горы, словно на ледяной скале, Вышний замок. Высокая стена шла короной по всей вершине горы. Пятнадцать трехэтажных шестиугольных башен подымались по сторонам. Вокруг стены тянулся широкий ров. Подъемный мост в Воеводской браме, что выходила против Щекавицы, был спущен. Угрюмо темнели в стенах амбразуры. Из-за высокой стены виднелись золотые кресты и купола церквей. Дальше к Днепру шли такие же блестящие горы, окружая полукругом нижний город — Подол. А он весь раскинулся у их подножья сетью кривых уличек, красных черепичных крыш, церковных крестов и куполов. Вокруг города шел глубокий ров и вал с высоким острогом, но Замковая гора, увенчанная зубчатой короной, царственно владычествовала над местностью, точно глядела с презреньем со своей снежной вершины на суетливую, мятежную жизнь, приютившуюся у ее ног. А над белым Днепром, и над снежными вершинами, и над замковыми стенами разливалось тихое сияние догоравшего зимнего дня.
Славута сбросил шапку и, осенив себя широким крестом, спрыгнул с коня и преклонился к самой земле.
— То-то наш Киев! — вздохнул цехмейстер Щука. — Думаю, нет такого города и в немецкой земле?
— Нету, пане цехмейстре, нету! — вскрикнул с жаром Славута. — Ни такой святыни, ни такой красы!
— Да шарпают они нашу красу. Вон доминикане и бернардины своих кляшторов сколько наставили! — указал он вдаль пальцем, в ту сторону, где у подножья горы виднелся острый шпиль костела. — А сколько грунтов от города отволокли! Опять воевода теснит горожан. А подати эти все! Где тут торговать! Покуда товар до места довезешь, так одного мыта возового и мостового [12] в пять раз больше отдашь, чем он сам в Царьграде стоил. Вот теперь и последнее — шинки наши хочет оттягать.
[12] — Пошлина за товар от воза и за переезд брам.
Между тем всадники быстро приближались к городу. Уже начали ясно обозначаться улицы, дома, острая вершина ратуши, городская брама, и чем больше приближались всадники тем угрюмее глядел на них грозный замок с вышней горы.
А Щука продолжал говорить так же медленно и степенно, как бы разворачивая перед собой длинную нить своих тысячу раз передуманных дум. Говорил и о стеснительности торговых пошлин, и о намерениях воеводы, и об хитрости и стяжательности наплывших в город новых элементов, но Славута это рассеянно слушал: глаза его старались различить среди все расступавшихся улиц один высокий красный черепичный дом, как вдруг несколько слов Щуки, рефлективно долетевших до его слуха, пробудили снова его внимание.
— А я ему говорю, чтоб он Ходыке не верил, потому Ходыка сам первый плут, первый зух… Знаем его, он ведь за воеводу руку тянул, а теперь хочет только с войтом породниться… потому что воевода стоит на перешкоде всем его темным делам.
— Как? С войтом породниться? — невольно потянул повод Славута, устремляя на Щуку изумленные, расширившиеся глаза.
— А так, самым простым звычаем, — пожал плечами Щука, недоумевая, что могло показаться Славуте странным в его словах. — Просватал за своего брата Федора Галю, войтову дочку.
— Не может быть! — крикнул запальчиво Славута, и яркая краска залила его лицо.
— Гм! — усмехнулся недовольно Щука. — Ты меня учишь? Когда говорю — так знаю. Просватал уже, скоро и весилля будут гулять.
— Не может быть, говорю вам, не может быть! — кричал Славута. — Я говорю, что она не пойдет за него.
— Ты говоришь? А почем ты знаешь? — ответил Щука, раздражаясь все больше. — А я тебе говорю, что идет, и с радостью идет, и где бы нашлась такая дура из этих белых голов [13], чтоб за Ходыкины маетки не пошла!
[13] — Белыми головами назывались вообще женщины — от носимых белых намиток.
— Ложь! Ложь! Ложь! — крикнул Славута, хватая нагайку и подымаясь в стременах.
— Да как ты смеешь, блазень, мне, цехмейстру столяров и плотников… — схватился было взбешенный Щука.
Но Славута уже не слыхал его слов, как вихрь, как буря, мчался он к городу, стискивая коня. От быстрого бега ремни в тороках распустились, и красный, как огонь, роскошный суконный плащ свесился с коня. Не останавливая лошади, подхватил его Славута и набросил себе на плечи. Вот и Мийская брама, мост спущен. В карьер промчался по мосту обезумевший конь. У въезда сторожа хотели остановить его.
‘Мыто! Мыто!’— закричали ему. Но не видя, не слыша ничего, промчался он мимо них в красном, развевающемся плаще. Один из сторожей успел, однако, опомниться и схватился было за стремя, но розгоряченный конь ударил его с такой силою, что бедный стражник покатился в беспамятстве наземь. Часть сторожей бросилась подымать товарища, часть погналась за Славутой, но Славуты не было и следа.
На шум и на крики собралась вокруг перепуганных сторожей пестрая толпа. Горожанки в белых намитках, горожане в высоких меховых шапках.
— Что случилось, что сталось? — кричал грозно запыхавшийся кругленький человек в военном костюме, пробираясь вперед через толпу.
— Червоный дьявол, пане Лою, в город влетел, — ответил прерывающимся голосом один из сторожей, — на черном коне… из ноздрей огонь валит… красный плащ развевается… Степан бросился было схватить его за стремя, да так замертво и упал…
— Ловить! Ловить! Трусы! Страхополохи! — закричал из всех сил кругленький человек, бросаясь вперед и скрываясь в ближайших дверях. Но толпа уже не слыхала его слов. ‘Дьявол, дьявол в город влетел!’— зашумели кругом обезумевшие от страху голоса, и вся площадь перед Мийской брамой опустела в один момент.
Мрачный и сердитый вышел пан войт киевский Яцко Балыка из своего богатого дома. Приказавши еще раз молоденькой дочери Гале запереть и дом, и ворота на железные болты и не впускать до его возвращения никого, войт отправился на вечернее заседание в магистрат. Медленно шел войт, осторожно пробираясь по кривым и узким улицам. Он опирался на толстую тростниковую палку с острым шипом, украшенную дорогим золотым набалдашником. Седая голова войта была низко опущена, лицо, обыкновенно добродушное и приветливое, было теперь угрюмо и сердито. Время от времени у войта вырывались недовольные слова, он сердито постукивал палкою, посылая кому-то в вечернюю мглу самые ужасные проклятия, какие он только знал.
— О-го-го-го! Да и сердит же как войт сегодня! — замечали друг другу болтливые горожанки, сидя еще на скамеечках у своих ворот и кивая хорошенькими головками, завернутыми в белые намитки. Встречные горожане кланялись войту, но сердитый войт не замечал никого. Да и как же было не сердиться войту? Не далее как позавчера воевода нанес ему такую обиду, какой он не забудет никогда. Пану воеводе понадобились подводы ехать на охоту, на вловы, а пан воевода прислал к нему, к войту, с требованием доставить лошадей. Так, войт знает, что есть такое правило в градских книгах давать лошадей, если воевода едет по потребе, и то не далее двух миль. Но войт знал прекрасно и то, на что нужны кони воеводе, да и воевода, получивши подводы, нарочито промчался по всему городу с гиком и криком со всеми своими прихлебателями, с хортами и ружьями. Что ж? Лошади вернулись к вечеру заезженные, загнанные вконец. Да не жаль войту лошадей: хватит у него статков-маетков, чтоб и новых накупить, а не может он стерпеть нарушения прав мийских и своих! А вот вчера опять прислал воевода своих дозорцев приказать горожанам огни в домах тушить… Не имеет он на то права! Пан войт знает все права и привилеи напамять, хоть ночью его разбуди! Знает он, что тушение огня в домах вечерней порой ему принадлежит, и воеводе в грамоте строго наказано: ‘А ни чим ся в него не вступоваты’. Хочет воевода оттягать от него права, да не на такого человека напал: не легко согнуть войта! Правда, есть у него и враги в городе, зато все старожитни люди за него горой постоят! Вот был ворог и Хитрый и лютый — Ходыка, а теперь сам породниться хочет. За брата, Федора, как просил! Больно, говорит, полюбилась ему, пане войте, дочь твоя… ‘Ну, положим, кому Галя и не полюбится, где такого дурня и сыскать?! — улыбнулся самодовольно войт, и по сердцу его прокатилась теплая волна. — Да и не бесприданница, есть, слава богу, что дать! Правда, нет таких поместий, какие вот теперь приобрел себе Ходыка, зато древнее добро, дедовское, честно нажитое, а не награбованное, как у этих харцыз!’ Войт стукнул сердито палкой по снегу. Эх, не лежит-то его сердце к этим новым людям, то есть так вот не лежит, а что делать?.. Надо родниться! Обещает Ходыка, как только он повенчает дочку с его братом, скрутить воеводу и в шоры взять! А он это может! Он ведь все законы умеет затылком наперед перевернуть. Дожился, пане войте, до краю, пришлось на старость лет у Ходыки помощи искать, к новым звычаям привыкать… Войт уныло понурил седую голову и, погрузившись в печальные размышления, не заметил, как мимо него пробежало несколько испуганных насмерть горожан с криком: ‘Червоный дьявол! Червоный дьявол!’ То ли было в доброе старое время? Жили себе люди просто, зато сытно. Никаких этих новых обычаев не знали. Пили мед да пиво, горелку дзюбали, а ни этих венгерских, ни мальвазий и в помине не было. Ели добре по-старожитнему кашку с грибками, или вареники, или гуску с капустой, а в праздник и кашу рыжову с шафраном да имбирем, а теперь настроят всяких этих легумин да паштетов, что твои горы стоят! Опять что до одежи: мудрует вельможное панство, а за ним и горожане тянутся. И людям зазорное, и богу противное носить стали: черевики на высоких каблуках, шапки-мегерки, кунтуши разные! ‘Эх, — махнул войт рукой, — не так жили в старину, зато крепко стояли за свои привилеи, за свои права — все как один!’
Войт поднял голову и оглянулся. Он вышел на большую торговую площадь, посреди которой подымалось темное и мрачное здание ратуши. На верху гонтовых и черепичных крыш окружавших площадь домиков зажглись кое-где большие масляные фонари. На площади было пустынно и безлюдно. Вдруг взгляд войта упал на высокий деревянный столб, стоявший посреди площади. Большой лист пергаментной бумаги был прибит на нем. В конце бумаги висела на шелковом шнуре тяжелая печать. В темноте нельзя было разобрать текста бумаги, да войту этого и не надо было, он знал, что в ней трактуется о новой золотоворотской слободе. ‘Ух! — стиснул войт палку в руке, как бы желая разломить ее на тысячу кусков. — И не найдется ж ворон и шулик, чтоб разорвать этот проклятый папир! Нет, этого нельзя так попустить! — решил он. — Нужно во что бы то ни стало послать королю жалобу: нет сил так дальше жить’.
Подошедши к дверям ратуши, войт вынул из кармана связку тяжелых ключей и, выбравши один из них, вставил его в скважину и с трудом повернул в замке. Щелкнул замок, и тихо заскрипела тяжелая дверь на своих ржавых петлях.
Сальные свечи в медных шандалах осветили темный магистратский зал. С длинных, посеревших от времени стен смотрели портреты умерших — зайшлых князей и королей. Сквозь высокие готические окна виднелось темное, синее небо. Тяжелые мрачные тени, едва разогнанные неярким светом сальных свечей, повисли темным покровом под высокими сводами. Войт сел на своем месте у стола и задумался. Седая голова его опустилась на руки. Вспоминалось ли ему то счастливое время, когда он еще впервые вошел в эту ратушу молодым черноволосым членом-советником, райцем, или проходили перед ним те долгие годы, проведенные здесь, в этой поседевшей, как он, зале, годы томительной и упорной, и большей частью бесплодной борьбы за отчаянную защиту своих вольностей, своих старожитних прав… Минуты ползли тягостно и медленно… Свечи нагорали, а темные тени спускались все ниже и ниже над склонившейся у стола седой головой.
Дверь заскрипела протяжно и жалобно, и в комнату вошел высокий худой человек в аксамитном черном кафтане и в такой же бархатной черной шапочке. Он был немного сутуловат и гнулся вперед. Лицо его было желтое и сухое, как пергамент. Заострившийся нос, большой, как бы разрезанный рот с тонкими бескровными губами, черные глазки, немного косо прорезанные, и редкие да черные, как смоль, бородка и усы. В лице его не было ни приветливости, ни искренности, в нем светилась всегда какая-то глубоко затаенная мысль. Резкие складки, идущие по всему лицу, свидетельствовали о многих опасностях и тревогах, пролетевших над ним, а глаза глядели так пронырливо и подозрительно, точно хотели пронизать каждого насквозь. Вошедший шел такими мягкими кошачьими шагами, что погруженный в свои размышления Балыка почти не заметил его.
— Здравствуйте, пане свате! — произнес вошедший негромко, стараясь придать своему сухому голосу как можно больше приветливости. — О чем задумался, пане войте? Что, снова воевода доезжает?
— Сам знаешь… Вчера опять своих дозорцев прислал с приказом огни тушить, когда это право мое, — сверкнул он глазами, — и в него никому вступоваться незачем! Да вот и в грамоте оно есть.
Балыка тяжело поднялся и, оттолкнувши железную дверцу в стене, вынул тяжелую книгу, переплетенную в темную кожу. Перевернувши одну за другой несколько пожелтевших страниц, исписанных крупными латинскими и славянскими буквами, войт указал Ходыке пальцем: ‘Читай сам!’ С видом знатока придвинул к себе Ходыка книгу и прочел два параграфа, указанных войтом: ‘Також, коли в ночи с огнем на месте в домех сиживали, за то на них воевода биривал: ино мы то им отложили: нехай о том войт видает, как мает то в грози миты, а если бы не хотил войт того смотрети, а того недбалостью, которая бы ся от огню мисту шкода стала, тогда мы маем сами за то виною нашею карати’.
Во втором стояло так: ‘А коли воевода от замку за две мили едет або в лову, подвод им под него не давати’.
— Так! — закрыл он книгу, тщательно осмотревши предварительно подписи и печати. — Бумага верная.
— Что ж, и можешь выиграть это дело? — взглянул на него исподлобья Балыка.
— В две недели и решение привезу.
— Да ты-то все только обещаешь, а и до сих пор не делаешь ничего.
— Да и ты, пане свате, все только обещаешь, — усмехнулся Ходыка, — а вперед ничего не годится давать. Зато, как только одружим своих молодят, — не тревожься ни о чем, поручи мне это дело, и мы воеводу доедем. Мне с саксоном [14] не в первый раз возиться, — усмехнулся он снова, причем длинный рот его растянулся еще шире, и лицо приняло какое-то хищное выражение. — Уж мы ему насолим! Выиграем справу и в трибунале, и в самом задворном королевском суде!
[14] — Магдебургское право.
Последние слова Ходыки прозвучали искренно, и в черных глазах его засветился сухой, злобный огонек. Да, Ходыке было чего и лютовать на воеводу, не за права мийские. Это его тревожило мало, а за то, что он ему, Ходыке, на дороге стал. Завидно стало воеводе, что простой горожанин Ходыка разбогател так, что и князя за пояс заткнет. Какое ему дело до того, каким чином Ходыка привлащает свои пожитки? Пусть смотрят в судах — не попался, значит, прав. Удочка для глупых рыб, а умная и из сети уйдет! Да он-то, воевода, разве сам не грабит, разве не выдумывает разных выдеркафов [15]. Нет, ему досадно, что простой горожанин Ходыка такие княжеские маетки захватил! Так он, Ходыка, дома черный хлеб ест, сам дрова рубит, чтобы работника не держать, да ему лучшего и не нужно: с детства к такому житью привык, а захочет — весь Киев аксамитом выстелит и самого воеводу в золоте утопит. Да! На желтом лице Ходыки от острого прилива крови выступил бледный румянец. Нет, пане воевода, нет, нищенство и униженье даром не проходят. Уж он умрет, а будет вельможным паном! Скоро, скоро сбросит он с себя и мещанское имя… Вот только бы войта Балыку в сети свои опутать, чтобы он на перешкоде его тайных дел не стоял… А тогда — руки свободны! Делай, как знаешь… А когда уже Ходыка вельможным паном станет, ух, тогда он им всем покажет, как надо из людей масло выбивать!
[15] — Грабительская придирка.
Длинные цепкие руки Ходыки хрустнули под столом, тонкие губы полуоткрылись от прилива страсти, черные глаза глядели жадно, плотоядно…
‘Бр…да и гадина ж! — подумал войт, следя из-под седых бровей за своим собеседником. — А что делать? Надо родниться! Он один сможет воеводу дойти’.
Ходыка уже заметил неблагоприятное впечатление, произведенное им на войта.
— Ну, пане свате, — произнес он вкрадчиво и мягко, — так мы тем часом времени гаять не будем. Как вернется брат, так сейчас и веселую свадебку сыграем… Бенькет справим, а тогда займемся и делами, как великими, так и поточными.[16]
[16] — Общими.
— Так-то так, — кивнул головою войт, — да какая свадьба, когда еще и жениха нет.
— Прибудет, не тревожьтесь, прибудет, я уже получил известие, что он из Ржищева выехал… Не завтра, так послезавтра будет здесь… И товары все целы, не случилось ничего.
— Дорогу больно распустило, — заметил серьезно войт, нахмуривая брови, — товар у меня, знаешь, все ценный: камка золотая, адамашек, златоглав, аксамит. Боюсь, как бы тут на узвозе, знаешь, — войт понизил голос и, глянувши куда-то в темный угол, добавил так — Не случилось бы чего.
— Об этом, пане свате, и не думай! Брату не впервой: он мне не раз товары свозил и, бог дал, не попался ни раз, ну, а тестю-то будущему чтоб не постарался? Ой-ой! Не думай, пане свате, о том! А вот как бы свадьбу только далеко не откладывать… Видишь ли, свате, последняя неделя идет, там и заговины… А уж любит брат Федор Галю твою — слов не приложу. Да и жених-то в городе не последний, сам, свате, посуди.
— Ну и Галя ж не в сорочке пойдет, — нахмурил недовольно войт свои седые брови, — есть что дать, дедовское добро, предковечное, честно нажитое.
— Хе-хе-хе, свате! — злобно усмехнулся Ходыка, потирая свои худые, бескровные руки. — Денежки-то и старые, и новые, и честные, и грабованные пальцев не жгут, свате, нет, не жгут, а греют!
Войт вскинул серые открытые глаза на своего черного собеседника и хотел было возразить что-то, но в это время двери снова заскрипели протяжно и жалобно, и в залу спустились по трем каменным ступеням два почтенных райца. Они молча поклонились войту и заняли свои места на длинных лавах, идущих подле стола. Еще и еще раз скрипнули двери и впустили седых и степенных горожан, панов райцев и лавников.[17] Зала наполнялась тихо и бесшумно. Входящие почтительно кланялись войту, в сторону же Ходыки бросались большею частью исподлобья затаенные, недружелюбные взгляды. Однако, несмотря на это, вскоре подле него образовалась небольшая группа. Это были все более или менее новые люди в городе, захватившие всевозможными кривыми путями и деньги и власть. Они относились к Ходыке с почтением и подобострастием.
[17] — Соответствует нашему гласному, а райца — советник — члену управы.
Когда, наконец, все тридцать мест были заняты, два крайних горожанина поднялись с мест и подошли к дверям. Тяжелый железный болт звякнул. Войт стукнул по столу, и сдержанный глухой гул, слышавшийся то там то сям в потонувшем в полумраке зале, утихнул в один момент.
— Шановные мещане и горожане, бурмистры и райцы, вся Речь Посполитая киевская, — начал войт, подымаясь со своего высокого стула, — не на веселую раду созвали мы вас. Сами гораздо знаете, какие нынче настали крутые времена: обложили нас паны воеводы да старосты всяким мытом, всякими выдеркафами со всех сторон. Платим мы и мостовое, и возовое, и подымное, и капщизну, и осып, и солодовое, и варовое, и чоповое, и десятину, и свадебную куницу[18], и чего уж, чего мы не платим воеводам, славетнии панове горожане киевские, — да все мало: с каждым днем хотят они все больше и больше оттянуть у нас наши старожитни, неотзовные права, что даровали нам наши зайшлые князи и короли. Вот уж и поседел я, панове горожане киевские, обороняючи ваши вольности и права, а все не хочется головы гнуть, не хочется прав своих попустить.
[18 ] — Налог, чоповое — налог на розничную продажу.
Войт замолчал и устремил свои серые глаза в глубину комнаты, откуда смотрели на него такие же утомленные, такие же состарившиеся лица.
— Вот уже с полгода, шановные паны райцы и лавники, — продолжал войт, — как велел пан воевода киевский слободу межи старых валов у рук святой Софии оселить и привилеи им выдал. Только отобрала эта слобода наши последние доходы: нет сил нам больше ратушных шинков держать и за них воеводе двадцать тысячей а четыре тысячи злотых платить! Осталось нам одно: написать королю жалобу, что не можем мы больше при порядках таких ни шинков мийских держать, ни капщизны платить!
— Пусть вернут нам наши старые вольности, каких мы заживали за старых королей, — продолжал войт, — чтобы снова все сталось в славном городе, как и здавна было!
— Слава, слава пану войту! — отозвались дружные голоса из разных сторон.
— Ну, пиши же бумагу! — скомандовал войт писарю.
Когда бумага была окончена, войт тяжело поднялся со своего места и, отперши железную дверцу в стене, вынул городскую печать, кушу, на которой на голубом фоне была изображена тетива с полумесяцем. Приложивши печать, войт омокнул в чернило большое гусиное перо и подписал свое имя. За ним чинно один за другим стали подходить райцы и лавники, подписываясь под именем войта.
Тишина прерывалась только скрипом пера.
— Да ведь этого мало, свате, — подошел к Балыке Ходыка, — речь в том, кто жалобу повезет? Ведь мало папир отвезти, надо еще там так поворожить, чтобы утвердили его. Пошлешь какого-нибудь дурня, так и вся справа пропадет.
— Правда, — согласился Балыка, — да кого ж такого зналого отыскать, кроме тебя, некому.
— Оно-то верно, — улыбнулся хитро Ходыка, — знаю я, что если кто другой поедет, так и дело пропадет, да обложат еще и большим мытом, чтобы не подымали головы… Ну, да что делать? Не могу… Не выходит время, а жаль… Как бы приняли нашу просьбу, ого-го-го! Как бы поднялись наши горожане… Хоть куда!
Войт взглянул на него внимательно.
— Чего ж ты хочешь? — спросил он сурово.
— Ничего, сватушка, не хочу. А видишь ли, дело в том, как бы уже повенчал я своего брата Федора, ну, тогда мог бы поручить ему все свои поточные дела, а сам бы и поехал со спокойной душой, а то как же я здесь все свое брошу, а сам поеду об мийских делах хлопотать? Оно, положим, что если нам этой просьбы не уважут, так всем тут хоть пропадать, да что делать — своя рубашка…
— Так ты, значит, хочешь, — перебил войт, — чтобы поскорее детей повенчать?
— Кто же счастья своему брату, пане сват, не захочет? Да и бумагу-то скорее надо везти, не то пропустим срок. А сегодня, видишь, имеем мы среду, в пятницу или в субботу прибудет брат, а в воскресенье и венчанья последний день. Перевенчали б их, ну, я тогда б сейчас же и выехал.
— Да как же это так, — вспылил войт, — чтоб в один день и детей повенчать и свадьбу сыграть?.. Галя не кто-нибудь, а войтова дочь!
— Те-те-те, сватушка, тем-то и лучше, лишние денежки сбережем, — но, заметивши неудовольствие на лице Балыки, Ходыка сейчас же переменил тон: — А коли захочем, так закатим и на масляной такие пиры, что ну! Да и чего же детей томить? Решили повенчать, ну и венчать, не откладывать в долгий мешок!
— И ты обещаешь провести жалобу в трибунальском суде и согласие привезти?
— Голову в заклад отдаю.
— И выедешь сейчас же в воскресенье?
— Часа не промедлю.
— И на подвоеводия за нарушение прав мийских и войтовых управу найдешь?
— Вот тебе рука моя!
— Аминь! — заключил пан войт, сжимая его руку и опускаясь на свой высокий стул.
Между тем в добром каменном будынке пана войта киевского из-под закрытой ставни маленькой горнички пробивалась узкая полоска света. В горнице, на своей парадной постели, наложенной почти до самого потолка мережаными белыми подушками, сидела единственная дочка пана войта киевского, просватанная Галя. Она сидела, опустивши на колени руки, свесивши голову на грудь.
На точеном столе горела в медном шандале восковая свеча. В других домах киевских светили и лучинами, но пан войт ничего не жалел, а жил широко и сытно, как живали в старину. Тут же лежала брошенная работа — вышиванье воздушна в церковь, лежала на серебряных тарелках и нетронутая вечеря. На средину комнаты выступала высокая грубка с лежанкой, сложенная из зеленых изразцов, персидский ковер покрывал каменный пол, такие же ковры висели и по стенам, низкие канапки, покрытые особого рода тонкими ковриками — коцями и красным сукном, стояли у стен, подле образов теплилась серебряная лампада. В горничке было и тепло, и уютно, но личико Гали было безутешно грустно. ‘Господи, господи, да что ж это будет, — повторяла она себе один и тот же вопрос тысячу раз. — Да неужели же отец отдаст ее за Ходыку? Ух, противный какой: как жаба, как змея!!’ Просить? Плакать? Но Галя знала, что это напрасно, знала, что уже если пан войт забрал себе что в голову, так того не выбьешь оттуда и топором, а просьбы и слезы еще больше раздражают его. ‘О господи, господи, хоть бы опоздал Ходыка с товарами из Цареграда. Хоть бы замешкался! Вот, слава богу, среда, там четверг, пятница и суббота, а в воскресенье уже последний день. Господи, задержи его в дороге, только бы до субботы не приезжал, да уж и теперь всего три дня, не захочет же батько ее кое-как замуж отдать. Может быть, господь сжалится, а там пост, святая неделя, тем временем подъедет Мартын. Да и Мартын тоже, — вздохнула Галя, — передавал через торговых людей, что вернется к рождеству, а вот уже и заговень, и пост не за горой, а его все нет как нет! Хотя б знал, хотя б ведал, что тут затевает без него батько и слово свое старое, что его отцу давал, забыл, поспешил бы он к своей Галочке, на крыльях бы прилетел! — Галочка охватила колени руками и печально закивала головой: — А может, забыл, может и не вспоминает, может, другую нашел… Мало ли там в Кракове и в Варшаве краль да красунь! А она что?’ — Галя с тоскою взглянула на свою маленькую фигурку, на свои ножки, обутые в червоные сапожки, на узенькие плечики, сквозившие сквозь тонкое шитье рубахи, — и глубокий вздох вырвался из ее груди. — ‘Не за что меня любить!’ — печально проговорила Галя и вытащила из-под подушки круглое прелестное венецийское зеркальце, которое купил ей отец за большие деньги у иноземных купцов. Вот внучка покойного войта Богдана Кошколдовна, вот красуня так красуня! Грудь высокая, плечи полные, лицо белое и румяное, коса до земли… Галя вздохнула и взглянула в зеркало: ‘Ну, за что меня любить?! Вон брови тонкие, как нитки, нос к небу поднялся… лицо черное…’ Но несмотря на слова Гали, зеркало говорило ей совсем другое. Оно говорило, что брови тонкие и бархатные, как шнурочки, что носик маленький и хоть немножко и вздернутый, зато с такими хорошенькими тонкими ноздрями, что светятся, словно розовый коралл, что лицо у ней не черное, а смугленькое, с алым румянцем, что из-за полуоткрытых губ смотрят мелкие и ровненькие, словно у молодого мышонка, зубы. И кроме того, из венецийского зеркала смотрела на нее пара таких милых, таких ласковых карих глаз, что и сама Галя невольно улыбнулась им. Ах, а он не приедет или приедет слишком поздно и застанет Галю с завязанной головой… Только ж нет, нет! Господь не допустит этого, Ходыка опоздает. А если и приедет, если по-своему захочет сделать отец, так и она покажет, что батькова дочка: зарежется, утопится, а за Ходыку не пойдет!
Кто-то дернул за дверь, Галя вздрогнула, поспешно спрятала зеркало под подушку и отерла глаза.
В комнату вбежала высокая и полная блондинка с довольно крупными, хотя и красивыми чертами лица.
— Здравствуй, Галочка, чего пригорюнилась? — заговорила она весело и живо, подбегая к Гале и опускаясь рядом с ней.
— Здравствуй, Богдана.
— А я это бегу от пани цехмейстровой да и думаю, дай заскочу к Галочке, проведаю ее.
— Спасибо, голубка.
— Чего ж ты опять зажурилась? Не приехал ли Ходыка?
— Да нет, слава богу, еще не приехал, а все-таки боюсь, как бы нe поспел…
— А!.. Не приехал… — протянула с некоторым разочарованием Богдана, — а я думала — он уже тут.
— Нет, нет! Что ты думаешь, Богданочка, — схватила ее за руки Галя, — как ты думаешь: правда, если б он даже теперь и приехал — батько не захочет нас так прихватцем, кое-как повенчать?
— Ну?
— Ах, какая-бо ты, Богдана! — всплеснула руками Галя— В посту ведь семь недель, а там еще и святая — вот и выходит целых два месяца, а за то время Мартын подъедет, а он уже не допустит, чтобы меня силомиць за Ходыку отдали!
— Ты так уверена в том? — И на одно мгновенье в складках губ Богданы мелькнуло какое-то злое, насмешливое выражение. — А почему же он не едет до сих пор?
Рука Гали выпустила Богданину руку.
— Потому что… мешает что-нибудь… замешкался, — проговорила она растерянно, вглядываясь в Богданины глаза, и вдруг отскочила с ужасом. — Ай! Богдана! Ты так смотришь?! Ты что-то знаешь… скажи!
— Ха-ха-ха! — рассмеялась звонким деланным смехом Богдана, причем пышная ее грудь заходила ходуном. — Ты уже и перепугалась! Да что я могу знать, — ничего… Вот только пани цехмейстрова говорила, что много уже подмастерьев из-за границы вернулось, рассказывают, что видели Мартына. Ты не тревожься, голубочка, — охватила она рукою шею Гали, — жив он, здоров и весел… Таким паном, говорят, ходит, что хоть куда! Все красавицы пропадают за ним…
Богдана подняла голову Гали и заглянула ей в глаза.
— А ты уже и зажурилась опять… Ну чего же? Чего? — встряхнула она ее.
— Так, — протянула печально Галя, роняя голову на грудь.
— Все боишься, чтоб Ходыка не подъехал?
Галя ничего не ответила.
— И чего так боишься? — продолжала Богдана. — Ума не приложу! Ну, Мартын и красивый, и статный, и молодой, да и Ходыка ж не старый! Не такой красень, как Мартын, а все-таки человек как человек. Зато что Мартын против него? Ничто! Подмастерье, ну, приедет, мастером станет… и лет уже там через двадцать цехмейстером выберут… А Ходыка и теперь первый багатыр, а там еще богаче станет, бурмистер-шей будешь, первой горожанкой в городе. Золотом, самоцветами засыплет он тебя!.. — Лицо Богданы разгорелось. — А то Мартына ждать… Когда еще он приедет?.. Да и приедет ли? Что-то не очень поспешает…
— Приедет, приедет, приедет! — воскликнула Галя.
— Ну, — пожала плечами Богдана, — жди… А что, как не приедет совсем?
— Все равно за Ходыку не пойду… Не люблю я его, Богданочка, видеть не могу! Пусть Мартын меня и разлюбит, пусть забудет, а за Ходыку не пойду, не пойду.
— Что ж, так в девках и останешься?
— Если не за Мартына, так ни за кого!
— Гм! — взбросила Богдана своими пышными плечами, подымаясь с места. — А мне уж и так надоело дивувать!.. Ну, а теперь прощай, моя ясочка, — обняла она Галю и заговорила торопливо, набрасывая платок, — я и засиделась… А на дворе уже темно. Не журись, не сумуй, ой господи! Будет мать бранить, а то и побьет! — рассмеялась она, выбегая из комнаты.
В дверях Богдана столкнулась с согнувшейся ветхой старушкой.
— Фу ты, господи, — вскрикнула та, — чего это ты так прожогом бежишь, чуть не опрокинула совсем…
— И то, — проворчала сердито старуха, — когда вспомнила. Виданное ли это дело — до такой поры девке сидеть? На башне ударило двенадцать, а она бродит по чужим дворам.
Старушонка вошла в комнату и, боязливо оглянувшись по сторонам, заперла дрожащей рукой на задвижку низкую дверь.
На ней был темный байбарак [19], голова была повязана белой намиткой.[20] Вся она, сморщенная и согнувшаяся, напоминала старый ссохнувшийся грибок. Голова ее тряслась, а руки постоянно дрожали.
[19] — Длинная верхняя женская одежда.
[20] — Род фаты.
— Господи! Слышала ли ты, дытыночко, что в мисти случилось? — заговорила она полушепотом, тряся своей седой головой.
— Что, что такое? — поднялась испуганно Галя.
— Червоный дьявол в город влетел.
— Ой! — вскрикнула Галя.
— Говорят люди, что это самый страшный, самый лютый из них, дытыно моя, а мы тут с тобою как на грех одни в доме остались, — перекрестилась она. — Спаси и сохрани!
— Да как же он влетел? Кто видел? Кто сказал? — говорила уже побледневшая Галя, устремляя глаза в таинственную полутьму слабо освещенных углов.
— Все видели, все, моя ясочка, — говорила старуха еще тише, приближаясь к Гале. — Прилетел на черном коне, у коня крылья распущены, из ноздрей пар, из глаз искры сыпятся, сам в красном плаще, как огонь горит. Через мост не ехал, так при всех взвился на воздух и пе…
Тихий стук в ставню прервал слова старухи. Глаза Гали расширились еще больше. Несколько минут никто не решался заговорить. Галя судорожно сжала руки старухи и почувствовала, что эти руки были холодны и влажны, словно руки восставшего мертвеца.
Наконец старуха спросила Галю тихо и прерывисто:
— Слы-ша-ла?
— Слышала, — хотела было выговорить Галя, но новый, еще более явственный стук окаменил ее, она так и застыла с полуоткрытым ртом. Стук повторился еще и еще настойчивее.
— Постойте, постойте, бабусю, да это, быть может, тато из ратуши вернулся, — заговорила наконец Галя, овладевая собой.
— Куда ему! Еще рано!
— Ну, а может быть, все там и разошлись. Я, бабусю, посмотрю.
— Ой наделаешь беды, ой накоишь. Господи помилуй, господи помилуй, — шептала старуха, поспешно крестясь и хватая Галю за руки, но уже немного успокоившаяся Галя подошла к окну, опустила кватырку и, толкнувши ставню, высунула голову в окно. Высунула, да так и отскочила: у окна перед ней стояла высокая плотная фигура, завернутая в красный, как огонь, плащ.
— Он! Он! — вскрикнула с ужасом Галя, отскакивая и захлопывая окно.
Долго стучал, долго кричал Славута, но никто не откликался на его зов. Решительно не понимая, почему его появление привело в такой ужас Галю, Мартын начинал уже невольно верить словам цехмейстра Щуки, что за Ходыкины маетки всякая с радостью пойдет, что Галя просто испугалась того, что он своим приездом помешает ее свадьбе. ‘Да нет же, нет, — подымалось из глубины его сердца. — Галочка ж твоя, она любит тебя, она присягалась тебе. Быть может, войт приказал ей не видеться с тобою и не говорить. Быть может, был в хате кто чужой… Так или не так, а надо завтра же все разузнать! Коли не пустили в хату, так найдем и на дворе!’ — решил Мартын и, нахлобучив шапку, двинулся к воротам. Отворивши фортку, он готовился уже перешагнуть порог, как вдруг перед ним выросла высокая, немного согнувшаяся фигура войта.
— Гей, кто там? Чего ходишь по ночам? — крикнул грозно войт, отступая и чувствуя, как по спине его побежала ледяная струя.
— Я… Разве не узнал меня, пане войте?.. Мартын Славута, — сбросил шапку Мартын, кланяясь почти до земли.
— Кто тебя и узнает в таком шутовском наряде, — буркнул сердито войт, косясь на красный плащ.