По улицам Парижа ходит русский человек. Не так, чтобы совсем юный, но скорее молодой. Того, приблизительно, возраста, какого был Блок во время революции, в самом начале двадцатых годов. Мы кое-что уже знаем о Блоке. Знаем, что он думал о себе, о жизни вообще, о своем времени, как он свою современность принял — и как не принял. А этот человек (в юности тоже, вероятно, петербургский, но давно парижский) — человек не десятых годов: тридцатых. От людей своего времени он не очень отличается, или не должен бы отличаться, исключительность его лишь в том, что он умеет раскрыть закрытое, дать себя, рассказать своими словами, максимально точными, о себе и окружающем мире, о том, как он его и себя в нем, сейчас видит, или увидел.
Вот и вся книжка Георгия Иванова — ‘Распад атома’. В ней как будто ничего не происходит, а на самом деле происходит такое важное, что оно значительнее самых сложных приключений. Такое важное, что даже автор, кажется, не до конца собственную книгу понял.
Замечательно: в книге не открывается новое, в ней только по-новому открывается вечное. Так, приблизительно, как может и должен бы видеть его, вечное, сегодняшний человек. Если бы автор не мешал иногда своему герою, не слишком распоряжался его судьбою, он, герой этот, еще углубил бы, пожалуй, свои открытия, или продвинулся на шаг далее в их осознании. Впрочем, пока довольно и того, что есть. Последним, что он увидел (сызнова), из каких ‘догадок’ составлены его видения… и чего увидеть еще не успел.
‘Огромная духовная жизнь разрастается и перегорает в атоме, человеке, внешне ничем не замечательном, но избранном, единственном, неповторимом…’. ‘Множество противоречивых догадок, как будто подтверждающих, на новый лад, вечную неосязаемую правду’.
Но —
‘все гладко замуровано… Атом, точка, глухонемой гений и под его ногами глубокий подпочвенный слой, суть жизни, каменный уголь перегнивших эпох. Мировой рекорд одиночества’.
Слова?
‘Все слова одинаково жалки и страшны. Жиденькое противоядие смысла, удивительно быстро перестающее действовать, и за ним глухая пустота одиночества’.
Что, разве все это не давно известно, и об ‘одиночестве’ каждого ‘неповторимого’, и о ‘словах’?
‘Я думаю о банальности таких рассуждений, — продолжает герой, — и одновременно чувствую, как тепло и свет, умиротворяющую ласку банальности’.
Ну да, ведь все мы издавна привыкли ‘вечное’ звать ‘банальностями’ (кто-то первый выдумал, другие обрадовались: не будем, мол, повторяться!). Но человек, — герой Иванова, — продолжает открывать ‘известное’ и действительно открывает его по-новому, потому что, хотя и чувствует его, как другие, раньше, — уже чувствует с новым (современным, неполным) сознанием. Он действительно увидел, опять и сызнова, вот это:
‘История моей души и история мира… переплетены… срослись и проросли друг в друга. Как фон, как трагическая подмалевка, за ними современная жизнь’.
Увидел — и, увидев, понял: мировая история, мировая действительность, реальность с ее атрибутами (категориями), с ее неистовыми да—нет, — и он сам, — внутри друг друга. До такой степени она в нем, и он в ней, что они как бы одно… и все-таки не одно. Нераздельны — и неслиянны. Он на нее смотрит, он ее судит, она кажется ему
‘помойным ведром’.
Но и
‘душа моя, как взбаламученное помойное ведро’.
Если она
‘разлагается на моих глазах’,
значит, разлагается и он. Однако он испытывает по отношению к ней
‘смешанное чувство превосходства и слабости’, в нем есть что-то, чем он еще дорожит, что еще отделяет его
‘от всепоглощающего мирового уродства’.
‘Мировое уродство’ преследует его, — или обратно он — его, с какой-то садистической мукой отмечая везде, во всем, что только доступно человеческому взору и ощущению:
‘Я хочу чистого воздуха. Сладковатый тлен — дыхание мирового уродства — преследует меня, как страх’.
А эти проклятые противоречия, неистовые да — нет, нет — да?
‘Бессмертия нет. Не может не быть бессмертия’. ‘Сознание, трепеща, изнемогая, ищет ответа. Ответа нет ни на что. Жизнь ставит вопросы и не отвечает на них… Вечный синоним неудачи — ответ. Сколько прекрасных вопросов было поставлено за историю мира, и что за ответы были на них даны…’.
Такова мировая реальность. В ней нет чудес. Нет? А что, если герой не всегда додумывает то, что говорит?
‘Я думаю о сиянии ложных чудес… И о единственном достоверном чуде — том неистребимом желании чуда, которое живет в людях, несмотря ни на что. Огромном значении этого’.
Еще бы не огромном! Человек неразделен с реальностью. Он в ней, вместе со своим ‘достоверным’ чудом, значит, и оно — в ней? Оно в ней, это чудо, это ‘желание’, да еще ‘неистребимое’, то есть в вечном бытии. Всякое такое желание человеческое есть утверждение бытия того, к чему желание направлено. Оно не исходит из пустоты и не уходит в пустоту. Пустота, nihil, ничто, небытие — нигде. А если совсем, всегда нигде, — как могло желание, это ‘достоверное’ чудо, находиться в бытии, если само чудо — есть ничто, nihil, нигде? Можем ли мы пожелать, или хоть помыслить о том, чего нет, не было и не будет нигде, что есть nihil?
Но посмотрим, что еще говорит наш современник о мировой реальности. Ведь он ощущает,
‘то смутно, то с мучительной остротой, различные вещи’, думает (и говорит о них) все время.
Он думает противоречиями, как мы видели. Постоянные — теза и антитеза, безвыходность, которую он как будто подчеркивает. Однако эти мысли (они кажутся больше, чем только мыслями) дают ему иногда
‘муку, похожую на восхищение. Все нереально, кроме нереального, все бессмысленно, кроме бессмыслицы. Человек одновременно слепнет и прозревает. Такая стройность и такая путаница. Часть, ставшая больше целого — часть все, целое ничто…’.
И дальше: сквозь всевозможные ‘различимые вещи’
‘я непрерывно думаю о Боге. Иногда мне кажется, что Бог так же непрерывно думает обо мне. Световые волны, орбиты, колебания, притяжения и сквозь них, как луч, непрерывная мысль обо мне… Иногда мне чудится даже, что моя боль частица Божьего существа…’.
Правда, он тотчас же обрывает себя. Это ‘минута слабости’. Чудес ведь нет (кроме одного). Переплетаясь, уничтожаясь, улетает, по спирали, в пустоту все — черемуха, окурки, закаты, дохлая крыса, нежность, плевки, — все
‘уносится со страшной скоростью тьмы, за которой лениво, даже не пытаясь ее догнать, движется свет’.
Постоянное возвращение к этой страшной ‘спирали’, возвращение в реальность, — как в безвыходность. Между тем, герой, с самого
начала, обладает большой драгоценностью: ключом, который может подойти к настоящей двери. Об этом ключе он что-то знает, но не все. И нужной двери не видит, глаза косят, а к другим дверям ключ все равно не подойдет.
Но здесь надо сказать два слова о самой книге как о книге.
Я не знаю, кто из писателей мог бы с такой силой показать современное отмиранье литературы, всякого искусства, его тщету, его уже невозможность.
‘Ложь искусства нельзя выдать за правду. Недавно это еще удавалось. И вот…’. ‘Не только нельзя создать нового гениального утешения (искусством), уже почти нельзя утешаться прежним…’. ‘Скоро все навсегда поблекнет. Останется игра ума и таланта, занятное чтение…’, ‘но никакого утешения вымышленной красотой, ни одной слезы над вымышленной судьбой’.
Книга не хочет быть ‘литературой’. По своей внутренней значительности она и выливается за пределы литературы. Но она написана как настоящее художественное произведение, — и это важно: будь она написана слабо и бледно, мы бы просто не услышали, что говорит, думает, чувствует наш современник. Сила слов и образов не всегда бывает лишь ‘игрой ума и таланта’.
Но зачем скрывать? Поскольку книга — все-таки книга, написанная и напечатанная, в нее попало то же ‘искусство’, та же ‘литература’. И это путает нас, мы не можем иногда разобраться, что видит герой, чего действительно не видит. Вымышлена ли, сплошь, исходная его точка — разрыв с любимой женщиной (и сама женщина) для дальнейших рассуждений, — или это обыкновенная реальность? Или ни то ни другое, но, исходя из примитивной реальности, любовь уже делается и для самого героя знаком, символом какой-то высшей реальности?
Стоит взять книгу исключительно как произведение искусства — как делается ясно: покинутый любовник, полный горечи живых воспоминаний, бродит по Парижу, размышляя об одиночестве, о явлениях современной действительности, о жизни вообще, размышления его интересны, он природно талантлив. Но так как ‘душа его мрачна, мечты его унылы’ — все вокруг кажется ему темным и грубым. На минуту (или на 20 минут) как будто утешает эрзац любви (сладострастие), но утешения нет, покинувшая его ‘она’ всегда перед ним: ‘Зимний день… синее платье… размолвка… твое бессердечное лицо…’. И он кончает самоубийством.
Стройная история, превосходным языком написанная. Но не кажется ли вам, что книга потеряла почти всю свою значительность?
Лучше, а главное — вернее, взглянуть на нее с другой стороны. Ничего, если при этом она потеряет кое-что в художественном отношении, потеряет стройность, а некоторые места и конец — самоубийство — превратятся в художественные ошибки. Мы зато увидим, что было это, или не было (‘синее платье’, ‘размолвка’) — в сущности все равно. Не все равно, что в душе героя была, есть и будет — ЛЮБОВЬ. Именно такая, какая пишется с большой буквы. Она — в данной мировой реальности, потому что герой и его душа в данной реальности, но в ней не умещается. Герой это не ясно видит, но очень остро чувствует. Он многого не видит относительно вот этого своего сокровища, — Любви, — ключа к нужной двери. Не видит, глаза косят (может быть, и не могут они не косить в нашей современности). Что делать, если
‘воздух отравлен, но это единственный воздух, которым мне дано дышать…’?
Не остается ли приспособить к нему легкие (раз он ‘единственный’), приспособить душу к жизни, в которой не умещается Любовь? Но ‘душе страшно. Ей кажется, что отмирает, отсыхает она сама’.
И герой на приспособление не пойдет. Но он пойдет на другое, такое же, в конце концов, бесплодное дело. Он будет искать в самой этой же мировой реальности
‘нот божественной гаммы…’.
Будет искать хотя бы десяти, двенадцати, двадцати минут, когда
‘прошлое исчезает’, когда времени, этого проклятого атрибута данной действительности, уже как бы нет, когда наступает
‘беспамятное торжество’.
Где искать его? Герой ищет в сладострастии.
‘Женщина. Плоть. Инструмент, из которого извлекает человек ту единственную ноту из божественной гаммы, которую ему дано слышать’.
Это ничего, что
‘женщина, сама по себе, вообще не существует. Она тело и отраженный свет’.
И он уже так погрузился в ‘единственную’ реальность, — мирового уродства, — что для него, в эту несчастную минуту, и сама Любовь его делается просто ‘женщиной в синем платье’. Обыкновенной, не существующей женщиной, — ‘отраженным светом’. Поэтому он и прибавляет:
‘Ты вобрала мой свет и ушла. И весь мой свет ушел от меня’.
Всякий свет сознания, конечно, ушел от него сейчас. Ему важен ‘инструмент’, из которого он надеется извлечь ‘ноту божественной гаммы’. Извлечь сам, для себя одного. Если бы вместо данного ‘инструмента’ была выдумана соответствующая машина, ему уже все равно. Ему нужна минута, когда
‘горе и счастье, жизнь и смерть скрестятся, готовые соединиться в одно… когда свет счастья-мученья хлынет… из погасших зрачков’.
Какая нужна сила отчаянья, чтобы еще твердить себе, твердить — не уставать:
‘Правда здесь. Правда — это ускользающее мгновенье’.
Замечательно, что описания таких ‘мгновений’, несмотря на беспримерную открытость, реализм подробностей, как бы грубость слов, — в сущности ‘невинны’, меньше всего ‘соблазнительны’. Отчего? Да оттого, конечно, что ‘мгновенья’ эти самодавлеющи, что за ними — человеческие поиски божественной правды, попытки вырваться из данной мировой реальности. Попытки отчаянья: как вырваться из нее, куда, если она, в сознании, — ‘единственная’? Если вся она — в распылении, в распаде, в разложении, вместе с атомом-человеком, —
‘мчится со скоростью тьмы, по спирали, в пустоту’?
Книгу упрекают в отсутствии в ней воли. Это правда, если мы видим героя таким, каким он написан, каким сам он себя видит. Правда, ибо самое верное, самое чудесное желание — еще не воля. Чтобы стать волей, желание должно слиться со светом… сознанья? Да, если мы возьмем это слово во всей его широте. А у героя книги даже праведное его желание смутно, в сознаньи же — царство переменного хаоса. Герой не видит, чего он желает, но желает страстно, и без устали, ощупью ищет его в душе, как в темной комнате.
‘История моей души. Я хочу ее воплотить, но умею только разво-площать’.
Кто-то казал: ‘Эта книга написана безбожником’. Увы, чтобы так подумать, надо не иметь никакого, даже примитивного, понятия ни о Боге, ни о безбожии, ни о человеке. Другое мнение, что ‘книга вредная, после нее остается застрелиться’, лишь доказывает, что так судящий не видит дальше героя, не понял еще его желания, не знает о данном герою талисмане и поверил внешней, художественной и внутренней ошибке автора, всунувшего в руки героя револьвер. Боюсь, что автор испугался ‘банальности’ конца с чем-то вроде ‘просветления’ (как случается у Толстого и впал в худшую банальность, книгой не оправданную.
Но герой автора обманул. Его смутное желание нашло для себя слова на предпоследней странице. Вернее, сама Любовь, его талисман, нашла эти слова помимо него, безвольного… Увидел ли он, понял ли, наконец, чего желал, и какое ‘достоверное чудо’ это желание
Он желал изменения, превращения этой, данной, мировой реальности в другую мировую реальность. В такую, где соединялись бы невозможные ‘да — нет’, где вмещалась бы его вечная Любовь. Распад атома? Распад элементов действительности? Да, может быть, но не для уничтожения, а для нового соединения, для переменения, преображения, — мутации. Вот чего желал, с начала и до конца своей исповеди, один из наших бедных современников.
Безумное желание! Если хотите. Но такое же чудесное, как желание чуда, потому что вечное, потому что живет в человечестве ‘несмотря ни на что’. Миллионы людей носили его в себе, тысячи и тысячи говорили о нем. Вл. Соловьев только об этом и говорил. Правда, он где-то скромно выразился: ‘Мы должны улучшать действительность’. Однако тут же указывает такие пути к этому, пути сознания, что сомнений нет: дело не в ‘улучшении’, но в настоящем переменении действительности, в той же мутации.
А Достоевский? Что такое его слова: ‘Человек должен измениться физически?..’.
По-своему, но о том же, о желании всесоединения для всепеременения (и даже как будто о вере в это) говорит и наш герой на предпоследней странице. Он, или за него сама Любовь:
‘Спираль была закинута глубоко в вечность. По ней пролетало все… Спираль была закинута глубоко в вечность. Разбитое вдребезги мировое уродство, сокращаясь, вибрируя, мчалось по ней. Там, на самой грани, у цели, все опять сливалось в одно. Сквозь вращенье, трепет и блеск, понемногу проясняясь, проступали черты…’.
Черты Любви.
Не довольно ли этого? Последние строки, которыми автор, в явном смущении, затирает самоубийство, уже не касаются книги. И мне осталось только прибавить два слова о ее вероятной судьбе.
——
Открытость, явное, без боязни слов, описание тайного, тайных мечтаний многих и многих, встанет, конечно, преградой между книгой и этими многими: они вовсе не желают, чтобы их тайные мечты были обнаружены. Или искренно не допускают, что они у них есть. Специальные любители сокровенных описаний, если и позарятся пробежать кое-что тайком, будут разочарованы: их оттолкнет подкладка, т. е. суть книги, делающая все это ‘не соблазнительным’, недостаточно для них острым.
Да и не одни эти описания — вообще вся открытая, словесно-точная манера письма должна встретиться с людскими загородками, через которые книге будет трудно пробраться на белый свет. Загородки привычные, крепкие, и хорошо, что они есть, хорошо, что люди их построили: они — ограждение ‘малых сих‘, которых больше, чем мы думаем. Но жаль, что загородки не позволят книге дойти до тех, кому было бы нужно ее прочитать, кто мог бы понять ее внутренний смысл. А пригладить ее, причесать, подстричь — невозможно: это значило бы ее уничтожить.
Будем, однако, справедливы: во многих местах, не столько в этих ‘несоблазнительных’ описаниях, сколько в описаниях ‘мирового уродства’, есть перегибы, бесполезные для содержания, вредные художественно: не соблюдена мера. Но где в данной ‘мировой реальности’, найдем мы меру? Известно, что ‘всегда чего-нибудь нет, чего-нибудь слишком много… А мера только у Бога’. Герой книги сам говорит:
‘Чувство меры, как угорь, ускользает из рук того, кто силится его поймать…’.
Поэтому на моих упреках я не настаиваю. Да и отсутствие перегибов не изменило бы судьбу книги: загородки бы остались.
Но это еще не все. Допустим, что кое к кому из современников книга пробилась. Что же, все они тотчас уловят, раскроют ее смысл и суть? Пусть они способны так же остро чувствовать, как герой, и Любовь, и младшую сестру ее, Жалость, способны понимать даже больше героя и автора, но — вот страшная черта наших современников! — все эти способности в них крепко спят. Герой книги знает это: ведь и он современный человек! На первой, кажется, странице он говорит:
‘Я хочу преодолеть отвратительное чувство оцепенения: у людей нет лиц, у слов нет звука, ни в чем нет смысла. Я хочу разбить его…’.
Он захотел. Вот первое дело тех, к кому, сквозь внешние преграды, пробьется книга: им надо еще ‘захотеть’ разбить собственное оцепенение, увидеть его отвратительность… Без этого, — скажем опять словами автора, —
‘Никто не может ничего понять и ничего изменить’.
Я не делаю определенных заключений, но не удивляюсь, если книга, о которой мы говорим, окажется сегодня голосом вопиющего в пустыне. Да это, в конце концов, не так и важно. Важно, что она есть, написана, и если правда, что
‘жизнь начинается завтра’, —
завтрашний живой человек скажет: не все книги, написанные в эмиграции, обратились в прах, вот одна, замечательная, она остается и останется.
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Круг. Альманах. Париж, 1938. No 3 <,июнь>,. С. 139-149. Доклад Гиппиус состоялся 28 января 1938 г. на заседании ‘Зеленой Лампы’, посвященном обсуждению романа Г. Иванова ‘Распад атома’.