Чертова кукла, Гиппиус Зинаида Николаевна, Год: 1911

Время на прочтение: 170 минут(ы)

З. H. Гиппиус

Чертова кукла

Жизнеописание в 33-х главах

Гиппиус З. H. Опыт свободы / Подготов. текста, примеч. Н. В. Королевой
М.: Панорама, 1996. (Биб-лиотека ‘Русская литература. XX век’).

Глава первая

ЮРУЛЯ

Они чуть не столкнулись — оба шли так быстро. Подняли друг на друга глаза. Девушка, одетая скромно, даже бедно, первая заговорила:
— Здравствуйте. Вы ли?
— Наташа! Я бы и не узнал. Ну, да ведь так давно не видались.
— Давно… правда… Вы — точно вчера это было. Точно вам семнадцать лет.
— Тем лучше. А мне ведь уже за двадцать. Вы здесь живете, в Париже?
Наташа после первого движения как будто раскаялась, что окликнула его. Сказала неопределенно:
— Да… Вот и встретились. Может, еще встретимся, Двоекуров. А теперь я…
— Хотите проститься? Как хотите. Я не стал бы искать вас, Наташа, говорю по правде. Но уж встретились, так поболтаем. Я забыл и вас, и Михаила, и других, и себя немножко, какой я был тогда с вами. Просто забыл, не думал, о своем сегодняшнем думал. А вот случайность — встретил вас и с удовольствием вспоминаю. Зачем же отталкивать приятную случайность?
Он говорил и улыбался. Изумительная улыбка: сияющая и умная.
Наташа тоже улыбнулась невольно.
— Я уезжаю опять в Россию,— продолжал он.— Теперь уж надолго, верно. Пожалуй, больше и не увидимся.
— В Россию?— задумчиво сказала Наташа.
Они медленно шли вместе по широкому тротуару. Малонарядная и молодая толпа большого бульвара, близкого к Сорбонне, такая живая в этот час, толкала их. Зимние, бледные парижские сумерки свисали с неба.
— Так что же, Наташа? Простимся?
Она еще помолчала.
— Нет, все равно. Пойдемте, посидим. Вот хоть в Люксембурге.
И двинулась вперед, через улицу, к решетке сада.
Холодный, зелено-алый ранний закат над серыми тенями деревьев. Холодный стук голых веток,— стук костяшек. Точно поздняя ночь мая под Петербургом.
— Расскажите о себе,— сказала Наташа, вздрагивая от холода.
Они сели на скамейку недалеко от бассейна.
— Да я все тот же. Здесь занимался химией…
— Химией? — удивилась она.
— Да, да… А вы, верно, вспомнили, что я прежде в Германии изучал философию? Химия удобнее, как я рассудил. Что до философии — довольно мне и своей. Ну, да это скучный разговор. Химия, так химия — не все ли вам равно? Уж я знаю, что для меня лучше.
— И едете в Россию?
— Да. Надо с петербургским университетом развязаться. И хочется пожить в Петербурге. Вы здесь одна, Наташа? А Михаил? А… Кто там еще? Где они?
Наташа помолчала.
— Не знаю…— промолвила она неопределенно.
— Не хотите говорить? Ну, не надо. Я ведь не любопытен. Для меня и они, и вы, Наташа,— прошлое. Милое, приятное, живое прошлое, оттого я и хотел вспомнить его. Но смотрю на вас и думаю, не уйти ли. Лицо у вас грустное, неприятное.
— Подождите. Это я по привычке бояться всех так говорю с вами, Юруля. А вас нечего бояться, вы — счастливый.
— Я счастливый,— сказал он просто.
— И вы не лжете.
— Нет, непременно лгу, когда нужно. Непременно. Но только, когда нужно.
Наташа встала.
— Милый Юруля, сейчас никакой радости вам разговор со мной не даст. Лучше простимся. Только вот что: вы едете в Петербург? Отыщите там брата. Я завтра утром вам для него маленький пакет пришлю. Хорошо? Где вы живете?
Юруля тоже встал. Он был тонкий, крепкий, высокий, как молодая елка.
— Я живу недалеко, Наташа, но пакета вы мне, пожалуй, и не присылайте. Не буду искать Михаила. Он мне не нужен. Не огорчайтесь, милая, мне будет больно. Я говорю точно, как думаю, как чувствую. Если я нужен Михаилу — он меня разыщет, и я бегать от него не стану. Поймите, что мне сейчас за радость искать Михаила, что мне передавать, везти этот пакет? Это дело чужое, а чужие дела я забываю, плохо исполняю. Не сердитесь, милая.
Наташа засмеялась. Опять села. Вдруг вспомнила его,— такого, каким знала когда-то, не вполне похожего на других людей, ее окружавших. Вспомнила, что ей всегда весело было, любопытно смотреть на него, слушать, что он говорит. Любили его все, неизвестно за что, но Наташа не столько любила, сколько приглядывалась. Потом забылось. Уж очень много с тех пор пережито.
— Вы смеетесь? Не сердитесь?
— Нет, нет. Ну, какая я глупая. Я с вами встретилась, точно не с вами. Не надо никакого пакета. Я к весне тоже приеду в Петербург. Захочется мне или Михаилу — найдем вас.
— Вот это отлично! Вот теперь легко с вами стало… Нет, впрочем, не так, как прежде. У вас лицо измученное. Ах, Наташа! Зачем? Я ведь знаю. И вас, и Михаила.
— Что знаете?
Юрий молчал. Ему не хотелось говорить. Стало скучно. Рассказывать он любил, рассуждать избегал. Через две минуты после встречи с Наташей он, припомнив ее и ее брата, уже представил себе с ясностью, какие они должны быть теперь, если учесть все с тех пор. Стоит ли говорить?
— Михаил прежний,— сказала Наташа.
— Ну, да, да. Может, и не прежний, а живет по-прежнему, из долга. Пленник.
— Что же делать? Как жить? — тихо сказала Наташа.
— Ах, не знаю… Я другим не советчик. Просто живите, вер никаких не ищите. Вы — скептик, Наташа, но темный скептик, а не светлый. Вы никогда ни во что не верили, но злились за это на себя. Бедная вы, бедная!
Он с нежной жалостью глядел на нее.
— Прощайте, милая. Ну, ничего, вы все-таки по-своему гармоничная, ничего.
Он уже спешил уйти. Уже не хотелось и вспоминать какая она невеселая… И нарастала досада, было неприятно.
— Вот вы меня жалеете,— сказала Наташа,— а я вам часто завидовала. Михаил — тот нет. А Кнорр бранил и завидовал.
— Что же? — сказал Двоекуров.— Я счастливый, потому что так хочу, так сам выбрал. Будь у них немножко больше соображения и заботы…
— О себе?— подсказала Наташа.
— О ком же?
Наташа смотрела на него задумчиво. Не уходила. Кажется, не думала о том, что он говорил. У нее яркие глаза, яркие и светлые, точно пустые.
— Хесю помните, Юруля? — сказала она вдруг.
Он сдвинул брови. Сияющая красота его вдруг потемнела.
— Какая у вас жадность вспоминать неприятное? Я с досадой вспоминаю Хесю! Я совсем не хотел ее любви. Нисколько она мне не нравилась. А впрочем, до вас это не касается. Нет, Наташа, я каюсь, что начал разговор с вами. Вы не умеете вспоминать, не умеете радоваться, не умеете жить. Мне с вами скучно и досадно.
Он повернулся было, чтоб уйти, но остановился и ласково положил ей руку на плечо.
— Не будем ссориться, я не хочу. Вы все для меня — милое, хорошее прошлое, кусок жизни. Как я рад, что тогда столкнулся с вами! Помните, какое было время? И какие все тогда были живые, молодые, веселые…
— Верующие…— тихо сказала Наташа.
— Пустое! Моя вера и тогда была та же, что и теперь, а я был с вами. И разве я что-нибудь скрывал от вас? Говорил громкие слова, поддерживал ваши идеи? Разве обманывал вас даже тогда, когда мы вместе в Москве сидели, когда ни за один день отвечать нельзя было, когда я ваши поручения исполнял, а вы, случалось, мои? Разве я старался уверить вас, что я ваш, что по гроб жизни буду заниматься революцией, что думаю, как вы…
— Тогда было не до рассуждений…
— Да, а я все-таки уловил минуту и сказал вам и Михайлу правду. Сказал, что я не ваш, а свой. Делаю ваше дело потому, что мне оно сейчас приятно, увлекательно, нравится,— и должно оно нравиться молодости. Без этого, если б я тогда со стороны глядел, а не жил,— молодость была бы не полна, ну, и жизнь, значит, не полна. Вы это помните все.
— Помню, помню,— сказала Наташа грустно.— Что ж, вы правы. Но и Хеся не виновата, если ничему этому не поверила, полюбила вас по-своему.
Двоекуров нетерпеливо пожал плечами. Хотел было сказать, что да, не виновата и что все это не важно. Не сказал именно от ощущения неважности и скучной досады.
— Сейчас запрут решетку, пора, простите,— спохватилась Наташа.— Я ухожу… И… все равно,— прибавила она решительно,— я рада, что встретила вас, будьте, каким вы есть, если нельзя иначе. Будьте счастливы.
— Буду, буду!
Он, улыбаясь, крепко пожал ей руку и долго смотрел вслед.
Она пошла от него, серая в серых сумерках. И вся стройная, благородная, несмотря на скромную одежду, точно переодетая принцесса.
Юрий вышел на бульвар, где теперь горели огни и толпа переливалась синим и желтым.
‘Наташа скорее бы понравилась мне, чем Хеся,— думал Двоекуров.— В ней своя гармония… или дисгармония какая-то. Это привлекательно. Да вот в голову отчего-то не пришло’…
— Oh, le joli garon! {О, что за хорошенький мальчик! (фр.).} — крикнула ему, не останавливаясь, веселая ‘кофейная девочка’ и блеснула глазами.
Юруля привычно улыбнулся ей, но прошел мимо, вперед, все еще думая о Наташе, переставая думать о ней понемногу.

Глава вторая

ПО-СТУДЕНЧЕСКИ

У старого сенатора, Николая Юрьевича Двоекурова, опустившееся, бритое лицо, бессильно злые глаза и подагра. Подагра серьезная, он все время почти не вставал с кресел, давно уже не выезжал.
Его забыли. Он это понимал. От злобы и от скуки он все что-то писал у себя, не то мемуары, не то какие-то записки, и не хотел даже завести секретаря.
Он был скуп и беден, зол и одинок. К нему, на его половину, случалось, никто не заходил целый день, кроме дочери Литты.
Эта ‘половина’, отведенная ему графиней-тещей, была особенно мрачна, и некрасива, несмотря на молчаливую торжественность высоких потолков и темной, старой, тяжкой мебели.
Шестнадцатилетняя Литта жила при графине-бабушке. Старуха завладела девочкой сразу, как только умерла ее дочь. Не прощала внучке, что она — Двоекурова, но ведь все-таки это дочь ее несчастной дочери. Пусть, по крайней мере, девочка получит надлежащее воспитание.
К зятю, Николаю Юрьевичу, закаменевшая старуха питала спокойное и даже мало объяснимое отвращение. Не видались они по месяцам.
Но удивительно: Юрия, сына Николая Юрьевича от первого брака, старая графиня с годами все больше и больше миловала. Оттого ли, что мать его, как она знала, тоже была, хоть и бедная, но ‘хорошо рожденная’ (удается же этаким ‘Двоекуровым’!), оттого ли, что сам он ей весь нравился,— она благосклонно говорила с ним и даже верила ему.
— Dcidment, ma petite, c’est un garon trs bien lev {Определенно, малышка, он очень воспитанный мальчик (фр.).},— говорила она после каждой аудиенции и трясла головой. Нравился Юрий.
Литта краснела от удовольствия. Еще бы не нравился! Кому это он может не нравиться!
Случилось, что ни отцу, ни тем менее графине, не пришло в голову ни разу ограничить в чем-нибудь свободу Юрия. Он взял ее сам, просто, как неотъемлемую собственность. Мало того, с семнадцати лет никому даже и не рассказывал, что делает, куда уходит, куда уезжает. Денег никогда не просил, что графиня ценила, а отец принимал, как должное, не заботясь, хватает ли ему положенных ста рублей.
Впрочем, на первую поездку за границу, в Германию, и на вторую, в Париж, отец дал какие-то лишние гроши, и графиня прибавила без просьбы.
В конце зимы Юрий вернулся из Парижа и тотчас же объявил дома, что взял себе для занятий комнату на Васильевском острове. Он не переезжает,— только не всегда будет дома ночевать, вот и все.
Отец ничего не сказал, графиня приняла просто, Литта огорчилась, но втайне. И так оно и пошло.
— У тебя отличная комната, настоящая студенческая,— говорил Левкович грустно.— Только вот никогда тебя не застанешь. И дома у тебя бывал,— нету. Сюда третий раз прихожу, разузнал адрес.
— А тебе нужно что-нибудь?
— Да нет, я так. Ведь подумай, с тех пор, как ты вернулся, всего второй раз тебя вижу.
Комната, может быть, и отличная, но тесноватая. В углу длинный стол занят какими-то банками и склянками. Юрий, в тужурке, лежит на клеенчатом диване и курит тонкую папироску. Левкович снял шашку, но все-таки неловко теснится на стуле, поджимая ноги.
— Химия? — спрашивает он, косясь на склянки.
— Да… Ну, здесь это так. Здесь разве серьезно можно заниматься.
Левкович — троюродный брат Юрия. Ему под тридцать. Он ни дурен, ни красив. Если Юруля смахивает на узкую flte {Здесь: фужер (фр.).} для шампанского, то Левкович, рядом с ним, похож не на стакан, а на большую, обыкновенную рюмку из толстого стекла, с коротковатой ножкой.
В лице что-то ребячески простое, незамысловатое. Не глупое, а именно простое. Такие люди умеют честно и сильно влюбляться.
Левкович — офицер. Но будь он лавочником, почтальоном, чиновником — это изменило бы его язык, его привычки и отнюдь не его самого.
Они всегда встречались редко, но Левкович обожал Юрулю. Верил ему, советовался с ним. У Юрули — заботливая и снисходительная нежность. Говорил он с Левковичем мало, но всегда терпеливо слушал и точно оберегал.
— Я все занят, Саша,— сказал он кротко.— Ты бы написал мне строчку домой, условились бы.
— А к нам ты уж не придешь? — грустно проговорил Левкович. И, не дожидаясь ответа, вдруг заспешил: — Ты отчего переменился ко мне? Ну, не переменился, а что-то есть. Я решил спросить тебя… Так нельзя.
— Что же спросить?
— Да вот… Я не знаю. Когда, после твоего приезда, мы увиделись и я сказал тебе, что женился, ты обрадовался. А узнал, что на Муре, и вдруг говоришь: ‘Напрасно!’ С тех пор и не зашел ко мне. А я так счастлив, так счастлив. Что это значило, твое восклицание?
— Если ты счастлив, Саша, больше ничего и не нужно.

Глава третья

ШИКАРНЫЕ ЦВЕТЫ

На Преображенской улице Юрий соскочил с седла у подъезда одного из новых домов.
В швейцарской, как всегда, пусто. Юрий прислонил к лестнице велосипед, поднялся в третий этаж и бесшумно отворил большую черную дверь своим ключом.
В передней прислушался. Тихо. Он, впрочем, так и знал, что никого нет дома.
Передняя была большая, с претензией на роскошь. Женское кружевное пальто висло лентами чуть не до полу. Сдавленный воздух едва-едва пах хорошими духами и хорошей сигарой.
Не снимая фуражки, Юруля отодвинул темную портьеру, ловко закрывавшую маленькую дверь направо, вошел, и дверь за ним закрылась.
В пустой квартире все так же было тихо. На столе в гостиной, убранной с тем безнадежным безвкусием, которое дает поспешность роскоши, стоял свежий букет роз с длинными стеблями. Такой же дорогой, вероятно, как его тяжелая, некрасивая ваза.
Через десять минут Юруля, переодевшись, неслышно вошел в гостиную, вынул букет, отставил вазу. С большой ловкостью завернул он цветы в белый лист бумаги, заколол булавками,— совсем как в магазине!
И потихоньку вышел,— но не прежней дорогой, а через коридор и кухню, убедившись предварительно, что и она пустая.
От черной лестницы у него тоже был ключ.

Глава четвертая

НА КОШАЧЬЕЙ ЛЕСТНИЦЕ

— Да ну его, провались он! Очень мне нужно! — говорила Машка, фордыбачась.
На минутку остановилась на углу Казачьего по дороге из булочной с Аннушкой из десятого, что напротив.
Аннушка посолиднее, а то, может, просто вялая. Машка — вся огонь. Серый платок у нее на одном плече держится, даром что весенний ветер, пыльный, вонючий и холодно едкий, лезет в рукав и за ворот, теребит передник.
Белесые Машкины волосы подняты ‘по-модному’, широкий рот молодо хохочет, сдвигаются глаза, блестя.
— При-дет. Да хоть бы и что, вот не видали,— жмется она, притоптывая каблуком по тротуару.
Аннушка не очень верит.
— Ишь ты! Небось заскучаешь! Ведь хорошенький.
— Никогда он мне и не нравился,— нагло врет Машка.— Он ничего, да вот не нравится. Уж ходит-ходит, и всякий раз с букетом. Да я евонные цветы к барыне ставлю. Что мне? Браслета мне хотелось, так небось не подарил браслета. А что цветы-то из магазина таскает…
— На Моховой, что ли, магазин?
— А я почем знаю! Спрашивает наша кухарка раз: что это, говорит, Илья Корнеич, какие у вас все цветы шикарные? А он ей: у нас, говорит, магазин шикарный, оттого и цветы шикарные. А цветы, говорит, приятнее всего дарить, ежели кого любишь. Наша-то кухарка с ума по нем сходит. Самовоспитанный, говорит, такой, и не сказать, что приказчик.
— Да чего, конечно, хорошенький. А вот я, девушка, видела третьеводни на Невском,— барыня с письмом посылала, ввечеру,— вижу, катит студент, ну, как есть твой Илья. И этакое ландо, и в ланде содержанка. Очень похож, помоложе разве.
— Ну, уж студенты-то известно безобразники,— равнодушно сказала Машка.— Прощай покуда, заходи…
И вдруг обе визгнули тихонько и засмеялись.
Под незажженным угловым фонарем мелькнуло веселое лицо. Кто-то снял новенький картуз и встряхивал недлинными, пышными волосами.
— Откуда это вы взялись? — бойко начала Маша.
— Да уж откуда ни взялся, а, признаться, к вам пробирался. Дома ли Степанида Егоровна?
— А придете, так узнаете… Буду я еще с вами по углам на свиданьях стоять… Есть мне…
И Машка, вся покрасневшая, вильнула прочь. Через два дома кинулась в ворота и совсем пропала.
Простившись за руку с Аннушкой, которая вздохнула, Машкин обожатель пошел в те же ворота.
И через минуту был уже в просторной, светлой и грязной Машкиной кухне.
Он сидел за белым столом у перегородки, чинно, вежливо и весело поглядывая на Степаниду Егоровну, пожилую кухарку из важных. Она поила его чаем с вареньем и поддерживала деликатный разговор. Деликатность и хороший тон были коренной слабостью Степаниды Егоровны. Она считала себя знатоком хороших манер, любила вежливость и уважение до такой степени, что даже извозчикам говорила ‘вы’.
Скромность, изысканную почтительность Ильи Корнеича она тотчас же оценила и взяла его под свое покровительство.
Рассуждали тихо, мерно, разумно. Послушать Степаниду Егоровну — так никогда не поверишь, что у нее строптивый и злобный характер, что Машке от нее нет ни житья, ни покою.
— Ну, чего ты вертишься туда да сюда? — огрызнулась на нее кухарка.— Села бы посидела. Вон опять Илья Корнеич чудные розы какие принес. Понимаешь ты много, деревня!
— Чего вы? Я чай господский убираю. А что они букеты носят, так мы не просим,— добрая воля!
И Машка опять убежала.
Но сердце не камень. И, понемногу приближаясь, кокетничая и дичась, как молодая звериха, она уже очутилась у черной двери, около табурета Ильи Корнеича. Хохотала чему-то, угловато вертелась, и каждая жилка ее большеротого лица играла.
— Я вот предлагаю удовольствие сделать,— говорил Илья Корнеич.— Марью Петровну сопровождать, если им угодно, в театр. Или же на бал, на Пороховые. У меня знакомые есть. А Марья Петровна упираются.
— Понимает она много театр! — презрительно сказала Степанида Егоровна.
— Оне, Степанида Егоровна, утверждают, что вы им разрешения не даете отлучиться. Позвольте мне нижайше быть посредником и самолично просить у вас этого требуемого разрешения.
Приказчик говорил что-то уж слишком витиевато, но Степанида Егоровна вся таяла, а когда, получив разрешение, Илья Корнеич встал и сделал вид, что хочет у Степаниды Егоровны ручку поцеловать, она даже застыдилась, спрятала руки и была в упоении. Во-первых, от сознания своей власти, а во-вторых, от знакомства с таким воспитанным человеком.
Машка выскочила провожать его на лестницу.
Пахнет, как всегда, тяжелыми, холодными кошками. Бледный мрак бледной ночи, точно паутина, тянется из окон.
— Машенька, душенька, и что вы все какие сердитые,— улыбаясь, говорил Илья.— И что вы все какие неласковые…
Внизу, в сенях, где было темно-серо, он обнял девушку без дальнейших слов. Прижав ее к стене, целовал свежее, некрасивое лицо, большой рот.
Машка дернулась было, хотела что-то сказать свое, вроде ‘без глупостев нельзя ли’, ‘да ну-те вас’ — и ничего не сказала. Только задышала скоро-скоро под его летучими поцелуями.
— Ты моя душенька, Машенька, — шептал он, и в шепоте была слышна улыбка.— Поедешь со мной? Ужо приду, смотри, не отказывайся. А пока цветочки мои нюхай, меня вспоминай, глупенькая!
Наконец Машка вырвалась и убежала наверх. Он не держал ее больше.
Отворил дверь с блоком, вышел на серый, туманный двор, потом на такую же серую, посветлее, улицу.

Глава пятая

ПЛЕННИК

Однако идти назад, на Преображенскую, в Лизочкину квартиру, нельзя: или слишком поздно, или слишком рано. Хотел было взглянуть на часы, да вспомнил, что с ним нет часов. Он обыкновенно оставляет их, потому что они золотые, очень дорогие.
Куда же деваться? Одет он совсем не маскарадно, но все-таки скверное, новое и длинное пальто не по нем, и синий картуз странен на волнистых кудрях. Нельзя поехать туда, где его знают.
Ему было ужасно весело. Нравилась ему и Степанида Егоровна с бонтоном, и Лизочкины цветы, которые он упорно приносил Машке, словно барышне, и очень нравилось некрасивое, свежее Машкино лицо, которое он целовал на кошачьей лестнице.
Забаве своей, случайно выдуманной, он радовался: радовал его бледный паучий свет печальной улицы, и свернувшийся калачом на козлах горький ванька, и уставший, добрый городовой на безлюдном перекрестке, и радовал себя он сам,— веселый студент, простой, средний человек, так просто и свободно живущий.
Куда бы зайти, однако? Везде хорошо.
Он вспомнил про небольшой, средней руки, трактиришко в переулке с Гороховой. Бывал там, нравилось. Не совсем извозчичий, а так, мелкий люд, всякие попадаются.
В трактире было пустовато. Двое каких-то ели в углу селедку, странно запивая из чайника. Толстый торговец с обеспокоенным лицом, за бутылкой пива, все что-то шептал про себя и заботливо писал на бумажке.
Веселый Машкин обожатель спросил себе чаю, положил картуз на столик, встряхнул по привычке волосами и стал оглядывать комнату.
Но почувствовал, что на него кто-то смотрит, обернулся, и карие с золотом глаза его сразу встретились с другими, синими, тяжелыми.
Кто это? Не вспомнишь сразу. Кто это, в самом деле?
Одет так скромно, что и не поймешь, интеллигент ли бедный или рабочий. Узкое молодое лицо с черной бородкой, бледное. И вот эти синие глаза…
Ага, вспомнил! Стало еще веселее. Хотел встать и подойти, но не встал. Во-первых, старая, бессознательная привычка осторожности, связанная вот с этим синеглазым, во-вторых, соображение: ведь он, синеглазый, ему не нужен. Захочет, узнает,— а узнать вовсе не трудно,— сам подойдет.
Человек с черной бородкой встал и, не торопясь, подошел к столику приказчика.
— Нельзя ли к вам мне подсесть?
Тот встретил его смеющимися глазами и сказал, тоже не повышая голоса:
— Садись, садись. Чай будешь пить или пиво? От Наташи поклон, если она еще не приехала.
— Нет еще. Спасибо, я чай буду. Что это ты так?
— А что?
— Да здесь… И… Ты ведь студент? От Наташи знаю, вы встретились.
— Вот и с тобой встретились. Если от Наташи знаешь обо мне, так уж, верно, все знаешь. А это…— он показал глазами на свой приказчичий картуз,— это случайно… Шалости… Никакого отношения ни к чему не имеет. Михаил, скажи лучше о себе.
— Я давно тебя хотел повидать,— проговорил Михаил, не отвечая на вопрос.— Да не выходило как-то… К тебе не решался. Рад, что встретил.
— Значит, я тебе нужен? От Наташи ты должен знать, что я не намеревался искать ни тебя, ни других, что все вы для меня — только милый, хороший кусочек моего прошлого,— только!
— Ты не связан,— холодно сказал Михаил.
— Я и не могу быть связан, я говорю это для тебя, чтобы тебе все было ясно. Но от своего прошлого я не отказываюсь, я сказал и Наташе, что не буду бегать от тебя, если ты меня найдешь.
— Юрий, вот в чем дело… Впрочем, нет. Я лучше приду на Остров, если выяснится необходимость. Ты ведь на Острове теперь живешь? А я вполне могу прийти. Дело не во мне.
— Все равно. Будь добренький, приходи на Фонтанку. Поверь, там лучше. И скажи теперь же, когда придешь.
— К графине? Ты и там живешь? Хорошо. Через десять дней приду. Шестого мая. Да! Кнорр у тебя бывает?
— Кнорра я видел. Так, мельком. Он хотел зайти. Я не знал, что вы с ним продолжаете…
— Не близко. Ну, так прощай теперь. Яша хотел зайти сюда, поздно, должно быть, не придет.
— Ах, еще Яша! Ну, этот… Я рад, что не видел его.
Михаил угрюмо промолчал.
— И ты, помню, с Яшей не дружил.
— Он мне лично не был симпатичен,— сказал Михаил.— Цинизм в нем есть, понятный впрочем, но я не люблю цинизма. Повторяю, это просто мое личное чувство, и я себе никогда не позволял ему поддаваться.
— Господи, Михаил! Что ты только говоришь. Не поддаваться… личным чувствам… Ну, да оставим.
— Ты тоже циник…
— Однако я тебе не был антипатичен никогда. Вспомни.
— Это опять необъяснимый каприз личности.
— Нет, Михаил, это просто, пойми: разве мы похожи с Яшей? Вот мне приходит в голову как раз интересная вещь, ты скажешь — парадокс, но послушай: я откровенно забочусь прежде всего о себе, но мне важно делать это с наименьшим вредом для других, а Якову, который, по-моему, глупее всех глупых людей, важнее всего повредить, он воображает, что это самый верный путь хорошо позаботиться о себе. Может быть, я ошибаюсь, но такое у меня впечатление.
Михаил насупился.
— Оставим и психологию, и Якова. В сущности, ты так же мало его знаешь, как и я. Я знаю, что в деле Яков незаменим, этого с меня довольно.
Он встал. Юруля не улыбался, лицо потемнело, в глазах была досада.
— Подожди, Михаил. Еще одно слово о тебе. Сядь, прошу тебя. Не стоило бы, но уж так нашло на меня, хочется сказать.
— Ну, что? — нетерпеливо и болезненно сказал Михаил, садясь.
— Ты мне глубоко неприятен,— ты несчастен. Зачем это? Пленник мой бедный, заставляешь себя думать о ‘свободе других’, а сам-то? Я понимаю, тяжело признаться, что не веришь в то, чему верил (хотя это тяжесть предрассудка) — однако есть же разум, есть же свобода, есть же очевидность! Не веришь ты больше никому и ничему! И остаешься, стиснув зубы, все с теми же людьми,— из-за чего, ради чего? Ради ‘долга’? Что это за тупость? Весь в веревках,— да еще в каких-то воображаемых!
— Оставь, оставь,— строго сказал Михаил.
— И оставлю. Ведь я тебя не убеждаю, не к себе зову, мне никого не нужно, я только советую: попробуй опомниться. А это что же такое? Это безобразно. О, идеалисты! Досада, отвращение…— И вдруг перебил себя: — Извини, Михаил. Мне ведь все равно. Увидел тебя — и сказал. Будь себе, каким хочешь. У меня сердце нежное… нет, глаза у меня нежные. Когда смотрю — жалко.
Они были теперь одни в трактире. Михаил заторопился.
— Прощай,— буркнул он.— Так я приду шестого. А не то через Кнорра дам знать, когда.
Слов Юрия он как будто и не слышал. Сидел задеревенелый.
Юрий сам, выйдя минуты через две из трактира, уже смеялся и удивлялся.
‘С чего это я ему? Да ну его совсем! Какое мне дело?’
Пошел пешком на Преображенскую и уже на Невском совершенно забыл неожиданную встречу.

Глава шестая

РАЗНООБРАЗИЕ ЛЮБВЕЙ

Белые до голубизны электрические пузыри меж черных сучьев, едва опушенных, то надувались светом, словно пухли, то ежились с шипом. Где-то уж слишком вверху честно желтеет бесполезная луна.
Злая ночь мая, петербургская, дышала ледком. Небо светло-серое, как оберточная бумага, с висящим ненужным месяцем, было глупо.
Внизу, напротив сцены, сидел за столиком безбородый мальчишка в цилиндре.
— Двоекуров! — крикнул он вдруг.— Послушайте! Двоекуров!
Тот, высокий и тонкий, в студенческом мундире без пальто, остановился равнодушно.
Оркестр молчал. Слышен был песочный скрип под подошвами вялой толпы. Щелкнула где-то пробка.
— Это вы, Стасик? — сказал Юруля.— Здравствуйте.
Мальчик в цилиндре поспешно поднялся.
— Послушайте, Двоекуров. Послушайте, сядьте со мной. Ведь вам все равно. Вот у меня шампанское… Мы с вами мало знакомы, но что ж такое. Ведь вы один?
Двоекуров сел.
— Пока один. Что это вы нервничаете?— прибавил он участливо.
— Скажите правду, раз навсегда: вы меня очень презираете?
Юруля поднял на него свои карие, с золотыми искрами глаза, сдвинул со лба фуражку и улыбнулся.
— Вы, должно быть, проигрались, Стасик?
Стасик залепетал:
— Ну да… Откуда вы знаете? Но это все равно. Я один, растерян. Чувствую, вся жизнь моя как-то гибнет. Все меня презирают, я знаю… И я сам себя презираю. Я низко пал…
— Да будет вам,— равнодушно проговорил Юруля.— Не думаю я вас презирать.
— Ах, Бог мой, точно я не понимаю… Но увидел вас… Вы такой странный. Не видишь — не помнишь, а видишь — почему-то любишь. Вы такой красивый. Не сердитесь.
— Я никогда не сержусь, Стасик. Но вы не кокетничайте со мной. Ваш номер у меня, вы знаете, не в ходу. А денег я вам не дам.
— Да разве я…— начал Стасик.
— Нет, не дам.
— Если б вы могли… Немного… До четверга.
— Могу, но не дам. Не вижу, какое мне удовольствие дать вам денег?
Стасик растерялся. Он совсем не затем позвал Двоекурова, чтобы просить денег. Совсем за другим. Позвал, но зачем — он не помнил, и как уверить, что не хотел просить денег,— не знал.
Беспомощно обиделся, вскипел.
— Вы, пожалуйста, не оскорбляйте меня, Двоекуров. Я никому не позволю… Я еще не потерял понятия о чести…
— Ох! — шутливо вздохнул Юруля.— То самоунижались без меры, а то вдруг польский гонор заговорил… Экий вы глупенький мальчик.
Музыка опять играла какую-то подпрыгивающую дрянь. Старые присяжные поверенные с женами и дамы без мужчин, в светлых пальто, с обыкновенными бабьи-продажными лицами, заходили повеселее.
Но было еще пустовато — было рано.
— Вон, кажется, Саша Левкович,— сказал Юрий, присматриваясь к офицерскому пальто вдали.
Стасик взмолился:
— Двоекуров, не уходите еще! Лучше Левковича позовем, когда он мимо пройдет. Я знаю Левковича, я знаком…
Юрулю стал забавлять Стасик. Очень уж волновался.
— Разве так проигрались, что плохо приходится?
— Да нет… Не то…— начал Стасик.— Конечно, проигрался. Но меня как-то вся моя жизнь мучит. И, право, не с кем слова сказать.
— Какого же вы слова хотите? — участливо спросил Юруля.
— Я не знаю… Вы меня осуждаете?
— Полноте, Стасик. Бросьте вы. Хотите, лучше я вас вон с тем толстяком познакомлю?
— Я?.. Зачем мне? А кто это?
— Писатель, поэт, довольно известный. Раевский. Он теперь не на виду, худенькие молодые затерли, а когда-то одним из новаторов считался.
— Ах да… Я слышал… Нет, нет, Двоекуров, подождите. Я вам хотел одну вещь сказать…
Знакомства Стасика были больше в чиновничьем, богатом кругу и среди офицерства. В круг литературный он как-то не попадал, не успел, хотя и считал себя ‘эстетом скорее’. Юрий легко дружил со всеми. Всех знал, и все его любили.
— Вы отговариваетесь,— продолжал Стасик,— а ведь вы такой откровенный. Отчего вы не скажете мне, ведь вы очень меня осуждаете? Осуждаете?
— Да,— произнес Юрий.
Стасик горько поник.
— Ну, вот так я и знал.
— Не то что осуждаю,— продолжал Юрий,— и не за то, за что вы думаете, а просто жалею, что вы так неумно живете и скверно о себе заботитесь.
Стасик удивленно взмахнул на него черными, может быть, немного подведенными, ресницами.
— Если бы ваш способ добывания денег был вам приятен, доставлял вам удовольствие — вы были бы вполне правы. Если бы даже он вам был безразличен — ну, куда ни шло, ничего. Но так как вы вечно дергаетесь, мучаетесь, нервничаете, глядите совсем в другую сторону — то, ей-Богу, глупо так над собой насильничать. До того навинтились, что уж о самопрезрении заговорили. А себя крепко любить надо. Поняли?
Мелькая черными тенями и белесыми пятнами света, подошла маленькая, стройная женщина, очень хорошо одетая. Лицо у нее было совсем кукольное, только у дорогих кукол бывают такие нежные, черные глаза, такие ровные черные брови, такие светло-белокурые волосы, такой хорошенький ротик. Одни веселые ямочки на щеках были не кукольные, а живые.
— Лизок! Здравствуй! — сказал Юруля, улыбаясь.— Хочешь, садись к нам?
Она подобрала юбки и села, глядя на него и тоже улыбаясь.
— Ну вот, ты Стасика развесели, а то он нос на квинту повесил. Говорит, что никому не нравится.
— Стаська-то?— засмеялась она.— Как же? Это такая воображалка, думает, что лучше него и на свете нет!
Она весело и просто поглядывала на Стасика, говорила добродушно, как незлая маленькая женщина, которая не завидует другим, когда ей самой хорошо.
— Правда, он недурен,— продолжал Юрий с серьезным видом.— Вот ты, Лизочка, могла бы в него влюбиться?
Лизочка захохотала. Качалось нежное белое перо на ее шляпе.
— В Стасика? Ха-ха-ха!
Юрий по-прежнему серьезно, но со смеющимися глазами настаивал:
— Ну вот, Лизочка, почему нет? Он, я знаю, давно в тебя влюблен. По крайней мере, нравишься ты ему очень.
Лизок все еще смеялась. Потом передохнула.
— Да ну вас обоих с пустяками.
Стасик, красный, волновался.
— Видите, Двоекуров, вот и она… А это несправедливо. Это правда, Лили,— прибавил он вдруг,— вы мне очень, очень нравитесь.
Лизочка, не смеясь, передернула плечом.
— Да брось, глупенький, точно я не знаю! Поумнее тебя.
Теперь тихонько смеялся Юрий.
— Конечно, ты умнее, милая. Вот и я без тебя то же Стасику доказывал. И хоть правда, что ты ему нравишься, однако тебя ему не видать, пока он не на ‘собственных лошадях’ ездит.
— Да хоть бы и на собственных…— начала Лизочка, ничего не поняв.
Юрий уже с кем-то разговаривал издали. Толстый Раевский и Левкович подошли вместе. Через минуту Юруля подозвал еще двух: пожилого приличного и молодого неприличного.
Первый, со смуглым выразительным лицом нерусского типа (говорили, что он не то из болгар, не то из армян), был известный критик-модернист, талантливый, углубленный и запутанный, Морсов: второй — поэт ‘последнего поколения’, грубый, тяжелый, небрежно одетый, с толстой палкой в руках и скверными зубами во рту — Рыжиков.
Незнакомых Юрий перезнакомил. Должно быть, каждый приплелся в этот холодный сад одиноко и праздно, потому что все с удовольствием уселись за столик Юрули. Даже два столика составили вместе.
Раевский и критик Морсов спросили шампанского, Юрий тоже, и все подливал Лизочке и Стасику, поэт с палкой презрительно пил пиво, а Левкович не пил ничего, сидел, молчаливый, на углу и смотрел на скатерть.
Морсов уже разливался соловьем, напрягая голос, потому что в это время на сцене куча толстых баб кругло разевала рты в такт музыке, которая дубасила во все тяжкие.
Морсов везде и всегда разливался соловьем. У него были круглые и красивые периоды, которые катились мягко, точно разубранные колеса. Они ласкали и баюкали слух, а в конце еще оказывалось, что и мысль у него не лишена оригинальности, даже парадоксальности, и всегда приятной.
Раевский и Рыжиков, хотя познакомились, не сказали друг другу ни слова. Перекидывались молчаливыми взглядами, поэт ‘конца века’ судил поэта ‘начала века’ и обратно, оба друг друга, видимо, презирали. Раевский, ‘лирик дореволюционного периода’, презирал Рыжикова за то, что он пьет пиво, скверно одет, худ и молод, эстет ‘новейшего периода’ так же искренно презирал Раевского за его элегантность, непомерную толщину и французские словечки. Впрочем, в презрение Раевского вмешивалась зависть: он чувствовал, что от чего-то отстал. И чрезмерность полноты его немного мучила, хотя обыкновенно он утешал себя сходством с Апухтиным.
— Я провожу удивительные вечера в кругу молодых моих друзей,— продолжал катить Морсов колеса и кивнул в сторону Рыжикова.— Как мне жаль, что поэты предыдущего поколения, поэты уже определившиеся, уже сделавшие много, вроде глубокочтимого Анатолия Борисовича,— тут он кивнул в сторону Раевского,— не помогают начинающей молодежи, не соединяются с ними, уходят в уединение, прочь от литературной семьи…
Раевский, точно еще никогда не сдавался на приглашение Морсова, избегал всяких новых ‘литературных’ вечеров, хотя никак нельзя было сказать, что он живет в ‘уединении’.
— Вы, дорогой Юрий Николаевич, знаете наши интимные вечера прошлого сезона, вы бывали,— не унимался Морсов.— Должен сказать, что теперь дела идут несколько иначе. То, что было,— было прекрасно, однако время изменяет все. Приток новых сил и новые запросы духа…
Юрий улыбнулся, вспоминая.
— Да, запросы духа…— произнес он рассеянно и прибавил вдруг: — А вон Жюличка… Она одна? Лизок, позови ее к нам… Да нет, сама идет. Жужулинька! Не угодно ли присесть!
Подошедшая девица была брюнеткой, поплотнее Лизочки, хуже одета, вульгарнее, но тоже очень хорошенькая.
Она развязно улыбнулась всем, вдвинула стул между Рыжиковым и Морсовым, спросила раков и белого вина, отказавшись от шампанского.
Раевский не обратил на новопришедшую никакого внимания. Он давно уже и Морсова не слушал, и даже на Рыжикова не глядел: присоседившись к Стасику, он что-то говорил ему вполголоса, колыхаясь мягким телом. Тот отвечал, хотя строил мины, вскидывал ресницами. Порой, исподтишка, бросал трусливый взор на Юрулю, но Юруля не глядел в его сторону.
Все болтали между собою, кроме Морсова, который разглагольствовал для всех.
Пользуясь шумом, Юруля сказал Лизочке почти на ухо:
— Отчего ты здесь?
— Воронка телефонировал: в комиссии. Будет во втором часу. Чтоб его! Это значит — всю проваландается. Ты, коли надо, потихоньку.
— Ладно. Знаю. Вот молодец, что дома не высидела.
— Да, как же, буду я! Молчи,— прибавила она тише,— вон уж Юлька уставилась на нас. Ест глазищами… Ей-Богу, дуру ей сейчас скажу…
Но Юрий сурово толкнул ее под столом ногой,— он терпеть не мог бабьих выходок,— и Лизочка сейчас же весело заговорила о пустяках с Левковичем. Левкович ей, впрочем, почти не отвечал.
Воронка, или ‘дядя Воронка’, про которого Лизочка сказала: ‘в комиссии’, был очень богатый южный помещик Воронин, депутат. Юруле он приходился троюродным дядей со стороны матери. В доме графини изредка бывал, даже обедал, графиня к нему благоволила. Хотя Воронину перевалило за пятьдесят, он глядел еще молодцом и с Юрулей сразу вступил в приятельские отношения.
И так хорошо сошлось: у Лизочки покровитель был неважный, а дядя Воронка томился случайностями петербургской жизни давно. Юруля знал, что Лизочка ему понравится. Действительно, так понравилась, что дядя Воронка еще недавно, на лестнице графини, с лукавым взглядом поблагодарил Юрулю, а Лизочкина квартира на Преображенской стоит полторы тысячи, обстановка самая новая. Все остались довольны.
Морсов начинал иссякать, тем более что никто его не поддерживал, и приставал теперь главным образом к Юруле.
— Вы мне всегда казались художником, Юрий Николаевич. Я знаю, вы ничего не пишете, но разве нужно причастие к какому-нибудь известному искусству, чтобы быть художником? Отнюдь. С таким лицом, как ваше, с таким… я бы сказал, рисунком всей вашей личности, можно не написать ни одной строки, но не быть поэтом — нельзя. Вы занимаетесь философией…
— Нет,— сказал Юруля.— Я занимаюсь химией.
Морсов запнулся.
— Как, химией?
— Да, у X.., в Париже. Очень серьезно. И буду продолжать.
— Химией? Да… Ну, все равно. Разве химия — не та же поэзия? Важно отношение. Вы увлеклись химией…
— Да нисколько я не увлекся… Простите, ради Бога, одну минуточку… Здравствуй, милый,— сказал он, вставая и подавая руку подошедшему к нему высокому студенту, мешковатому, с болезненным, темным лицом.
— Мне надо тебя на несколько слов…
— Сейчас, Кнорр. Ты спешишь?
— Нет.
— Ну так присядь к нам. Я вместе с тобой выйду. Мне тоже скоро надо.
Кнорр знал почти всех, а у Морсова даже бывал, потому что раз написал целую поэму. Он сел, залпом выпил бокал шампанского. Слегка опьянел, лицо сделалось еще бледнее и еще трагичнее.
Лизочка глядела на него со страхом и отвращением. Грубоватая Жюлька захохотала и не высунула ему язык только потому, что Юруля был с ним ласков. Потом опять обернулась к Рыжикову, с которым они давно оживленно переговаривались короткими и выразительными словечками.
— Я с удивлением только что узнал, что Юрий Николаевич изменил философии ради химии,— завел опять Морсов, обращаясь уже к студенту Кнорру.— Я говорю, что самое разнообразие запросов духа в наше время…
Кнорр грубо прервал его:
— В Эльдорадо за раками о запросах духа еще начнем разговаривать…
Нежданно уязвленный Морсов не успел ответить, вмешался Юруля.
— Везде можно разговаривать, о чем угодно, Кнорр, не в том дело. Георгий Михайлович не дослушал меня. Я, действительно, химией занимаюсь, но вовсе не потому, что особенно увлечен ею.
— А почему же? — с любопытством спросил Морсов.
Юруля объяснил просто:
— Да видите ли, я давно рассчитал, что к зрелым годам у меня явится желание некоторой, хотя бы просто почтенной, известности, некоторого уважения… А об этом надо заранее позаботиться. Выдающихся способностей у меня нет, на гениальные выдумки я рассчитывать не могу. Химия, как я убедился, скорее всего другого позволит мне приспособиться, сделать какое-нибудь даже открытие небольшое… В меру моего будущего сорокалетнего честолюбия… За многим я не гонюсь, я человек средний…
Раевский вслушался и повернул к Юрию грузное тело.
— А-а! Biaise Pascal! Да, да, вспоминаю: ‘Qu’une vie est heureuse grand elle commence par l’amour et qu’elle finit par l’ambition!’ {‘Как прекрасна жизнь, если она начинается любовью и завершается честолюбием!’ (фр.).}
— Вот именно! — улыбнулся Юрий.
В Морсова это объяснение, несмотря на всю его простоту, как-то совершенно не вошло.
Рыжиков неожиданно закричал: — Какая поза! — Но, встретив удивленный взгляд Юрули, сник и прибавил: — Это, конечно, расчетливо…
Кнорр не слушал. Долго не сводил глаз с Юрия, облокотившись, положив голову на руку, и вдруг сказал:
— Черт тебя возьми, какой ты красивый, Рулька!
Юрий спокойно улыбнулся.
— Счастливый. Потом все такие будут.
— Красивые?
— Счастливые.
— Это когда мы рылами несчастными сдохнем?
Юрий развел руками.
— Ну, конечно. Надо людям еще очень долго умнеть…
— Поехал на свое.
— Это не мое, а общее. И что ты с красоты начинаешь? Ты начинай с ума и счастья…
Кнорр опять закричал капризно:
— Не хочу я в Эльдорадо с девчонками о счастье разговаривать! Не хочу! Не место здесь никаким ‘вечным вопросам’. Не желаю!
Лизочка, как всегда, ровно ничего не поняла, но горячо вступилась за Юрулю. Перебранка ее с Кнорром делалась забавна, когда Морсов, вдруг осененный новой мыслью, принялся уговаривать Юрия непременно прийти на одно собрание через десять дней.
— Новое общество ‘Последние вопросы’… Вы не были?.. Закрытое, но очень, очень многолюдное. Приходите, приходите. Я пришлю повестки. Будет собеседование по поводу ‘Приговора’ Достоевского. Приходите, говорите. У нас все говорят…
— Я приду,— мрачно сказал Кнорр.
Морсов начал приставать к Раевскому, который не слушал.
— А? Что? Куда? — поднял он жирные веки на Морсова.
— Вот если и вы, молодой человек, интересуетесь, пожалуйста…— обратился тот к Стасику.
Стасик взволнованно согласился, польщенный. Раевский тоже стал благосклоннее. Юруля молчал, а Морсову именно его-то ужасно захотелось.
— Обещайте! Придете?
Был уже двенадцатый час. Сад не то что оживился, но весь как-то двигался, за столиками почернело, на сцене, с прорывающимся сквозь музыку шипом, тряслись серые тени, серые мертвецы кинематографа.
— Посмотрите, не символ ли это нашей сегодняшней, белопетербургской, ночной жизни? — спрашивал Жюльку сильно подвыпивший Рыжиков.
Но та равнодушно отвертывалась.
— Надоел уж синематошка-то… Повсюду теперь это… Нашли, чем угощать.
— Мне пора, господа, извините,— сказал Юрий, поднимаясь.— Георгий Михайлович, милый, если мне захочется — я непременно приду в ваше общество. Не очень их люблю, но иногда мне весело покажется, и прихожу.
— Порассуждай, порассуждай о ‘вечных вопросах’,— мрачно усмехаясь, сказал Кнорр.
Морсов обещал прислать Юрию как можно больше повесток.
— Нет, что у нас за аудитория!
Раевский тоже поднялся, тяжело, собираясь уходить. Нерешительно кусая розовые губки, поднялся и Стасик, стоял поодаль.
— Саша,— тихо сказал Юрий, наклоняясь к Левковичу.— Что с тобой? Какое у тебя лицо. Молчишь все время…
Левкович весь опустился.
— Так, неприятности… Заботы.
— Какие?
— Хотел сказать тебе. Да не стоит, брат. И неудобно здесь, сам видишь. После.
— Зайди ко мне, Саша. Или я приду…
Левкович вдруг вспыхнул.
— Нет, нет. Я сам приду, сам.
Юрий неуловимо пожал плечами. Начинается досада!
Лизочка взглянула на него искоса, быстро, Юрий таким же быстрым взором ответил ей ‘да, да’,— и отвернулся к другим.
У Лизочки времени было мало, но она еще осталась на минутку и рассеянно слушала вежливые нежности Морсова.
Юрий ушел с Кнорром.

Глава седьмая

СОЛОМА НА БАШМАКЕ

Когда они миновали мало освещенную выходную аллею, Юрий заметил, у самой будки, скверно одетого господина, рыжеватого, с веснушчатым лицом и синими подглазниками.
Он только что входил в сад и прошел мимо очень быстро, но Юрий успел заметить, что они с Кнорром переглянулись.
— Этот еще тут что делает! — морщась, сказал Юрий, когда они через кучу карет, извозчиков и автомобилей выбрались на проспект.
— Кто? — нерешительно произнес Кнорр. Хмель с него давно соскочил.
— Ну, кто… За тобой, что ли, следит? Верно ли поручения исполняешь?
— А ты… узнал?
— Эту-то прелесть вашу не узнать? Всегда он мне был неприятен.
— Отчего ты Яшу так…— начал Кнорр.
Юрий вдруг остановился.
— Послушай, Кнорр, у меня нет времени. Я должен ехать далеко, переодеться и успеть еще попасть в одно место. Говори скорее, что тебе нужно. Ты, как я вижу, не от себя…
— Я от Михаила.
— Ну отлично. А всего бы лучше, оставили бы вы меня в полном покое! Я совершенно не интересуюсь ни вашими делами, ни вашими настроениями. Был бы рад и не знать ничего. Ведь я вам не мешаю.
Кнорр нервно поправил фуражку.
— Конечно, если ты этого хочешь… Никто не будет насильно… Я так и скажу Михаилу. Извини.
— Да говори уж! — досадливо крикнул Юрий.— Я очень жалею Михаила и Наташу, и если я могу что-нибудь сделать для них мне не неприятное, я сделаю. Не понимаю твоей роли. Ты ведь всегда был сбоку припеку… Говори скорее… А то я уеду.
— Михаил у тебя тогда был. Сказал, что надобность пока миновала.
— Ну? Михаил у меня раза три уже был.
— Так вот… А теперь явилась надобность. Дело в Хесе.
— А! — холодно проговорил Юрий.— Тем хуже.
— Выслушай, прошу тебя! Ради меня. Я не вижу исхода, если ты… Яша говорит, что…
— Для Яши я ничего не сделаю. Да раз дело касается Хеси, то я и для Михаила тут ничего не стану делать.
Кнорр весь потемнел, хотя и без того был зелено-серый во мгле дневной ночи.
— Не Яша, не Яша,— залепетал он.— И не ради дела, я знаю, ты от него ушел. Ради меня, просто… Ты знаешь, и я ведь к делам их не так уж близок. Просто… Но, конечно, если ты и слушать не хочешь… Пусть сам Михаил.
— Пусть.
Они прошли молча несколько шагов. Юрию стало жаль Кнорра: жаль той досадной, скучной жалостью, которую он чувствовал к несчастным и глупым. Кнорр мешал ему, влекся за ним, как солома, приставшая к башмаку. Хотелось сбросить его во что бы то ни стало — и сейчас.
— Кнорр,— сказал Юруля кротко.— Ты объясни, в чем именно дело. Воспоминание о Хесе мне неприятно, потому что она тогда влюбилась в меня, а мне совсем не нравилась, и это создавало прескучные истории. Но я ничего не имею против нее. Ты, я знаю, любишь ее или воображаешь, что любишь. Мне это все равно, но тебя я жалею. Скажи, в чем дело.
Кнорр забормотал:
— В подробностях пусть уж Михаил… А я только два слова. Они ее сюда вызывают. Или не вызывают, но только она должна сюда приехать на некоторое время. И ей очень, очень рискованно, именно ей. Надо ее хорошо устроить. Места же теперь нет такого. С внешней стороны она обеспечена, а места вот нет…
— Что ж так обеднели?— презрительно спросил Юрий. И добавил: — Не понимаю, при чем я тут…
— Ты в стороне… Графиня…
Юрий рассмеялся.
— Что же, я ее графине в виде любовницы своей представлю? Или в своей комнате на Васильевском поселю?
— У тебя знакомые…
— Брось, Кнорр, это все ребячество. Да, наконец, зачем я стану?..— Спохватился и опять кротко прибавил: — Ну, я подумаю… Спрошу еще Михаила… А теперь прощай. Вот последний порядочный извозчик, там уж не будет. И без того опоздал.
Не предлагая Кнорру подвезти его (еще согласится!), Юруля быстро вскочил в пролетку и поехал на Остров.
Только его Кнорр и видел.
А по дороге на Остров Юруле пришла вдруг в голову забавная мысль… Правда, почему нет? Они будут довольны, для Хеси это будет невинно-поучительно, а Юруле,— и это главное,— будет весело. Отлично, так и решим.
А пока — ну их всех к черту, и Кнорра, и Хесю, и всех. Юруля спешит к себе. Надо снять мундир. Неловко.

Глава восьмая

БАЙ-БАЙ

Проходят, проходят ночные часы.
Тихий стук, щелк французского замка. Тихий, тише нельзя.
Кругло вспыхнул свет в передней, мелькнул котелок на подзеркальнике, рядом с белыми перьями широкой шляпки кругло вспыхнул свет, на полмгновенья — и сгас. Отворилась, затворилась внутренняя дверь. Совсем шепотом. Точно ничего не было. Так, просто тишина вздохнула.
Но кто-то чуткий слышал.
Прошуршали по коридору быстрые мелкие шаги,— босые ножки, точно мышиные лапки. Опять отворилась та внутренняя дверь.
Лизочка просунула в нее свою кукольно-белокурую голову.
— Юрик, ты?— позвала чуть слышно.
На дворе теперь обнаженно светло и страшно, потому что по-ночному мертво. Но в комнате шторы сдвинуты, горит граненое яйцо на потолке. Юруля — в кресле, усталый, как был — в черном пальто, мягкую шляпу только сбросил.
В комнате хорошо пахнет, ковер, низкий диван, за бледной ширмой свежая постель.
Притворила дверь, босая, вошла, в открытой сорочке, с продернутой в кружева лиловатой лентой у плеч.
— Я проститься… Дрыхнет Воронка. Терпеть этого не могу, когда он на всю ночь располагается. Ну что?
— Все продул, Лизок.
И Юруля устало и весело улыбнулся, сладко зевнул. Она тоже улыбнулась.
— Экий какой! А весело хоть было?
— Весело. Я тебе завтра расскажу. Все четыреста просадил. А сначала — вот везло!
— Четыреста? Не больше?
— Откуда ж больше?
— То-то. Мне Юлька третьеводни хвасталась… Да врет? Смотри, ты не ври. У Юльки ничего не брал?
И она вдруг ревниво сдвинула брови, смешно черные под кукольными волосами.
Юрий устало протянул руки и посадил ее к себе на колени.
— Вот глупая! Если тебе веселее, чтоб я твои деньги проигрывал, так зачем мне лгать? Да мне сегодня больше и не надо было.
Лизок обнимает его голыми, похолодевшими руками и счастливо смеется. Шершавое сукно пальто царапает ей тело, цепляет кружева.
— Ужасно я в тебя влюблена. Ты такой… такой…— Не нашла слова, подумала.— Не знаю, какой. А только все бы сейчас тебе отдать и чтоб ты был доволен. Юлька вон так и ест тебя глазами. Тоже! И врет, врет… Коммерсант, говорит, у меня… А сама прошлогодние перья на шляпку нацепила. У ней за душой и с коммерсантом всего ничего.
— Вот постой, я ей получше кого-нибудь найду,— шутливо сказал Юрий.
Лизочка вся вспыхнула, дернулась, чуть не заплакала. Юрию не захотелось ее дразнить.
— Ну, хорошо, хорошо,— протянул он сонно.— И Юлька славная. Ты мне больше нравишься, вот и все. Знаешь меня, понравилась бы Юлька больше… Будь довольна тем, что есть. А теперь уходи, я спать хочу. Вот увидит еще Воронка, что тебя нет…
— Не проснется, храпит, как медведь. А веселый какой приехал, шут его дери, и даром, что прямо из комиссии, ухитрился, заранее прислал цветов, дорогие, белые, роскошнейшие! В горшке. Вот завтра, коли хочешь, тащи своей хамке!
Лизочка знала немножко про шалости Юрия с переодеванием. Не сердилась,— да и разве бы помогло? — а умирала-хохотала.
— Цветы? Так куда это я их с горшком потащу?
— Оборви, да и неси! Вот еще!
— Ну, завтра лень…— Он зевнул и прибавил опять: — Иди же, Лилька, право! Ну, гоп!
Она поцеловала коричневую волнистую прядь у него на лбу и соскочила.
— В тебя все влюблены, а вот ты со мной. И комната твоя у меня. А я больше всех влюблена. Ну прощай, спи и то. Небось уж час пятый, коли не больше.
У дверей она еще обернулась.
— Спи поздно. Мой-то часов в десять уедет. А мы завтракать станем.
— Ладно.
Она, вспомнив, засмеялась.
— Какой этот твой потешный, говорун-то… Сегодня в Эльдорадке… Так и плывет из него, так и плывет… Ведь это он и есть, к кому ты Верку нашу тогда возил? Расспрошу ее завтра…
— Да иди ты, наконец!
— Ну уж и Кноррище этот… Вот ненавистный! Чисто чугунный! Иду, иду, спи!
Тихо, опять по-мышиному, убежала. Юруля с наслаждением зевнул еще несколько раз, вскочил, сбросил с себя все, повернул кнопку — и огонь электричества провалился.

Глава девятая

СИМПОЗИОН

Утром дождик. В Лизочкиной столовой ‘под дуб’, с одним широким надворным окном — темновато. Завтрак смешной: дорогие сыры, закуски и фрукты из Милютиных лавок, прекрасное вино, а из горячего только и есть, что яйца всмятку.
Но Юрию и Лизочке это нравится, им весело, они смеются.
Подает на стол высокая, черноватая горничная, совсем молодая еще, но худая, точно болезненная. У нее короткий нос и лицо совсем не неприятное, волосы острижены и вьются.
— Верка! — кричит ей Лизочка.— Ей-Богу, вот смешной-то! Так и катит, так и катит! А видать, что ни скажи,— сейчас поверит! Дурынды они все, должно быть. И выдумает же этот Рулька, право! В курсистку играть!
Верка смеется, показывая тесные, белые зубы.
— Да как же ты?— пристает Лизочка.— Расскажи по порядку.
— Уж забыла, должно быть. У меня после больницы, от тифа этого, память такая стала…
— Ну, не ври! Чего тут, садись с нами. Я тебе икема налью. А ты расскажи. Мне интересно, потому что я вчера в Эльдорадке этого Морсова все слушала. Садись, садись.
Верка — давняя Лизочкина подруга. Года полтора тому назад, когда Юрий знал ее, она хорошо была пристроена, с богатеньким офицером, и даже Лизочке покровительствовала. Лизочку — тогда еще глупенькую, еще черноволосую девочку, Юрий однажды у нее видел мельком. С тех пор дела повернулись. Верке сильно не повезло. Запуталась в какую-то глупую историю, потом заболела воспалением легких, а выздоравливая,— схватила в больнице тиф. К весне едва выписалась. Ни кола, ни двора. На улицу идти у Верки свой гонор, да и соображенье есть.
Лизочка — добрая душа, а тут и Юрий посоветовал: ‘Да возьми ты ее к себе в горничные. Сама все ноешь, что с ‘хамками’ не можешь сладить. Кухарку брось, дома ведь никогда не обедаешь, лакей у тебя при карете, а с Веркой отлично будет. И мне уж надоели эти соглядайки. Не повернись’.
Так и устроились. Верка была довольна. Она после болезни слабая. А в белом переднике дверь дяде Воронке отворить, да с граммофона пыль смахнуть — отдых, а не работа. Они обе — Лизочка-госпожа и Верка-горничная очень естественно приняли данное положение. Так оно есть — чего же еще? Верка называла Лизочку ‘барыней’, а Лизочка, при других, говорила даже ей ‘вы’, как следует.
Порой они ругались, Верка ‘отвечала’, но не более, чем настоящая горничная.
Старые ‘дела’ Юрия с Веркой решительно никого не смущали. Они были забыты. Впрочем, Верка и прежде никогда Юрию не нравилась особенно. У нее осталась к нему послушливая преданность.
По приглашению развеселившейся Лизочки Верка, не жеманясь, села за стол и вино выпила.
— А ты его в гости не звала? — спросила она Лизочку про Морсова, переходя на дружеское ‘ты’.— Вот интересно, еще узнал бы меня.
Лизочка захохотала.
— Никогда бы не узнал! Порожела ты с той поры здорово!
— Вот еще! Я поправлюсь,— сказала Верка, нимало не обижаясь.
— Ну ладно, ты мне расскажи обстоятельно! От него ничего толком не добьешься,— кивнула Лизочка на Юрулю.— Вот, сидит и смеется. Ну говорит, двоюродная сестра, ну курсистка, а ты что?
— Да я что? Мне тоже интересно. Он всегда, бывало, выдумывает… Научил меня, а память у меня была хорошая…
— Ну, ну?— нетерпеливо допрашивала Лизочка.— Чему ж он тебя научил? И как же там было?
Юруля, улыбаясь лениво, поощрил:
— Да расскажи ей, Верка. Я уж и сам забыл. Теперь уж этого и нет ничего.
— Нету?— спросила Лизочка с сожалением.— Что ж они? Рассорились все?
— Ну, много ты понимаешь. Я говорю про те вечера, на который я Верку повез. Да тебе не втолкуешь. Пусть Верка расскажет.
— А и смешно было, Лиза,— начала та с одушевлением.— Говорит он мне вдруг: хочешь, говорит, я тебя в самое что ни на есть утонченное общество свезу? Настоящие, говорит, аристократы, и ты между ними будешь. Я гляжу на него, а он смеется: аристократы. Как? духа, что ли? Это, мол, еще выше, да и забавнее. Наилучшие художники и писатели, говорит, строго между собой собираются и утонченно по-своему веселятся, и лишнего никто не допускает. А я тебя привезу.
— Ишь ты! — сказала завистливо Лизочка.— Я бы боялась. Выгнали бы еще скандально, если строго и на дому.
— Ну, я не боялась. Во-первых, что какие это там такие аристократы, точно мы их не видим, а затем он меня научил ловко. Оделась я в простую юбку и блузку белую, ну, пояс кожаный, однако все новенькое. Волосы наушниками, и будто я его двоюродная сестра, курсистка из Москвы. И будто я тоже, не хуже их, стихи могу писать, и стихи дал на бумажке, велел наизусть на случай выучить. А у меня память была о-отличная…
— Неужели помнишь?— воскликнула Лизочка.— А ну-ка, скажи! Скажи, душка!
— Теперь, после больницы, уж не знаю… Вспомню, так скажу. Ты слушай по порядку.
— Ну?
— Ну вот, и будут тебя, говорит, звать София, что значит премудрость.
— Сонька, попросту.
— Не Сонька, а София. И должны там все, самые солидные, и господа, и дамы, надевать костюмы, а меня, когда мне костюм станут предлагать, научил, что ответить.
— Что же?
— А вот погоди. И должны там все лежать…
— Это что же?— разочарованно фыркнула Лизочка.— Сразу же и ложатся?
Юрий усмехнулся.
— Глупенькая! Это они за столом должны возлежать… Это давным-давно такая мода была…
— Ну да, возлежать,— поправилась Верка.— На столе кушанья, вино, а они вокруг, только вместо стульев обязательно кушетки, на них и возлагаются.
— И ты возложилась?
— Погоди. Он научил меня: больше все молчать и глядеть строго и скромно. И если, говорит, пакости какие увидишь,— мало ли что покажется! — не обращай внимания, не хохочи, гляди строго, с благоволением, и не думай чего-нибудь: это они по примеру самых благородных древних фамилий.
Лизочка не выдержала.
— Нет, ну и дура же ты, Господи! Уж я бы не попалась. Это просто он тебя надувательски надул, вот и хохочет теперь! Просто повез тебя в самое последнее место. Хороша!
Верка смутилась было. Но Юрий, продолжая смеяться, сказал:
— Не бойся, Верка, не слушай! Я тебя ни капельки не обманывал! Настоящее было место, и аристократия настоящая.
Лизочка не унималась.
— Нет, Морс-то, Морс-то! Посмотреть — манеры самые деликатные.
— А ты на него напрасно, он ничего, ни-ни, вежливый, и все так гладко. И костюм на нем такой длинный был, пестрый, ногами даже путался. Другие многие, действительно…
— Похабничали?
— Ну… Мне что? Я гляжу да молчу. И все, милая моя, говорят, говорят… Вино в чашках. Чашку не выпьет, в руках держит, говорит-говорит, насилу опрокинет.
— И все стихами?
— Всяко. Я не слушаю, свои в уме держу, кабы не забыть. На головах венки из цветов, живые, ну и повяли, потому на проволоках.
— И ты с венком?
— Нет. Я не приняла. Ты слушай. Когда это уж достаточно поговорили и поугощались, Юрка вдруг встает и объявил: София, говорит, желает теперь высказать свою причину, почему она отказалась надеть костюм и остается среди всех в своем обыкновенном платье.
— Так и объявил? Ух ты батюшки! А ты что ж?
— А я уж знала. Взяла свою чашку, подняла вот так…— Верка подняла стакан с икемом,— ну и сказала…
— Да что ж ты сказала?
— Вот забыла, как сказала,— вздохнула Верка.— Вот уж и не сказать теперь так ни за что, хоть убей. С голосом учила. Я между вами, говорю, одна без костюма потому…. потому…
— Эх, да ну тебя!
— Потому, мол, что костюм — это… полумера, что ли?..
Она беспомощно взглянула на Юрулю. Но тот коварно молчал, улыбаясь.
— Одним словом, постой,— продолжала Верка.— Одним словом, что они все трусы, что желают все… да, освобождения от условий и, кроме того, красоты, а что для этого,— я будто чувствую и знаю,— надо собираться совершенно обнаженно, потому что в теле красота, а не в костюме. И в красоте чистота, и я, мол, одна это понимаю, потому что я вот, чистая девушка, сейчас бы готова на это, но вижу, что они еще не готовы, и сижу в своем платье скромно, а в костюм, однако, наряжаться не согласна, это, мол, только себя обманывать. Не истинная красота.
Верка проговорила все это одним духом, глядя на Юрулю. Тот покачал головой.
— Забыла ты, забыла,— сказал он.— Много чепухи наплела. Тогда лучше у тебя вышло.
Лизочка только руками всплеснула.
— Батюшки, срам-то какой! И неужели ж они тебя за этакие вещи об выходе не попросили?
— Ничегошеньки. Я думала не то. Думала скажу — да вдруг они все поснимают. А не то закричат: хвастаешь, так раздевайся, а мы не в бане. Мне же, признаться, не хотелось. Однако, милая моя, ничего подобного, а прямо фурор. За мое здоровье чашками так и хляскают, кричат, что я вернее всех сказала, что выше их понимаю, что они, действительно, не готовы. Говорили-говорили, Морсов в хламиде путается, другой там был, черненький, в коротенькой юбчонке, на кушетке лежит, кричит: мы старые люди, но мы идем к новому! Скандалили довольно.
— Весело, значит, было?
— Нет, милая моя, скучища. У меня уж глаза повылезали. Да и они — поговорит один, выпьет, другой об том же начнет. Вот и веселье. Ну, наугощались, конечно. А так чтоб особенного — ничего.
— Мне было забавно,— сказал Юрий.— Я все на Верку смотрел. Вот важничала, курсистка.
— Наконец, того — сон меня стал на этой кушетке клонить. А Морс пристает: София, скажи стихи свои!
— На ‘ты’ уж к тебе?
— Все на ‘ты’, по условию. Дамы там, солидные видно, им тоже все ‘ты’. Ну, я сначала, конечно, ломаюсь. После говорю, хорошо, только что припомню из старого. Не будьте строги. Все он меня научил, да уж потом я и сама разошлась, вижу, как с ними надо.
— Неужели помнишь стихи? — спросил Юрий.— Помнишь, так скажи Лизочке.
Стихи тогда Юрий сам старательно — не сочинил, он не умел сочинять, а составил для Верки. Составил с расчетом и со знанием, как дела, так и вкусов тогдашних.
Теперь Юрий, конечно, не помнил ни одного слова. Так давно все это было, так устарело. Но ему забавны казались воспоминания Верки: ведь для нее это приключение осталось свежим и важным.
— Ах, не припомню я,— сказала Верка.— После больницы уж не та у меня память. Погоди-ка.
Она встала в позу, опустив руки, наклонив голову, и начала нараспев, густо. Голос у нее был довольно приятный.
Я вся таинственна,
Всегда единственна,
Я вся печаль.
И мчусь я в даль,
Как бы изринута
Из чрева дремного…
Не семя ль темное
На ветер кинуто?
В купели огненной
Недокрещенная,
Своим безгибельем
Навек плененная…
Душа скитальная…
Верка запнулась. И повторила беспомощно:
Душа скитальная…
— Ну? Что ж ты?— поощрил Юруля.— Вали дальше. Длиннее было.
Он тогда очень старался, чтобы стихи составить средние, чтобы не пересолить в пародию. И действительно, пародии не было.
Верка припоминала:
Душа скитальная…
— Так вот хоть ты что! Больше, ей-Богу, ни-ни, ничего не помню!
Лизочка была разочарована.
— Ну-у! — протянула она.— Я думала, интереснее что-нибудь. И так заунывно и говорила?
— Так надо.
— Что ж они? Понравилось?
— Должно быть, понравилось. Руки мне жали и объясняли, что это значит.
— Что же?
— Ну, я уж не слыхала. Устала, беда! Целый вечер на этой кушетке, да гляди строго, да молчи,— оно доймет!
— Ишь ты, бедненькая! — пожалела Лизочка.— Я бы не выдержала. И, главное, ради чего, коли веселья никакого не было.
— Нет, в начале смешно. После только наскучило. Ну, побаловались они еще, затем платья свои понадевали — и по домам. А уж потом я не знаю, было ли у них еще, нет ли.
— Может, они потом без костюмов, Юрка, а? — спросила Лизочка.
Юрию надоело. Он зевнул.
— Не знаю. Я больше не был. А потом за границу уехал. Да нет, теперь уж ничего этого нет. Мода прошла. Теперь не дурачатся, теперь серьезно, лекции читают.
— Ну, лекции…
— Ничего, ты пойди как-нибудь, послушай, я тебе билет дам.
— И мне дай,— попросила Верка.— Не выгонят?
— Нет, нет, в общей зале. Садитесь смирно и сидите.
— Скука?
— Еще бы. А надоест — уйдете. Вот, признаться, вы мне теперь обе ужасно надоели. У меня к тебе дело было, Лизок, да скучно, и некогда теперь. Как-нибудь после. Отдохну и поеду. Обедаю я в одном месте нынче.
Он встал и открыл окно. В столовой было накурено. Верка, превратившись в горничную, принялась убирать со стола.
В эту минуту в передней зазвонили.
Лизочка прислушалась и вдруг вскочила, подхватив ленты своего капота.
— Вера, Вера,— зашептала она.— Живо! Все со стола вон! Это Воронка, я его руку знаю! Ключа-то не даю, дудки! Не иначе как опять забыл что-нибудь утром, растеряха! В спальной не убрано? Ладно, я прямо в постель, скажи, барыня еще не вставала… Юрунчик, прощай.
Она подскочила к Юрию, на лету чмокнула его и исчезла.
В один миг стол опустел, как будто ничего на нем никогда и не стояло. Юрий неслышно скрылся. И Верка уже отворяла дверь, скромная и ловкая в своем белом переднике, извинялась перед барином, что не сразу услыхала звонок, докладывала, что барыня опять започивали и не велели себя будить.
Дядя Воронка доверчиво пошел сам в спальню. Он только на минутку. Он, действительно, забыл утром у Лизочки какой-то, никому, кроме него, не нужный портфель.

Глава десятая

НА ФОНТАНКЕ

Необыкновенно унылая квартира — квартира графини. Весь дом унылый, старый,— ее собственный. Такие бывают казенные дома, казенные квартиры. Окна темные, высокие, с мелкими и будто всегда грязными стеклами.
Комнат непомерно много, половина из них — бесполезны. Какие-то буфетные, какие-то угловые. У графини своя гостиная, своя столовая, где с нею обедает Литта и две чрезвычайно приличные приживалки. Николаю Юрьевичу подают особо, да, кажется, и готовят особо. Юрий, когда жил на Фонтанке, обедал тоже с сестрой и графиней.
К отцу Юрий чувствовал дружеское сожаление. Он болен и в зависимости от графини. Считал, однако, что отец малодушен и слишком рано озлобился. Мог бы, если б не капризничал, поддерживать некоторые связи, и вообще жить гораздо приятнее.
Он ласково и шутливо выговаривал ему подчас. Николай Юрьевич махал рукой, но потом оживлялся и даже начинал доказывать себе и Юрию, что вовсе он не так опустился и вовсе не так уж его забыли. Вряд ли он любил сына, однако ценил посещения: они развлекали и утешали его. Веселый, красивый, уверенный и здоровый Юрий ему нравился.
На дочь Литту он не обращал никакого внимания. Графинина внучка.
В этот день Юрий пришел часа в два, посидел у отца, а после пил чай с сестрой. Графине нездоровилось, она не выходила.
— Отчего ты теперь не живешь с нами? — спрашивает Литта тихо.
В доме все тихо говорят.
Юруля смотрит на сестру, на ее еще по-детски распущенные волосы, бледные, связанные черным бантом, и улыбается.
От его улыбки в комнате делается уютнее.
— Почему не живешь с самой заграницы?— опять спрашивает Литта.
— Разве я не живу? Я часто ночую. Там, на Острове, мне ближе к университету, ты знаешь. И заниматься удобнее.
Но Литта качает головой.
— Разве здесь мешают? Твоя комната самая хорошая. Большая. И прямо из передней. Ничего не слышно. Да ведь у нас нигде ничего не слышно.
Юруля опять улыбается.
— Скучно у вас очень.
— Юруля, а я тебя боюсь.
— Неправда. Меня никто не боится. Это глупости.
Литта краснеет и делает сердитое лицо.
— Да, не боюсь. Это не то. Но как-то я тебя не понимаю. Не знаю.
— И я тебя не знаю, сестренка. А зачем знать друг друга?
Литта удивилась, но ничего не сказала. Помолчала, подумала.
— И от отца, и от графини — такая скука идет,— сказал Юруля искренно.— Я тут бы не мог все время жить. А иногда люблю.
— Юра, мне хочется в гости к тебе. Да ведь бабушка не пустит.
— Ничего, потом пустит. Ты с кем выходишь?
— С ней выезжаю, в Летний сад. Или, иногда, с Maрьей Владимировной.
Марья Владимировна — одна из важных графининых приживалок.
— Прежде было лучше, когда miss Edd жила,— продолжала Литта.— Но выдумала бабушка вдруг,— не надо гувернанток, порча — гувернантки, и вот я теперь одна-одинехонька. Только учителя и учительницы целый день, приходящие. Надоело уж.
Юруля глядел на нее и думал что-то свое.
— Ну, не ной,— сказал он.— Ты пока слушайся старухи. Понемножку будешь свободнее, со мной станет пускать. О гувернантках не жалей. Графиня это не глупо выдумала — вон их. Характер только портят.— И вдруг добавил, по какому-то внутреннему сцеплению мыслей: — Что, Саша Левкович у вас бывает с женой?
— Отчего ты спросил? Да, был раз, еще когда ты не приехал, когда только что женился. Ах, Юра! Она прехорошенькая, но ужасно странная. А ты, оказывается, давно с ней знаком?
— Давно, прежде… Когда еще отец ее был жив. Еще и Саша ее не знал.
— Ну, когда это давно? Ей и теперь с виду четырнадцать лет. Бабушке она не понравилась.
— А тебе?
— А мне… Видишь ли, сначала я ужасно обрадовалась. Думаю, вот Саша женился, grand-maman к нему благоволит, станут бывать у нас, я с ней подружусь… Она ведь такая молоденькая. Ну, а потом…
— Что же потом? Grand-maman не одобрила?
— Да нет… Не то. А она сама какая-то… Я, впрочем, раз только ее и видела. У нее такие манеры…
— Манеры! — засмеялся Юрий.— Ну, милая, ты сама по-бабушкиному заговорила.
Литта вдруг ужасно рассердилась.
— Как тебе не стыдно! Я вижу, ты ничего не понимаешь. Прежде, когда мы маленькие были, ты понимал, и я тебе все говорила, а теперь ты, как все. Вот и правда, что я тебя боюсь, то есть не боюсь, а не знаю, мы как чужие. Точно я об манерах забочусь! Я не про то. Но и пусть мы чужие, если так. Я сама тебе теперь давно не все говорю про себя, и не нужно.
Юрий нежно притянул ее за рукав.
— Ну прости, детка. Про манеры я тебе нарочно, это правда. И мы совсем не чужие. Хотя и думаю, что ‘все про себя говорить’ никому не следует, и ты хорошо делаешь, что не говоришь. А на меня не сердись. Лучше расскажи про Муру, что она тут делала. Я уж пойму, почему она тебе не понравилась.
— Да не то что не понравилась…— начала Литта, усаживаясь ближе к Юрию и успокаиваясь.— А просто… дикая она какая-то. Вот приехали они, grand-maman к ней сначала ничего. И она ничего, только все вертится. Коса за спиной. Об отце ее grand-maman спрашивает — помню, говорит, генерала,— а Мура так странно: ‘Да, жалко старика!’ Потом вдруг ко мне: ‘Пойдемте, покажите мне вашу комнату, познакомимся!’ Пошли.
— Ну, что ж тут такого?
— Да, ничего, я даже рада была, но grand-maman уже насупилась. Я повела ее в классную, потом и в спальню. Она шляпку сбросила, совсем гимназисткой стала, хохочет, по стульям прыгает. И о тебе тут стала говорить. Что ты у них бывал и что она тебя Юрулей звала. Поцелуйте, говорит, его от меня крепко, когда он приедет, скажите, чтоб он в гости ко мне приходил, что я теперь замужем. Да ты у них уж был?
— Да… Раз был.
— Ну, так она тебе рассказывала?
— Что? Ничего не рассказывала. Говорила, что ты хорошенькая девочка, только…
— Только что?
— Ничего. Ведь она глупая, Мура. Вот и весь секрет.
— Конечно, глупая. Ты послушай дальше. Она опять о тебе. Он, говорит, ужасно красивый и притом негодный, но оттого-то мне и нравится. Я не выдержала и говорю холодно: пожалуйста, не отзывайтесь так о моем брате. Я к этому не привыкла.
Юруля крепко поцеловал ее.
— Ах ты, защитница моя глупенькая. Ну?
— Она никакого внимания, хохочет, как бешеная, и вдруг, нет, ты вообрази! начала меня щипать, честное слово, и пребольно! Согласись, что это… что это…
У Литты при одном воспоминании разгорелось ухо под пышными волосами.
— Дда…— протянул Юруля.— Какая дура! Это противно.
— Еще бы! Когда они уехали, grand-maman говорит: ‘Я очень люблю этого бедного Сашу, а что касается ее…’ — и ко мне: ‘Вы, говорит, должны понять’.
— А ты?
— Рада была. Vous avez parfaitement raison, grand-mre, d’ailleurs elle ne me plait nullement {Вы совершенно правы, бабушка, впрочем, она и мне совсем не нравится (фр.).}.
Она засмеялась, вскочила со стула и сделала реверанс.
— Вот ты к ней и ходи, а я не хочу! По-моему, и Саша стал хуже, с тех пор как женился. Растерянный какой-то.
Юрий не улыбался, думал. Должно быть, о Левковиче. С того вечера в Эльдорадо, где Левкович сидел, как в воду опущенный, он у Юрия еще не был.
— Юруня, ты уходишь? — И девочка тревожно на него посмотрела.
— Я приду к обеду. И вечером останусь.
— Ах, Юра! А можно мне к тебе в комнату прийти вечером?
— Не знаю.
Литта огорчилась и молчала, не смея ничего больше спросить.
— Сестренка, ну чего ты? Ведь я тебя никогда не гоню. А сегодня ко мне сюда кое-кто придет.
Она взглянула осторожно исподлобья.
— Может быть, Михаил придет?
— Да, и Михаил тоже…
Литта вся просияла.
— О, Юра! Ну я не говорю про сегодня, пусть я сегодня не приду, если и другие еще у тебя, но когда Михаил — я так рада! Знаешь, я его мало видела, но я его еще тогда помню, еще до твоей поездки, еще я маленькая была, он к тебе приходил. И теперь сразу узнала, хоть он изменился. Ужасно мне нравится. Все молчит, но у него такие глаза… такие, точно он про себя молится.
Юруля усмехнулся.
— Ты не смейся. Он все молчит… И я чувствую тут тайну.
— А чувствуешь, так и не болтай. Глупо вредить людям. Я вот сейчас жалею, что ты ходила ко мне и видела Михаила. Это, пожалуй, лишнее.
Литта покраснела до слез.
— Да разве я… Как это жестоко, Юра. Вот как ты меня не понимаешь. Я и не хочу ничего знать. А с кем я разговариваю, болтаю, подумай? Ведь у меня никого нет. Как ты мог, Юра!
Он уже опять улыбался.
— Знаешь? Ты права. Я глупость сказал. Зато у меня презабавная мысль, и я тебя сейчас утешу. Тебя Михаил занимает. По-моему, он в жесточайших ошибках, которые заразительны,— но что до того? Ты сама по себе, сама должна разбираться… Всякому свобода полезна. Твоя учительница математики уехала. Хочешь, я посоветую бабушке будто бы своего товарища прежнего? ‘Madame… Если я смею рекомендовать… quelqu’ un qui est trs sr’ {Некоего, кто совершенно надежен (фр.).} …и так далее. А это будет Михаил. Хоть ненадолго,— тебе удовольствие, ему заработок. Он математик здоровый… Чего ты пугаешься?
— Юра… Да как же? А если тут тайна? Как же он будет приходить?
— Глупая ты девочка. В этой-то могиле нашей — кому до кого дело? Папа с кресла не встает, а если графиня разок на него сквозь лорнет посмотрит — поверь, ничего не увидит. Небось хочется?
Конечно, Литте очень хочется. Она, веселая и умная девочка, в одиночестве перечитала всю Юрулину библиотеку. Знает и понимает больше, чем говорит. Она часто, полуневольно, наивничает,— даже с братом. Ей свободнее казаться ребенком. А сама с собою — она, хотя еще ребенок,— уже человек. И бессознательно женского в ней уже много.
Рассказывая про Муру Левкович, она искренно и совсем по-детски возмущалась. Воспоминание о Михаиле вдруг сделало ее серьезной, взрослой.
— Хорошо, Юра. Попытайся это устроить. Я тебе буду очень благодарна. И скажи Михаилу, что ему нечего опасаться моей болтливости.
— Ого, вот мы какие серьезные барышни! Ты, впрочем, не рассчитывай на него очень. Он с тобой, может, и слова не скажет ни о чем, кроме математики. Веселья не жди.
— Ничего я не жду. И с разговорами к нему приставать не буду. Не беспокойся.
Юруля обнял ее и поцеловал в голову.
— Знаешь, Улитка, если б ты была братишкой у меня, а не сестренкой, мне бы с тобой весело было! А то сейчас графиня, сейчас нельзя, и все-таки ты кое-что не поймешь никогда! Ну, ничего, будь умница. За обедом увидимся. А вечером я, может, успею Михаилу сказать словечко…
Он повернулся, чтоб идти.
— Да! Вы нынче опять на Царскую дачу поедете? Забыл спросить…
— Ну, конечно. И не скоро. Папа бы поехал, да grand-maman ни за что раньше, чем в середине июня. А ты разве не приедешь, Юра?
— Не знаю. Терпеть не могу эту дачу. ‘Красный домик’ совсем забросили.
Литта вздохнула. Она сама не любила скучную Царскую дачу. У графини была другая, в Финляндии, она-то и называлась ‘Красный домик’. Давно, прежде, они жили там. Но уже лет шесть, как она стоит пустая. Большая, старая, но еще крепкая, заколоченная. Там умерла мать Литты, и графиня ненавидит дачу, хоть не продает и внаймы не отдает. Юрию дача нравится. Летом во флигельке живет сторож, и Юрий бывал там года два тому назад. Сыро немножко, дача под горой у речки, но пустынно, кругом лес. Страшно, говорит графиня, дичь… Мать Литты очень любила эту дачу. Стоила она дорого.
Когда Юрий тихо затворил за собой темную дверь, Литта подошла к окну. Думала о чем-то. Облачный день, сухой, небо — как пыль. Едва видно его, небо. Вода в канале — как черная пыль. Кривая панель, решетка, у решетки барки тяжелые, на барках доски, доски, доски… Пахнет, должно быть, там дегтем, деревом и гнилой водой… Должно быть,— а может, и нет, Литта не знает, пыльное окно еще не выставили. Вон и ломовой трясется, верно, грохочет — а чуть слыхать. Скука, скука…
Унылая и торжественная квартира — квартира графини.

Глава одиннадцатая

ФРАНЦУЖЕНКА

Наташа, сестра Михаила, уже больше недели сидела в номере гостиницы на Морской, мучилась и не знала, что ей предпринять.
Положение было запутанное и трудное. Когда нынче зимой, в Париже, она встретила Юрия Двоекурова и разговаривала с ним в Люксембурге, она была неискренна. Ни малейшей бодрости в ней не было уже и тогда. Нарастал хаос в душе. Она медленно отдалялась от людей, прежде близких, и вышло, что с Михаилом у нее тоже прекратились связи,— по крайней мере, она ничего о нем уже не знала и перестала его понимать.
Это было мучительно. Почему-то казалось, что только он, брат, любовь ее жизни, поможет ей. И хотя Юрию сказала Наташа не без надменности: ‘Михаил прежний’,— не верила, что совсем прежний. Но какой?
И явилось у нее острое желание, томление, необходимость увидать Михаила. Потом пусть будет, что будет — но увидаться надо. Ни в какие дела она входить не станет, о них расспрашивать не будет, ей нужно только видеться с ним.
Необыкновенно сложно и мучительно устроить это. Чтобы приехать в Петербург — ей нужна помощь людей, ставших далекими. Чтобы принять эту помощь — кое-какие поручения, хотя бы минимальные,— она должна взять на себя… Ну, пусть, все равно. Наташа должна видеть Михаила. Она вся сузилась на этой мысли.
Устроилось и внешне очень неудобно. Французская гражданка m-elle Thrse Duclos {Мадемуазель Тереза Дюкло (фр.).}, певичка, приехавшая в Россию искать ангажемента,— как ей принимать в номере с пианино такого человека, как Михаил? Да и как искать его? Наташа обещала самой себе быть осторожной до щепетильности, до последнего предела. В певичку решила — перевоплотиться. И петь пустое. А вот как Михаила добыть, не изменяя своему плану осторожности ‘до смешного’,— она не знала.
Ждать? Очень трудно ждать. И страшно. Для себя приехала, надо быть вдесятеро осторожней. Были у нее адреса для поручений, но она никуда нейдет. Лучше ждать. Петербург ей — как чужой. Все изменилось, все другое… а что? Неопределимо.
Вспомнила вдруг Юрия. Вот кого легко принять во ‘Франции’. И адрес графини вспомнила. Написала ему французское надушенное письмо. Подумала: ‘Не пересаливаю ли?’ Нет, пусть. По почерку узнает.
И опять ждет. Ответа нет.
Каждый день Наташа долго гуляет по Морской. Ни одного знакомого лица. Пристают офицеры, франты. Она отбояривается резко, но не сурово, чтобы не изменить своей роли. Ведь она — певичка, и одета, как певичка, которая не должна быть сурова.
Ответа все нет. Написать еще раз? Измученная Наташа опять шла по Морской, уже ни о чем не думая и ни на что не надеясь,— и вдруг остановилась.
В нескольких шагах от нее, у витрины перчаточного магазина, стоял хмурый, ненарядный офицер и глядел на перчатки, которые явно его не интересовали.
Наташа видела его раза два, давно, издали,— и все-таки сейчас же узнала. Это родственник Юрия. И приятель. Юрий показывал ей на него в древние странные времена, на многолюдном собрании, в какой-то зале. Ее он не знает. Это хорошо. Но как объяснить, что она его знает? Положим, если сказать, что она уже была в Петербурге… Трудно. Ну, да все равно.
— Monsieur… Je vous demande bien pardon {Господин… Очень прошу меня извинить (фр.).},— начала она.
Офицер, не улыбаясь, обернулся и взглянул вопросительно.
Наташа, изо всех сил стараясь не смущаться (не подходило к роли), затараторила по-французски:
— Monsieur… Вы, кажется, родственник Юрия Двоекурова. Не знаете ли, где он теперь живет? Я недавно приехала… Хотела с ним повидаться. Мы такие добрые друзья…
Саша Левкович слушал, не понимая от неожиданности, чего хочет эта разодетая дама, и хмуря брови.
Из перчаточного магазина вдруг выскочила миленькая девочка лет пятнадцати, в круглой шляпке, и, подняв задорную мордочку, подбежала к Левковичу.
Тот беспомощно обернулся.
— Вот, Мура, эта дама, кажется, француженка… Кажется, спрашивает Юрия.
— Юрия?
И Мура, не теряя ни минуты, кинулась к Наташе и затараторила с ней по-французски чуть не быстрее самой Наташи. Мура была в восторге от приключения. К француженкам она имела слабость. В одну минуту она узнала все, что Наташа ей могла сказать. То, что mademoiselle артистка, парижанка, что она здесь почти без знакомых и что все это имеет отношение к Юрию,— привело Муру в еще больший восторг.
Наташа не знала, что думать. Эта девочка говорила, указывая на офицера, ‘mon mari’ {‘Мой муж’ (фр.).} — а между тем трудно было представить себе, что она замужем. Восторженной любезности ее она тоже не понимала. Адреса Юрия она еще так и не узнала. ‘Муж’ — офицер стоял хмуро и молчаливо.
— Да, да, он переехал,— заболтала Мура, когда Наташа осмелилась вновь спросить о Юрии.— То есть не совсем переехал, но больше живет на… на другой своей квартире. Я не помню точно где, вот беда! И ‘mon mari’, наверно, не помнит.
Тут она бросила на Левковича значительный взор: молчи, дескать! И продолжала:
— Но если mademoiselle будет так любезна… мы живем в двух шагах… вот здесь, этот переулок… зайдет к нам, выпьет чашку чая… И я дам самый точный адрес.
Наташа растерялась, не знала, как ей к этому отнестись. Но Мура прибавила вдруг:
— Да у нас даже есть номер его телефона! Мы можем вызвать его по телефону!
Как ни странно это все было, даже подозрительно,— Наташа решилась. Все равно! Уж слишком тяжко ждать.
Взяла себя в руки. Опять сделалась веселой француженкой. Мура увлекла ее, смеясь, за собою. Расспрашивала, сколько слов знает она по-русски, и выведывала насчет Юрия.
Саша Левкович молчаливо следовал за ними. Он очень скучный был последнее время.

Глава двенадцатая

ЗАБАВА

— Вот, пожалуйте, как раз по телефону вас спрашивают,— сказал швейцар Двоекурову, когда тот опускался по лестнице.
Юрий терпеть не мог этих телефонных вызовов. Особенно из своей василеостровской квартиры, где телефон был внизу. И швейцару запретил раз навсегда его тревожить. Но теперь уж все равно, идет мимо.
Лениво взял трубку.
— Ну, кто там?
— Ха, ха, ха! Нельзя ли повежливее! C’est moi, Moura {Это я, Мура (фр.).}.
Юрий сделал досадливое движение.
— Вы, Мура? Что такое? Саша просил что-нибудь сказать?
— Ах, Боже мой, почему Саша! Я сама имею вам нечто сказать!
— Что же?
— Сейчас. Не будьте нетерпеливы. Comme il est grincheux! {Какой ворчун! (фр.).}
— Я занят, Мура, я ухожу.
— Нет, нет! А если уходите, то приезжайте к нам. Вот, в самом деле! Здесь вам сюрприз. M-elle Thrse у нас. Для нее-то я вам и звоню. Ей необходим ваш адрес. А на письма вы не отвечаете.
— Какие письма? Какая Тереза?
— Ах, Боже мой! Очаровательная Тереза, которая стоит около меня и жаждет вас видеть. Желала бы проникнуть в наш разговор, но ничего не понимает. Да пусть сама говорит!
Слышно было французское тараторенье Муры, и затем другой голос, показавшийся Юрию чуть-чуть знакомым, стал говорить, тоже по-французски, о каких-то письмах на Фонтанку, о свидании, о прежнем времени…
— Извините, я вас не знаю…
Ему послышалось отчаяние в голосе говорившей, хотя болтала она скоро и веселые вещи. И так, будто он давно узнал ее и очень рад встретиться с m-elle Thrse.
‘Мурка, очевидно, слушает,— подумал Юрий.— Тут что-то не то’. И сказал по-русски:
— Да вы не одна? Вас просто стесняют? Вы понимаете?
— Mais oui, mais oui {Ну да, ну да (фр.).},— радостно зашелестело в ответ.
— Вы сейчас у Левковичей?
Опять облегченный французский ответ.
— Так подождите, я сейчас приеду. Там видно будет. Ваше имя Thrse Duclos? {Тереза Дюкло? (фр.).}
Он бросил трубку и вышел из подъезда. Мысли его были за сто верст от Наташи, поэтому он и не узнал ее голоса. В чем дело? Любопытство разгорелось, было весело.
Он давно не был у графини, а туда, очевидно, эта фальшивая француженка и писала. Заехать разве за письмом. Не стоит. Так интереснее.
И вдруг перестало быть весело. Пришло в голову, что это не какое-нибудь забытое любовное приключение, а опять эти старые ‘дела’. Ну, конечно. Как он сразу не догадался! Просто потому, что не думал о них давно. Переодеванья, скрыванья… Только все-таки кто же это? И почему Левковичи? И он, Юрий, зачем понадобился?
Ну, что ж делать. И Юрий улыбнулся. С ними так скоро не распутаешься. Да и они недурные люди. Жаль не помочь, коли к случаю придется.
Подъезжая к дому Левковича, Юрий взглянул на часы. Собственно, он торопился в другое место. Ну, на десять минут. Только взглянет на эту загадочную знакомку.
Мура принесла Левковичу хорошее приданое, жить они могли недурно. Однако вся квартира была какая-то безалаберная, беспорядочная, все новое уже казалось старым. Кушетки и диваны, на которых валялась Мура,— яркие, глупые, подушки взлохмаченные, нельзя было понять, живет ли тут кокотка или пять человек детей.
Юрий хотел пройти к Саше в кабинет, но из столовой вылетела раскрасневшаяся Мура.
— Ага, прилетели небось! Идите, идите, скорее! Она — прелесть, надо признать! Мы уже подружились. Только о вас она ничего толком не рассказывает.
И Мура, ребячливо шумя, тянула его за рукав.
Вошел в столовую, взглянул быстро — увидел стройную фигуру, старающееся улыбаться смуглое лицо под громадной шляпой, светлые, точно пустые глаза,— и сейчас же узнал, кто это. Мало того: даже как будто понял, почему на ней такая шляпа, почти догадался, зачем она здесь и зачем он, Юрий, ей нужен.
Опять надо чужими делами заниматься. Ну, скорее кончить. Ничего трудного и серьезного он делать для нее не будет. Лучше пусть и не требует.
Началась болтовня. Юрий, глядя в Наташино лицо, стал бояться, чтобы она себя не выдала. А ему не хотелось объясняться с Левковичами. Особенно Мура его раздражала. И надо же, такая глупая случайность! Увезти, что ли, Наташу с собой? Нет, Мура еще хуже пристанет.
— А Саши нет дома? — спросил он вскользь.
— Дома! Сейчас его притащу!
И Мура выскочила из комнаты.
В ту же секунду Наташа быстро наклонилась к Юрию и прошептала:
— Вы будете у меня сегодня?
— Сегодня… не могу.
— Завтра?
— Постараюсь… утром. Но не обещаю. Очень трудно завтра.
— Боже мой!
Наташе это казалось несчастьем. Неизвестно, почему. Ведь ждала же она целую неделю. Но, быть может, оттого и не могла больше ждать ни дня.
— Вы знаете адрес Михаила?
— Я? Нет, не знаю.
Она побледнела и вдруг совсем потерялась. Слышны были раскаты Муриного голоса вдали. Сейчас, конечно, придет.
Юрий между тем соображал, что ему делать с Наташей, как помочь делу. Подумал еще — и вдруг веселая, почти шаловливая мысль пришла ему в голову. Какой день завтра? Суббота? Отлично.
Он, улыбаясь, кивнул Наташе головой. Она не поняла, но ободрилась и ждала.
— Здравствуй, милый,— говорил Юрий Левковичу.— Ты был занят? Мурочка тебе помешала? Я тоже занят, сейчас ухожу. Только вот хочу сейчас написать у вас рекомендательное письмо для этой очаровательной моей приятельницы. Два слова, нужный нам человек как раз сегодня принимает. Мурочка, можно у вас?
— Конечно. Кому? Кому?
Она вскочила и побежала вперед. Юрий пошел за ней.
— Много будете знать — скоро состаритесь.
Наташа осталась вдвоем с Левковичем. Молчала. Ей почему-то неприятно было притворяться перед ним, сыпать фальшивые французские слова. И устала от глупой комедии, и жалко было этого нахмуренного, бледного человека с добрым лицом. Он казался не то больным, не то глубоко опечаленным, страдающим. Совестно лгать перед ним.
Вернулась вертлявая Мура. Вскоре вошел и Юрий, держа в руке незапечатанный конверт.
— Вот письмо. Вы его прочтите. Туда же я вложил инструкции вам, когда и как удобнее отправиться. Еще запутаетесь! Завтра или послезавтра непременно буду у вас. А теперь, простите, бегу! И так опоздал!
M-elle Duclos рассыпалась в благодарностях, мгновенно спрятала письмо и тоже встала, торопясь уйти.
Входили новые гости: толстый офицер и молодой, неприятно красивый штатский, которого Мура громко приветствовала.
— Борисов! Достали ложу?
Саша Левкович вышел за Юрием в прихожую.
— Кто сей? — морщась, спросил Юрий. Левкович не ответил, только повел плечом.
— Приходи ко мне, Саша, пожалуйста. Поговорим.
— Приду. Давно собираюсь. Раз уж из дому вышел — воротился. Как с тобой говорить, когда и самому себе не знаешь, что сказать.
— Ничего. Приди, милый. Я вечера нарочно буду дома сидеть, до двенадцати, тебя ждать. Только в ту пятницу занят, обещал на одно заседание общества ‘Последние вопросы’ пойти. Погляжу, может, речь скажу.
— Да? Где это? — думая о другом, спросил Левкович. Юрий назвал адрес.
— Нет, ты не жди. Застану, так застану. Ты нарочно не жди.
Юрий посмотрел на друга с досадливым сокрушением, крепко пожал ему руку и ушел.

Глава тринадцатая

СВИДАНИЕ

Литта жаловалась брату напрасно: в угрюмом доме, где до нее никому не было дела, она жила свободнее, чем живут иные девушки. Требовалось только приспособиться к графине, слушаться ее в мелочах, и это было не трудно. Никто не интересовался Литтой, с отъезда последней гувернантки она целые дни могла быть одна, когда не приходили учительницы и учителя. Книг у Юрия в комнате было довольно всяких.
За уроками внучки графиня тоже не следила. Когда брали нового учителя, графиня посылала на первый урок свою скромную приживалку,— тем дело и кончалось.
Занятия Литты с Михаилом сложились очень хорошо, хотя немного неожиданно. Михаил являлся утром, скромно одетый, проходил в классную, сидел ровно столько, сколько было нужно. Никаких посторонних разговоров не происходило. Литта оказалась очень способной к математике — и они оба искренно увлеклись занятиями.
У Литты бывали минуты,— хотелось заговорить с ним, спросить… и она робела. Так далеко и холодно, и чуждо глядели синие глаза.
В это утро они занимались решением новой, трудной для Литты задачи. Классная, большая, пустая комната, выходила окнами на двор. Сквозь опущенные белые шторы солнце матово желтило воздух.
Дверь приотворилась. Пожилая горничная в белом чепчике поманила Литту.
Девочка нетерпеливо пожала плечами.
— Сейчас!
Немного удивленная, вышла в светлый коридор.
— От Юрия Николаевича,— тихо сказала горничная.
В доме графини все говорили тихо. Горничная Гликерия, степенная и вымуштрованная, так любила Юрия, что даже имя его произносила громче обыкновенного.
— Записочка вам от них. И барышня там ждут ответа.
— Какая барышня? От Юрочки?
Литта поспешно разорвала конверт. Всего несколько строк:
‘Улитка, прими сейчас же подательницу этого письма. Прими в классной, если у тебя учитель мат.— А там видно будет. Она хорошая. Сестра. Буду скоро. Целую, детка. Записку порви’.
— Гликерия… Пожалуйста… Он пишет… Проводите эту барышню ко мне в классную. Там учитель,— ничего… На минутку. Нет, нет,— прибавила она, увидев, что Гликерия смотрит обеспокоенно,— Юрий здоров, сам приедет, он только ее просил передать мне две книжки…
Вбежала назад в классную. Разрывая письмо на мелкие кусочки, растерянно заговорила:
— Это брат Юрий… Он всегда так, ничего не объяснит толком… Но уж, верно, нужно. Она сейчас сюда придет…
— Вы заняты? — сказал Михаил, поднимаясь.— В таком случае позвольте мне…
— Нет, нет, она должна сюда именно прийти…
— Но я не могу…
Наташа уже входила. Скромно одетая, в черном. Матовый солнечный свет желтил воздух.
Несколько секунд они с Михаилом молча стояли друг перед другом. Литта, взволнованная, ничего не понимающая, глядела на них обоих.
Неизвестно, на что бы они решились, столкнувшись так нежданно в чужом доме, оба осторожные, оба потрясенные,— если бы Литта не сказала наивно, не зная сама, что говорит:
— Юруля написал, чтобы в классную… Что сестра…
— Так вы знаете?— быстро обернулась к ней Наташа.
И сейчас же подошла к Михаилу, крепко и безмолвно обняла его.
— Это мой учитель математики… Мы занимаемся математикой…— продолжала, спеша, Литта.
Она уже поняла чутьем, что надо объяснять, что Юрий, по своему обыкновению, устроил без лишних слов неожиданность.
Все-таки Наташа не знала, как себя держать, что говорить при девушке. Громадная радость видеть Михаила вдруг куда-то спряталась. Ну, вот она хотела — их столкнули лбами. А дальше?
Записка Юрия к Наташе была еще короче Литтиного письма: ‘Завтра в 11 часов подите с этим письмом к моей сестре, скажите, что ждете ответа, что вы от меня. Оденьтесь просто, говорите по-русски’.
И все. Она, не рассуждая, исполнила. Теперь как же?,
Выручила опять Литта.
Схватила свои тетради. Заторопилась.
— Я пойду в комнату Юрули. Там эту задачу еще посмотрю. Это рядом. А сюда никто не придет. Я сейчас.
Наташа взяла девочку за руку и вдруг неожиданно поцеловала. Литта вся вспыхнула от радостного волнения, от внезапной уверенности, что эта ‘сестра’ — друг. И тихонько выскользнула за дверь.
Наташа и Михаил остались одни.

Глава четырнадцатая

В ЧЕМ ГРЕХ

Юрий не думал быть свободным в это утро. И ночевал не дома. Однако случилось, что около половины двенадцатого он был неподалеку от дома графини, решил заехать на минутку, посмотреть, что там делается. Интересно, как справилась сестренка с его запиской…
У него и тут свой ключ.
Вошел незаметно в свою комнату. Удивился. Сидела Литта, тихо, как мышь, с красными от волнения ушами, пристально глядела в книгу. Вздрогнула, когда дверь отворилась.
— Ах, Юруля! Ну, слава Богу!
Спеша, запинаясь, рассказала ему все. И что они в классной… И уж давно… Она не смеет туда пойти… А скоро завтрак…
Юрий нахмурился.
— Да… Лучше пусть они как-нибудь вечером… Чего ты волнуешься? Я сейчас устрою.
И он пошел в классную.
Через пять минут вернулся с Наташей.
У Наташи блестели глаза, и губы крепко были сжаты.
— Это моя сестренка,— сказал Юрий весело.— Она славная. Вы познакомились?
— Я уж ее полюбила…
И Наташа, светясь внутреннею радостью и новой заботой, опять привлекла к себе девочку.
— Хорошо, а теперь, Улитка, марш в классную, отпусти учителя и приходи ко мне. Простилась с Наташей?
— Ах, до свиданья! Вы уходите? Уходите скорее! Так вас Наташей зовут?
— Не знаю,— улыбаясь, сказала Наташа.
— Да, да… Я понимаю… Только бы мы увиделись еще…
В классной она заторопилась что-то сказать Михаилу и ничего не сумела. Он глядел на нее с нежной добротой и улыбался.
Литта овладела собой и сказала деловито:
— Ваша сестра, верно, не здесь живет…
— Не здесь…
— Так вам с ней у Юрия очень удобно видеться. Особенно вечером. Никого не бывает…
— Мы уже обо всем сговорились,— сказал Михаил. Простился и ушел.
В комнате Юрия Наташи уже не было. Юрий о чем-то думал.
— Литта,— сказал он вошедшей сестре,— ты сделай милость не…
— О, разве я не понимаю!
— Не то, а надо тебе знать, что я теперь в их дела не вхожу, не интересуюсь и тебе не советую. Но, впрочем, как хочешь. Если я позволяю им устраивать у меня свидания и говорю с ними при случае, то лишь потому, что помочь им тут могу, и мне это легко. Не увлекайся и не делай неосторожностей. Вредить другим можно лишь в крайнем, в самом последнем случае.
Литта смотрела на него широкими глазами.
— Вредить? Да разве я не знаю! Никогда нельзя!
— Никогда от глупости, никогда от неосторожности. Никогда для собственного удовольствия. Но вот единственный случай: если приходится выбирать между другим и собой,— то надо, разумно, неизбежно повредить другому, а не себе.
— О, Юра! А если маленький вред себе?
— Никакого. Вред другому — это неприятная глупость, вред себе — это, как бы сказать? Ну грех, что ли…
— Я не понимаю…— начала Литта решительно, но Юрий перебил ее:
— Бросим. Ты достаточно поняла. Будь осторожна. А таких крайних положений, где можно впасть в грех, при удаче легко избегать и следует. Прощай, милая, я завтракать не останусь.

Глава пятнадцатая

САШИНЫ ДЕЛА

Левкович все не приезжал повидаться с Юрием. Зато вертлявая и хорошенькая Мурочка весело прилетела к Литте, не обращая никакого внимания на кислую мину графини. Опять утащила Литту в классную.
— Душечка, вы так все и сидите дома? Какая весна! Уж на островах все зелено. Я вчера туда ездила, вот было весело! Скажите брату, чтобы он с нами поехал и вас взял.
— Я никуда не езжу,— отозвалась Литта угрюмо.
— Да плюньте вы на эту старуху! Что она вас взаперти держит! Юрулька не в вас, он бы не высидел! Ах, какой он смешной! Вы подумайте.
И она подробно рассказала случай с красивой m-elle Duclos.
— Преизящная! Удивительнее же всего, что Юрий уже успел ее куда-то спрятать! Я через два дня пошла в гостиницу,— преинтересная француженка! — вообразите, говорят: съехала и адреса не оставила!
— Почему же вы думаете, что Юрий?..
— Да он же ей какие-то письма у нас писал, давал… рекомендательные, что ли… Обещал потом приехать к ней…
— Потом? Письма?— Литта задумалась и неосторожно прибавила: — А какие у нее глаза?
— Вы ее видели? Красивые глаза, светлые очень.
— Где ж я видела? Я только не понимаю, при чем тут Юрий. Ну и уехала. Да и вы при чем?
Мура засмеялась, но вдруг сделала печальное лицо.
— Боже, какие вы все несносные, скучные! Вот вам бы за моего мужа выйти, кузиночка! Он тоже вечно насупленный, вечно с вопросами… То я не так, это не так… Претяжелый характер!
Литта удивленно посмотрела на нее.
— У Саши? У Саши тяжелый характер?
— Ну да! Еще бы не тяжелый!
Мура соскочила с классного стола, где сидела, присоседилась к Литте, на широкое старое клеенчатое кресло, и начала полушепотом, как барышни секретничают:
— Он невыносимо ревнивый, глупо ревнивый. Не могу же я в траппистки записаться? Я уж такая, как есть. Я не виновата, что мне с ним скучно.
Литта слушала ее в неизъяснимом ужасе. Скучно! Зачем же она замуж выходила?
— И главное,— продолжала Мура,— я такой человек, что пусть лучше он меня не доводит до крайности. Все ему выскажу и уйду. Очень нужно.
— Как уйдете? Да разве вы его не любите? — прошептала оцепеневшая Литта.
— Люблю, люблю… Не люблю… Ах, Боже мой…
Мурочка рассеянно и нетерпеливо прошлась по комнате.
— Почем я знаю? Пусть не надоедает. И такое непонимание! Меня надо понимать… Вот Юрий — это другое дело…
— Юрий понимает?
— Коли я плоха — какая есть! Не я себя такой сделала! Ну, и нечего теперь меня учить. Хуже будет.
Безмолвно вошла Гликерия. Графиня. решила, что неприятная гостья слишком засиделась у внучки.
— Не пойду я к старухе,— заявила Мура, когда горничная вышла.— Мне еще надо в одно место… А вы, пожалуйста, Литта, Юрию этого нашего разговора не передавайте. Я такая горячая. Наболтаю всегда… А он…
— Так отчего же…— начала Литта.
— Оттого! У Юрия последнее время всегда я виновата! Забота, подумаешь, братец! Ну, я не очень боюсь!
Лицо у нее, однако, было испуганное. Литта твердо решила все рассказать брату и пошла провожать гостью.
— А француженка прелестная,— болтала Мура в передней.— Похожа немножко на m-elle Lontine, мою последнюю гувернантку. Только красивее. Ах, Боже мой, вот и Юрий Николаевич!
Юрий, действительно, входил в переднюю. Литта испугалась: ну, теперь эта Мурочка ни за что не уйдет! Однако Юрий понял положение.
— Вы уходите, Мурочка? До свидания. Спешу к графине.
Раздосадованной Муре ничего не оставалось, как тоже выйти.
А Литта побежала за братом, нагнала его в коридоре, спеша, рассказала о Муре и неожиданно прибавила:
— А эта француженка, Юрий, это…
Юрий рассердился:
— Какое тебе дело? Как это скучно и глупо! Неужели нельзя меня оставить в покое? Просто жить нельзя в Петербурге! На Остров ходят, ноют, сюда приду — и здесь то же самое!
Литта побледнела.
— Ты несправедлив, Юра.
Он уже улыбался.
— Да, я несправедлив. Прости, сестренка. Это Сашины дела меня растревожили. Что ж, сам он виноват…— Задумался, потом прибавил: — Я сегодня обедаю у вас. После останусь, отдохну хоть немного.

Глава шестнадцатая

САМОУБИЙЦА

Отдохнуть не пришлось.
Чуть только Юрий после обеда прилег на турецкий диван в своем просторном кабинете, в дверь постучали.
— Студент вас спрашивает,— зашептала Гликерия.— Уж он раз шесть приходил, пока вас не бывало. Прикажете отказать?
— Какой еще студент?
— Длинный такой, бледный. Очень просит.
Юрий махнул рукой.
— Ну, хорошо… Все равно. Позовите.
Вошел Кнорр, мешковатый, темный, как никогда, с потерянными глазами.
— Я к тебе… по делу,— начал он, запинаясь. Чувствовал, что Юрий ему не рад.
— Опять по делу?
— Да… А вернее так, просто… Сам не знаю, зачем. Искал тебя давно, а зачем — не знаю…
Юрий взглянул на него остро.
— Ну, садись, я велю чай подать.
Кнорр сел.
— Не надо чаю… Я так…
— Все равно. С кем видался последнее время? — спросил Юрий тихо, продолжая приглядываться к гостю.
— Видался? Ни с кем. Один был. Всех потерял. Точно все сгинули. Точно сторонятся от меня. Даже Яков этот… ты, впрочем, его не любишь. Я нисколько не жалуюсь, я и прежде близости не искал. А теперь я так утомлен.
Юрий ходил по комнате, морщась от неприятного чувства.
— Ну, что я с тобой буду делать? — сказал он, вдруг останавливаясь.— Ты в таком состоянии, что тебе слова утешения нужны, за ними ты и пришел. А мне слова пустые противны.
Кнорр сидел неподвижно, темный, как мертвец.
— Ведь с тобой ничего не случилось? Если б беда стряслась, подумали бы вместе… А так — чего приходить? Только неприятно смотреть.
Кнорр грубо захохотал. Он был, действительно, неприятен: слишком измученное лицо.
— Ничего не случилось? Все случилось. Вот что со мной случилось.
Но Юруля пожал плечами, опять прошелся по комнате и сухо сказал:
— Тогда уходи, пожалуйста. Я не люблю смотреть на несчастных, которым не могу помочь. Если б у тебя заболела мать, я бы помог отыскать доктора. Если б ты был голоден, я бы тебя накормил. Если б ты впутался в историю, я постарался бы выручить тебя. Но теперь, ей-Богу, это нелепость, что ты ко мне пришел. Надумал себе несчастие и хочешь показывать его? Уйди, сделай милость.
Кнорр встал. Он уже не смеялся. Весь засутулился, мундир точно на вешалке, рукава точно пустые.
— Так пойду. Прощай.
Юруля остановил его за плечо.
— Кнорр, милый, ведь это глупость, больше ничего. Ведь у тебя сейчас неврастения. Ты так потерял себя, что пойдешь и пулю себе в лоб пустишь. И очень будешь важничать, точно это не величайшая банальность. У тебя нет одной большой беды, но, наверное, было много маленьких, и ты устал… Ты подожди. Ты отдохни.
Юруля ласково обнял его и посадил опять в кресло.
— Ведь устал? Правда? Тебе все не нравится. Все кажется ненужным, скучным… Или даже отвратительным? Так?
Кнорр покорно подался в кресле. Слушал — или не слушал. Вдруг поднял голову.
— Да, напрасно я пришел к тебе сегодня,— сказал он кратко.— Да, устал. Да, может, и умру сегодня. А пришел так. Вспомнить. Может, Хесю увидишь. Она тебя любила тогда.
Юруля встрепенулся.
— Ты знаешь. Она мне не нравилась. Я ее жалел и боялся. Глуп был. Нечего было ни жалеть, ни бояться.
— А что же?— усмехнулся Кнорр.— Впрочем, все равно. Ну, я любил Хесю. Ну, она тебя любила. Что мне? Я и не знаю, где она теперь. И уж давно, должно быть, не люблю.
У Юрули мелькнула какая-то мысль.
— Так ты не знаешь, где она? И ничего не знаешь? А как же, помнишь, тогда, в саду, просьбу ты передавал?
Кнорр покачал головой.
— Говорю же, никого с тех пор не видел. Я, кажется, и из комнаты не выходил.
— Ну, вот что, Кнорр,— заговорил Юруля оживленно.— Все это ты успеешь, и убить себя успеешь, если захочется. А сегодня сделай мне удовольствие. Поедем вместе.
Кнорр поднял удивленные угрюмые глаза.
— Куда это? Сейчас?
— Ну, да, сейчас. Для меня. Сделай мне удовольствие.
— Не понимаю. Да хорошо. Мне все равно.

Глава семнадцатая

ПОРТНИХА

Лизочка была в нервах.
Она считала, что это так и следует, что необходимо иногда быть в нервах.
Нынче она целый день ругалась с Веркой, по телефону поругалась с дядей Воронкой, не позволила ему приехать. В разнастанном капоте лежала в гостиной, под граммофоном, и злобно скучала.
На одном окне штора была спущена, и яркая ночь неярко входила в комнату.
Юрий, приехав с Кнорром, церемонно позвонил.
— Дома. Оне не так здоровы,— сказала жеманная Вера, взглянув на студента, который шел за Юрием.
Юрий был весел.
— Ну, вот отлично, что дома. А больна — мы вылечим,— смеялся он, бросая пальто на руки Веры.
Лизочка, собственно, дулась на Юрулю. Давным-давно не был. Но все-таки обрадовалась.
— Что это вас не видно,— протянула она.— Являетесь вдруг. А кто с вами? Кноррушка!
— Прости, Лизок, милый,— весело сказал Юрий.— Я знаю, ты у меня умница. Что, твоя портниха дома?
— Портниха,— протянула Лиза разочарованно,— вы к портнихе? Так бы и говорили. Когда же она вечером дома бывает?
Но, увидав, что Юрий сдвинул брови, поспешно прибавила:
— Должно быть, еще не ушла. Я разговор слышала.
— Пошлю Веру купить чего-нибудь к чаю,— сказал Юрий и вышел из комнаты.
Кнорр и Лизочка остались вдвоем.
— Это вас, что ли, он к портнихе привез? — спросила, наконец, Лизочка, утомленная молчанием Кнорра.
Не очень любила его.
— Я не знаю,— с усилием отозвался Кнорр.
— Не знаете? Юрка такой шалый. Никогда не знаешь, кого он куда везет и зачем. Да вы какой-то больной?
— Нет, я так,— сказал Кнорр и замолк.
В дверях, в ночной яркости, показалась маленькая женщина, черноголовая, большелицая и бледная. На ней было темное платье, вязаный, дикенький платок на плечах.
— Вот, Кнорр, Марья Адамовна хочет с вами поговорить,— сказал Юрий, который тоже вошел вслед за маленькой женщиной.— Вы ведь знаете его? Узнали?
Марья Адамовна подошла ближе к студенту и крепко пожала руку.
— Лизок… Ну, пусть студент с портнихой поговорят. А ты поди пока сюда! — продолжал Юрий.— Иди, мы чай приготовим.
Довольная его ласковостью, Лизочка забыла о своих нервах и убежала за Юрием.
В душной гостиной пахло какими-то противными пыльными духами.
Марья Адамовна, неслышно ступая, подошла ко второму окну и откинула занавес. Стало светлее и серее.
— Вы не унывайте, Норик,— сказала она тихим, ровным голосом и опять взяла его за руку.— Говорят, вы унываете. Не надо. Я вас помнила. Совсем еще вот недавно говорила о вас. Я бы вас нашла.
Кнорр прокашлялся.
— А зачем я вам нужен? И как вы здесь, Хеся?
— Да уж нужны. Главное, не падайте духом. Вон вы какой. Пожалуйста, будьте бодрее. И мне не весело, а раскисать неблагородно.
— Почему вы здесь?
Хеся грустно улыбнулась и замигала глазами. Глаза у нее были большие, с длинными ресницами, улыбаясь, она всегда мигала часто-часто.
— Вы же знаете, мне надо было. Двоекуров устроил меня портнихой к этой… госпоже.
Кнорр вспыхнул.
— Как он смел?
— Оставьте, оставьте,— зашептала Хеся.— Пусть, это хорошо. Иначе нельзя. Я скоро уеду. А иначе нельзя было.
В эту минуту в передней слабо позвонили.
— Мне сейчас нужно уходить,— сказала Хеся поспешно.— Дайте мне слово, Кнорр, обещайте мне… Что вы не будете такой, что вы ободритесь. Опять с нами будете…
— Разве я могу помочь? Да и хочу мало.
— Ну, хоть для меня,— сказала Хеся печально и равнодушно.— А Яков совсем недавно говорил о вас.
Звонок повторился. Хеся замолкла, глядела тревожно. Слышно было, как Юрий пришел в переднюю и отворил дверь.
Отворил, тотчас же сказал удивленно и грубо:
— Что это? Зачем вы сюда?
Ответили ему совсем тихо. Голос Юрия настойчиво повторил:
— Да что вам от нее нужно?
— Два слова. Необходимо,— с нетерпением, хрипловато сказал пришедший.
Хеся бросилась в переднюю, шепнув Кнорру:
— Это Яков. Что-нибудь случилось.
На пороге, под рожком электричества, стоял элегантно одетый молодой человек с противным, бритым, зеленоватым лицом. Он не то улыбался, не то гримасничал, обнажая редкие зубы.
— Да вот же она! — воскликнул он, увидав Хесю.— Барыню мне, пожалуй, и не нужно.— Обернулся к Юрию.— А вы что же здесь распоряжаетесь? Я и не знал, что вы хозяин.
— Во всяком случае — хозяин положения,— ответил Юрий холодно.— Говорите ей ваши два слова и затем убирайтесь к черту!
Яков любезно раскланялся. Хеся зашептала:
— Двоекуров, пожалуйста, ничего, он сейчас уйдет… Яков, что случилось?
Юрий повернулся и вышел, захлопнув за собой дверь.
— Вот как! И Кнорр здесь,— сказал Яков, успевший заглянуть в гостиную.— Отлично, голубчик. Чего это вы пропали? Хеся, а я пришел сказать, чтоб вы сегодня туда не ходили, куда собирались. Ловко застал. Надо будет в другое место поехать. А раз уже Кнорр здесь, так и его можно прихватить.
— Куда? — спросила Хеся.
Яков сказал.
— Хорошо. Идите с Кнорром. Я выйду по черному ходу.
И она исчезла.
Кнорр молча взял фуражку.
— Местечко тоже,— проворчал Яков сквозь зубы.— И этот субъект еще важничает.
— Как ты мог, Яков,— начал Кнорр,— чтоб Хеся…
— С паршивой собаки хоть шерсти клок. Ну, да ладно. Идем.
Они ушли. А в столовой Лизочка шептала Юрию:
— Знаешь, я все для тебя, а сама боюсь до смерти. Не иначе как вляпаешься с ними в историю. Мне что, наплевать! А я за тебя дрожу. Ночью проснусь, и то дрожу. Убери ты от меня эту жидовку. Ну их! Пусть пропадают сами, людей чтоб только не впутали.
Юруля нежно обнял Лизу и поцеловал ее кукольную головку.
— Верно, умница моя! Мне и самому они надоели. Пристают, пристают, я от жалости и глупею. Жидовочку мы от тебя уберем, коли сама не уберется. Она ничего, жалкая только очень. Кнорр тоже… Ну, и пусть их…
Он встал и зажег электричество. На столе был приготовлен чай, стояло вино и тарелка с орехами.
— А Верка-то пропала! — закричала Лизочка.— Самовар, верно, вскипел. Пойдем, сами его из кухни притащим!
Но Вера уже входила с закусками.
Сейчас будет самовар. Лизочка и Юруля мирно станут пить чай дома, точно барин с барыней. Никуда не поедут, за разговорами время пройдет. А потом Лизочка возьмет Юрулю к себе в спальню и до самого утра не отпустит. Он у нее не ночевал давно, с тех пор, как эта портниха живет… Вот еще! Очень нужно было стесняться!

Глава восемнадцатая

ОБЩИЕ МЕСТА

— Наташа, уезжай,— опять говорит Михаил тихо, наклоняясь к ее плечу.
Она молчит, идет, не прибавляя шагу, по влажной полевой тропинке.
Только что прошел дождик, остро, утомительно грустно пахнет весеннее поле, пахнут белокурые березы. Рассеянно покоится на вершинах позднее солнце.
Наташа уже давно не француженка. Она живет здесь, в этом забытом дачном местечке по Варшавской железной дороге, таком забытом, что и дачи там все сгнили, развалились и стоят, точно после погрома. На берегу речушки есть две-три хибарки около бедной деревни. В одной из них и приютилась Наташа, снимает комнатку у вдовой дьячихи.
Сегодня Наташа с утра ждала Михаила. Он приезжал уже раза два, они вместе бродили по грязному, свежему и болотистому лесу, а потом Наташа провожала брата через поле на полустанок.
Меньше всего она ждала, что он приедет не один. И вдруг сегодня приехал с Яковом и Хесей. Как это могло случиться? Зачем Михаил сказал им, что она здесь? Или сами узнали? В чем дело?
Был долгий, тяжелый разговор. Тяжелый для Наташи, потому что она не хотела говорить с ними так, как с Михаилом, да и не смела при нем. Какие они те же! Все те же. Хеся печально мигала длинными ресницами. Яков держал себя так, точно они вчера виделись. Говорили о Юрии Двоекурове, между прочим. Михаил в первый раз твердо высказался против того, чтобы пользоваться его квартирой, его услугами… Но на грубый намек Якова резко возразил, что Юрия он не боится и подозревать его не позволит: не хочет же просить его дальнейших услуг лишь потому, что Двоекуров сознательно с ними разошелся.
Вспыхнула и Хеся.
— Как вы можете, Яков! Даже шутя не надо говорить таких вещей о Двоекурове! Вы его не знаете.
Яков только пожал плечами.
— Ваше дело. Как бы не покаяться.
Теперь они идут все четверо на полустанок. Хеся и Яков впереди. Маленькая Хеся едва поспевает за Яковом, тонконогим. Хеся привыкла ходить по городским камням, на полевой дождевой тропинке скользит и спотыкается. А Михаил опять печально шепчет сестре:
— Наташа, уезжай. Ведь уж все равно.
Легкое покрывало Наташи зацепилось за ветку, и огнистые солнечные капли падают ей на голову. Остановилась, освобождает покрывало.
— А ты?
— Уезжай, Наташа. Ты обо мне знаешь… почти все.
— Что я знаю? Ты говорил, я слушала. Как будто понимала. Но я перестаю понимать. Не то хочешь делать дело, не то не хочешь.
— Я жду.
Он взял ее за руку, и опять они двинулись вперед, в полевой тишине.
— Наташа, я тебе говорю то, чего почти себе не могу сказать. Не думай, тот ужас неверия людям, когда мы, как потерянные, выслеживали друг друга и себя, когда многие упали и не поднимутся,— то я давно пережил. Прошло. Осталась еще более крепкая вера в правду дела и в правоту погибших. Святой долг перед ними, неизбытный и радостный. Только новый какой-то смысл для меня в прошлом и в будущем открылся…
Наташа пожала плечами.
— Новый смысл… Новый смысл… Это общие слова, Михаил. Я не виновата, что не понимаю тебя. Общие слова никаких дел не дают.
— Ну, а не общих слов у меня еще никаких для тебя нет. Не понимаешь — верь просто. Не понимаешь — оттого я и прошу тебя скорее уехать. А я — буду ждать.
— Прости, Михаил. Договори о себе. Скажи только, ты сам-то для себя знаешь, что надо делать?
— Знаю. И хочу делать,— но не могу… с ними. Люди — старые, Наташа, те же, точно ничего не пережили, точно не открывали глаз.
— И я старая? — сказала Наташа, усмехнувшись.
— Да… И ты… Пойми: нас разбросало в стороны, одни ужаснулись, не хотят больше ничего, ушли, другие остались, но они почти и не почувствовали толчка, упрямо и тупо стоят в том же болоте. Ты — одна из ушедших. Оставшиеся хотят делать, но они с головой старые, в старом,— значит, ив старых возможностях. И ведь будет, будет опять то же!
Поезд длинно, жалобно свистнул вдали. Яков и Хеся далеко ушли вперед, едва виднелись.
— А я все-таки с ними,— продолжал Михаил.— Я пленник, правду сказал Двоекуров. Только пленник не дела своего, не веры своей,— а пленник этих людей, в которых я не верю, которые хотят делать то же, что я, но без моего внутреннего знания. Может быть, они меня погубят и себя погубят, бесцельно. Но уйти сейчас нельзя. И я жду.
Наташа остановилась.
— Михаил, уезжай! Это тебе надо уехать! Ты говоришь о внутреннем, но ведь есть и внешнее. Да, это старое, все может повториться. Да, и я им не верю… И вот вглядись, Яков…
— Молчи,— строго сказал Михаил. — Никуда я сейчас не уеду. И не называй никого. Я увлекся в догадки и чувства. Не хочу я верить в бессмысленную гибель. Не бойся, я жду, я не брошусь вперед слепо, но и не пойду назад. Сейчас — пленник, но пусть, иначе нельзя, надо жить до конца.
Наташа прибавила шагу. В перелеске было совсем сыро и скользко. За кустами уже краснела крыша маленькой станции.
— Михаил…
— Что, милая?
— Чего же ты ждешь? Новых людей?
— Нет, нет! Вот это настоящие ‘общие слова’. Не надо новых людей… Как ‘новых’ дел нельзя ждать, пренебрегая старыми, так и новых людей. Надо, чтобы в старых, в прежних что-то переломилось, перестроилось… Вот что надо. А новых людей ждать — это, во-первых, на себе крест поставить и руки сложить…
Наташа недоверчиво улыбнулась.
— И ты ждешь, что вот эти, вот Хеся, Яков, Юс и остальные — что они переменятся? Как, почему? Ты сам не знаешь, чего ты хочешь.
— Я жду, чтобы видеть яснее. Больше ничего. Если не они, так есть другие, должны быть другие! Свободно растущие, открытые к движению жизни. Но на ком поставить крест? Как осмелиться? Для этого надо лучше видеть, больше знать. Я и жду, смотрю. В себя и в них.
Наташа задумалась.
— А о ‘новых людях’, совсем новых — ты прав. Их ждать страшно. Кто знает, какие они, новые-то? А если вроде Юрия Двоекурова?
— Двоекуров? Да, он совсем новый. Или уж совсем старый. Человек ли?
— А кто же?
— Существо… Организм… Особь…
— Рода человеческого? Михаил, а мне иногда кажется, что мы все, такие, как мы были и есть,— выродки, случайности, что мы дикие еще, а вот Юрий — это нормальная особь человеческая, и будущее для таких, как он…
— Брось, пожалуйста,— перебил ее брат, смеясь.— Мы пришли, сейчас поезд. Простимся лучше, некогда болтать.
Яков и Хеся дожидались их у последнего поворота, на тропинке.
— Вот мой поезд,— сказал Яков.— Прощайте. Бывайте здоровеньки.
Справа, за кустами, беззвучно подкатывался толстый, черный, большетрубный поезд.
— Вы разве в эту сторону? — спросила Наташа.
— Да, уж лучше в эту.
И Яков, придерживая пальто, надетое внакидку, вбежал по деревянной лесенке на платформу и скрылся за будкой.
Поезд, вздохнув, остановился и через полминуты, опять шумно вздохнув, пополз дальше.
— Я пройду с вами,— сказала Наташа,— сейчас будет другой.
На мокрой деревянной платформе было пустынно. Грязный мужик возился у забора, около тачки. Собака, желтая, худая, бродила между рельсами. Солнце хотело и не могло закатиться. Старалось изо всех сил — и все-таки светило. Пронзительно, точно кузнечики, пели вечерние жаворонки. Под насыпью из канавы уже белый вечерний пар подымался. Больная сырость. А солнце все так же золотило мокрые березы.
Они трое ходили по платформе, не зная, что делать, что говорить.
Хеся, между ними двумя, казалась особенно маленькой и беспомощной. Михаил ласково смотрел на нее, но Наташа с ужасом чувствовала, что начинает ее ненавидеть. Зачем — она? Что она путается под ногами? Каких таких перемен ждет от нее Михаил? Напрасно. Наташе хочется еще многое Михаилу сказать, а при ней нельзя. И, однако, он едет с Хесей, а Наташа остается. Да, он пленник. Вот кто держит его, вот такие Хеси, которых нельзя покинуть… и с которыми все равно он не пойдет вперед.
— Вы уедете, Наташа? — спросила вдруг Хеся. Наташа взглянула на нее жестко.
— Не знаю. Должно быть, уеду. Мне хочется уехать.
Опять они ходят молча. Слушают жаворонков, трещащих как кузнечики, глядят на мокрое солнце, которое не хочет закатываться, и ждут поезда, который увезет Михаила и Хесю.
Наташа хочет спросить у Михаила, когда они увидятся, увидятся ли еще,— и молчит.

Глава девятнадцатая

ПРИГОВОР

Юруля превесело провел несколько дней. Никто ему не надоедал, он дурачился с Лизочкой, два раза, и опять очень удачно, виделся с Машкой, преображаясь в приказчика цветочного магазина. Машка его еще забавляла, и даже трогала своей первобытной беззаботностью и малыми претензиями. Ей, кажется, и в голову не приходило спросить франтоватого приказчика, женится ли он на ней. Эта радость сегодняшнему дню и нравилась Юрию.
‘Не понимает ведь ничего,— а как верна настоящему человеческому инстинкту! — думал он весело.— Лизочка уже подмочена, да ничего, и она славная!’
Хесю у Лизочки Юрий не заставал, спросить о ней забыл, а так как Лизочка не заговаривала, то он и решил, что портниха, слава Богу, исчезла с горизонта. Ну их совсем! И Кнорра не видно. Должно быть, пристроила его Хеся опять… Тем лучше. Юрий очень рад, что увез его тогда от слюнявой пули прочь. Чем бы дитя ни тешилось!..
Одно только неприятно вспоминалось Юрию: Саша Левкович. Без глупых хлопот не обойтись. Уж очень Мурочка ненадежна, уж очень Саша угрюм. Чем-нибудь разразится. Припугнуть бы Мурочку? Да лень сейчас к ним ехать. Там посмотрим.
Получив кипу повесток в закрытом пакете, Юрий вспомнил, что это из общества ‘Последних вопросов’, где завтра будет заседание. Он хоть и не дал Морсову обещания быть, но самому захотелось пойти, любопытно вдруг сделалось: что они там?
Послал повестки, кому только вздумалось. Хорошо бы сестру Литту у графини из-под носу утащить. Позабавится девочка, ‘умные разговоры’ послушает. Возиться с ней нечего, только привезти да отвезти.
Поехал домой и стал улещивать графиню-бабушку. Так ловко повел дело, что старуха согласилась. На повестке стояло: ‘Собеседование о ‘Приговоре’ Достоевского’. Юрий, чтобы не пугать графиню именем Достоевского, не показал ей повестки, а только уверил, что общество ‘научное’ и основано ‘лучшими нашими силами’, да к тому же еще ‘закрытое’. Литта замерла от волнения: не верила, что пустят. Но графиня даже не навязала Литте ни одной приживалки, отпустила без условий. Юрий заслужил ее доверие.
— Будь завтра готова, деточка,— говорил Юруля в передней.— Подбери волосы, чтобы взрослой казаться. Да ведь ты уж взрослая. Вот тебе еще две лишние повестки, захочешь — отдай кому-нибудь.
Раскрасневшаяся девочка молча кивнула головой. Подумала, что отдаст Михаилу завтра… если он возьмет, если… ему можно.
‘Однако, что это, черт, за ‘Приговор’! — подумал Юрий.— Ничего решительно не помню. Канитель какая-нибудь метафизическая’…
В эту минуту Литта, будто угадав, о чем он думает, сказала:
— А я знаю ‘Приговор’, Юруля. Это такое коротенькое, в ‘Дневнике’… Это о самоубийце… Я ведь всего Достоевского очень знаю, у тебя же брала в кабинете. Как интересно. Только страшно.
— В ‘Дневнике’, ты говоришь?
— Да. Я знаю где. Хочешь, принесу?
Через минуту она принесла ему потрепанный томик старого издания и перегнула его на нужном месте.
— Помнишь?
Юрий взглянул.
— Захвачу с собой. Пробегу дома. Забыл, в чем тут дело.
На Острове Юрию сказали, что был Левкович, ждал его, но потом ушел. Досадно. А может, к лучшему.
Вечер у Юрия был занят, но он успел проглядеть забытые странички Достоевского. С первых же строк понял, что должны тут говорить Морсов и его присные,— и стало еще веселее. ‘Приговор’ ему понравился своей простотой, как просто и легко его… если не наизнанку вывернуть, то в настоящую сторону подвинуть.
Юрий совсем не прочь иногда от ‘умных разговоров’, это ведь тоже игра, да еще какая! Единственная, допускающая искренность, правдивость, игра без условностей — и все-таки самая настоящая игра. Юрий за то и жизнь любил, что такое в ней разнообразие игр.

Глава двадцатая

ЧЕРТОВА КУКЛА

Собираются.
Пожалуй, уж и собрались — такая куча народу. Почти все толпятся в столовой, в смежных комнатах,— в зал еще не идут. В зале торопливо занимают места только старые,— худые и толстые,— дамы и скромные посетители из новеньких.
Помещение обширное и какое-то глупое, неизвестно для чего приспособленное. Впрочем, есть и библиотека, позади, темноватая и прохладная. А залу, когда в ней собирается общество ‘Последних вопросов’, устроители налаживают по-своему, довольно странно: длинный стол с эстрады несут вниз, на середину комнаты, а стулья для публики ставят кругом, в несколько рядов. Это не очень удобно,— зала длинная и узкая,— но уж так решил Морсов и его помощники: они ненавидят ‘эстрадность’ и даже хотели бы совсем искоренить ‘публику’, им мечтается собрание, где каждый подает голос и во всем принимает участие.
Это, конечно, мечты, и большинство собравшихся именно ‘публика’, не совсем обыкновенная, но публика.
Юрию все очень понравилось, едва он вошел.
Усадив испуганную Литту в зале, где нагло-яркий свет ее еще больше смутил, Юрий через столовую медленно пробирался дальше. Какое странное собрание! Что могло толкнуть этих людей на одни и те же половицы? Мода? Безделье? Интерес к ‘последним вопросам’? Наивность? Игра? Что?
Юрий должен был сознаться, что, вероятно, есть всякое: интерес и безделье, игра и скука.
‘Литературы’ очень много. Вот и толстый Раевский, похожий на Апухтина, поэт ‘конца века’, мирно разговаривающий с неприличным Рыжиковым, поэтом ‘начала века’. Вот бесстрастный и любезный Яшвин, везде одинаковый — у себя дома, в гостях и в собрании, всегда ровный — в полдень, в обед и за ужином в пять часов утра. Ему что-то медлительно объясняет бритый и лысый беллетрист Глухарев. Этот Глухарев издумал собственную религию, исповедует ее, но, впрочем, никому не навязывает и спорит всегда небрежно.
Вот маленький профессор Рындин, у которого в толпе такой вид, точно он сейчас же убежит, потому что толпу он очень любит, но в отдалении, лучше всего с кафедры. Пылкий черненький историк Питомский уже спорит с целой плеядой журналистов, плотно засевших за чай.
Юрий стал пробираться к Питомскому: он ему поможет найти Морсова. Оглянулся налево: там у дверей стояли совсем другие люди: все степенные, молодые и старые, в сборчатых поддевках, в больших сапогах. Невдалеке Юрий заметил блеск священнического креста за чьей-то синей рубахой навыпуск.
Юрий даже к лицам не успевал приглядываться, так они были разнообразны, пожалуй, разнообразнее одежд. Шмыгали девицы, вроде курсисток, и даже была одна женщина, не ‘дама’, а явная женщина. Она, впрочем, стояла у стены, не двигаясь.
‘Вот так сборище!’ — весело думал Юрий.— Чего хочешь, того и просишь!’
Совсем около Питомского Юрий столкнулся с молодым, очень талантливым поэтом. Поэт обратил к нему красивое деревянное лицо.
— Здравствуйте.
— Как, и вы тут! — удивился Юрий.— Вы такой отшельник.
— Нет. Отчего? Я даже реферат здесь читал… ‘Чудеса!’ — подумал опять Юрий и окликнул Питомского:
— Сергей Степанович!
Питомский обрадовался ему немного преувеличенно (У него это было в характере) и предложил провести в библиотеку.
Пока они шли, Юрий заметил еще много знакомых лиц в толпе, совершенно непредвиденных и, казалось, вовсе сюда не идущих.
— Всегда у вас такая толпа?— спросил он Питомского, когда они задами пробирались в библиотеку.
— Бывает… Да это что, публика. Но среди нее есть замечательные единицы.
Морсов стоял у библиотечного стола и что-то пространно изъяснял робкой пожилой даме. Около него нетерпеливо жался юный секретарь: ему казалось, что пора начинать.
У камина, в глубине, тихо разговаривали несколько человек профессорского вида.
Морсов почему-то схватился за Юрия.
— Вы будете говорить? Будете? Какая тема! Вот вы увидите нашу аудиторию!
— Я уж видел. Не знаю, буду ли говорить. Тут у вас решительно все. Кому же ‘говорить’?
— Все? Ну вот и надо говорить всем. Именно со всеми-то и надо говорить!
Юрий улыбнулся.
— Знаете? А вы ведь правы.
И подумал:
‘Говорить вовсе не нужно, но если игра, то почему же не со всеми?’
Секретарь нетерпеливо зазвонил. Библиотека наполнилась. Девицы подбегали то к Морсову, то к Рындину, то к Питомскому и вполголоса приставали. Одна заговорила с Юрием. Несколько рабочих тихо убеждали в чем-то темноволосого господина, похожего на профессора. Появился Вячеславов и прошел вперед нежной, немного припадающей походкой. Юрий мало знал его, почему-то недолюбливал этого замечательного писателя и теперь с любопытством приглядывался к его лицу в золотом ореоле негустых, пушистых волос.
‘Наверно, и он скажет о ‘Приговоре’ что-нибудь вроде Морсова, если будет говорить’,— подумал Юрий, вспомнив, что Морсов как-то называл себя поклонником писателя.
Из библиотеки двинулись в зал, к столу, пробираясь между рядами стульев.
Зал полон. Свет и предчувствие духоты обняли Юрия. Стол был невелик, сидели за ним тесно,— почти все знакомые Юрию. Он огляделся внимательнее. К удивлению, оказалось, что литературные и другие ‘сливки’,— люди, которых он так назвал, проходя по столовой,— ютятся в задних рядах, а ближе, почти вокруг стола, Юрий увидел степенных кафтанников и несколько молодых малых в косоворотках под пиджаками — явно рабочих.
‘Эге, местничество своего рода,— подумал Юрий.— Демократничает Морсик’.
Разглядел, впрочем, и задние ряды: нашел Литту. Рядом с ней какая-то дама, лица не видно, только начесы темные, сидит наклонившись. Кнорра Юрий не заметил. Никому бы он уже не удивился. Стало казаться, что непременно все тут, видит он их или не видит.
— Господа,— начал Морсов,— у нас председателя нет, как всегда, мы избегаем всякой официальности, не любим ораторов и стремимся, чтобы наше собеседование не принимало характера прений. Каждый может вступать в разговор, делать замечания, какие ему вздумается, я буду только следить за самым необходимым порядком. Открываю беседу докладом моего взгляда на данный отрывок Достоевского.
‘Ну, посмотрим, то ли ты будешь говорить, что тебе следует’…— подумал Юрий.
Морсов говорил то, и, хотя особой новизны сущность его речи не представляла, он говорил красиво, интересно и умно. Немного длинно и непросто, но умно. Начал с того, что это ‘выдуманное’ письмо ‘самоубийцы от скуки, разумеется, материалиста’ — лежит в основе почти всех реальных самоубийств, сделавшихся повальной болезнью нашего времени. Если бы смог или сумел каждый уяснить себе до конца предсмертное состояние своей души, он оставил бы точно такое письмо. Каждый самоубийца думает, что ‘нельзя жить’, потому что не для чего ‘соглашаться страдать’. В самом деле, думает он, Для чего? Какое право природа имела производить его, без его воли на то, страдающего бросить в жизнь, какова она есть? И дальше: пусть жизнь изменится, пусть можно ‘устроиться и устроить гнездо на основаниях разумных, на научно верных социальных началах, а не как было доныне’. Опять он спрашивает: для чего? Ведь сознание говорит ему, что завтра же все это будет уничтожено, превращено в нуль, и вся ‘счастливая’ жизнь, и он сам. Вот под этим-то условием ‘грозящего завтра нуля’ и нельзя жить. ‘Это чувство, непосредственное чувство, и я не могу побороть его’.
Морсов очень тонко и ярко распространился насчет ‘непосредственного чувства’. Он доказывал, что с ним, с таким, в самом деле, нельзя жить ни секунды, и проникнись им действительно все,— хотя бы здесь сидящие,— они не дожили бы до завтрашнего утра.
— Я знаю,— прибавил Морсов,— многие искренно воображают, что они убеждены в полном уничтожении своей личности после смерти,— и все-таки о самоубийстве не помышляют. Но это-то последнее и доказывает, что они просто над вопросом не думали, этого ‘завтрашнего нуля’ воочию пред собой не видели, а их ‘непосредственное чувство’ находится в противоречии с воображаемым о нуле знанием. Таким образом, я утверждаю, что понятие личности…
‘А еще, ораторства рекомендовал избегать,— подумал соскучившийся Юрий.— Да ему нет и предлога кончить. Сейчас до христианства дойдет’.
Но Морсов христианства едва коснулся, он занесся куда-то совсем в сторону, заговорил непонятнее и круглее,— и кончил.
Никто не сделал никаких замечаний, да и не успел бы, так как слова Морсова тотчас же были подхвачены Питомским. Этот сразу заговорил о вере, о христианстве, об учении личного бессмертия, о проникновенности — и о грубых ошибках Достоевского. Говорил с такой пылкостью, что Юрий даже удивился. Следить за ним трудно, но слушать почему-то было приятно. Юрий видел, как старые дамы протянули вперед сухие шеи и впивались в черненького историка, у которого от волнения все время слетало pince-nez.
Он кончил как-то внезапно, вдруг оборвал.
‘Для кого это они?— про себя усмехнулся Юрий.— Ежели для степенных сектантов, то ведь они и так веруют, а если для Раевского, Глухарева, Стасика и Лизочки моей, то на что они надеются?’
Впрочем, сейчас же сообразил: ‘Ни для кого. Для всех… Для себя. Ведь это же игра!’
Когда Питомский кончил, в ближайших рядах стали двигаться. Откашлялся какой-то молодой малый с широким лицом и приподнятыми бровями, синерубашечник, может быть, рабочий.
— Вы хотите сказать?..— предупредительно обратился к нему ‘неофициальный’ председатель.
Тот опять кашлянул и отрывисто, хотя без всякой робости, начал:
— Да я вот… по поводу вашей речи. Что же нам так пристально сразу же о смерти думать, нуль там или еще что… Живем мы, ну уж просто, значит, действует инстинкт самосохранения. Скажем, нуль, дознано, скажем… Природный-то инстинкт будет же действовать. Голод, скажем, будет у меня? А если будет, так я стану пищи искать, нуль мне предстоит иль не нуль…
— Ага,— вскрикнул Питомский, уловив только одно.— Значит, по-вашему, дознано, что там нуль? Наука дошла, определила раз навсегда? А где это она определила?
Морсов слабо замахал рукой.
— Позвольте, позвольте, это не по вопросу…
Но Питомский уже сцепился с парнем, оба говорили свое, мимо друг друга. Ввязалось еще несколько человек, выходила путаница. Степенный старец в сапогах гудел, поглаживая серую бороду:
— Нет, оно, конечно, правильно… Как это можно, чтобы без бессмертия души. Однако излишне мудрствуют… То же и церковники тут напутали… Веру отшибают…
— Вот вы говорите — вера…— звонко кричала сзади какая-то девица и тянулась к Питомскому и Морсову.— А как ее приобрести, как, если она утеряна? Вот я бывала здесь, слушала, ждала, думала — услышу что-нибудь такое…
Морсов, делать нечего, зазвонил. Утихли немного. Поднялся молодой или моложавый человек с простым-простым мужиковатым лицом, довольно приятным, и острыми глазами.
— Я так полагаю, господа, что трудно нам за всех решать. Да и тоже, собравшись, всенародно говорить. Я полагаю, что, конечно, теперь у всякого внутри свой Бог есть или, так сказать, своя правда, что ли, во имя чего он себя не убивает, живет. По-своему домекнулся — и живет. Однако время еще не приспело, чтобы эту правду на людях, вот как мы сейчас здесь, выворачивать. Не приспело и не приспело. Иной и знает вполне, и верит, что для всех она годится, а по совести, совсем в открытую, не скажет. Слов ли нет ни у кого еще для общей-то правды или мест таких нет, где говорить, а только окончательно и открыто никто не станет говорить. И это ко благу…
— Значит, вы думаете,— вскипел Питомский,— что — что мы… неискренно…
Остроглазый грустно поглядел на него.
— Не про то я,— вздохнул он и хотел продолжать, но в эту минуту звонко, спокойно и весело прервал его Юрий:
— Вы не правы. Отчего никто не скажет? Не все, но есть такие, которые скажут. Я вот, например, везде и всегда, если только меня спросят, могу ‘в открытую’ сказать, чем я живу и как живу. Это моя правда, и думаю еще я, что она годна для всех. Я ее не проповедую именно потому, что слишком убежден в ее всеобщей годности. Многие и теперь живут ею, да, к беде своей, этого не знают. Знать, понять,— очень важно. Потом все будут знать. Непременно. А когда, скоро ли — я не забочусь, мне это все равно.
— Что ж вы загадки-то загадываете, говорите,— протянул остроглазый, не сводя взора с красивого, живого лица Юрия.
— Говорите, говорите! — захлопотал Морсов и, забыв, что он не ‘официальный’ председатель, возгласил: — Господа! Слово принадлежит Юрию Николаевичу Двоекурову!
Юрий со своего места не видел только сидящих позади него. Но он слышал, что и там задвигали стульями. Остроглазый человек сидел прямо перед ним, старики в кафтанах тоже близко. Из-за них вдруг блеснули чьи-то знакомые синие глаза, но чьи — Юрию некогда догадываться. Очень уж все весело и занимательно.
— Я не отойду от нашей темы,— начал Юрий.— Мне это письмо самоубийцы очень поможет сказать то, о чем меня здесь спросили. И говорить буду попросту, иначе не умею. Ведь самоубийца Достоевского толкует о своем сознании. Дошел будто бы до высшей точки сознания, потому что ставит себе разные вопросы. Ну, а я думаю, что вовсе у него не высшая точка, а больная кривизна. Или, в лучшем случае, некоторое перепутье. Он же и сам себе противоречит. Говорит: ‘если выбирать сознательно, то уж, разумеется, я пожелаю быть счастливым лишь в то мгновение, пока я существую, а до целого и его гармонии мне ровно нет никакого дела после того, как я уничтожусь’. Вот это правда. Сознательно пожелать быть счастливым, пока я существую,— в этом, собственно, и вся правда человеческая, даже, если хотите, и ‘спасение’ человечества. Только сознательное пожелать: это надо запомнить. Бессознательно или малосознательно, глупо и неумело, большинство людей (если не все) этим одним живут и всегда жили.
От неясности желания или от неумелости взяться, от вечных поэтому неудач,— люди мечутся в своих и чужих сетях и страдают. Наконец, выдумывают себе вопросы, со злобой говорят, что жить нельзя, потому что их нельзя решить, а между тем ни эти вопросы, ни ответы людям совершенно ни на что не нужны. Я не грубо как-нибудь говорю ‘нужны’, нет, просто-таки никого из нас они не касаются. ‘Для чего?’ — спрашивает самоубийца и продолжает: ‘Все, что мне могли бы ответить, это: чтоб получить наслаждение’. Таким ответом он не удовлетворяется.
Я, мол, не корова и не цветок, я человек, потому что я ‘задаю себе беспрерывно вопросы’ о смысле жизни. А по-моему, даже одно это хвастовство и презрительное отношение к животным — признак, что он еще не полный человек, а выскочка, и сознание его — еще так себе, полусознание: мечется, измышляет вопросы и ‘беспрерывно их себе задает’, хотя и знает втайне, что ни одного не решит.
Впрочем, на вопрос ‘для чего?’ он как бы отвечает: ‘ни для чего’. Прекрасно. И я то же говорю, ответ ‘ни для чего’ — правильный (раз уж навязались вопросы да ответы), но почему надо умирать, если мы живем ни для чего? Напротив, это именно ответ, утверждающий жизнь, толкающий жить.
‘Буду нуль. Не желаю быть нулем. Провались лучше тогда все и вся’. Скажите пожалуйста? Какая гордыня! Сидор Сидорович, который сотни веков был нулем и ничего себе, стал размышлять и решил: или мне чай пить, или пусть мир проваливается. Нет, высшее сознание сделает человека прежде всего смиреннее и проще. Христиане называют себя смиренными. А по-моему, христианство-то и создало величайшую гордыню, потворствуя капризам каждого Сидора Сидоровича, который ‘не согласен’, чтоб мир существовал, если ему не обещают чаепития в вечности. К христианству я еще вернусь, а пока скажу, что с этими вопросами ‘для чего?’, ‘зачем?’ да ‘куда?’, со всеми ‘исканиями смысла жизни’ мы непременно должны будем кончить. Это придумки, освященные предрассудками. Считается уважительным — ‘искать смысл’ жизни, а не искать — стыдным. Ну да со временем все это выяснится и поймется, как должно. Понял же я,— поймут и другие. Я убежден, что никакого смысла жизни нет, и твердо знаю, что он мне не нужен. Больше: знаю, что и никому он не нужен, только я это сознаю, и говорю, и так живу, как говорю, а другие, даже кто и живет по-моему,— молчат.
— Это старо, старо! — закричал Питомский.— И все давным-давно известно. И довольно пусто! А христианство-то вы зачем приплели?
Кто-то, изо всех сил спеша, боясь, верно, чтобы его не остановили, громко заговорил:
— Да вы не про то! А как же это: пожелать быть счастливым, и что ж? Разве от пожелания сделается? Жизнь без смысла, и тогда сделается? Я не понимаю, вы отрицаете же сознание?
Юрий терпеливо улыбнулся.
— Как отрицаю? Я ведь сказал — надо сознательно пожелать себе счастья, именно сознательно, умно и смиренно, себе самому, на то время, пока я живу. Заботиться о себе разумно и с волей. Довольно для каждого человека одной жизни и одной заботы.
Остроглазый человек заволновался, хотел что-то сказать, но другой, рядом, постарше, перебил:
— Это как же-с, себя устраивать, значит, в первую голову? Это мы слыхали. Это на каких же правилах? Да ежели каждый станет так рассуждать, чтобы ему одному чай пить…
Прежний голос, задыхаясь, выкрикнул:
— А такие правила, что ‘все мне позволено’! Стара штука!
— С чего вы взяли?— весело подхватил Юрий.— Отнюдь не все позволено! Отнюдь! Я только что хотел сам об этом сказать. Сознательно и умно устраивая свое счастье, я не должен вредить другим. Вот это надо все время помнить. Кстати, чтобы не вышло недоразумений, скажу сразу, что я понимаю под ‘вредом’. Причинить другому вред — это значит поставить человека в такое положение, которого он сам для себя не хочет. Глубже этого ‘не хочет для себя сам’ — я не сужу. И одним тем, что я нисколько не буду заботиться о пользе других, я избегну громадного вреда, какой мог бы тут принести, вмешиваясь в чужие желания. Еще, конечно, хуже, если я прямо вздумаю строить что-нибудь для себя на вреде другим,— это уж будет вконец неумно, это не усмотрение жизни, а данное жизни — обычная ‘борьба за существование’.
— Скажите,— обернулся Юрий вдруг к старику,— а вы что же думаете, что чаю на свете очень мало? И вам уж не хватит, если я его попью? Хватит, с умом да мерой. Мера — вот тоже хорошая человеческая вещь, у животных ее нет. Я не прошу, чтобы вы мне чай добывали, я сам себе добуду, а вы сами себе. Если я о вас не стану хлопотать и вы обо мне,— право, мы лучше промыслим. Ведь вы не знаете, какой я чай люблю. А вредить вам мне и расчета нет.
Сделался шум. Кричали: ‘Это верно!’ ‘Нет, слова!’ ‘А если интересы встретятся?’ ‘Да бросьте!’ ‘Все теории обычного эгоизма, старого, как мир!’
Морсов хотел уже звонить, но Юрий сильно повысил голос:
— Пожалуйста, не мешайте! Я сейчас кончу. Да, конечно, пока нормально-сознательных людей мало, интересы часто сталкиваются. Бывает так по глупости людской, что либо сделай вред, либо тебе его сделают. Тогда уж волей-неволей надо вредить, вреда себе — никак и никогда допустить нельзя. Но, право, этих случаев при желании не трудно избегать. Гораздо чаще бывает наоборот: кого-нибудь пожалеешь,— жалеть естественно, но ведь неприятно,— поможешь ему, если тебе ничего не стоит, вот и удовольствие, и другому хорошо.
— Какая идиллия! — презрительно вставил Питомский.— Зла-то, по-вашему, значит, нет?
— Есть зло. Есть зло и в людях, и в природе. Но оно вполне победимо человеческими силами. Смерть непобедима, но она и не зло, зло — страдания, а они, конечно, со временем исчезнут. В людях еще много зла. Этим они очень вредят себе. Зло всякие ‘вопросы’, например, а то еще любовь. Я называю любовью чувство к другому человеку более сильное, чем к самому себе или даже ‘как к самому себе’. И оно, это ненормальное чувство,— в каких бы формах ни проявлялось,— всегда несомненное зло, всегда ведет к общему вреду. Я хотел прибавить о христианстве. Очень достойно уважения историческое христианство за то, что исподволь устранило формулу: ‘любить, как самого себя’, и давно уже настаивает на любви ко всем, то есть ни к кому, и на ‘charit’, то есть, в сущности, на жалости. Я кончаю, господа, простите, что так долго занимал вас своими простыми мыслями. Я ‘в открытую’ говорил, чем я живу. Живу добыванием себе счастья, удовольствия, наслаждения, забавы,— при старании как можно меньше вредить и мешать другим. Я желаю каждому того, чего он сам себе желает, но только пусть он сам это и добывает. Конечно, мое единственное ‘правило’ (о minimum’е вреда другому) устраняет всю сложную старую мораль. Я этого не скрываю. Многое мне позволено из того, что вам еще кажется непозволительным. В подробности не буду входить, это лишнее. Я не застрахован от печальных случайностей, но что ж делать? Ведь я живу в очень еще малосознательное время. Но живу по своей правде, то есть без заботы о других, без исканий смысла жизни, без любви, без особенного страха, я ищу только своего счастья и, право, постоянно его нахожу! Вот и все, господа, я кончил.
Он кончил, но все молчали. Соскучились, одобряли или от ярости молчали — нельзя было понять. Может быть, полминуты так прошло. Кто-то захлопал, хотя ‘рукоплескания’ были запрещены. Вдруг поднялся остроглазый человек с простецким лицом, ввинтился в Юрия взором, поднял бледный палец и среди общего молчания явственно произнес:
— Чертова ты кукла — вот ты кто, да! И пусть черт с тобой играет, а я и видеть-то этого не хочу — жалко, тьфу!
Все произошло так быстро, что, когда оцепеневший Морсов опомнился и яростно зазвонил, человек с острыми глазами был уже далеко. Он протолкнулся между сидящими и сразу сгинул в толпе. Сектанты в кафтанах тоже поднялись с мест. Зала заволновалась, где-то хихикали, но звонок Морсова все покрыл.
Морсов был красен и сконфужен. Шептал Юрию какие-то извинения:
— В первый раз подобная выходка… Мы этого члена совсем не знаем… Трудно всех знать… Но, конечно…
— Да вы не беспокойтесь, пожалуйста,— остановил его Юрий.— Я нисколько не обижен.
Он действительно не был смущен. Длинный, представительный журналист Звягинцев,— демократ, несмотря на свой непобедимо барственный вид,— наклонился к Юрию с другой стороны:
— Я не метафизик, но решительно не понимаю, как можно так обращаться с метафизикой. И вы говорили таким нарочито примитивным языком, что прямо вызывали на фанатический протест…
Морсов кончил звонить.
— Два слова…— сказал худощавый господин из второго ряда, очень хорошо одетый, в высоких воротничках.
— Мы хотели сделать перерыв,— начал Морсов.— После перерыва мы все будем возражать господину Двоекурову. Но если ваше слово кратко…
Морсова, кажется, подкупили корректные воротнички. Понадеялся, что неловкость будет смазана.
— Очень кратко,— сказал тот и блеснул синими глазами на Юрия, который только теперь узнал говорившего.— Что же тут можно возразить? Г. Двоекуров говорил искренно, играл немножко в циническую наивность, но игра у него тоже искренняя. Я хочу только сказать, что все это не имеет никакого отношения ни к кому, кроме него самого. Он считает себя нормой и свое сознание — высшим человеческим сознанием,— но это невинное самообольщение. Невинное, так как никого серьезно не соблазнит рабское счастье г. Двоекурова. Свойство человека — искать сначала свободы, а потом уж счастья. Тут же мы встречаемся с полным отсутствием даже понимания свободы. Освобождая себя от всяких крайних исканий человеческого разума и чувства, г. Двоекуров должен признать случайность (он и признает ее), то есть произвол, но непременно признать навсегда, на вечные времена. Если быть последовательным, то бороться с таким произволом, с постоянными случайностями нельзя, не имеет смысла, а можно только лавировать между ними в напряженной заботе о своем удовольствии. Это лавированье, эту погоню я и называю самым унизительным из рабств. К тому же оно непрактично: в конце концов случай, превращенный тобою в вечный закон, тебя же должен погубить. Г. Двоекуров хочет смотреть на жизнь, как на игру в рулетку, и хочет выиграть. Желаю ему долго выигрывать. Но не следует забывать: в конечном-то счете всегда выигрывает банк. Впрочем, повторяю, все это не касается человечества, поскольку оно человечно и не смотрит на жизнь, как на рулетку, а есть ли основания утверждать, что норма для всякого из нас — сделаться игроком? Относительно же ‘последних вопросов’ я должен присоединиться к тому оппоненту г. Двоекурова, который только что вышел… то есть, к его замечанию перед речью г. Двоекурова. Если и есть у многих из нас свои вопросы, свои ответы и своя правда, то нет еще слов для нее и нет места, где говорить о ней.
Морсов шумно поднялся со стула.
— Господа, объявляю перерыв!
Поднялись все, начался грохот и гул. Морсов спешил в библиотеку. Он был красен и взволнован. В последней речи тоже было что-то не то. Она и публике не очень понравилась. Юрий (теперь это было видно) вызвал гораздо более симпатий, он так искренен, да и так красив. Но Морсову и от Юрия было не по себе. Он надеялся уладить что-нибудь во время перерыва, пусть во втором отделении говорят профессора, попросить Вячеславова, Звягинцева, даже Глухарева можно. Пусть говорят о метафизике, о христианстве вообще, о Достоевском вообще… Глухарев заведет о собственной религии, о махо-садо-эготизме, ну да ничего, он немногословен и туманен. А потом Морсов скажет резюме…
В библиотеке Юрия сразу окружили, затеснили, заговорили. Он не мог даже понять, что от него хотят, выражают ли ему сочувствие или требуют пояснений. Вдруг, через головы двух распаренных, взволнованных девиц, он увидел, что ему делает знаки служитель.
Юрий ловко выскользнул из толпы.
— Вас там… в швейцарской… г. офицер спрашивают.
— Меня?
— Да-с. Студента Двоекурова.
Окольными коридорами Юрий сбежал в швейцарскую. Сразу почему-то пришел на ум Саша Левкович, стало беспокойно, хмуро, досадно.
Прислонившись к стенке, за зеркалом, стоял офицер. В пальто и в фуражке. Лицо у него было странное, темноватое, с отдутыми губами, так что Юрий на секунду его не узнал.
— Саша, это ты?
— Поезжай домой. На Васильевский. Я тоже… к тебе.
— Саша, да ты разденься, поднимись. Потом поедем, если хочешь.
— Нет, я уж входил… на минуту. Я от тебя. Поедем к тебе. На Васильевский.
Юрий сжал брови. Подумал. Очевидно, надо ехать. Левкович говорил глухо, ровно, глядел вниз и не двинулся. Надо ехать. Вся эта канитель с вечером Юрию, кстати, уже и надоела. Но вдруг он вспомнил:
— Я не могу, Саша, я должен сестру домой отвезти. Сестра Литта здесь.
— Видел в зале. С француженкой твоей рядом. Ты и ей француженку нанял?
Левкович открыл рот и визгливо захохотал, впрочем, сейчас же умолк. Юрий не понял решительно ничего, от неожиданного хохота ему стало противно.
— Отвези сейчас и приезжай. Я буду у тебя, на Васильевском. Ждать буду. Приезжай! — закончил Левкович опять визгливо и повелительно.
Дернулся вбок, неловко повернулся и пошел из швейцарской.
Юрий с нестерпимой досадой повел плечами. Однако надо действовать. Идти через всю толпу отыскивать Литту чрезвычайно не хотелось. В просторной швейцарской, затемненные горами разных пальто и накидок, одевались молча какие-то люди. Юрий быстро подошел к одному из них, тому самому, в высоких воротничках, который только что ему возражал.
— Послушайте,— сказал он вполголоса и равнодушно, как малознакомому.— Не будете ли вы так любезны… передать моей сестре, что мы уезжаем, что я жду ее внизу. Необходимо.— И прибавил совсем тихо:
— Как ты здесь? Смотри, не очень ли раскутился?
Господин в высоких воротничках ничего не ответил, но быстро, с шапкой в руках, пошел наверх, на лестницу. Другой, уже совсем одетый, пробираясь мимо Юрия к двери, слегка засмеялся и, тоже совсем тихо, проговорил:
— Уж очень заботитесь… насчет чужих кутежей. А еще хвастали, что об одном себе заботу имеете.
Перед Юрием мелькнуло испитое лицо Якова и его зеленые зубы.
Было томительно. Литта не шла. Юрий поднялся на несколько ступенек и заглянул в полуотворенную дверь, где стоял гул и дым. Опять его заняло на минуту ‘вавилонское смешение’, увидал барственного демократа Звягинцева, знакомую сухую курсистку, профессора с худыми щеками и между ними симпатичного батюшку, который очень серьезно и внимательно слушал какие-то объяснения Звягинцева. Поодаль Раевский, поэт, похожий на Апухтина, говорил так же серьезно с каким-то купцом, не менее толстым, чем он сам.
‘Э, да ну их’,— подумал озабоченный Юрий и опять пошел вниз.
На верхней площадке показалась Литта. Она торопливо прощалась с черноголовой дамой, которая в зале сидела около нее.
Юрий узнал Наташу. Сразу вспомнил странные слова Левковича о ‘француженке’. И совсем рассердился.
‘Нет, это черт знает, как они неосторожны! С ума, что ли, сошли! А если бы Саша сел рядом? Пришлось бы мне врать на все четыре стороны!’
— Ты хочешь ехать? — спросила Литта сухо.
Он не обратил внимания на странно-строгое выражение ее лица. Да, он спешит, он сейчас же должен отвезти ее домой.
На тротуаре нужно было ждать минуты две, пока звали графинину карету. Дождя не было, но хуже: острая, проклятая изморозь напитала белесоватую ночь, и ночь отяжелела, как мокрая перина.
Человек в длинноватом пальто прошел неторопливо мимо, затерся было в изморози, и вот опять идет назад. Юрий узнал острые глаза. Это тот, что чертовой куклой его обозвал. Чего он тут дежурит? На такого какого-нибудь не похож…
Уже садясь в карету, Юрий увидал выходившего Михаила. В ту же минуту к нему подскочил остроглазый и что-то сказал. Несколько мгновений Михаил стоял неподвижно, не отвечая. Высокие его воротнички белели, франтоватое пальто быть распахнуто. Остроглазый продолжал говорить, не повышая голоса. И вдруг они пошли вместе, сразу пропали за паутинным пологом изморози.
‘С единомышленничком, что ли, моей чертовой кукле захотелось познакомиться?— подумал рассеянно Юрий.— Нет, а те-то как раскутились! Ну да шут с ними со всеми! Не до них!’
Юрию, действительно, было не до них. Беспокойная досада его грызла, желание скорее быть дома. Он думал о Левковиче, соображал, что удобнее с ним делать. Но сообразить трудно, пока не знает, в чем именно дело.
Литта молчала, как убитая. Юрий почти и забыл о ней. Цокали копыта по деревянной мостовой.
— Юрий!
— Что тебе?— полуудивленно откликнулся Юрий, точно разбуженный.
Голос Литты странно звучал из темноты, строгий, как у взрослой.
— Юрий, ты не должен был так говорить. Я тебя всегда любила, Юрий, и теперь люблю, но если ты в самом деле такой… то я тебе не сестра, вот и все!
— Да ну? — рассеянно усмехаясь, проговорил Юрий.
— Нечего смеяться, я серьезно. Я так рада была, что Михаил после тебя сказал, как это стыдно. И тот, первый, тоже верно. Грубо, я сознаюсь, но он правду, правду! Как же это можно, Господи! И при всех ты это!
— Да что ты, сестренка, с ума сошла?— искренно изумился Юрий.— Много ты понимаешь. Подумай-ка молча.
Но Литту уже нельзя было остановить. Она взволнованно и горячо продолжала свое, и с такой настойчивостью, что Юрий стал даже вслушиваться.
— Меня Наташа, вот кто меня поразил! — говорила Литта.— Вдруг согласна, что ты много верного! Ты! Уверяет, что тут есть своя мудрость. Как она могла!..
— Ты бы лучше не толкала людей на лишние глупости,— строго прервал ее брат.— Ведь это ты им дала повестки? Ты? А знаешь ли, что Саша Левкович был в зале? А если бы он услышал, как эта твоя Наташа по-русски жарит? Не понимаешь ничего, глупости и гадости делаешь, так уж молчала бы с проповедями. И те тоже хороши, связались с девчонкой! Ну да мне, извини за выражение, наплевать, только сделай милость, оставь меня сейчас в покое. У меня очень серьезное дело, и болтать сызнова о пустяках некогда.
Карета стала у графининого подъезда. В белой бесфонарной мгле Литтино лицо казалось старым от обиды, гнева и внезапного ужаса. Хотела было удержать Юрия, сказать еще что-то, самое необходимое, но не сказала, точно язык отнялся.
Пошла наверх по ковру, а Юрий уехал. Торопился, взял ту же графинину карету.

Глава двадцать первая

СЛУЧАЙ С ВЫСТРЕЛОМ

Лампу зажгли поспешно и небрежно, она горит скверно, воняет. У стола Левкович, как был, в фуражке и пальто, скрючившись, торопливо что-то пишет. Дописал, сложил, толкает в конверт, но так нелепо, что листок не входит. Скривив усы, Левкович комкает бумагу, гнет, но все-таки она не влезает в конверт.
— Ты не хотел меня дожидаться, Саша? — говорит Юрий в дверях.— Ты мне это писал? Еще рано. Всего одиннадцать в начале.
Левкович встал.
— Ага! Я думал, не придешь.
— Почему же? Да раздевайся. Поговорим.
— Поговорим? Раздевайся? Нет-с, мне не до говоренья. Кончено со мною. Да и с вами.
— Ты с ума, что ли, сошел? — прикрикнул Юрий, не сводя глаз с неподвижного лица приятеля.— В чем дело?
Левкович дернул рукой вперед и выстрелил. Невольно отпрыгнув влево, к двери, Юрий опрокинул стул и сам едва не упал. Белый клубок дыма посерел, распустился на всю комнату, лампа сделалась желтым пятном, бледно-лиловый четырехугольник окна затмился.
Левкович обернул длинный, офицерский револьвер к себе дулом и опять выстрелил. Юрий уже был около, успел схватить руку, но толкнуть как следует не успел. Выстрел был глуше, но опять — клуб белый, завеса дыма еще плотнее, и в дыму криво и тяжело валящийся офицер, боком на угол стола, потом ниже, на пол, задев этажерку.
— Саша, Саша… Саша!
Дым ел глаза, Юрий ощупью, наклонившись, искал, где лицо упавшего, где может быть рана.
В незапертую дверь уже вбегали, отрывисто кричали, спрашивали. Дым немного поднялся и пополз, качаясь, в коридор.
— Пожалуйста, доктора… Шишковского… тут на площадке,— заговорил Юрий.— Мой двоюродный брат ранил себя… нечаянно…
Левкович был жив. Он хрипел, странно дергался и что-то говорил, что — в хрипе нельзя было понять.
Когда минут через пять пришел доктор, толстый, рыжий и добродушный, Левковича уже положили на диван. Юрий сообразил, что рана должна быть в левом плече. Тут где-то дымилось, мундир пах гарью.
Терять время было нечего. Юрий согласился с доктором, что самое лучшее — перенести раненого в частную лечебницу наискосок, где ему будет подана нужная помощь всего скорее.
Через полчаса Юрий в скудно освещенной приемной лечебницы уже выслушивал слова другого доктора, хирурга из евреев, очень внимательного и точного. Пуля еще не извлечена, рана мучительная, но не смертельная, легкое едва ли задето. Больной почти все время в памяти, жалуется на свою неловкость (или неосторожность?), говорит о жене.
— Она могла бы его видеть? — спросил Юрий.
— Лучше не сейчас… Мы ему скажем что-нибудь…
— Как найдете нужным. Но она все равно приедет, ее надо же предупредить.
Еще почти час Юрий провозился дома со всякими формальностями скандала. Кажется, в неосторожность офицера мало поверили, но какое кому дело? Офицерский револьвер Юрий отдал приставу.
А полувсунутую в конверт записку он догадался спрятать сразу, еще в суете. В приемной успел пробежать ее и кое-как понял, в чем дело. Понял, по крайней мере, как нужно действовать.
Болела голова от дыма, от трескотни, тошнило от досады и от жалости к этому глупому, несчастному человеку. Завтра уж будет поздно помочь ему. Вот эта возня с дураками, от которой не всегда отвертишься, самое противное, что есть в жизни.
Юрий не останавливался на бесполезных рассуждениях о том, что было бы, если б Левкович случайно не промахнулся, когда стрелял в него. В этом идиотском состоянии естественно было промахнуться. Да и дело прошлое.
Уже в первом часу ночи Юрий позвонил в квартиру Левковичей.
Мура, в капоте, немного растрепанная, лежала на широком диване и грызла леденцы.
— Ах, Юруличка,— запела она, увидев Юрия, который остановился на пороге.— А я думала, кто это так поздно? Ну, я не удивляюсь, капризник! Саши нет, идите ко мне… Что вы?— прибавила она, вглядываясь в лицо гостя, и немного приподнялась.
В квартире было тихо. Юрий плотно запер дверь, подошел к Муре, цепко взял за руку повыше кисти и дернул так, что Мурочка сразу отлетела от дивана.
— Ты вот на что поднялась? Вот на что? Ах ты, дрянь, дура полоумная!
— Юрочка… Юрочка…
Он схватил ее за косы и таскал по ковру из стороны в сторону.
— И еще врать? Врать пакостно, себе и другим во вред… Нет, ты у меня эти штуки забудешь… забудешь…
Бил ее сосредоточенно, упорно, с серьезным лицом, как мужик ‘учит’ жену. Она тряслась и тихо визжала, но не вырывалась.
— Юруля… миленький… Юрочка… клянусь тебе… Больно, Юра…
— Когда я тебя с Леонтинкой твоей развращал? Когда? Было это? Было? Не бросил я и Леонтинку, когда узнал, что вы за дряни обе, и барышня, и гувернантка? Тронул я тебя когда-нибудь пальцем, а? Для чего ты это наплела человеку, который только тем и виноват, что такую дрянь любит! Для чего? Отвечай!
Мура скорчилась на ковре, трепаная, запутанная в складках розового капота. Захлебываясь, всхлипывая и закрываясь руками, как виноватая баба, лепетала:
— Юрочка… Я нечаянно… Он меня не понимает… Я ему сказала, что не люблю его… И жить с ним не буду… А он…
— Что-о? — грозно закричал Юрий, опять схватил ее за руку и посадил на ковре.— Ты что сказала? Не будешь жить? Не любишь?
Ни малейшей злобы в нем не было. Была досада, но понемногу и она проходила, было смешно. Однако помнилось, что дело еще не кончено.
— Ты осмелилась сказать, что бросишь его? Кто тебе позволит? Да ты знаешь, что я с тобой за это сделаю? Знаешь?
По совести, Юрий сам не знал, что он может еще сделать, но это ничему не мешало.
— Я не буду, Юрочка… Я не буду… Прости меня… Я сама не помню, как это вышло. Юрик, не сердись!
Он шагал по комнате, сдвинув брови и сурово глядя, как она, все еще не смея подняться с ковра, следит за ним глазами.
— Ты, голубушка, помни… Я тебя везде достану… Если я еще хоть тень на Сашином лице увижу! И жить с ним будешь, и такой женой ему будешь, какую ему нужно. Любишь, не любишь — я знать этого не хочу, мне надо одно: чтобы у него и сомнений никогда не было, что любишь… Поняла?
— Да… Юрочка…
— Ну, иди сюда.
Он сел на низенький диван, приподнял Муру и посадил рядом. Она прижалась к нему и снова тихонько заплакала.
— Не реви, а слушай хорошенько. Ты петая дура, но не настолько все же глупа, чтоб не понять, когда я говорю с тобой серьезно. Я не шутки с тобой шучу, ты могла убедиться.
Она не отвечала, только вздохнула прерывисто, как дети после плача.
— Я Сашу сумею защитить, если ты опять за свою дурь примешься,— продолжал он.— И уж тебя тогда не пожалею, извини! Сама себя погубишь. К чему ты идиотски про меня еще наврала? Умеешь врать, когда не нужно.
Мура начала робко:
— Юрочка… право, я сама не знаю, как это случилось. Слово за слово… Я ему сказала, что и не любила его никогда, а так… Он назвал меня испорченной, лживой и что-то о тебе упомянул, что ты мной пренебрегаешь… Я рассердилась и говорю: ну уж какая есть, такой и буду… И чтобы ему на зло — тут и сказалось у меня: не я себя такой сделала, спросите у вашего Юрия, что он со мной устраивал, когда мы тогда все в Царском жили, какие книги нам приносил, и гувернантку мою Леонтину спросите, он и с ней недурно поступил, кстати уж… Юрий, Юрочка, прости же, я ему скажу, что неправда, скажу, ей-Богу!
— Стоило, подумаешь, с тобой, дрянью, тогда церемониться! — проговорил Юрий сквозь зубы, опять оттолкнув Мурочку. — Да уж очень мне и Леонтинка стала противна после всех ее гадостей с тобой…
— Я виновата, виновата… Ты добрый, Юрочка, удивительный, я в тебя одного всегда…
Она испугалась и не кончила. Юрий брезгливо повел плечами.
— Ну, некогда теперь, я не за пустяками приехал… А подумала ли ты, что твои выкрутасы могут довести Сашу черт знает до чего? До такого скандала… Вдруг он застрелится? Что ты тогда? Ведь ты как червяк погибнешь…
Почему она должна погибнуть как червяк — было неизвестно. Но Юрий это сказал тоном, не допускающим сомнения, и у Мурочки внутри все даже похолодело.
— Нет… не надо… не говори…
— Ничего не говори. Соображала бы раньше. А теперь, матушка, учись: Саша уж в больнице лежит, у меня стрелялся, и если б я под руку не толкнул — может, наповал бы.
Мурочка охнула и хотела было истерически захохотать и заплакать,— но очень уж была напугана, да и наплакалась раньше.
— Пошла, одевайся, едем к нему. Он тебя спрашивал. Если не пустят — сиди все равно там до утра. А только что пустят — сейчас же объяснись с ним, как надо. Ничего, от радости хуже не будет. Да помни, ты меня не видала, от меня ничего не слыхала, тебе из больницы дали знать… что он ‘по неосторожности’.
Мурочка была уже на ногах, слушала внимательно и кивала головой.
— Да, понимаю. Понимаю, ты не думай. Я сейчас буду готова. По неосторожности? Ну да… Я сама будто догадалась… Ах, Юрик, ах, Юрик…
Она убежала, поправляя по дороге волосы. Юрий не рассудил ей сказать, что Левкович стрелял сначала в него. Не хотелось, да и можно бы еще напортить. Мурочка, пожалуй, цену бы себе стала придавать или пожалела бы его, а это все лишнее: ей не для чего рассуждать, на нее нужен страх. Просто себе страх, и чтобы она из этого страха не выходила. Тогда она сумеет и хитрить с тактом.
В больницу он ее сам не повез. Посадил на извозчика, сказал адрес и сурово напомнил ей:
— Так не уезжать без свиданья! Ясно? Завтра я обо всем справлюсь.
Мура впопыхах, от испуга, от пережитых волнений, даже не спросила, какая рана, как все произошло. Но Юрий не тревожился: должно все обойтись хорошо.
Как он устал! Руки и ноги даже ломило. Спать, спать! Куда? На Васильевском, верно, беспорядок еще… К Лизочке лучше всего потихоньку, и запереться сейчас же, чтобы не прилезла.
Изморозь продолжалась, только вся побелела, и дома сквозь нее смотрели точно опухшие.
Спать! Спать!

Глава двадцать вторая

КОПЫТА ПО КРЫШЕ

— Я с пятницы его не видала, понятия не имею,— говорила Наташа раздраженно, стоя на крыльце своей дачной хибарки. Куталась с головой в рыжеватый платок, потому что было холодно, как осенью, шел дождик.
Неожиданно приехали гости: опять Яков, Хеся да еще двое других,— Наташа их знала раньше, но давно не видала: молодой, высокий, сутулый, по названию Юс, и пожилой, низенький — Потап Потапыч.
— Так не видали, не знаете?— приставал Яков.— Очень странно. Странно и опрометчиво так исчезать, когда он нужен.
Наташа сердито поглядела на него.
— А это не опрометчиво приезжать ко мне целой толпой? К чему, спрашивается?
— Ну, извините,— басом сказал Юс.— Я и то сомневался, да все Яков. Говорил, такое у вас здесь кладбище, что и собаки только одни дохлые. А Шурина, мол, у вас добыть можно.
Михаила часто звали ‘Шурином’.
— Уж приехали, так идите в комнату,— проговорила Наташа и повернулась.— Не на дожде же мокнуть. Я попрошу хозяйку самовар поставить.
Гости двинулись за ней.
— Вот это ладно,— бросил Яков, снимая и встряхивая длинный мокрый кожан.— Я точно знал, две бутылочки рыженького захватил. Здесь ведь глушь.
Низенькая, просторная горница была темновата, но чисто прибрана. Наташа брезгливо покосилась на бутылки коньяку в руках Якова и вышла поискать свою дьячиху.
Гости расселись у стола с розовой скатертью. Хеся поодаль, молчаливая.
— Да коли этого… того… коли он уроки какие-то в графинином доме все давал… так графинин этот внучек должен знать… Ходы-то близкие…— медленно произнес Юс.
Яков так и вскинулся.
— Что? что? Какие уроки? Кто говорил уроки? Хеся, вы говорили…
Хеся пожала плечами.
— При чем же тут я? Ничего я не знаю…
— Да, может, напутал,— сдался Юс.— Я человек приезжий. Я к тому, что Шурина-то очень нужно. Не сидеть же нам зря без него? Либо так, либо этак.
Наташа вернулась, села к столу у мутного оконца и, положив голову на руку, неласково глядела на гостей.
— Давненько я вас, Сестрица, не видал,— обратился к ней Потап Потапыч.
— Кашляете?
— Да, это уж всегда. А теперь еще простудился на сырости. Вот чаю хорошо.
— С архиерейскими сливочками! — развязно подхватил Яков.— У меня и штопор в кармане!
За чаем опять Потап Потапыч стал заговаривать с Наташей. Она отвечала отрывисто, потом вдруг сказала, обращаясь ко всем:
— Я ничего не знаю и желала бы и впредь ничего не знать. Михаил со мной ни о чем не говорит, я виделась с ним как сестра, больше ничего. Отсюда я думаю через неделю уехать.
Потап Потапыч удивленно вздохнул и закашлялся.
— Уехать? — хихикнул Яков.
— Да. Совсем.
— Ого, Сестрица, вот как! — удивленно протянул Юс.— Это что ж, официально? Это новость.
Яков вмешался.
— Смотря для кого. Наталья Филипповна давно нам давала понять, что у нее… другие задачи. Шурин знал.
— Нет, какие же ‘другие задачи’…— заговорила Наташа, сдерживаясь.— Просто я утомлена, измучена, ни на что не гожусь… Решительно ни на что. Мне хотелось бы пожить где-нибудь одной, собраться с мыслями, заняться чем-нибудь для себя…
Потап Потапыч опять вздохнул, а Яков опять засмеялся.
— Ну да, ну да, всем нам пора бы собраться с мыслями да начать каждому о себе заботиться! Эту новую проповедь благополучия всех и каждого мы тоже слышали! Да и без проповеди уж на то пошло! Занятий много есть: кто науку избирает, кто искусству хочет послужить… Вы что же, Наталья Филипповна, цветы по фарфору в вашем уединении будете рисовать?
— Яков! Вон! — вскрикнула Наташа, поднимаясь со стула.— Как вы смеете так со мной разговаривать?
Все разом вскочили. Юс замахал руками на Якова.
— Ну, ну, что это, в самом деле? Сестрица, да ведь так нельзя! Плюньте, господа!
Яков уже сам струсил, побледнел и бормотал что-то извинительное.
Наташа махнула рукой и села. Потап Потапыч, кашляя, заговорил примиряюще. Понемногу обошлось. Гости веселели. Не то что веселели, а становились говорливее, Яков развязнее, хотя к Наташе прямо уже не обращался.
— А что, Сестрица, вы Петю видали прошлым летом? — спросил Потап Потапыч.
— Да, видела. Случайно. Недолго.
— И я видал, уж под осень,— сказал Юс.— Что, Сестрица, у вас насчет стенок, ничего?
— Хозяйка глуха. А работника нету дома.
— Я видал,— повторил Юс.— Ничего себе, он ничего. Назад ему все равно ходу не было, да он, как понял, и сам не требовал. Поверить же ему поверили. Ясное дело.
— Ясное дело! — подхватил Потап Потапыч.— Я при первых вестях о нем разобрал, в чем штука, и хоть посейчас ничего подробно не слышал, а знаю. Лучше ему кончить и нельзя было, раз уж пришло это в голову, свернулся.
— Дикая мысль,— сказала Наташа, кутаясь в платок. Она знала, что Петя был младший брат Потапа Потапыча, которого он чуть ли не воспитывал. Судьба Пети решилась этой осенью и была ужасна. Тем не менее и Потап Потапыч, и другие, и сама Наташа говорили о Пете спокойно, с привычной простотой и без большого интереса. Потап Потапыч с давнего времени не видал его, ну так сообщали подробности.
— Мысль не дикая,— промолвил Юс.— Понять можно. Сидели, засиделся немного, а тут его этой нашей катастрофой азефской сразу ошарашило. И на воле-то скольких пришибло. Он так понял, что всему общему конец, и каждый за свой страх пусть действует. Фантазия разыгралась, сдержки соскочили. Коли оттуда мог один человек столько дел наделать, так и отсюда может. Тот хороших людей обманывал для подлых дел, а я, мол, буду подлецов обманывать для хороших дел.
— Нельзя же так! Невозможно же! — заволновалась все время молчаливая Хеся.
Потап Потапыч кивал головой с довольным видом.
— Ну да, да, я именно так его и понял. Человек был молодой, нервный. Не всем под силу. Вон Бабушка, тоже сидела, как узнала про Ивана Николаевича. Эта выслушала, помолчала, подумала — плюнула: тьфу! И только. Осталась, как была. А что,— прибавил он, обращаясь к Юсу,— Петя-то что же говорил?
— Вот это самое и говорил. Сознавал уж, что свернулся и что назад ходу все равно нет. Ничего. Рассказывал, как трудно было выдержать. Его два раза из тюрьмы в охранку требовали и назад отсылали. Потом уж, когда ушел да с воли опять письмо написал,— поддались, поверили. С воли пишет — ну, значит, действительно. Да и то…
— А что? — спросил Потап Потапыч.
— Нелегко было. На умницу одного здешнего наскочил. Уж он его и так, и этак… Петя все держится. Наконец тот взял его за плечи, толкнул к зеркалу,— большое зеркало у него в кабинете,— и шепчет: ‘Посмотри. Хорошо вы рассказываете, а глаза-то у вас лгут. Ну да ладно!’ Бросил Петю и вышел за портьеру. Петя не будь дурак,— к портьере — и заглянул. А там — двое… и кто!
Юс наклонился и шепнул что-то на ухо Потап Потапычу.
— Да нет? — изумленно проговорил тот.
— Право. Иван Николаевич и… сам. Петя утверждал положительно.
Потап Потапыч вздохнул и улыбнулся.
— Что ж, все возможно. Ну и как же?
— Да, так же, приняли все-таки. Умница-то, однако, себе на уме. Не пошел тогда на Выборгскую, к Пете в гости, цел и остался.
В комнате все те же ненастные, неподвижные сумерки. Самовар погас. Одна бутылка была уже выпита, давно начали другую. Яков заговорил у чем-то с Юсом в сторонке, кажется, собирался уезжать. Хеся бесшумно вышла из уголка и подсела ближе к Потапу Потапычу и Наташе. Должно быть, разговор о Пете, которого она знала мало, навел ее на какие-то тревожные общие мысли. Высказать их она, однако, или не хотела, или не умела.
Чай, коньяк, Наташа, такая строгая и куда-то уходящая, вдруг посторонняя, да еще воспоминания о Пете разнежили Потапа Потапыча. Ему хотелось вести обыкновенный, неделовой разговор, вспоминать о своем, хотя бы о том же Пете, но, главное, рассказывать бесполезно, просто чтобы рассказывать. Дьячихина комнатка — дача, куда он приехал в гости к этой милой барышне, уже не ‘товарищу’, не ‘сестрице’, а просто славной чужой девушке. Когда Потап Потапыч бывал ‘в гостях’? Он и не помнит. Хорошо бы даже совсем о чем-нибудь другом поговорить, но хочется говорить о Пете, да и не знает он ничего такого ‘другого’.
— В Петиной жизни странные случаи бывали,— начинает он.— Если б написать — сказали бы, что придумано. Вот когда в первый раз… знаете, с рабочим Гришей?
— Нет,— откликнулась Хеся.— Я про Петю вообще мало знаю.
Наташа спросила:
— Он ведь в Заволжье был учителем сначала?
— Да, да, как же! Вы слышали?
— Мы сами с Волги,— тихо и тепло сказала Наташа.— Да, мы уж давно там не были… И место другое… Я так, стороной, слышала…
— Ну вот, это было после его учительства. Не очень давно рассказывал мне Петя,— чуть ли не в последний раз мы и виделись с ним тогда! — Хожу, говорит, я по комнате, хожу, а Гриша, рабочий, тут же в ступке… толчет. Толчет и растирает. Вечером дело было. Стал я думать: зачем это он так толчет? Лучше бы он поосторожнее. И хочу ему это сказать. Только что хотел — как сразу все провалилось, исчезло, и Гриша, и ступка, и я сам, точно меня не бывало. Однако, через сколько-то времени, чувствую — опять я, кругом темнота, но все же немного видно (ночь была светлая, и снежок). Лежу я на полу и как будто умираю. Разглядел близко Гришино лицо. Тоже лежит, а лицо такое, что этот-то, уже и сомненья нет — умирает. Тихо Гриша посмотрел на меня, шепчет: прости меня: я провокатор… И умер сейчас же. Я полежал еще немного и пополз.
— Какая же рана у него была? — спросила Наташа.
— В ноги и в живот. Он ведь и потом плохо поправился, больной был.
— Так как же он полз?
— А так, на руках. Ноги, как мертвые, за собой тянет. И, главное, ползти-то надо с лестницы, со второго этажа. Едва, говорит, сволок их, все отдыхал. И пока отдыхает — без сознания.
— Ну и выполз? Ушел?
— Выполз наружу, двором ползет и, наконец, уж этак задворками, по снегу. Вдруг слышит шум (после узнал, что долго не понимали, где взорвало) — и бежит ему навстречу баба. Бежит, запыхалась, увидала и начала кому-то: ‘Здесь, здесь, сюда, вот он, вот он!’ Петя говорит — горько ему как-то тут стало, поглядел он на нее и только смог сказать: ‘Ты ведь женщина’… Она будто поняла, замолкла и зашептала вдруг: ‘Ну, ну, ползи сюда, ползи сторонкой…’ — и указывает за сарай. Сама будто ничего, дальше пробежала. А он мимо сараев, у забора, в переулок выполз. Дальше ползет. Канава глубокая. Ему канаву не перелезть, ноги мертвые мешают. На перекрестке три мужика стоят, глядят — и ничего. Один говорит: ‘А ведь уползет’. Другой говорит: ‘Нет, околеет’. А третий: ‘Все равно начальство поймает’. Подошел и ноги ему в канаву скинул сапогом. Ну, Петя в канаве без сознания сколько-то полежал, очнулся, вытащился и опять дальше. Уж как будто и к утру дело. Видит, извозчик порожний едет шагом и на него глядит. Петя взмолился: ‘Голубчик, возьми ты меня, свези вот туда-то!’ Извозчик смотрит, что за ним кровь по снегу, и головой качает: ‘Нет, говорит, санки испортишь’.— ‘У меня вот с собой пятьдесят рублей, возьми двадцать пять, только свези’. Извозчик подумал, сошел с козел, деньги взял и говорит: ‘Ну, так и быть, лезь’.
— Неужели довез, куда надо? — недоверчиво спросила Хеся.
Потап Потапыч махнул рукой и засмеялся:
— Довез! Он довез! Петя, как вскарабкался в санки, опять сознание потерял, и верно уж надолго. Очнулся — извозчик стоит, светло, галдят, кругом народ, мужичье, на санки напирают, а над Петей, как наседка, человек со светлыми пуговицами, лицо знакомое, кричит, зовет кого-то и своим телом Петю от народа заслоняет. Извозчик-то, не будь дурак, в участок его привез, народ собрался, озлобились и с Петей хотели расправиться, долго не дожидаясь. Исправник только и спас.
— Исправник?
— Да, надо же! Он этого исправника самого с год тому назад от смерти спас. В половодье тот Волгу переезжал, тонуть стали, а Петя ловкий был, сильный, кинулся, и его вытащил, и лошадей спас. Исправник тоже человек, он как узнал его — попомнил. Вот я и говорю,— удивительно! В романах даже и то так не случается.
Наташа печально посмотрела на Потапа Потапыча и ничего не сказала. А Хеся шепнула:
— Взяли его, значит, все же тогда?
— Взяли. Да дело всячески стали заминать, потому что, действительно, этот Гриша-рабочий был провокатор, боялись на суде этого не обойти. Не знаю, чем бы кончилось. Только Петя и тогда ушел, совсем еще больной на руки товарищам выбросился.
— Я одного не понимаю, Потапыч…— начала робко Хеся.
Ее прервал Яков. Они с Юсом все, должно быть, переговорили. Коньяку больше не было.
— Я двигаюсь,— сказал Яков.— Теперь сейчас идти — можно еще даже на дальнюю платформу попасть. До свиданья, Наталья Филипповна, благодарим на угощеньи.
— Да что ж, ехать так ехать,— поддержал Юс.— Я с тобой на дальнюю, а Потапыча мы сюда доведем, и Хесю.
Все поднялись. На дворе были те же незакатные, ненастные сумерки, нельзя было понять, рано или уж поздно.
— Ну, прощайте, милая вы моя,— ласково сказал Потап Потапыч.— Пошли вам судьба чего хорошего. Каждый в своей жизни волен, это не надо забывать.— И вдруг прибавил тише: — А вас как здесь зовут-то?
— Анна Максимовна. Разве не знаете?
— Прослышал. Так путь вам добрый, Анна Максимовна, спасибо за чай и за беседу, еще раз спасибо!
Он жал ей руку, и опять хотелось ему думать, что вот он побывал на даче, в гостях у своей знакомой, Анны Максимовны, попил чайку, как все добрые люди, и поболтал о своем.
Хеся поглядела-поглядела, помигала черными ресницами и сказала:
— А я, пожалуй, ночевать здесь останусь.
И взглянула на молчаливую Наташу. Наташе было не жаль ее, но почему-то страшно показалось остаться сейчас совсем одной в этой низкой, серой комнате. И она сказала:
— Оставайтесь.
Дождик к ночи усилился, с высоких берез ветер сгонял крупные капли на крышу, и тогда они стучали по дереву странно, и глухо и гулко, словно лошадь била копытом.
От розовой дьячихиной лампадки на цепочках (дьячиха зажигала ее у Наташи каждый день) ходили по потолку лапастые тени, оконца потускли.
Хеся лежала на полу (не согласилась лечь на Наташину кровать) на какой-то подстилке, укрывшись своим пальтецом. Наташе тоже не спалось. Ветер шумел в березах, стучали копыта по деревянной крыше.
— Как я его люблю, ах, если б вы знали, как я его люблю, Наташа! — говорила Хеся полушепотом, одним вздохом.— Вы не спите, Наташа?
— Нет, не сплю.
Хеся повернулась на подстилке, и видно было, как она закинула смуглые руки за голову.
— Простите, Наташа, я сама не знаю, зачем это я говорю. Но так тяжело мне. И ничего я, ничего для него не могу сделать. Эта… девочка, к которой он меня пристроил теперь, разве он ее любит? Нет, Наташа, и она его не любит, да и никто, никто его не любит! А он и не знает, какой он несчастный!
— Хеся, вы про Юрия говорите? Ну, так я вас не понимаю. Его, напротив, все любят, и, право, он счастливее нас с вами.
— Какая жизнь, Бог мой, какая жизнь! — продолжала шептать Хеся, не слушая.— У него матери не было, он матери не знал, Наташа. Я его, должно быть, за несчастие и полюбила. Матерью, сестрой родной хотела бы ему стать, вот бы чем! Разве я для себя?
Помолчала и снова:
— Я одно время, Наташа, думала, что вас он полюбит. И вы… вы бы поняли. Я так радовалась. Но ведь нету этого?
— Нет,— сказала Наташа медленно.— Нет. Да разве его…
Она хотела сказать: разве можно Юрия любить? Но не сказала, поправилась:
— Разве нужно его любить? Если для него, то ему никакой такой любви, о которой вы говорите, не нужно. У него своя мудрость, Хеся. Вы его не знаете. А я недавно вдумалась в то, что он говорит, и право… разве только позавидовать ему можно.
Хеся приподнялась в тоске и села.
— Ах, Наташа! Не надо этого! Не надо! Он сам себя не понимает, и вы его не понимаете, и никто, одна я, потому что люблю! Я сказать не умею. Вы вот завидуете его счастью, что же, вы его ‘мудрость’ приняли, что ли? Вот вы из прежнего уходите, так хотите разве быть, как он?
— Нет… я хотела бы… но не могу,— с усилием сказала Наташа.— Я уж устала, измучилась, состарилась, отравлена… Но я бы хотела.
Хеся примолкла, не умела ответить, а Наташа думала, думала со злобой о том, что, действительно, она уже разбита и отравлена и ничего из ее новой жизни не будет. Разве она сумеет быть веселой для себя, просто веселой оттого, что живет? Разве сумеет легко влюбиться в первого, кто понравится, и потом забыть его, отвернувшись, искать игры и невинной пены дня? Одно это осталось, потому что прежнее обмануло, но на это сил так же нет, как и на прежнее.
‘В самом деле, цветы, что ли, я по фарфору буду рисовать?’ — вспомнила она и злобно усмехнулась над собой. Повернулась опять к Хесе.
— Хеся, скажите мне. Все равно, так уж случилось, что мы начистоту говорим. Скажите, отчего вы… не уходите из дела? Юрий ушел, вы бы все-таки ближе к нему могли быть, если бы тоже… Узнали бы его лучше… Может, он прав?..
— Нет, Наташа,— тихонько сказала Хеся.— Я уйти никак не могу. Как я уйду? Не умею выразить, но чувствую, что тогда и любить мне Юрия будет нечем. Не могу я все равно без идеи жить,— прибавила она жалостно и наивно.— Он в своем, он не думает,— так неужели я откажусь… не буду жить… и за него, и за себя?..
— Вы странная, странная… И глупая… Упрямая…— рассердилась Наташа.— Все это пустое. Самообман. Душеспасение, если хотите. Не могу жить ‘без идеи’! Скажите! А если идея-то гораздо лучше будет жить без вас? Тогда как? Идея должна двигаться, менять форму, должна крылья новые растить, а вы, может, ей только мешаете?
Хеся ничего не поняла, испугалась за Наташу.
— Я не знаю, о чем вы…— прошептала она.— Я не про то говорила. Да зачем нам об этом? Вы не сердитесь, ну, будем спать.
Молчание. Вдруг из темноты опять зашелестел было голос Хеси:
— Михаил…
— Молчите о Михаиле! Молчите!
Наташа чуть совсем не вскочила с постели.
— Ни слова о Михаиле! И я не знаю, что с ним будет, и вы не можете понять, где он теперь и чего хочет! Личиками еще мы с вами для этого не вышли, да и не надо! Но судить впустую я тоже не хочу. И не позволю.
Хеся совсем затихла, даже дыхания ее не было слышно.
— Ну, спите, Хеся, ничего,— мягче сказала Наташа, опомнившись.— Ведь это не обида. Так… Я зла, очень зла. Оттого, что и я, может быть… тоже очень несчастна. Я никого не люблю и, кажется, не могу уж никого любить. Не знаю, нужно ли даже любить. Я — как Юрий… только в том и разница, что все ему дает радость, а мне все — страдание… Прощайте же, Хеся, спокойной ночи. Простите меня.
Она отвернулась и закрылась с головой одеялом, пряча глаза от лапчатых теней лампадки. Шумели березы. Деревянно и гулко стучали по крыше копыта дождя.

Глава двадцать третья

ТРОЕБРАТСТВО

В чайной на барке, где всякого люда бывает довольно и всякие разговоры ведутся, Михаил опять сидел со своим новым знакомцем — Лавром Иванычем. Это уже в третий раз они виделись.
Тогда, после собрания, Лавр Иваныч подождал Михаила на тротуаре, сразу с ним заговорил, потом они походили по улицам часа полтора. И стали встречаться. Михаилу понравились острые глаза, говор и то, о чем заводил беседы новый знакомец. Несмотря на привычку обязательного недоверия, Михаил не мог отнестись к нему с подозрением: видно было, что это человек совсем из другого какого-то мира, неизвестного, занят чем-то своим, занят Михаилом потому, что ‘о мыслях его любопытствует’, а больше ничего.
Жизнь Михаила так сложилась, что он почти отвык от людей. Давно уже знал немногих и все одинаковых, разговоры между этими одинаковыми тоже были почти всегда одинаковые. И от Лавра Иваныча дохнуло на него если и не свежим воздухом, то во всяком случае другим, незнакомым.
Михаил уже знал, что Лавр Иваныч не ‘сектант’ (как сначала подумалось), а бывший старовер. ‘После пошел в единоверие, ну, и это как-то у меня не вышло,— признавался он.— Ныне, можно сказать, ни там, ни здесь, прямо нигде, все книжки почитываю, мир пытаю’. Он и в самом деле был очень серьезно начитан. ‘Времени много, торговля налажена, идет себе потихоньку, а человек я одинокий’.
Михаил в этот вечер был пасмурен. Раздражал граммофон, раздражали и двое парней за соседним столиком, пьяных, которые, однако, говорили о ‘божественном’. Старые мысли о себе раздражали, наянливые. ‘Что ж, думалось, и я, как Лавр Иваныч: ни там, ни здесь, прямо нигде’.
— А вот еще желал я вас нынче спросить,— сказал Лавр Иваныч,— знаете вы тут троебратство одно?
— Троебратство? Нет, я ведь никого не знаю. Это что же, секта какая-нибудь?
— Нет, зачем? Так мы между знакомыми называем. Я нынче туда побывать хочу, в гости, так вместе, если угодно, поехали бы.
Михаил насупился.
— Я не могу ехать неизвестно к кому. Да и зачем мне?
— Отчего же? Вот мы с вами побеседовали, сдружились. Их бы поглядели тоже, коли не знаете. Это старец один, потом племянник его, хроменький, ну, и мастеровой еще с ними живет.
— Старец? Как же вы говорите — не секта? Учитель, что ли, ихний?
— Нисколько не учитель. Старец — я сказал в том смысле, что уж почтенных лет человек…
К великому изумлению Михаила, Лавр Иваныч объяснил, что ‘старец’ — профессор и фамилия его Саватов.
— Как, тот самый Саватов, известный?
— Да, он многим известен. Теперь уж он лекции только на одних женских частных курсах читает. Неприятности у него в свое время бывали. Да он такой еще бодрый.
— А племянник?
— Племянник здоровья слабого. Он археологией, что ли, занимается.
— Я не понимаю, о каком же вы троебратстве? И при чем тут мастеровой?
— А они втроем живут, вместе и как бы в одних мыслях. Ничего, в согласии живут. И Сергей Сергеевич мастеровой этот, ихний же. Сергей-то Сергеевич семейный, да жена не захотела, не согласна, что ли, в чем-то, ну, так она отдельно живет с детьми, в гости друг к другу ходят.
— Странно! — сказал Михаил.— Какие же у них мысли? Право, на секту похоже.
— Мысли обыкновенные, разные, я к тому сказал, что они у них согласные. Вы сами спросите, коли поедете. Гостям там всегда рады. Между прочим, иные их еще ‘временщиками’ зовут, ну, да это так: потому что у них свое мнение о временах.
— О временах?
— Да, насчет истории. Что всякое время свою правду оправдывает и нужно прежде всего времена узнавать, ну, и так далее.
— Пожалуй, поедемте,— сказал Михаил, вставая.— Я что-то вас не понимаю, но, если это Саватов, я могу поехать на часок. Куда ни шло. Только как же вы повезете незнакомого? Ведь и вы меня не знаете.
— Это что! — улыбнулся Лавр Иваныч, махнув рукой, и они отправились.
Дорогой, пока ехали в трамвае, Михаил старался припомнить все, что когда-нибудь слышал о Саватове. Но ничего определенного не вспомнил. Говорили о нем просто, как об ‘известном ученом’, когда-то он ‘пострадал’, но это было давно и, главное, все вне тех интересов, которыми последние годы жил Михаил.
Идя по узкому переулку рядом с Лавром Иванычем, у самого дома Саватова Михаил вдруг вспомнил, что он одет нынче рабочим, в синей рубашке и в картузе. Стало стеснительно почему-то и кстати пришло в голову, что же о нем Лавр Иваныч думает?
— Я… в таком костюме сегодня…
— Это ничего, ничего,— ободрил его Лавр Иваныч.— Они и так узнают, какого вы звания человек.
Михаилу стало совсем не по себе.
— Что такое узнают? Что им знать? Да куда вы меня ведете?
Лавр Иваныч удивился. Поглядел остро.
— Экий какой у вас дух неспокойный, Господи Боже! — сказал он с грустным упреком.— Страха человечьего бояться — с человеками не знаться. Да вот уж мы и пришли.
Маленькая чистая квартирка в деревянном доме. В длинной столовой — накрыт чай. Дверь гостям отпер коренастый человек в такой же синей рубашке, как у Михаила. Провел их в столовую, сам сел за самовар.
Худенький старичок с подстриженной белой бородкой поднялся с кресла. Михаил заметил, что кресло было старинное, красивое. Тут же, у стола, сидел за книгой третий человек, рыжеватый, с бледными щеками и очень веселыми, темными глазами.
— Ага, здравствуйте,— сказал старик живо, подавая руку Михаилу.— Вы с Лавр Иванычем? Вас, Лавр Иваныч, я как будто давно не видал.
Лавр Иваныч отер бородку ситцевым платком и сел.
— Давно-с, давно. Зачитался я. Людей позабыл. Ну, как вы?
— Да ничего, помаленьку,— ответил человек в синей рубахе, Сергей Сергеевич.— У меня сынишка болен был на этой неделе, чуть не помер.
Рыжеватый весело улыбнулся.
— Отходили, теперь ничего,— сказал он.
Разговор завязался. Лавр Иваныч стал рассказывать о собрании, о речи Юрия Двоекурова и стал опять волноваться. Рассказал очень связно и понятно.
— Ну, не чертова ли кукла? — закончил он сердито.— Ну, статочное ли дело?
Саватов улыбался.
— Браниться-то не для чего, не для чего. Ведь никого не вразумили? А впрочем — что ж? И побраниться иной раз хорошо.— Подумал, прибавил: — Я этого студента знаю. Хорошо. И давно. Красивенький. Не очень интересный, а неприятный.
— Вот вы как, осуждаете! — сказал Михаил, все время молчавший.— И это неверно: Двоекуров именно приятный.
— Я не в осуждение сейчас сказал, хотя почему нельзя осудить? Студент, если хотите, не неприятный, а страшный.
— Почему это?
— Да потому, что он не интересен, а кажется интересным. Его, может быть, вовсе нет, а кажется, что он есть.
— Этой мистики я не понимаю! — резко сказал Михаил.
Рыжеватый племянник взглянул на него удивленно.
— Отчего вы сердитесь?
Они все трое глядели на него с удивленной ласковостью.
Михаил смутился, но вдруг вспыхнул.
— Оттого, что я не понимаю ни себя, ни вас! Для чего я к вам пришел? Точно у меня так много времени! И что вы все такое? Почему у вас троебратство, что за чепуха?
Старичок Саватов, глядя на него, тоже рассердился.
— Достаточно у вас времени, не торопитесь! Почему чепуха? Называйте как хотите, хоть пустогоном, от слова не станется. А почему нам не жить вместе, если мы этого хотим и нам это нравится?
Действительно, почему не жить? Михаил не знал.
— Если друг другу в глаза посмотреть,— сказал Сергей Сергеевич,— да увидишь там согласное, так уж захочешь вместе жить, да!
Племянник засмеялся.
— Сережа запроповедовал!
— Нет, какая проповедь! — начал торопливо Михаил.— Раз уж я здесь, то мне, действительно, хотелось бы понять, что вы за люди, какие это такие у вас ‘согласные мысли’, что вас связывает и что вы делаете вместе?
— Сколько вопросов сразу! — засмеялся Саватов.— Мы люди самые обыкновенные. Мысли тоже у нас обычные, в некоторых самых главных мы действительно согласны. Это нас и связывает. А делаем мы вместе… очень мало делаем. Вот это беда! Очень мало.
— Куда нам! — грустно сказал племянник.— Мы книжные, мы тряпки. Живем — и все.
Сергей Сергеевич вздохнул.
— Что ж! Я бы поделал. Да не выкрутиться. Пристать не к кому. Свое заводить — некогда.
— Вот вы бы свое завели,— вдруг сказал Саватов, пристально глядя на Михаила.
Племянник кивнул головой.
— Да, он непристанный. Ему бы хорошо свое. Рано?
— Что такое свое? Что рано?— опять рассердился Михаил.— Загадки какие-то! Ничего не понимаю.
Саватов поднялся.
— Пойдемте-ка, друзья, в кабинет. Там сидеть лучше. Поговорим попросту. Да не сердитесь вы,— кивнул он Михаилу,— мы сами сердитые, и между собой-то бранимся, а тут вы еще! У нас никаких секретов нету, вы простых самых вещей не понимаете!
Идя сзади, Сергей Сергеевич бурчал:
— В чужие-то глаза глядя, мы наметались людей признавать. Сейчас же уж и маячит. Привычка!
Давно ушел Лавр Иваныч, к полночи приближалось, а Михаил все еще сидел в тесном, мягком кабинете Саватова, уставленном книгами. Хроменький племянник умостился в кресле. Сергей Сергеевич на подоконнике — он курил толстые папиросы.
Говорили все, говорили о простых вещах, и так, будто и хозяева, и гость давным-давно друг друга знают. Случилось это незаметно. Михаил перестал недоумевать, зачем они живут вместе и зачем он к ним пришел.
Лавр Иваныч ему больше нравился, Саватов же казался похожим на старую, беспокойную птицу, рыженького он жалел за хромоту, но с ним и с Сергеем Сергеевичем говорить было свободнее, чем с Лавром Иванычем, который все гнул на возвышенное.
— Я сам был партийным человеком,— рокотал Сергей Сергеевич с подоконника.— Это дело хорошее. Ну, однако, приходит такой момент, что сколько слов одинаких ни говори, а настоящего согласия не получается. Тут ведь не такое какое-нибудь ‘товарищество’ деловое, торговое, тут весь человек требуется. А партия — она на мнениях. Скажете — и на делах. Да ведь на каких? И по делам ничего не узнаете в человеке, если захочет он от вас скрыться.
— Как ты путано говоришь,— перебил Саватов.— Но, конечно, теперь слово ‘партия’ должно больше обозначать, и чтобы крепко было, как прежде, нужно бы друг друга знать куда полнее. Основы глубже подводить.
— Не могут же триста человек так знать друг друга, как трое? — сказал Михаил.
— Отчего? Могут! Откуда взглянуть на человека. С одним два слова сказать, с другим чаю напиться, с третьим помолчать вместе важно. Вы не смейтесь, голубчик, я совершенно серьезно это говорю.
— Не думаю смеяться. Если у вас есть секрет, как узнавать людей, научите!
— Какой секрет! Да не бойтесь, сами научитесь, все придет. Не обойтись. Ширится человек — ну и надо на него повнимательней смотреть, не протокольно: где родился да когда скрывался, какой у тебя послужной список.
— Идеалисты вы…— усмехнулся Михаил и прошел по комнате.
— Мы книжные,— вздохнул хроменький,— это правда. Поздно уж самим в жизнь опять бросаться. Но идеализмом я эту нужду в более серьезном и широком сближении людей не считаю.
— Нужда великая! — проговорил Сергей Сергеевич.— И что ж! Я-то пошел бы еще, поработал бы с хорошими людьми. Вот к вам бы пошел,— прибавил он, глядя на Михаила.— Люди есть. Небось и у вас есть, да не знаете вы их.
Михаил опомнился на минуту. О чем они говорят?
— Есть, есть люди,— подхватил Саватов.— Люди всегда есть. Хотя бы учениц моих взять, курсисток,— сколько их у нас бывает! Я это говорю для примера. Во скольких великолепный огонь горит! Двадцать пять лет тому назад она бы Перовской, Верой Фигнер очутилась, а теперь уж ей этого мало, у нее душа-то шире, надо идти,— а некуда, не к кому. И бросится скорее, не знаю куда, в Троице-Сергиевскую лавру пешком пойдет, вконец и себя, и огонь свой погубит, а в Веры Фигнер не пойдет. Хоть и святое место, да уж прошлое, остыло оно. Нынешние хорошие люди там не помещаются.
— Значит, на прежних-то людях крест поставить?
— Ну, какой крест! Человек во времени всякий меняется.
Хроменький вышел, ковыляя, принес бутылку белого вина и четыре стакана.
— Экий ты какой,— сказал Сергей Сергеевич и посмотрел на него нежно.— Сказал бы, я бы сам принес.
А Саватов опять к Михаилу:
— На вашем месте вам перегодить хорошо. Осмотреться. Что ж так бежать, по инерции.
— Уйти, что ли? Как? Различно уходят. Юрий Двоекуров ушел… просто надоело. Сестра моя ушла… или уходит — руки опустились. Да что об этом говорить: нельзя мне уйти. Некогда осматриваться.
И он опять рассердился на себя.
— О чем мы говорим? И с какой стати?
— О вас говорим,— сказал хроменький.— Право, не торопитесь. Будет вернее. Как же не оглядеться? Времена уж двинулись, и у самого-то у вас, должно быть, требований прибавилось.
— Нет, что мы намеками да намеками,— произнес Михаил взволнованно и сел.— Я вижу, вы кое-что знаете, но мало, как все со стороны. Я верю, что вы друзья (вот, толкую с вами!). Но и вы мне поверьте: не могу я уйти теперь, именно теперь, именно я! Не могу. Все равно, что там во мне ни делается, это все равно. Это я должен в карман спрятать, как будто и нет ничего, и не ради же себя! А ради тех, которые не переменились, не выросли, но и не изменили! Куда же я их-то деваю? Расшаркнуться, до приятного свиданья, я по-своему буду делать, у меня, мол, кругозор расширился, вам за мной не угнаться? А как они это поймут? И они не виноваты, что поймут, как предательство. Ведь я не их мнения о себе боюсь, я действительно боюсь предать их, бросить, непонимающих, разбитых, на тяжком повороте дороги. Шли-то вместе? Не могу я их тут оставить, ведь это даже не перед одними живыми будет измена, но и перед мертвыми!
— А если дело требует?— крикнул на всю комнату Сергей Сергеевич.— Небось думка-то уж есть, не отвертитесь, что на старых дрожжах, в старой корчаге тесто замешивать,— старые хлеба взойдут? Есть думка? И взойдут. Тогда как?
— Пусть,— дерзко сказал Михаил.— И я не дорого стою. Куда мне! Высоко не залечу, все равно. Меня к земле тянет. Лучше со своими солдатами помереть, чем улепетнуть, чтобы свежий полк набирать. Где мне? Пусть уж свежие, как знают.
Наступило молчание.
— Впрочем, что ж? — сказал Михаил тише и поднял голову.— Я скрывать не стану, мне и без вас об этом обо всем думается. Оттого, может, и разговорился тут… Вперед лбом я теперь и хотел бы, так не мог бы уж сунуться. Я жду, жду, пока есть малейшая возможность. Совсем в потемках нельзя. А потемки я вижу. Надо ждать. Вы мне верите?
— Верим,— сказали Саватов и хроменький. А Сергей Сергеевич прибавил:
— Трудно это, на точке долго удерживаться. Ну, может надо еще. Много чего нынче в потемках вьется. Кабы глаза кошачьи, так рассмотреть можно.
Михаил вдруг поднялся порывисто.
— Ну, прощайте. Поздно. Я пойду. Спасибо вам… Не знаю, за что, а спасибо. Сергей Сергеевич, правда: нет у нас кошачьих глаз, и даже человечьих нет, чтобы человека видеть, как надо. В этом и беда вся.
Хроменький улыбался ему весело.
— Будут, будут глаза. Это все будет, не бойтесь. Пока-то держитесь крепче. В свое, что есть в вас хорошее, верьте.
— Мало хорошего! — печально усмехнулся Михаил, и тут же, словно за нитку кто перед ним продернул, увидал он свои дни и себя в них, то самоуверенным, то бессильно злым, то порывисто-самоотверженным, то мальчишески-дерзким, часто пошлым, часто холодным, но всегда, тупо ли, остро ли, страдающим.
— Что ж, я привык… один,— пробормотал он, отвечая на какую-то свою неясную мысль.
Все пошли провожать его в переднюю.
— Нет, одному нехорошо,— сказал Сергей Сергеевич.— И привыкать не к чему. Одному — это уж нехорошо.
Хроменький предложил:
— Может, ночевать останетесь? У нас в квартире никого. Прислуги не держим. Приходит утром старуха…
— Нет, нет, спасибо, я пойду,— отказался Михаил.— Спасибо вам.
— Зайдете еще когда?
— Вряд ли… теперь. Вряд ли увидимся.
— Увидимся,— с уверенностью сказал Сергей Сергеевич.— Не теперь, так после. Я бы с вами пошел бы еще, поработал, право! Старые-то дела да на новых дрожжах, ух как взошли бы!
Михаил только вздохнул.
— Прощайте. Мне вот одно жаль: говорил столько о себе… А об вас ничего толком не знаю. Порассказали бы, что вы, как так живете.
Друзья рассмеялись.
— Да что ж тут рассказывать? — удивился хроменький.— Каких видите, такие и есть. А о чем думаем, живя,— это мы и друг другу не все успеваем рассказывать. Ваше же дело спешное.
Сергей Сергеевич подумал-подумал, поставил свечку на подоконник и поцеловал Михаила.
— Ну, простите. До свиданья, до будущего. Пошли вам…
Старик Саватов, когда Михаил уже взялся за ручку двери, окликнул его:
— А я вам не говорил, как я этого студента знаю, Двоекурова? Я ведь у графини бываю, у старухи. Редко, но бываю. Древнее у нас, древнее знакомство. Графиня — особа ясная, жесткая, но она с неожиданностями. А девочка, внучка, приятельница моя, очень она хорошая. Глаза такие молчаливые.
— Вы ее видаете?— быстро спросил Михаил.— Да, хорошая девушка, я знаю.
— Вот еще что, милый: если бы вам что понадобилось… мало ли что, может же случиться… если прислать кого… или известить кого… Ну так прямо сюда, на имя племянника. Орест Федорович Ден. Это я на всякий случай.
Орест закивал головой, улыбаясь:
— Да, да, на всякий случай.

Глава двадцать четвертая

ЧЕРНЫЕ УЛЫБКИ

Когда старая графиня узнала, что Саша Левкович ранен и лежит в больнице, то сжала сердито губы, помахала в лицо батистовым платком и произнесла многозначительно:
— Rien de plus naturel! {Вполне естественно! (фр.).} Несчастный глупый мальчик! Я этого и ожидала. Стоит раз увидать эту… на ком он имел глупость жениться…
Юрий, который докладывал графине о происшествии (очень кратко, в общих чертах, просто, что Саша неопасно ранен и случилось это у него, Юрия), удивился. Невольно подумал, что старуха не лишена проницательности.
— И что за манера! — продолжала графиня.— Ездить по чужим квартирам! Мог бы и дома делать свои глупости.
Помолчала сердито и прибавила:
— Таких женщин, как его жена, надо уметь воспитывать. Нужно уметь на них руку положить,— перевела она с французского.— А не умеешь — так не женись! Не женись!
Юрий весело улыбнулся. Решительно графиня рассуждала с толком.
— Vous avez raison, madam {Вы правы, мадам (фр.).},— сказал он почтительно и лукаво.— Сашиной жене не хватало воспитания. Но, слава Богу, тяжелый урок не прошел для нее даром. Она очень потрясена. Дни и ночи проводит в больнице, около мужа. Будем надеяться на лучшее.
— Что ж? Прекрасно. Если она исправилась, прекрасно. Я только говорю, что и ему надо бы исправиться. А от глупости трудно исправление, вы это знаете.
Юруля опять мысленно похвалил графиню. Сам он не унывал, так как в отношении Мурочки надеялся на себя, а не на Сашу. У таких Мурочек память крепка на уроки.
В первый раз Юрий навестил Левковича в больнице, когда пуля была уже вынута и раненый поправлялся.
Он полулежал на высоких подушках, желтый, с отвисшими усами, но чистенько выбритый и с беспомощным, радостным лицом. Мурочка сидела у постели в кресле, розовая, хорошенькая и серьезная.
Увидав Юрия, больной зашевелился, и лицо у него стало еще беспомощнее.
— Прости… прости…— шептал он, ловя здоровой рукой руку Юрия.— Прости меня… за беспокойство,— прибавил он, оглянувшись на Муру.— За всю тревогу, за все, что я…
— Ну, полно, полно, весело перебил Юрий,— пустяки, слава Богу, дело прошлое.
— И поверь мне, Юруля, я…
— Верю, фу, какой ты скучный! Все к лучшему, а он опять начинает.
Мура нежно приникла к мужу.
— Саничка, тебе вредно волноваться. И говорить много вредно. А то Юрий уйдет.
Больной робко, счастливо поглядел на Юрия, потом на Мурочку и замолк.
Стала говорить Мура. Сообщила, что у них план: только что позволят доктора, они поедут за границу. Саша возьмет долгосрочный отпуск.
Юрий одобрил план.
— Отлично, поезжайте! Может, и я вас там навещу.
Он не собирался за границу, сказал это для Мурочки.
Она вся расцвела, кивала головой и глядела так, будто хотела сказать: ‘Ты не беспокойся, я помню и понимаю, видишь сам, я умница’.
Выходя из лечебницы, Юрий облегченно вздохнул. ‘Фу, наконец-то! Тут пока налажено. Отпустили душу на покаяние’.
Шел пешком, по длинной, горячей линии Острова, к Неве. Стояла жара. Внезапно свалилась откуда-то, должно быть с полиловевшего неба, и стала недвижно на петербургских улицах, стала над бледной рекой. Разгорелись решетки каналов и еще прозрачных садов, разогрелся булыжник, томно и скучно запахло пылью, а на набережной от деревянных торцов понесло дегтем, тающей черной смолой.
Во внезапной и настойчивой петербургской жаре — безнадежность, как и в дожде: лиловеет небо, сереет незакатное солнце, потеют торцы черным потом, и точно никогда не кончатся эти неподвижные, безликие, пыльные дни.
И Юрию стало скучно. Захватила, утомила небодрая жара. Показалось время ползучим, дома и люди маленькими, линялыми. Круглое небо теснило. Чудилось что-то, чему нет слов. Чудилось, что сквозь фиолетовую небесную воздушность проступают злые черные улыбки, темные пятна, словно томился воздух под напирающим на него совне бессветным и безгранным пространством.
Стало уже не скучно, а странно-жутко, неуютно и холодно, несмотря на жару.
Юрий остановился над Невой, тупо глядел на воду, на какой-то пароход, на барки, на мужиков, таскающих тес.
Все было, как и раньше было. Однако небо продолжало казаться ему чернеющим, точно во время затмения, с железными отблесками. Мир мерк, притворялся, что хочет закатиться. Издевательски улыбалась над миром медленная, внешняя чернота.
— Да я просто нездоров! — вслух прикрикнул на себя Юрий, стараясь освободиться из-под нежданного дневного кошмара. И двинулся быстро вперед.
‘Какой вздор. Как нервы утомились. Надо на Фонтанку, к графине, запрусь и лягу. И буду лежать один, спать до завтрашнего утра. Этакие пустяки’.
Ему сделалось легче. На Фонтанке, действительно, заперся, лежал, потом крепко, без снов, спал.

Глава двадцать пятая

ДЕТСКАЯ ЗАТЕЯ

Утром от кошмара, от нездоровья осталась только неприятная память. И Юрий решил пожить на Фонтанке дня три, никуда не выходя. Потом он опять отправится на Васильевский. Уехать скоро не рассчитывал, были еще дела с университетом, и он думал об экзаменах почти весело. Даже хотелось не трудной, обязательной работы.
Как-то утром, часов в десять, Юрий шел из столовой к себе. Проходя по коридору, он услышал из классной знакомый голос.
Удивился. Неужели эти уроки Михаила с Литтой все еще продолжаются? Он и забыл о них. Да и о Михаиле совсем не вспоминал последнее время.
Юрию было легко и весело. Свежевымытый китель приятно холодил его. В квартире графини, впрочем, жара не чувствовалась, даже веяло погребом, и это было отрадно.
Классная, куда заглянул на голоса Юрий,— душнее, там солнце, но белые занавески спущены и чуть вздрагивают от движения воздуха.
— Здравствуй,— сказал Юрий приветливо.— Давно не встречались. А вы тут как будто спорите?
— Нет, так,— сказал Михаил, здороваясь.
Литта молча поглядела на брата и опустила глаза. Юрий давно приметил, что она молчит, к нему в комнату не ходит. ‘Дуется сестренка’,— усмехнулся он как-то про себя и больше уж этим не занимался.
Литта казалась изменившейся, выросшей. И выраженье лица у нее другое — может быть, оттого, что волосы она стала подбирать, как взрослая. Если спрашивали, сколько ей лет,— она очень серьезно отвечала: ‘Скоро осьмнадцатый’.
— Ты не досадовал тогда на мое возраженье? — сказал Михаил, чтобы сказать что-нибудь.
— Что ты! Очень радовался. Ведь это же игра. А теперь я, признаться, уже и забыл о знаменитом сборище.
— Напрасно! — взволновалась вдруг Литта.— У тебя все игра!
Юрий засмеялся.
— Сердитая стала у меня сестренка! Тебе завидно, что ли? Вот в Царское поедешь — в лаун-теннис будешь играть.
Литта вспыхнула.
— Ненавижу я это Царское! Комедия там жить! Я лучше в деревню к тете Кате поехала бы, если уж нельзя в Красный Домик.
— Да, я сам Красный Домик люблю,— сказал Юрий серьезно.— Он старый, но я попробую нынче летом пожить там один недели две. Внизу велю окна отколотить. Глухо там, хорошо.
— Это в Финляндии? — спросил Михаил. И прибавил с усмешкой, остановив на Юрии тяжелый взор синих глаз: — Да разве ты можешь прожить две недели один в глуши?
— Еще бы! Это ведь тоже радость, в одиночестве, порою, так же весело бывает, как и с людьми. Ни от чего я не отказываюсь, что радость дает.
— Нет, я думал…— начал Михаил и замолк. Юрий поднялся.
— Ну, прощайте, дети мои. Ужасно вы скучные. Право, Михаил, всякий раз я тебя сызнова жалею, когда вижу. Ты мне нравишься, развеселить бы тебя — да я не умею.
Одни — Литта и Михаил — несколько времени молчали. Каждый, верно, думал свое.
— А мне его, его жалко! — сказала Литта.— Да, впрочем, всех жалко. Ах, как жалко! — Она всплеснула руками и вдруг заплакала.
Михаил поглядел на нее сбоку и тихо произнес:
— Ну, что это. Не люблю, когда плачут. Самому сейчас же хочется.
И он улыбнулся из-под нахмуренных бровей. Литта уже не плакала.
— Михаил Филиппыч, я только одно хотела… Да я не умею, как сказать. Вы, может, думаете, что Юруля нехороший человек, но это неправда! Он даже добрый… Зла никому нарочно не сделает… Только он странный, говорит при всех, чего нельзя говорить… Ну, я не знаю, я с ним не согласна, и сержусь, а все-таки я его не могу не любить.
— Да нет,— задумчиво сказал Михаил и встал.— Он вовсе не дурной человек, как же не видеть? Он ведь ничего не скрывает. Отчего вы подумали, что я его считаю дурным?
— Так…— Литта опустила глаза.— А мне бы не хотелось. Потому что он, право… только странный. Разве он виноват? — Прибавила поспешно: — Вы уходите?
— Да. Я еще приду во вторник. Вероятно. А уж больше не приду.
— Помню. Вы говорили,— бодро сказала Литта.— Наташу мне хотелось еще увидеть. Но если она уехала,— так пускай, не хочу и видеть ее.
— Какая вы строгая!
— Вы хотите сказать, что я ничего не понимаю? Что я девочка? Что ж, это правда. Я мало знаю, мало понимаю, а если молода, так ведь, в сущности, это хорошо. Много времени впереди.
— Тратить, значит, не жалея? — пошутил Михаил.
— Нет, нет, именно жалея тратить. Чтобы на многое хватило. Я расчетливая. И упрямая,— прибавила она совсем серьезно, по-взрослому.— Я ведь и вас сужу, насколько поняла. Хоть бы пришлось вас больше никогда не увидать, я все равно сама пойду, по-своему, к своему.
Михаил ничего не ответил, крепко пожал ей руку. У дверей обернулся и спросил:
— А скажите, Юлитта Николаевна… Вы знаете Саватова? Профессора Саватова?
— Дидусю?— весело вскрикнула Литта.— А то как же! Он у бабушки всегда бывал. Теперь давно что-то не был. Его Дидим зовут, Дидим Иваныч, он старенький, я его и прозвала Дидусей. Ах… А вы почему спросили? — спохватилась она.
— Я познакомился с ним… с ними. Случайно, они меня совсем не знают.
— Они? Да, и Ореста я знаю. Сергея Сергеевича нет. Понравились вам?
— Очень.
— Вот, вот. Дидуся со мной по-настоящему только один раз говорил. И так просто, совсем как с большой. Уважаю я их всех.
— Не совсем понятно…— сказал раздумчиво Михаил.— Они религиозные люди, что ли? Бога общего ищут?
— Бога?— удивилась Литта.— Чего же Его искать? Ведь Бог же тут же… для них. Конечно, общий.
Они глядели друг на друга молча и оба почувствовали, что слова у них еще разные и договориться в чем-то они все равно сейчас не могут. Литте показалось, что это она ничего не знает, она — маленькая и глупая. А Михаил думал, как грубы, плоски, бессильны его слова, чуть он касается одной великой, неизвестной и непривычной ему части души человеческой. Отчего?
Он заторопился.
— Так до вторника.
— Да. Хорошо, что вы с Дидусей… Он приедет. Они с бабушкой очень спорят, но бабушка его так уважает. Даже странно! До свиданья, до вторника.
Подумавши, она вдруг сказала, как бы про себя:
— Этот Орест такой бедный… У него брата убили.
— Кто убил? Когда?
— Давно уж. Я не знаю подробно, мне тогда не рассказывали, но что-то было очень страшное. Я потом вспоминала, думала… На заводе его убили. С того времени и Сергей Сергеевич с ними живет. В Ново-Колымске был завод, громадный, Оресту и брату его, инженеру, вместе, дядя завещал. Как дядя умер, тут вскоре все и случилось.
— В Ново-Колымске? Послушайте, расскажите мне…
В памяти Михаила вдруг вспыхнуло что-то знакомое, какое-то странное, интересное дело, о котором он слышал, но не вдумался, а потом забыл: не касалось оно близко того круга людей и мыслей, где он жил.
— Что же я расскажу?— беспомощно начала Литта.— Я мало знаю. Их было два брата: Орест и Виктор. Орест жил с Дидусей, а Виктор у другого дяди, заводчика, очень богатого. Кончил инженером и был у дяди, на заводе этом, главноуправляющим. Потом дядя умер и оставил завод и деньги все — обоим братьям. Виктор вдруг приехал сюда, с Орестом они сговорились и вместе на завод отправились. Потом и Дидуся был с ними. Стали предлагать новые порядки. И вышло, что рабочие Виктора убили. После завод закрылся.
— Постойте, Юлитта Николаевна! Какие же новые порядки?
— Не знаю. Хорошие. Все по-новому, по-своему. Говорят, что этого все равно нельзя было завести, что не позволили бы. И вообще нельзя… если на других заводах не так. Ну, а тут этот случай ужасный.
— Они все хотели самим рабочим отдать? — сказал Михаил, вспоминая.
— Да, да, кажется, так! Конечно. Чтобы рабочие между собой сговорились, выбрали тех, кому доверяют, плату бы сами себе назначили и Виктору, какое хотят, жалованье. Даже если Виктора не хотят, то пусть другого нанимают. У Ореста должности не было на заводе — так братья согласились, чтобы Оресту ничего не получать.
— Вы говорите — давно… Это всего два года тому назад было?
— Два года, правда. Михаил Филиппыч, так ведь разве это плохо для рабочих? Ведь они всегда этого и хотят. Их только просили сговориться твердо между собою, и чтобы завод шел. Шел же он при дяде, и какие еще деньги ему давал. Рабочие жаловались,— ну, как везде,— однако шел.
— А тут стал?
— Не могли они сговориться. Отделились какие-то. И Виктора на заводском дворе ломом железным убили. Еще кричали: ‘Разоритель!’ Прямо ужасно.
— А Орест что же? Бросил все и убежал?
Литта взглянула строго.
— Зачем вы так нехорошо? Не убежал. Он бы и один тогда не бросил, да все дело пропало. Закрыли завод, а Ореста даже судить хотели. Вот, больше я ничего не знаю.
— Это не мало…— в раздумье сказал Михаил. Он так и стоял у двери, собираясь уйти. Не уходил.
— Вы сами об этом с ними поговорите,— добавила Литта.— Они расскажут. Сергей Сергеевич с завода, при нем и Виктора убили. Дидуся мне говорил, что этого забыть нельзя, что Орест очень мучается. Они хотели хорошего, а вот что вышло, сколько людей попропадало. Да… Я пока рассказывала вам — сама все лучше вспомнила и поняла. Дидуся верно говорит: это хорошо, так надо, только еще нельзя, после. Они, конечно, виноваты. Сами теперь видят, что сначала надо, чтобы много еще чего случилось… а тогда уж и это.
Михаил шел по жаркой, темной Фонтанке и думал. Сквозь полудетские слова Литты и сквозь свои собственные воспоминания он глядел на то, что было в действительности, многое угадывалось, и, благодаря этому наивному и страшному делу — новые друзья становились ему все понятнее. Понятнее и ближе. Раньше он только верил, что это друзья, а теперь знал, что и не могут они не быть друзьями. Мысли их — как бы они широко ни шли — близкие мысли. Вот одну Михаил уже видит ясно. Не рассуждениями, а тяжким опытом, сознанием вины и болью пришли они к тому, что надо узнавать свои времена, что многое еще должно совершиться сначала, и только потом — только потом! — из хороших, тихих дел хороших людей будет выходить хорошее.

Глава двадцать шестая

МОЛЧАНИЯ

Едет Юрий на узких дрожках, на славном графинином рысаке Хваленом, вдвоем с сестрой.
Они были у Левковичей, прощались: завтра Саша уезжает с Мурочкой за границу. Графиня решила, что Литте следует навестить больного родственника. Графиня все больше и больше доверяет Юрию, Литту отпускает с ним охотно.
У Саши недолго посидели. Юрий предложил еще прокатиться — и вот они едут на острова.
Литта задумчива. И у Левковичей она все молчала да с удивлением присматривалась к тихой и нежничающей Мурочке. Мерно и редко цокают копыта по мостовой Каменноостровского. Юрий разговаривает с кучером Липатом. Расспрашивает о Хваленом — ему нравится лошадь. Когда графиня хотела продать ее, Юрий отсоветовал.
Любовь к хорошим лошадям, к дорогим и красивым предметам у Юрия очень сильная и какая-то бескорыстная. Он нисколько не страдает от сознания, что он беден, и не занят мыслью о богатстве. Ему все равно, принадлежит ли Хваленый ему или графине. Может быть, оттого все равно, что знает: если бы захотелось денег, захотелось того или другого — деньги всегда легко даются тем, кто от них не зависит. Деньги всегда будут. Юрий не тщеславен и не жаден.
Весело. От Малой Невки несет мокрой прохладой. Еще пахнет пылью,— но уже и лягушками: всегда сырые острова близко. Сестренка такая хорошенькая под серой прозрачной шляпой. Что-то свое думает, стала спорить с ним последнее время. Пусть ее! Все-таки милая, славная сестренка. Пусть будет сама по себе…
— Юрий…— проговорила она вдруг…— Что это было? Отчего Саша… стрелялся?
Проговорила тихо, чтобы и Липат не слышал.
Юрию вдруг захотелось рассказать сестренке все про Левковича и Муру, все как было. Отчего ж не рассказать? Чувствовал он ее сейчас таким славным товарищем.
И рассказал, тихонько, почти на ухо, коротко, весело и точно.
Литта помертвела. Широко открыла глаза.
— В тебя? В тебя? Боже мой! А если бы он… От какой случайности зависело! Боже мой! Нет, я этого не понимаю…
Юрий подумал, что она чего-то не поняла в его рассказе, стал объяснять сызнова, как он вошел…
— Нет, нет. Я не то не понимаю… Но как это возможно? Из-за Мурочкиного вранья…
— Ну, разве во вранье дело… Вижу, ты еще глупенькая у меня сестренка… Чего испугалась? Все отлично обошлось. Дурочку я приструнил. Шелковая сделалась. И Саша счастлив.
— Да… да, Юра, ведь на лжи все устраивается, на лжи и на случайности! Вот чего я не могу понять. Мне противно, если так. И страшно.
— Ну, милая,— протянул Юрий.— Мало что. Такова жизнь, хочешь — бери, хочешь — не бери, твое дело. По-моему, куда умнее и человечнее было тогда отправиться к Мурочке и поучить ее, нежели тут же распустить слюни, предаться размышлениям о лжи и правде мира, да как я к этому миру отношусь. Ох уж эти твои мировые вопросы!
Литта замолкла. Что бы она возразила? Действительно, будь она на месте Юрия, она бы ничего не устроила, и к Мурочке не поехала, и Бог весть, что бы еще из этого всего вышло.
Темная, сочная зелень, мягкая дорога, на островах не людно в этот предобеденный час.
— Хочешь, пройдемся пешком до Стрелки?
Они вышли. Пошли по боковой дорожке, под деревьями. Литта взяла брата под руку. Очень они были милы вместе. Оба тонкие, крепкие, высокие, точно две елки молодые — Литта сильно выросла последнее время,— оба красивые и значительные. Черты у них схожие, но лица все-таки разные. Золотисто-карие глаза Юрия веселее и потому привлекательнее. Литта иначе складывала губы, глядела строже, была бледнее и даже казалась старше брата.
— Улитка, гляди, как славно! Брось ты думать о пустяках! Если начать бояться — и не кончишь. Мало ли что может случиться! Вдруг налетит гроза, вдруг сломит дерево, вдруг оно упадет на нас и убьет! Однако пока грозы нет и мы живы и здоровы — отчего не поглядеть вон на те барки, направо? Видишь, какой тес на солнце? Точно золотой!
Литта поглядела и улыбнулась. Правда, совсем золотой. А все-таки…
Подходили к взморью. Тут стояло несколько экипажей. Лошади перебирали ногами, вздрагивали, туповато и громко шебарша сбруей. Кое-кто ходил по Стрелке, нарядные дети бегали с собакой.
— Посмотри, кто это сидит, вон, на лавочке?— торопливо шепнула Литта.— Вон, с газетой, в пальто?
Юрий сощурил пушистые ресницы.
— Не знаю… Постой, кажется, это тот… Дидимов племянник. Куда ты? На что тебе хромулю?
В самом деле — на что? Но Литта уже устремилась к скамейке, ничего не слушая.
— Орест Федорович, здравствуйте! Вот неожиданно встретились!
Хроменький поднялся, приветливо смотрел на девушку, не узнавая.
— Я, Литта, Юлитта Двоекурова, внучка графини… Помните?
Орест улыбнулся.
— Не узнал. Я больше году вас не видел. Какая вы стали… выросли как.
— Ну, еще бы! А что Дидуся? Отчего он так давно к нам не приезжает?
Подошел Юрий и тоже поздоровался.
После нескольких слов приветствия Литта умолкла: не о чем было говорить. Они с Орестом весело и радостно глядели друг на друга, и Литте было странно: так она бежала к нему, так много чего-то у нее в душе, каких-то вопросов, рассказов,— и ни одного слова для них нет. Впрочем, это ничего. Орест смотрит, точно понимает все, о чем она молчит, точно знает, что не для пустых приветствий, а для этого молчания она и подошла к нему.
Юрий что-то сказал, они не слыхали и через минуту разошлись, оба улыбаясь, без слов.
Литта рассеянно глядела вперед и долго еще улыбалась.
Юрий заметил ее улыбку.
— Вот не знал, что ты этого хроменького помнишь. И чем он тебе нравится?
— Нравится? Да. Мне и Дидуся очень нравится,— сказала Литта и сделалась серьезной.
Юрий пожал плечами.
— Да, они ничего. Старые ребятишки. Дидусь твой лучше бы пристальнее своей наукой занимался, пока силы есть, как бы не отстать. Нет, все мудрует. Слышал я что-то о них недавно… Да уж не помню. Дети.
— Это Дидуся-то дитя?
— Конечно. Стоит на него взглянуть.
— Ну что ж, это разве плохо?
— Еще бы не плохо. Не мудри и ты, милая. Не забывай банальных истин, они самые истинные. ‘Блажен, кто смолоду был молод, блажен, кто вовремя созрел’…
— Ты все смеешься, Юрий.
— Деточка! Честное слово, я серьезно.
— Ты надо всем смеешься, Юрий.
Он остановился и удивленно посмотрел на нее.
— Тебе все игра, игра,— продолжала она, и в голосе уже явственно были слезы.
— Вот что, сестренка. Поедем-ка домой. Ты, должно быть, устала. Я три дня готов не смеяться, только чтобы ты сейчас не заплакала.
Заторопились к Липату, он их ждал у моста. Литта шла молча. Потом вздохнула и, сдерживаясь, проговорила чуть слышно, точно отвечая на свои мысли:
— Вот и Наташа… Я думала, она какая… А она вон какая! Уехала уж теперь, должно быть…
Юрий обрадовался предлогу переменить разговор, который ему надоел и расстраивал сестренку. Стал говорить о Наташе, рассказывал о ней, что приходило в голову. Вспоминал, что прежде она не такая была, а гораздо красивее. Измученное злое лицо… Это к ней не идет.
Литта слушала внимательно. Они нашли экипаж и сели, а Юрий все еще говорил о Наташе. Ему понравилось говорить и думать о ней. Вдруг понравилось, что она уехала (вероятно, разошлась с Михаилом), и то понравилось, что она как будто умнее многих, как будто поняла те простые вещи, которые часто говорит Юрий и которых вот сестренка не понимает же.
— Она славная, Наташа,— уверяет Юрий.— Я ее, кажется, теперь лучше вижу, чем прежде. Она только больна. И хотела бы жить, как следует, всему радоваться, да не может, ей все невкусно. Больному все невкусно. Где она теперь? За границей?
— Не знаю. Должно быть.
Ехали очень быстро, горячий воздух клочьями летел в лицо, упруго подскакивали резинки, Литта придерживала край своей широкой шляпы.
— К зиме поеду за границу, найду ее там,— продолжал Юрий.— Хочется помочь ей, развеселить ей душу… И могу, пожалуй, она — умница.
‘И красивая, очень красивая, когда веселая’…— думал он дальше. О Литте даже забыл, так заняла его мысль о Наташе. Нравилась Наташа.
Литта, верно, тоже забыла о спутнике. Не заметила она и дороги. Вот едут мимо крепости, скоро-скоро, только мелькнули серые, грязные стены. Вот крепость уже позади, бледно-золотится злая ее игла. Вот они уже около дома.
— Нет,— сказала вдруг громко Литта.— А я в Бога верю. В Бога.
На какие свои мысли ответила?
Юрий слышал. А может быть, не слышал. Протянул рассеянно,
— Как хочешь, милая. Как хочешь. Ну, мы приехали. Приехали.
Юрий потрепал по спине фыркающего Хваленого, поговорил с Липатом и побежал наверх.
На минутку. Только зайдет к отцу и к графине. А потом домой, на Остров, заниматься. Он с охотой и много занимается, ему весело уставать.
Вспомнил, что Лизочка прислала утром какую-то глупую записку, просила нынче непременно быть, нужно, жаловалась: ‘Твоя портниха надоела’… Этому Юрий неприятно удивился: так, значит, Хеся до сих пор там путается? Пора бы, однако, и честь знать. Да, наверно, еще не убралась, потому что Лизочка дальше приписывала: ‘И Кноррище этот не ко времени шатается. Давеча пришел не то выпивши, не то уже не знаю, что, все со мной сидел и о судьбе своей плакался. Между прочим, говорит: Юрию не доверяйтесь, он в вас не влюблён, а я теперь знаю, в кого он влюблен: в высокую брюнетку с голубыми глазами. И это, говорит, взаимно. У него, говорит, всегда взаимно, а я вот один такой несчастный. И пошел, и пошел. Я, конечно, на его глупости внимания не обращаю, но желала бы я знать, какая это брюнетка у вас завелась, в кого вы влюблены’…
Утром, читая наскоро эту записку, Юрий ничего не понял, да и внимания не обратил. Но, вспомнив ее теперь, вдруг что-то сообразил и засмеялся про себя.
Ну, конечно! Кнорр, прилипнув к Хесе, путается теперь постоянно и с распрекрасным Яковом. А у Якова всегда была упорная склонность воображать, что Юрий и Наташа неравнодушны друг к другу. Вот и высокая брюнетка!
Как Юрию раньше не пришло в голову: очевидно, Яков сам влюблен в Наташу! Только пикнуть об этом не смеет. Да и не посмеет.
‘Тоже любовь! — презрительно усмехнулся Юрий про себя.— Гадость, злость одна паучья, если и есть, а не любовь’.
Ну, к Лизочке Юрий сегодня не поедет. Черт с ней, не развалится, подождет. Сегодня домой, домой, заниматься. А для развлечения есть у него новая, веселая мечта — о Наташе. Ведь уехала, умница, от всех этих паучьих Яковов и тряпочных Кнорров. Умница. И красивая. Понравилась Наташа.

Глава двадцать седьмая

НЕПОЛУЧЕННОЕ ПИСЬМО

Конверт дорогой, длинный, гладкий. Верно, барынин, со стола. В конверте сероватый листок с красной линейкой, выдранный из кухонной расходной книги. Сплошь, вкривь и вкось, листок исписан мазаными закорюльками, однако со стараньем.
‘Многоуважаемый Илья Корнеич! В первых строках пишу вам это письмо, как вы сказали, что у вас хозяин строгий и что если писать письмо, то на почтамт до востребования и проставить одне буквы И. и К. А затем, что вы не ходите, то я не из-за того, потому что я ни в ком не нуждаюсь. Если вы из таких, что погулять и прощайте на все четыре стороны, то мне очень даже безразлично, а вы себе не воображайте. Вчерась и сегодня я слез не осушаю, потому что если меня заметят, так я главнее Степаниды боюсь, она охальная, и начнет страмить, и тогда с места очень просто долой. А впрочем, как был у вас разговор еще при Иван Мокеиче, при старшем дворнике, под Николин день, и разговаривали вы, что ‘я еще в подлецах не бывал’, то на ребенка, значит, будете выдавать, чтобы мне не страмиться. Степанида эта мне житья не дает, как меня заметит, съест. Однако я ее не боюсь, я и сама ей отвечу, я не из таковских, мне наплевать, и за кавалерами не бегаю, очень нужно. А затем в последних строках целую тебя несчетно раз, миленький дружочек Илюша, остаюсь в ожидании скорого ответа известная вам Мария Сухарева’.
Вот какое было письмо. Пришло оно в почтамт тринадцатого июня, до востребования, но никто его не требовал. Юрий и забыл, что сказал Машке о строгом хозяине, о том, что письма ему пишут только до востребования. Он, должно быть, и не знал, грамотна ли Машка.
Не заходил к ней давно, это правда, последнее время не до того было, совсем вылетела Машка из головы.
Он вспомнит, он пойдет. Но все нет и нет его, а гордая Машка второго письма писать не будет. Не знает она, что и первое валяется в своем атласистом конверте праздно, ждет востребования и нет востребования.
Много чего не знает Машка. А все же чует, что если б даже совсем сгинул ее Илюшенька, все-таки он ‘в подлецах не был’, просто себе судьба вышла тут этакая горькая.

Глава двадцать восьмая

КАЮК

Девять часов.
Литта заспалась после вчерашнего катанья. Устала, да и ночью все думала, думала… Странные у нее какие-то мысли.
В маленькой белой спальне темновато, хотя шторы белые. Должно быть, не солнечный день сегодня.
— Барышня, барышня!
Литта открыла глаза. У постели,— тихонько, словно ящерица, вползшая в комнату, Гликерия. Стоит, шепчет, белая наколка на боку.
— Что, поздно? Отчего ты меня не разбудила? Да что с тобой?
— Барышня, милая! Беда у нас! Давно хотела будить, не смела.
Литта вскочила с постели, в длинной ночной рубашке, босыми ногами прямо на пол.
— Ох, да что? Да что такое?
— Беда. Заарестовали его. Увезли. Барина.
— Папу?
— Что вы, барышня. Господь с вами… Молодого барина. Солнышко наше красное, Юрия Николаевича.
Гликерия тряслась, шептала и плакала. ‘Вот оно!’ — подумала Литта, а сама не знала, что ‘оно’ и почему ‘вот’.
— Гликерия, толком скажи. Да разве он здесь ночевал?
— Не здесь, не здесь! С Васильевского, с той квартиры увезли. Ночью. Там покончили, да сюда, в его же кабинет. В бумагах, в книгах роются.
— Как роются? Здесь?
— С восьмого часу здесь. В передней солдат. Сряду к их превосходительству, с бумагой, что, значит, приказано обыскать у Юрия Николаевича в кабинете.
— Что ж папа?
— Да что ж, они только ручкой махнули. Ведь ничего не поделаешь. Ихнюю половину не тронули, на один-единственный кабинет Юрия Николаевича приказ, где они жительство имели. Человек их шесть народу. Господи, батюшка! Беда-то, беда!
— А почем ты знаешь, что арестовали?
— Уж знаю. Слышала. Барышня-голубушка, что ж это будет?
Литта, дрожа, хваталась то за чулки, то за рубашку, и все у нее падало из рук.
— А бабушка что?
— Не звонили еще их сиятельство. Не смеет никто доложить. В доме этакая вещь! Двое их, никак, в прихожей, у двери, сидят. Опрашивают. В девятом часу пришел тут с парадного из мебельного магазина главный, счета их сиятельству доставил. Так сейчас по телефону удостоверяются, точно ли он из магазина и к кому, не к Юрию ли Николаевичу.
— Гликерия,— сказала Литта спокойно, но побледнела так, что даже голые ножки у нее побелели.— Сегодня какой день? Вторник?
— Вторник. Барышня милая, да извольте вы одеваться. Уж десятый час.
— Десятый час?
Темный холод так и обливал Литту. Еще не разобралась, еще не поняла, как должно, этой новой своей мысли, а мысль уже ее придавила и заледенила.
Сидят у двери Юрьевой комнаты. В передней. Удостоверяются по телефону. Десятый час. Вторник. Последний вторник.
Через полчаса придет Михаил. Придет ли? Все равно, может прийти. Придет, придет. А прийти ему нельзя.
Вот это одно: придет, а нельзя приходить,— это одно высеклось у Литты в душе глубокими буквами, и ничего другого не было.
Гликерия молча смотрела на барышню: пяти минут не прошло, Литта была одета. Скоро, но без всякой суетливости, она вынула из шкафа старенькое короткое платьице, расплела и по-прежнему, по-детски, распустила бледные, пышные волосы. Еще словами не сказала себе, что будет делать, и уже делала.
— Гликерия, слушай. Ты пойдешь со мной. Дай мне круглую черную шляпку, что с резинкой.
Гликерия так и присела.
— Барышня, да что вы? Да куда это вы пойдете? Никуда нельзя идти. Как я смею, барышня, милая?
— Ты пойдешь со мной,— повторила Литта.— Ты провожаешь меня на урок музыки. Учительница заболела, не выходит, я иду к ней сама. Поняла?
— Господи помилуй, да какая учительница? Сроду я вас к ней не провожала. Не осмелюсь я, барышня…
Литта стиснула зубы и схватила Гликерию за руку.
— Не пойдешь? Не скажешь? Нет учительницы? Ну так помни: Юрию худо будет. Худо, если не пойдешь. Я знаю, что делаю.
Ошеломленная Гликерия совсем подсеклась. Только рот раскрывала и закрывала. Но Литта уже не заботилась о ней: пойдет.
Скользнув в сумрачную, пустую залу, Литта схватила старую папку с какими-то старыми нотами и с золотыми буквами ‘music’, поправила детскую шляпу на кудрявых волосах и пошла в коридор.
Там металась Гликерия, уже в легком платке на плечах.
— Барышня, дождика не было бы… В одном платьице.
Литта молчала, шла к передней.
— Барышня, может, по черному ходу…
Отчего, в самом деле, не по черному ходу? Нет, Литта не хочет. Там еще остановит домашняя стража, там удивятся, узнает графиня… И даже не это, а просто кажется, что лучше не по черному ходу.
Была нерешительная остановка в большой полутемной передней. Нерешительно спрашивали, сомневаясь, нужно ли спрашивать, шептала что-то Гликерия. Литта сама кому-то протянула было папку с нотами, ее вежливо не взяли.
И вот барышня с горничной уже на лестнице.
‘Господи, Господи! Куда же идти? Направо или налево? Господи, дай угадать, куда идти, чтобы встретить!’
Ей подумалось, что если они разойдутся, если он придет с другой стороны, и поднимется, и станет спрашивать барышню, и начнут ее искать, а о нем справляться по телефону, то выйдет еще хуже, наверно, выйдет совсем, совсем худо. А если б не бежать навстречу, ведь, может, и обошлось бы. Или нет?
‘Господи, Господи! Направо или налево?’ В последний раз она случайно видела с балкона, как он подходил: подходил справа. Не послать ли Гликерию в одну сторону, а самой идти в другую? Нет, нельзя, невозможно. Гликерия ничего не поймет, его пропустит, а Литту потеряет.
Ноги у Литты ослабели, стали как ватные. Терпко в душе от страха.
‘Господи, Господи! Тогда он справа, пойду налево. Господи, помоги!’
Пошла налево, слабыми ватными ногами.
Гликерия плелась за ней. День мутный, белый. Ветер порывами взметывал булыжную пыль и кидал в глаза. Грохотали пустые ломовики. Болтались мужичьи ноги, свешенные с телег. На тротуарах пустовато. Дальше, дальше… До которых же пор идти по Фонтанке? А если он из переулка?
‘Господи, нет, все погибло! Что я наделала!’
Остановиться, остаться тут совсем, у решетки канала, с папкой ‘music’, не знать, не знать, что будет.
Да вот он. Он, он! Из переулка идет, его шляпа черная, его сутулая походка… Он бритый последнее время, точно актер, это не очень хорошо, но, верно, так надо. Он. Чуть не бросилась к нему через улицу бегом, ноги сразу другие, окрепли, но сдержалась, опомнилась, шагу только прибавила.
Он смотрит — узнает и не узнает. Как узнать? Волосы, шляпа детская, а под нею такое строгое, такое бледное лицо. И ей ли тут быть, на улице?
Вот она уже около него. Гликерия отстала.
— Не ходите… Не ходите к нам. Я убежала навстречу. Как хорошо, что встретила. Господи, слава Богу…— Задохнулась, потом тише: — Обыск у Юрия. Его увезли. Еще сидят в передней. Идите назад!
Он быстро поглядел на нее.
— Спасибо… милая. Прощайте.
— Мне только чтобы знать о вас. После, потом. Как-нибудь?..
— Да, да, не бойтесь. Не забуду, найду способ.
— Может быть, Дидусь…
— Спасибо, да, знаю. Милая.
Он свернул на мост, дальше, прямо, и вот уже не видно его. Так скоро это все случилось, так скоро, что он пропал за углом, а Гликерия только подходила.
— Барышня, никак, учитель ваш…
— Молчи, Гликерия, слышишь — никому никогда ни слова! Скажешь слово — Юрию нашему гибель, гибель! Поклянись мне на церковь.
И она тащила обезумевшую женщину вправо, в тот переулок, из которого вышел Михаил.
— Матушка, барышня… Да что вы это… Да разве я Юрия Николаевича не люблю… Да разрази меня Царица Небесная, помереть мне наглой смертью…
И она под платком крестилась мелко, глядя на золотой крест какой-то церкви, чуть видный далеко, над крышами.
Сразу нельзя было возвращаться: рано. Что ждет их дома? У Литты страха нет. Она и не думает. Главное удалось, а там пусть хоть на куски ее режет графиня. Да не разрежет. Главное — удалось, значит, счастье, значит, и все удастся.
Бродили они по каким-то незнакомым Литте улицам и переулкам, так было странно, дико, ново. Сколько времени прошло?
— Барышня, уж вертаться бы… Бог даст,— взмолилась Гликерия.
Подошли к дому с другой стороны.
— Барышня, да нам по второй черной лестнице, по бариновой! — догадалась глупая горничная. Оттуда, с бариновой половины, на нашу через буфетную идут. А може, и унесло уж их всех.
Литта перестала соображать. Пусть Гликерия, как хочет.
Чудом прошли. На половине Николая Юрьевича — пустыня. Даже ни одного лакея. Через темные ходы и переходы, шляпа снята, под платком у Гликерии,— и вот Литта в родном коридоре, у дверей своей спаленки.
Было ли все, что было? Не снилось ли?
Литта сбросила старое, короткое платьице, подобрала волосы. Руки дрожат, верно, от тяжелой папки. Сама все время несла.
Гликерия опять тут.
— Милая барышня, ушли, унесло их десять минут не больше, узлы увезли громадные.
— Бабушка?
— Очень расстроены их сиятельство. У них сейчас барин Николай Юрьевич, да Модест Иванович, да еще за кем-то послано. Изволили спрашивать вас, им доложено, что вы почиваете, из спальни не выходили. Уберегла Царица Небесная. Меня-то хватились, да я что…
Литта уже не слушала, надо идти сейчас же.
Постучалась у двери графининого будуара.
— Кто там? Entrez! {Войдите! (фр.).}
Графиня, прямая и сухая, со сдвинутыми серыми бровями, сидела на своем месте, в кресле с высокой спинкой.
Против нее Литта увидела отца, это было необычайно, он никогда не ходил к теще. С палкой, в мягкой домашней курточке — больные ноги в туфлях. У окна ютился Модест Иваныч. Он — отставной генерал, безобидный, давнишний приятель графини, испокон веков живет тут же, в графинином флигеле, ее сиятельство часто посылает за ним, когда соскучится, или за советом. На советы Модест Иваныч, впрочем, не мастер.
Графиня обмахивалась платком и нюхала соль.
— Где вы были? — холодно обратилась она к Литте, когда та подошла поцеловать ей руку.
Литту словно ударило. Как она надеялась, что обойдется?
Но графиня продолжала:
— Это стыд для такой большой девушки дрожать, запираться в своей комнате, когда в доме несчастье, когда ваш родной брат претерпел такое несчастье, такой незаслуженный позор! Как вы малодушны! Взгляните на себя: лица нет!
Бледная, как бумага,— девочка вспыхнула от радости. Господи, спасибо тебе! Как хорошо!
Молча она поздоровалась с отцом и села в сторонке. Графиня уже не обращала на нее больше внимания.
— Да, я требую этого, требую! — жестко и властно продолжала она разговор с Николаем Юрьевичем.— Вы обязаны сделать для вашего сына возможное и невозможное. Ваши болезни… Тут не до ваших болезней. Поезжайте куда хотите, и завтра поезжайте, и послезавтра… Нет связей? Были связи. Восстановите их. Ah! mais c’est inoue! {Ах, это неслыханно! (фр.).} Приходят без разговоров в порядочную семью… И такой прекрасный, такой прекрасный юноша. Если в нонешние времена из таких юношей мятежников делают, это значит, у нас у власти стоят революционеры. Да. Я уже достаточно стара, чтобы не бояться говорить правду. Да, революционеры, которым не надобны настоящие сыны отечества, они их берут и бросают…
— Madam la comtesse {Госпожа графиня (фр.).},— в ужасе заговорил робкий Модест Иваныч.
— Не боюсь, милый мой, не боюсь… Одурели с этими свободами, хватают, как пьяные дворники… Вот она, ихняя хваленая демократия… Этого так нельзя оставить. Хотя бы пришлось до государя дойти…— Она обмахнулась платком.— У юноши нет матери. А если в вас, Николай Юрьевич, засохли первоначальные отцовские чувства… то я заставлю, заставлю их… чтобы они пробудились.
— Но, графиня, я готов,— начал Николай Юрьевич.— Я сам потрясен. Убит, расстроен, и притом я совершенно болен. Только вчера вот и нынче брожу. Не могу собраться с мыслями.
— Собирайтесь и немедля поезжайте.
— Но куда? К кому? Надо обдумать. Наконец, может быть, это все… une fausse alerte {Ложная тревога (фр.).}. Может быть, его завтра же выпустят.
— Вы — бездушное сердце!— закричала графиня.— Он хочет ждать, пока этим сбившимся с последнего толку городовым вздумается выпустить несчастного страдальца! C’est le comble {Это — апогей!.. (фр.).}!.. Нет, я еще жива. Еще есть где-нибудь правда. И вы поедете!
Николай Юрьевич совсем струсил. Мягкие бритые щеки его тряслись.
— Я поеду, графиня. Я сделаю все для моего несчастного сына. Но вот… у меня мысль: теперь новые порядки… гм… как бы новый строй… Прежде чем начать… nos dmarches {Наши действия… (фр.).}… не посоветоваться ли с Валерьяном Яковлевичем? С Ворониным? Он депутат… И вместе с тем il est trs bien vu {Он очень хорошо смотрится (фр.).}. Родственник.
Графиня подумала.
— Можно послать за ним. Конечно, послать. Но это не мешает вам действовать с вашей стороны. Депутат, депутат… Как бы на него ни смотрели, раз он депутат, он — ничто. Нам нужны люди власти, а не депутаты…
Литта ушла к себе и целый день одна, без мыслей и без книги, сидела в классной.
Гликерия приходила, докладывала ей шепотом, что у графини все разные люди, а барин Николай Юрьевич куда-то выезжали в карете, только скоро вернулись.
И пошли бестолковые дни. К упрямой графине было не подступиться.
Она неутомимо возмущалась, неутомимо гоняла каждый день Николая Юрьевича, писала письма, советовалась с какими-то старыми генералами. Но толку, кажется, еще не было. Николай Юрьевич поездил три дня, а на четвертый слег. Знал, впрочем, что чуть станет полегче — опять поедет, графиня три раза в день справлялась о его здоровье и даже сама пришла как-то посмотреть, не притворяется ли.
С депутатом Ворониным, то есть с ‘дядей Воронкой’, который приехал только через два дня, вышло странно. Приехал растерянный, злой. Принял участие — но все озирался, точно был чем-то в корне напуган, раздосадован и оскорблен.
Графиня не могла, конечно, знать, что дядя и сам попался в переделку: у Лизочки неожиданно сделали обыск. Ничего не нашли, и ее не тронули, но когда приехал дядя Воронка (хорошо еще, что не был в самую ночь обыска!), Лизочка обливалась слезами, тряслась с перепугу, и так как-то вышло, что все узналось: и что обыск был из-за портнихи, а что портниху рекомендовал Юрий, портниха же только последнюю ночь не ночевала, ушла совсем и унесла свое,— с узелком ушла. По слезам и отчаянию Лизочки дядя Воронка догадался, что Юрий весьма близок ее сердцу. Холодно отнесся к Лизочкиным мольбам насчет Юрия. Что же тут может сделать дядя? Арестовали и арестовали.
Удивительное дело: не открылось одно — что у Лизочки в квартире была комната Юрия. Случайно он увез оттуда все, что могло на него указать. Случайно в ночь обыска Лизочка спала не у себя в спальне, а у Юрия (любила там спать, когда наверно знала, что он не придет).
И про комнату не узнали. Но и то, что узнал дядя Воронка, не могло привести его в хорошее расположение духа. К Лизочке он был привязан, однако… темные истории, темные истории! Как бы его еще не впутали?
Графиня кончила тем, что выбранила его и чуть не выгнала.
— Вот вам! Депутаты!— жаловалась она потом.— Может, и умный был человек, а попал в депутаты — вертится, как карась на огне, мычит, слова путного не добилась. Оглядывается. Заяц, не человек. Посадить бы депутатов этих всех, вот имело бы смысл.
Литта бродила, как тень. Несколько раз хотела что-то сказать бабушке и не решалась.
Наконец узнали, что Юрий в крепости.
Графиня поглядела на внучку круглыми, жесткими глазами и объявила:
— Ваш брат в равелине. Вот до чего дошло! La forteresse! {Крепость! (фр.).} Ничему теперь не удивлюсь. Но тем менее мы должны терять энергию. Его должно освободить.
Литта вспомнила, как они ехали тогда с островов мимо крепости. Грязные серые стены. Такие обыкновенные, привычные. И там теперь где-то, за стенами, Юрий. Да ведь не один Юрий…
Юрий — ничего, за Юрия не страшно, бабушка права, не за что его было, да и выхлопочут Юрия. Но не один там Юрий. И что, если?..
— Бабушка,— сказала Литта робко, решилась наконец.— А у вас Дидуся… Дидим Иваныч,— не был? Он бы, может, что-нибудь посоветовал…
Графиня посмотрела на нее.
— Дидим? Не был. Mais vous avez raison, petite {Вы правы, малышка (фр.).}. Он очень умен. Его не лишнее спросить, он имел свои столкновения… в этих делах. Давно не был. Чудак, mais est trs fort {Но очень крепок (фр.).}.
И графиня задумалась. Потом сказала:
— Пусть побывает в Царском. Мы переезжаем послезавтра.
— Мы уедем? А как же?..
— Оттуда все это еще удобнее. Папа лучше. Будет ездить оттуда, к кому понадобится. Дела, кажется, идут хорошо. Ne vous tourmentez pas, mignonne {Не убивайтесь, малышка (фр.).},— прибавила она с торжественной ласковостью.— Vtre pauvre frre nous sera rendu {Ваш бедный брат вернется к нам (фр.).}.
Литта, подумав, написала Саватову записочку. Просто, что grand-maman хотела бы видеть его, что они переезжают в Царское. Прибавить к этому ничего не посмела.

Глава двадцать девятая

МОРЕ СОЛЕНОЕ И МОРЕ ЗЕЛЕНОЕ

На крылечке садовникова домика сидит Литта. Около нее — Раичка, маленькая дочка садовника, которую Литта нынче за лето выучила азбуке. К столбику крылечному прислонилась пожилая, степенная баба в темном, новом платке. Глядит, вздыхая, на длинные, ягодные гряды садовничьего огорода, за которым вдали рдеет заревая полоса, и лицо у бабы тихо-довольное.
Это мать садовниковой жены, Анюты. Приехала к зятю погостить. Садовник старый, а жена у него молодая. Из горничных взяли, модница, ну, а мать — деревенская, тамбовская, что ли, она.
Графинина дача выстроена по-старинному, дача-усадьба, а не городской дом. Поместительная, широкая, и сад порядочный, и двор, за домиком, где живет садовник,— огород, гряды с клубникой и викторией. Литта не любит скучной террасы с цветами и парусиновыми занавесями. Все ее тянет на это крылечко, и простор закатный, заогородный, ей нравится, и девочка Раичка ей нравится. Анюта слишком бойка, хитра и почтительна. Вот с этой бабой, Варварушкой, Литте ловчее.
— Бабка мне сказку вчерась сказывала,— болтает Раичка.— Хо-орошую сказку.
— Правда, Варвара? — спросила Литта.— Ты сказки знаешь?
— Ну, что наши сказки деревенские, барышнечка. Уж и позабыла их все. Мы-то, старухи, много чего знали. А теперешних, возьми-ка, и нет за ней ничего.
— Мама не умеет сказки,— опять шалит Раичка.
— Мамка твоя зато в книжке читает. И ты читай.— Варвара вздохнула и продолжала: — Эка жисть-то, жисть-то у вас какая! Тишина, благодать. Так это чисто, укромно. Попала моя Анютка, глядеть не нагляжусь. Старенек зятек, старенек по ей, это слова нет, да ведь благодать! Словно королевна за им живет. У нас, Господи батюшка! Чего бы ни навидалась, хоть бы за какого богатея пошла.
— Да что ж худого, Варвара. Ну, вышла бы за мужика… Жила бы в родном месте. Я не про Анюту, она уж городская, а вообще. Разве так уж плохо, если муж любит.
Варвара пригорюнилась.
— Не знаете вы, барышня, нашей жисти. Было нам житье, а теперь уж вовсе последнее время приходит. Что мужику трудно жить, бабе вдесятеро. Любит муж! Он любит, да что с него, коли пьет. Пьет да бьет. Слышно, бывали по нашим местам непьющие мужики, на моей памяти бывали, ну а теперь такого мужика нетути. И уж повсеместно. Заиграла Россия, запила,— горе веревочкой завила, дрался народ, кружился,— в канаву завалился, да и посейчас там.
Раичка засмеялась.
— Странно ты говоришь, Варвара,— промолвила Литта.— И страшно как-то. Впрочем, я ведь ничего не знаю.
— То-то, барышня беленькая, где тебе знать. Наша жисть тесная, мы тебе не покажемся. За двумя морями живем, за двумя непереходными: одно море соленое — слезы бабьи, другое море зеленое — вино мужицкое. Где ж тебе знать! Не знаешь.
Варвара говорила все это, не жалуясь, голосом довольным, даже веселым. Баба бывалая, терпелая, прибаутчица.
Литте, однако, хотелось переменить разговор.
— А что, муж у тебя жив еще?
— Старик-то! Ништо. И-и, пить как стал!
— И он еще пьет?
— Неужто нет? Летось, на Тихвинскую, ишли мы с ярмарки, так он, пьяный, как взялся меня бить, как взялся — насилу господский конюх встречный отнял. Ништо старик, здоровый, на ноги вот маленько стал припадать, как в остроге посидел. И вином-то шибче после того избаловался: что праздник, что будень…
— В остроге сидел? За что? Долго сидел?
— Долго, милая, долго. Как не долго. Наперед его посадили, с одной, значит, партией, а Гришутку, меньшенького-то мого, уж после. У нас это все, что поделаешь? все, почитай, в остроге насижены. Иные попропадали, рази узнаешь? И Гришутка мой так пропал, а другого, глядишь, возворотят. Пришел старик. Божья воля.
— Какая Божья воля, ничего не понимаю,— рассердилась Литта.— Ты скажи, за что? Или это давно было? Четыре года назад тому было?
— Всяко, милая, всяко. В четвертом годе сгоняли сильно, что говорить. Сгонят, да сряду всех и угонят, это было. Которые, значит, возворотятся,— ну, других сейчас берут. Гришутка-то, я и не взвиделась, попал. Молодой мальчонка, не шустрый такой был. Мы ждали, вернут, а заместо того и слухов нет. Что в те года, что ныне — бывает это, милая, бывает. Ныне, думаешь, не садятся в острог-то? Садятся, милая, садятся.
Жужжал тихо довольный голос Варвары. Литта уж не слушала, вся ослабела. Садятся, садятся… Все пьяные, все каторжные… Ни одного не пьяного, ни одного не каторжного. И два моря: море соленое да море зеленое. Садятся… Божья воля.
Шурша юбками, вынырнула откуда-то из-за угла Анюта.
— Ах, вы здесь, барышня? С маменькой, никак, сумерничаете? Деревенскими прибаутками развлекаетесь?— заговорила она скоро и слащаво.— Затейница у нас маменька! Для господ интересно, сказку мужицкую расскажет, или песню…
— Ну, я пойду. Прощай, Варвара. Прощай, Раичка.
Литта поднялась со ступенек.
— Там гость, барышня, к их сиятельству приехали,— тараторила ей вслед Анюта.— Мне Гликерия Спиридонова сейчас попалась, сказала. Вероятнее всего — к обеду. А за барином, за генералом, Липат к поезду выехал. Да что-то еще не видать, не возвращались. Ах, батюшки, как стемнело! Рано темнеет. Август месяц…
Литта пошла в дачу через двор. В большой, тускло освещенной передней спросила графининого Никиту, спросила, думая о другом:
— Кто у нас?
— Господин профессор Саватов к ее сиятельству.
Дидусь? Господи! Наконец-то! В первый раз! Столько времени прошло, он в первый раз. Литта и ждать перестала. Кажется, он тогда написал графине, что болен, и еще что-то написал. Литта перестала ждать.
И вот приехал. Чему тут радоваться — Литта не знала, но радовалась.
Бежать сразу к бабушке — нельзя. Не любит этого бабушка. Нельзя. Он останется обедать. А вдруг не останется?
Пошла к себе, на вышку, пригладить волосы, переодеться к обеду. Она живет нынче на самом верху, в комнатах Юрия. Выпросила у графини.
Зашуршали у крыльца колеса, это Николай Юрьевич с поезда, из Петербурга. Белеют глазастые фонари. Сейчас, значит, и обед.
Николай Юрьевич нынче не тот. Из-под палки графини начал выезжать, сначала было вовсе слег,— но палка графинина неутомима. Николай Юрьевич понял это и покорился. Сперва покорился, а потом сам втянулся. Возник. Пободрел, помолодел, и нога не смеет болеть. Кое-какие связи, действительно, подновил, и это ему нравится. О Юрии хлопочет искренно, но исподволь, и радуется, видя, что из-за ‘несчастной случайности’ с сыном на него нисколько не косятся. Напротив,— ободряют, утешают, обещают… Пожалуй, выгорит дело. Прав был Юрий, не следовало опускаться. Николая Юрьевича еще очень и очень могут вспомнить.
Загудел глупый гонг. В городе обходились без него, но на даче уж так повелось,— гонг.
‘Остался, остался! — думала Литта, весело сбегая с лестницы.— Сейчас увижу!’
В деревянной столовой — обе приживалки (третью графиня куда-то сплавила). Пришел Николай Юрьевич, с тростью, но бодрый, наконец вплыла графиня,— под руку с Саватовым.
Он — маленький, беленький, похожий на птицу, но очень корректный и прекрасно одет.
— Какая большая барышня! Совсем курсистка! — полуудивленно протянул он, здороваясь с Литтой, улыбнулся и сказал ей глазами что-то такое хорошее, близкое и доброе, что Литта от радости покраснела.
— Вот, берите ее с будущего сезона на свои курсы,— сказала графиня по-французски.— Я ничего не имею против курсов, руководимых вами.
Саватов поклонился, а взволнованная Литта пробормотала:
— Ах да, grand-maman. Только ведь мне нужно еще экзамен…
Когда сели за стол, графиня обратила свою французскую речь к Николаю Юрьевичу:
— Monsieur Саватов привез мне очень интересные и ценные сведения… Но мы поговорим об этом после обеда.
И она покосилась на молчаливых компаньонок.
Разговор пошел обыкновенный. Литта молчала, изредка вскидывала глаза на своего Дидусю, и каждый раз он отвечал ей хитрым, ласковым, знающим взглядом.
Кофе велено было подать в маленькую угловую. Компаньонки остались, а Литта решительно пошла за графиней. Она должна все знать.
Профессор в самом деле сообщил графине кое-что новое. Он слышал, что в ближайшие дни после ареста Юрия было арестовано много лиц в связи будто бы с найденными у Юрия бумагами, следствие ведется, но собственно Юрию никакого обвинения еще не представлено. Если оно будет, то, конечно, откопают что-нибудь старое, вернее же так ничего определенного и не будет: есть признаки, что дело хотят замять, по крайней мере, в отношении Юрия.
— Ну да, ну да, мы сильно хлопочем,— сказал Николай Юрьевич, кивая головой.— А откуда это вы все знаете? — прибавил он, простодушно улыбаясь.
— Я за верное не выдаю. Так, слухи носятся. Хлопотать очень не мешает.
— Ну вот! Ну вот! — сияла графиня, не теряя, впрочем, величественности.— Дидим Иванович, мы получаем от него вести. Побывавшие в руках этих… geliers {Тюремщиков (фр.).}, но все же… Материально он нами устроен насколько возможно лучше. Не теряет присутствия духа. Это удивительный юноша! Сильное сердце! Пишет, что здоров и спокоен.
— Он очень наблюдательный,— сказал Николай Юрьевич.— Будет потом рассказывать нам свои тюремные впечатления.
Графиня замахала руками.
— De grce! {Помилуйте! (фр.).} Избавьте! Какие впечатления? Совершенно никому уже эти тюрьмы не интересны. Я старуха, но и молодым давно оскомину набило. Кинулись, как безумные, и в обществе, и в литературе: ах, революция! ах, заключенные! ах, то! ах, се! Ну и надоели сами себе. С est dmod {Это вышло из моды (фр.).}.
— Вы правы, графиня,— сказал Саватов.— Очень dmod {Очень несовременно (фр.).}. Об этом не говорят. Но, однако же, это все есть. И революционеры, и заключенные есть. Вот хоть бы Юрий.
— Никаких революционеров, надеюсь, нет… Уж не говоря о мерах, предпринятых в свое время, все эти гадости в их собственной среде… должны их в корне уничтожить. А если правительство настолько глупо, что продолжает хватать и заключать юношей вроде Юрия, то ему же хуже. Я это говорила. Такие gaffes {Промахи (фр.).} не могут продолжаться вечно. Где теперь мятежники? Покажите мне мятежника! Чуткое правительство и старых-то всех выпустило бы. Они бы осмотрелись и наверно занялись чем-нибудь таким… с пользой, мирным.
— Ну, для амнистии… пожалуй, рано,— надув щеки, сказал Николай Юрьевич.
— Я за чуткое правительство, мой милый. За то, чтобы правительство стояло в курсе… comment dites vous? {Как бы вам сказать? (фр.).} в курсе общественного состояния. А то ловят по сю пору крамольников, когда о крамоле никто ни думать, ни слышать, ни читать не хочет!
— Ну, и слава Богу, графиня, что не хочет! — весело сказал Саватов.— А Юрия Николаевича зря засадили, тут вы совсем правы, я говорил: напрасно, напрасно!
— Вот и мужиков…— неожиданно сказала Литта, волнуясь, охрипшим от долгого молчания голосом,— Садят, садят… Неизвестно, за что?
— Comment?— удивилась графиня и подняла брови.— Каких мужиков? D’o prenez-vous tout a? {Как? Откуда вы знаете об этом? (фр.).} Мужиков, очевидно, садят за пьянство и распущенность. Да, я где-то читала: деревня очень распущенна. Но какое это имеет отношение к нашему разговору?
— Это особая статья, особая,— усмехаясь, поддержал Саватов и встал, чтобы проститься.
— Нет, нет, вам еще рано… Я велю заложить лошадь…
И графиня позвонила.
Николай Юрьевич давно осоловел. Поднялся, опираясь на трость, чтобы проследовать в свои апартаменты.
— Какая ночь славная! И теплая,— сказал Саватов, увидев в соседней комнате черное пятно открытой на балкон двери.
— В сад темно,— поспешно заговорила Литта.— А вы посмотрите, как у нас на балконе хорошо! Grand-maman боится сырости, чай мы по вечерам там не пьем….
Саватов пошел за девочкой. Остановились у перил в душистой, теплой августовской черноте.
У Литты билось сердце, искала самых коротких, самых нужных слов — и не находила.
— Милая…— сказал тихо старик.— Умница. Догадливая. Хорошая.
Литта подняла на него глаза. Увидела, в луче света из комнат, его лицо, ласковое-ласковое, без улыбки.
— Вы, Дидуся… знаете разве?
— Знаю, знаю… Чего не знаю — о том догадался. И вести вам хорошие… о том, о ком думаете.
— Обошлось?— радостно вскрикнула Литта.— Ох, как я рада!
— В другой раз приеду — может, письмецо вам привезу. Только вы уж, деточка, это письмецо…
— Да знаю, знаю!
— И правда, что мне умницу учить.
— Я к вам приеду, Дидусь. Вот как мы только в Петербург переберемся.
— Приедете? Как же так?
Он помолчал.
— Разве вот что придумаем? Вы про экзамен говорили. Хотите, мы вас с Орестом осенью приготовим? Живо. Приезжать к нам будете. Это мысль!
— Дидуся! Как хорошо! Я способная, я скоро, Оресту не будет трудно. Только бабушка…
— Я предложу графине,— сказал Саватов серьезно.— Это ведь не сейчас.
— Рада — рада, рада — рада,— по-детски затвердила Литта и чуть-чуть не запрыгала.— Ах, рада. И то — удалось, и то — благополучно… Миленький Дидусь! Все будет! Как хорошо на свете!
Саватов поглядел в ее блестящие глаза, хотел рассердиться, но не мог. Опять улыбнулся ласково.
Через минуту она стояла в передней, смотрела, как Дидуся надевает пальто, ищет свой клетчатый плед,— и радость не проходила.
Даже стыдно стало потом. Чему обрадовалась, как девчонка? Хорошо на свете! Чем хорошо? Попробовала нарочно вспомнить Варвару. Все каторжные, все пьяные… Одно море соленое, другое море зеленое….
Ну что ж. Ну пусть. Это потом. А сейчас она рада. Рада, что удалось то дело — сохранил Бог! И что вести она станет получать, и к Дидусе с Орестом станет ездить — рада, рада!
Хорошо на свете. Ничего еще нет — зато все будет. Это-то и хорошо, что будет.

Глава тридцатая

ЯВНОЕ И ТАЙНОЕ

Темны дни осенние.
И ленивы: чуть приоткроет день ресницы,— медленно приоткроет, поздно,— поглядит серым, оловянным глазом — и опять уже завел его. Опять темно. Слезится темнота или потеет — не поймешь: но грязный свет фонарей дрожит на тротуарах лоснистыми пятнами. Свет, а грязный. Не вступи — запачкаешься.
И вот совершилось, наконец, в эту пору долгожданное событие. Рано, еще день едва расклеил слипшиеся веки, вернулся домой Юрий.
Приехал просто на извозчике. Думал, спят еще. Какой там. Люди бросились к нему. Гликерия целовала руки, обливалась слезами. Выскочила Литта, совсем одетая, и повисла у него на шее. Через пять минут немного удивленный Юрий уже сидел в столовой за кофеем в присутствии самой графини и, что еще необыкновеннее,— отца. В его колыхающиеся объятия Юрий перешел из сухих и сильных рук графини, которая даже прослезилась,— когда это бывало?
В старых домах, где к тому же электричество проведено давно и лампы переделаны из керосиновых, свет особенно несветлый. А когда в черные, петербургские дни зажигают его,— он едва рдеет, словно красная кучка, безлучно.
Таким рдяным комком висела в столовой лампа над Юрием и счастливыми его родственниками. Лица у всех зеленые — от раннего часа и двойственного света. И странно, что свежее всех Юрий, хоть и просидел почти пять месяцев ‘dans un cachot’ {‘В карцере’ (фр.).}, по выражению графини.
Лицо чуть-чуть вытянулось, но так же оно девически нежно, и по-прежнему блестят карие с золотом глаза. Он острижен короче, а надо лбом вьется, однако, коричневая прядка.
Юрий говорит мало, весело вглядывается в лица. Решительно, отец помолодел. И палку за собой так только таскает, для важности. А Литта постарела. Не выросла, а просто постарела. Чуть не двадцать лет ей можно дать. Бледная, строгая, платьице темненькое. А все-таки хорошенькая. Другая она какая-то.
После путаных разговоров, отрывистых вопросов и ответов первой встречи графиня не замедлила объявить Юрию свое решение. Впрочем, назвала это решение советом.
Графиня полагала, что Юрию теперь лучше всего уехать на полгода или даже на год за границу. Конечно, если он и здесь останется,— может быть спокоен: пальцем больше не посмеют тронуть. Довольно. Стоит ли, однако, оставаться? Dans ce pays de произвол… {В стране произвола… (фр.).} Здоровье не пошатнулось, но если не подумать о нем вовремя — все еще может отозваться…
С обычной прямотой графиня прибавила, что ‘о средствах к путешествию’ Юрий может не беспокоиться.
Литта посмотрела на брата. Ей показалось почему-то, что он не согласится. Понравилось бы, если б он не согласился.
Но Юрий с живостью встал и поцеловал старухины кольца.
— Чего же лучше, chre, chre madame? {Дорогая, дорогая мадам? (фр.).} Как мне благодарить вас за все ваши заботы? Я и сам думал уехать… Куда-нибудь в Германию, мне хочется заниматься. Если не устроюсь в Германии — тогда уж в Париж, опять в лабораторию к X.
— Куда хотите, дитя мое,— сказала растроганная графиня.— Ваша любовь к занятиям достойна уважения, но помните: вам нужен и отдых.
Юрий улыбнулся молча. Еще бы! Конечно, ему нужно и то и другое, нужно все.
Уехать — его толкала и мысль о Наташе. За эти долгие недели он не забыл внезапно пришедшей, веселой мечты о Наташе. И ему нравилось, что не забыл.
Только где Наташа? Где искать ее? Хоть бы приблизительно указал кто-нибудь. В Париже — вряд ли.
Решено было, что Юрий уедет через неделю. Чем скорее — тем лучше.
Легко, с усмешкой Юрий заговорил о своем тюремном затворничестве. Но графиня все-таки морщилась: действовало на нервы. Да и то: дело прошлое. Юрий перестал рассказывать.
Когда можно остаться с ним вдвоем? Литте так нужно, так хочется. Он — как был, но столько надо сказать ему, узнать от него, он как был, но не совсем же, как был? Литта заметила морщинку над правой бровью, она у него всегда, когда ему досадно или заботливо.
Не рассказов о тюрьме она ждет. Бог с ними, с его рассказами. Нет, другое.
И, однако, робеет. Вот не посмела пойти за ним, когда он отправился в свою комнату умываться и устраиваться. Ну, пусть отдохнет.
Завтракали вместе. Но после завтрака — уже готова карета, надо ехать на урок. Литта ездит одна на Петербургскую сторону в квартиру Саватова. Готовится к экзамену.
Обедали опять вместе. Но после обеда Юрий ушел к отцу, а потом куда-то уехал.
К ужасу и недоумению Литты, прошло три дня, а она так все и не успевала поговорить с братом. Он совсем ее не избегает. Один раз даже как будто сам хотел подойти, позвать ее к себе, вероятно, а она не поняла.
Графиня устроила торжественный завтрак в честь ‘неблудного сына’, как она говорила. Были всякие генералы, важные и неважные, военные и статские. Был ‘дядя Воронка’, только что приехавший из имения к открытию Думы. Присутствовал, конечно, и неизменный Модест Иванович. Графиня хотела позвать и Саватова, но в последнюю минуту отдумала. ‘Он друг интимный, эти его не поймут’… Графиня — женщина с тактом.
Юрий за завтраком был необыкновенно весел, необыкновенно мил. И Литте казалось, что все важные генералы должны радоваться, что своевременно приняли участие в судьбе такого прекрасного, скромного юноши.
Приехала в этот день Литта домой с урока, к обеду,— и решилась твердо: иду сегодня, буду с ним говорить.
Узнала, что Юрий дома не обедает. ‘Все равно, вечером дождусь его’.
Поздно, в одиннадцатом часу, блуждая по коридору, услышала, что он вернулся и прошел к себе.
— Юруля. Ты здесь? Можно?
Он стоял у письменного стола, в светлом кольце лампы, и читал какую-то записку. Быстро обернулся.
— Кто это? Улитка? Входи, входи…
— Ты не занят? Ты сейчас не уезжаешь?
— Нет, не поеду. Погода отвратительная, да у меня, кстати, и голова немножко болит.
Он бросил письмо на стол, сделал два шага навстречу сестре и взял ее за руки.
— Иди, иди, Улитка. Ты еще ни разу у меня не была. Отвыкла, дичишься? Стала такая чужая.
Они сели рядом, на большой диван, в затенении.
— Я не дичусь, Юрий. Я все время собираюсь прийти… Да как-то не выходило.
— Ну, поболтаем. Ты теперь умная, большая барышня. Самостоятельная. К Саватову ездишь? Занимаешься?
— Да. Только я не хочу болтать. А мне о серьезном, об очень важном хотелось с тобой говорить.
— О чем же серьезном, детка? Ну, говори.
— Юрий, вот ты уже скучаешь. Я так не могу.
— А я что могу? Я не знаю, чего ты хочешь. Не знаю, как ты тут жила, с кем виделась, с кем не виделась. И о чем сейчас думаешь. Что же я-то тебе скажу?
Она помолчала. Хотела решиться на что-то — и не смела. Было так больно от страха и от недоверия. Сдержанно вздохнула.
— Ну, хорошо. Я ведь тоже не знаю, как ты это время жил, с кем виделся, что и кому говорил… Ты о Михаиле знаешь?
Юрий взглянул на нее остро. Смущение ее и недоверие он отлично заметил и, пожалуй, понял. Очевидно, за это время она кое с кем сталкивалась и кое-чего наслушалась. Но неужели говорить с ней серьезно? Да и зачем? Ответил просто:
— Михаила, к счастию, тогда не арестовали. У меня в бумагах вряд ли могли найти на него указания. И как хорошо, что я решительно ничего о нем не знал, ни адреса его,— ничего.
— Хорошо, что… не знал? А если б знал?
Юрий рассмеялся.
— Теперь-то понятно, что некий милый человечек и на это, между прочим, рассчитывал, то есть что я о Михаиле что-нибудь знаю. Пусть, мол, объяснит, а я в стороне…
На этих неясных словах он вдруг перебил себя: — Да, да, очень рад, не пришлось тут никому в руку сыграть. И за Михаила рад. Ему плохо попасться. Многие из них славные люди. Михаил и Наташа в особенности. Я их не забываю. И вот теперь, когда я, по счастливой случайности, узнал нечто очень для них важное…
Литта в волнении приподнялась.
— Юрий… Что? Что такое?
Но Юрий покачал, улыбаясь, головой.
— Так, об одном человеке… Не для тебя ведь важное,— для них…— сказал он лукаво. И прибавил: — А что Михаил? Ты, очевидно, имеешь о нем известия. Где он? Здесь? С него станется.
— Он…— начала Литта и вдруг запнулась. Опять странно у нее сжалось горло, останавливая слова. Говорить? Не говорить?
Юрий нахмурился. Надоело это, стало скучно. Он потянулся к столу, закурил папироску и произнес спокойно:
— Ты, Улитка, сделалась ужасно конспиративна. Так и запахло от тебя конспирацией, точно ты банка со старыми духами. Ведь не я этот разговор начал! А уж коль начинаешь, так разговаривай по-человечески.
Литта вспыхнула.
— Юрочка, ты прости. Мне ведь тоже очень трудно. Я ведь не знаю многого… Михаил не здесь, но близко,— прибавила она с усилием.— Я получаю от него вести… Коротенькие записочки, у Саватова.
— Дидусь? Вон он какой ловкий. Тряхнул стариной…
— Нет, так… Они любят Михаила. Раз я даже виделась у них с Михаилом. Только раз. Не следует ему…
— Конечно, не следует. Ну что ж он тебе говорил? Что писал?
— Разное… Коротенькая записочка. Говорил, между прочим, что тебя должны скоро выпустить, что уж теперь ясно. И правда…
Юрий подумал.
— А о письме, которое я, тайными путями, получил от него в тюрьме, говорил тебе?
Она вздрогнула.
— Писал? Нет, я не знала. О чем? Он о чем-нибудь спрашивал?
— Да, спрашивал,— с улыбкой проговорил Юрий.— Так, кажется, догадываешься? Он хотел узнать прямо от меня, как… как прошли мои допросы. Верил, что я ему не солгу. С удовольствием ответил бы теперь… если возможно это.
— Юрий…— начала Литта и привстала немного. В ней горела душа, хотелось спросить, что же ответит он? Что? И слова не шли с языка.
— Очень, очень трудно с письмами,— сказала она тихо.— Он сам давно не пишет, разве случайно, окольная записочка Оресту… И передавать трудно. А возможно. Все возможно.
Юрий вдруг перебил ее, не слушая:
— А ты не знаешь, где именно теперь Наташа? Вот вовремя уехала умница.
— Не знаю,— сухо сказала девочка.
— Михаил знает?
— Вероятно. Я у него не спрашивала.
Юрий помолчал.
— Ты чего же, сестренка? Обиделась? Я тебя прервал.
— Нет, так. Все равно.
— Ах, что за скука! Точно тебя подменили! И чего хочешь? Ведь вот я без всяких секретничаний, открыто говорю с тобой, попросту говорю, что с большим удовольствием даже повидался бы с Михаилом, будь это возможно. Целых три дела к нему. Во-первых, ответ на его письмо, прямой и точный. Во-вторых, очень хочется преподнести документик! Люди милые, только слепы, жалею их. Если случайно узнал, с достоверностью, кто их обманывает,— как не сказать, не помочь, уезжая? А в письме этого не скажешь, не напишешь. Третье дело… ну, это уж мое личное, пустяк, насчет адреса Наташи. И вот, я…
Литта не выдержала. Покраснела вся, стала прежней девочкой, схватила брата за руки, папироской его обожглась.
— Ах, Юрик, милый! Нет, я верю, верю… Ах, как хорошо, чтобы ты повидался с Михаилом. Он мне то же говорил, то же, что очень бы это хорошо… если ты сам захочешь, конечно. И вот ты сам. И еще у тебя такое важное… Спасибо тебе.
Юрий ходил по ковру темноватого кабинета и думал. Замолкла и Литта. Опять чего-то испугалась.
— Послушай, сестренка, говори прямо. Свидание возможно?
— Это как ты…
— Что я? Я свободен, обо мне не толк, я и за границу уезжаю. Он-то где?
— В Петербурге нельзя свидеться. Никак нельзя…
— Я тебя не о том спрашиваю! — крикнул Юрий.— Я спрашиваю, где Михаил?
— Он… Он в Финляндии, Юра,— заторопилась она.— Прости меня! Я сама не знаю, что со мной. Я путаюсь. Но верю тебе, верю! И Михаил верит. Он в Финляндии, да. Не живет на одном месте. Но вы могли бы съехаться…
— Съехаться? Да, ты путаешь много, детка. Чему это ты веришь? Что я на допросах не оговаривал всех направо и налево, не выдавал то, чего не знаю и что знаю, не вредил другим ради вреда? Еще бы! Нет, не в этом дело, а…
Он, размышляя, прошелся по комнате.
— Что же, Юра! — шепнула Литта робко.
— Не знаю, право… Не очень удобно… Куда это к нему тащиться…
— Юрий, ведь ты сам… Ну, не надо.
Юрий еще помолчал.
— Правда, сам… Я бы повидался. Жаль их, бедненьких. Уедешь — там уж не до них. Забуду я. А сказать бы надо Михаилу. Письмо-то послать, значит, можно?
— Трудно очень… Да можно. Но ведь ты сказал, что в письме самого важного не напишешь?.. Лучше бы записку, где свидеться, около Гельсингфорса или где… Ты бы назначил.
Он опять задумался.
— Ну да, поеду я к черту в трубку в Гельсингфорс еще… Нет, детка, не выйдет. Не стоит. Письмо дам завтра, отправляй, как знаешь.
Говорил с лаской, и лицо у него делалось все веселее.
— Ну, что конспираторша, надулась? Право, если б не отъезд скорый, я бы еще погадал. Помимо всяких дел,— забавно напоследках окунуться в самую гущу ‘конспирации’, ехать тайно и среди финляндских скал и снегов идти, ‘закрыв лицо плащом’… Снегов-то, положим, нет пока, а без ‘плащей’ бы дело не обошлось…
Литта встала, бледная.
— Я тебя прошу, не смейся. Можешь делать, что угодно, но смеяться не над чем. Я не позволю. Это тебе не игра, не игра!
— Ой, какая сердитая! Ну, маленькая моя, ну сестреночка моя, улиточка моя светленькая, улыбнись скорее! Разве я тебя хочу обижать? У меня, может, своя манера конспирировать? Вот одна максималистка все смеялась, смеялась, шутила-шутила, а между тем так себя законспирировала, что окончательно пропала, близкие товарищи даже не могут узнать, где она? Детка моя хорошая, смотри ты, пересерьезничаешь!
Он тормошил ее, целовал нежную щеку около уха, заглядывал в глаза. И она не выдержала, улыбнулась.
— Ага, не сердишься, смеешься! Мы еще ребята с тобой, нам пошалить не грех. Как давно не видались, а ты ко мне с важностью. Ну иди, маленькая, поздно. Еще успеем наговориться, я раньше того четверга вряд ли уеду.— И прибавил серьезнее: — А письмецо я завтра тебе приготовлю. Помудрите с Дидусей, как его переправить. Не бойся, я тоже постараюсь так и этак, обиняками… Что можно написать — то и напишу. Подумаю.
Литта ушла. И было у нее на душе мутно, вопросительно, недоуменно. Не о себе, не о своем, не о Михаиле… Нет, в глубине — ясно, тихо, твердо. А вот тут, близко, около, вьется что-то, и грозное, и неуловимое, и непонятное — серое. А она как слепая.
‘Ну пусть… Ну пусть…— думает Литта, медленно раздеваясь в белой своей спаленке.— Может, и надо мне тут чего-то не знать. Я свое буду знать. Юрий милый — и страшный. Отчего страшный?
Завернулась с головой в одеяло, сердце колотится, все — страшно. Она глупая, глупая, еще маленькая, еще слепая. Открыла глаза — темно, черно совсем, точно и вправду она слепая.
Нет, ничего, ничего, это темнота. Зажечь лампадку Гликерия забыла,— вот и все.
Думает дальше, уже не о Юрии, а о нем, о Михаиле. Он не страшный. И даже за него не страшно. Не случится с ним худа, не случится. Может, никогда не увидятся они больше?.. Ну что ж. Литта и одна пойдет… куда? К своему, по-своему, как сумеет. Все равно.
Но они увидятся. Нельзя, чтоб не увиделись. Такая длинная, длинная жизнь впереди, и никогда? Нет, нет, она знает, все будет. Все будет.
Литте уже не страшно. Кругом темнота,— а внутри, в глубине,— засветлело, точно лампадка горит. Там ясно, там она не слепая.
Туда и смотреть. Смотришь туда — нет страха. Опять вера: все будет.

Глава тридцать первая

ВОКЗАЛЬНЫЕ ЛЮДИ

С вечерним поездом прибыл на городской вокзал человек, по виду из купеческого звания, бородатый, в синей чуйке и в картузе.
Прошел вместе с другими пассажирами в буфетный зал, высокий, холодноватый. Вокруг было шумно, хлопали двери.
Кто ехал дальше — спешил перекусить. Толпились у буфетной стойки — там светло и даже будто теплее: дымятся блюда с макаронами, котлетами, сосисками, пахнет вкусно горячим кофеем.
Солидная финка разливает кофе и покровительственно следит за пассажирами: они сами берут тарелки, накладывают, что приглянется, и отходят к столикам, в глубину.
Бородатый пассажир навалил себе полную тарелку макарон, спросил пива и пошел в самый дальний угол. Сел там за непокрытый столик у окна, высокого, черного. Есть начал медленно. Пиво выпил, еще взял.
Зазвонили, задвигались, двери пуще захлопали… И вдруг сделалось тихо. Ушел поезд.
Кое-кто остался за столиками. Остался и пассажир в чуйке, его почти не видно в затененном углу. Финские девицы, в чистых передниках, хлопочут у буфета, новые блюда с сосисками откуда-то вытаскивают: сейчас опять поезд, с другой стороны. Да и он не последний.
Не русский вокзал. В том, как стакан стоит, как двери хлопают, даже в самой суете чувствуется не русское, не российское. Пассажиры в такой вокзал не вваливаются, а входят. Суета без растерянности. У финки за буфетом лицо благожелательное, но двигается она не поспешно, да и все девицы-прислужницы не столько служат, сколько надзирают. Работать они совсем не прочь: руки сильные, тащит девица корчагу с супом или кофейник ростом с самовар,— ничего, даже не согнется. А ‘служить’, то есть метаться в стороны, как мечутся русские вокзальные лакеи в прожиренных фраках,— этим девицам несвойственно, верно, и в голову не приходит.
Опять звонок, опять захлопали двери, опять толкотня У буфета,— и вкусно пахнет свежезаваренный кофе.
Два пассажира, с тарелками, с какой-то бутылкой и стаканами, пошли к дальнему столику, где тихо и невидно ютился человек в картузе, сели почти рядом с ним.
Одеты оба незаметно, так незаметно, что видишь их — словно и не видишь. Есть одежда,— в ней как в шапке-невидимке. Не всякому и не сразу дается эта шапка-невидимка. Без долгих стараний ее не добудешь.
Бородатый человек, однако, заметил обоих. Удивился про себя. Он ждал одного, другого,— высокого, сутулого, с длинными сильными руками,— даже и не знал.
А потому, не глядя в сторону соседей, принялся пока допивать свое пиво.
Ближайшие столики были свободны. Там, к буфету,— еще сидят, едят, говорят невнятно: тихое жужжанье ползет по вокзалу.
— Не угодно ли нашего испробовать? — сказал бородачу ближайший из его новых соседей.— Хорошее питье. Здешнее. Не без крепости, однако ничего.
Тот поглядел из-под бровей.
— Можно и здешнего.
— Я стакан принесу да, кстати, еще бутылочку,— сказал длиннорукий и пошел к буфету.
Бородач поглядел на другого, на того, кого знал и ждал, и произнес:
— Письмо.
— Ага. Очень хорошо. Вы не беспокойтесь, Сергей Сергеевич. Это мой товарищ, Юс.
— Он что же, знает?
— По этому нашему делу? Да так. Что надлежит.
Сергей Сергеевич помолчал.
— А я уж рукой было махнул,— сказал он раздумчиво.— Второй день по вокзалам. Уж боялся, как бы с хвостом не очутиться. Да нет, не заметно. В лицо они меня никто не знает.
— Не видать,— подтвердил весело Михаил.— Вчера было мне туда не попасть. А нынче вот счастливо.
Говорили не тихо, не громко. Обыкновенно. Слушать было некому.
Незаметным движением Сергей Сергеевич положил на стол около тарелок небольшой синеватый конверт и отвернулся, доедая охолодевшие макароны. Так же незаметно и быстро Михаил распечатал конверт и пробежал крупно исписанный листок, не снимая его со стола.
Потом взглянул на Сергея Сергеевича, еще раз проглядел письмо и спрятал.
— Он сам вам привез?
— Нет… Она. Просила на словах передать, если можно будет…
— Что?
— Да вот, что он очень хотел… свиданья, что сам первый даже заговорил… но потом отдумал. Не может, уезжает. И за вас беспокоится. Оно, правда, по вокзалам-то вам с ним путаться — куда же? За ним бы уж теперь семь хвостов волочилось, поезди он, как я. Привез бы вам угощение.
— Пожалуй. Больше ничего она не говорила?
— Говорила, что будто бы очень он жалел, что важное дело у него к вам, про которое в письме не напишешь. Какое — говорит, не знаю. Вот, однако, дал письмо.
Михаил кивнул головой.
— Да. Да. Хорошо. Так, значит, и будет.
— Ответ?
— Ответ на словах: да, хорошо. Это ей завтра же скажите, чтоб она ему передала. Я и написать это могу ей.
— Не надо. Не забуду. Ну их, не ровен час, у них в Белоострове. ‘Хорошо’ — ну и ладно.
— Так ей скажите еще… ей, собственно… ну, что вот видели меня, что я… что мы с ней увидимся, я верю.
— Да уж скажу. Как не увидеться! Переходят времена у человека.
— Хорошо, хорошо… А давайте-ка выпьем лучше! Вон Юс несет и стаканчик, и все прочее! Переходят времена, а наше еще не перешло. Много его перед нами! Пожалуй, минут сорок, а то и час.
Подошел Юс и сел.
— В городе не остаться ли мне? — спросил он Михаила.— Или ты останься.
— Зачем? Пустяки! Проводим его степенство, и со следующим айда вместе. Девицы здесь, слава Богу, такие нелюбезные, что ни малейского внимания на нас не обратили. Выпьем-ка лучше в компании!
Налили. Выпили. Крепковато ‘питье’, но Сергею Сергеевичу не привыкать же стать.
Михаил тоже не пьянел, хотя, должно быть, уже пил и раньше. У него странное сегодня, жесткое и темное лицо, синий взор не тяжел, но остр и горек. Сергею Сергеевичу под этим взором не то жутко, не то совестно. Сам даже удивляется.
— Вот и выпьем нынче с вами по-хорошему, дорогой вы Сергей Сергеевич,— смеется Михаил.— Иной раз следует выпить. Мы не святые. А у вас как, по вашему уставу, не возбраняется?
Сергей Сергеевич пожимает плечами.
— Ну чего. Какие там уставы. А только вот на вокзале-то сидеть да разговаривать… Что уж за место для компании.
Юс засмеялся.
— Для нашей компании самое место. Мы ведь так и живем, будто на вокзале. Приехали — глядишь, зазвенел звонок, фьюить, засвистело — уехали, и нет нас.
— Это вот верно! — сказал Михаил.— А вы, Сергей Сергеевич, нынче привыкли с удобствами разговоры разговаривать? В собственных креслицах, в невозбранной тишине? Тут, конечно, беспокойство, пассажиры, двери хлопают… Да мы-то уж такие этакие, дело наше такое,— вокзальное, неприкаянное…
— Чего ты, Шурин? Брось,— сказал Юс.
— Не беда. Вы не сердитесь, Сергей Сергеевич? Я ведь любя. Давайте на ‘ты’ выпьем. Ладно? И с вокзальными людьми на ‘ты’ можно выпить.
— Можно,— согласился Сергей Сергеевич.— А сердиться за что же? Не пойму только вас…
— Непонятен стал? Вот как. Ничего. В глаза поглядите — поймете. Сами говорили, всякого человека по глазам понимаете. Пока что — выпьем, голубчик!
Выпили. И Юс выпил. Они с Сергеем Сергеевичем нравились друг другу.
— Вот, Юс,— начал опять Михаил,— есть у нашего Сережи два друга. И они, и Сережа — славные люди, умные, и нам, вокзальным каинам, сочувствуют. Советы дают, наверно, хорошие, да очень уж для нас, глупых людей, туманно, непонятно. Между собой они дружны, все живут вместе и вид такой имеют, точно секрет знают, да не скажут. Хорошо им. Кому сочувствуют —советы. Эх, Юс, завести бы и нам троебратство, не мыкались бы мы по вокзалам!
— Ну, однако, дудки! — сказал Сергей Сергеевич, сдерживая голос.— Пьян ты — или не пьян, а я тебе этак говорить не позволю. Ты у меня замолчишь. Либо говори по-серьезному. Я тебе отвечу.
— Могу и серьезно. Даже хочу серьезно. А пьяным я никогда не бываю. Нету здесь друзей твоих — все равно. Я всем вам говорю.
— Оставил бы, Шурин…— опять вмешался Юс.
— Нет, пусть говорит! — чуть не закричал Сергей Сергеевич.— Может, это правда в нем говорит. Пусть.
Михаил поглядел на него и сказал печально:
— Я про то, Сережа, что теперь всякому, кто хоть на волосинку больше знает, дальше видит,— всякому надо пойти к нам, вот к таким, на перепутье, как я, например, и помочь. Некогда разговоры между собой за чайком, в тишине разговаривать. Сочувствия да туманных советов ваших, коли так,— вовсе не нужно. Ведь это же сектантское да обывательское сочувствие.
— Нынче и обывательское, и оно редкость,— сказал Юс.
Сергей Сергеевич помолчал.
— На волосинку,— произнес он, наконец,— на волосинку-то больше, может, и знаем. Да что с нее, с волосинки-то? Чем поможешь?
— Чем? Эх, Сережа! Как это не знать, чем помочь, коли хочешь? Делом маленьким, словом ясным… Слово ясное — великая сила, когда за этим словом весь человек стоит. За советом не стоит, оттого советы и не помощь, советы издали, от ‘сочувствующих’, от непомогающих. Вот ты с письмом сюда на вокзал приехал,— так и то даже больше совета. А думаешь, слово-то ясное, про которое говорю, что за ним весь человек стоит,— не нужно оно? Волосинка-то?
Но вдруг махнул рукой.
— Нет, и этого не умею сказать. Хорошо вам, ну и живите себе по-своему. Мы, вокзальные люди, вам не товарищи.
— Да ты погоди рукой махать! — опять крикнул Сергей Сергеевич, сам испугался и продолжал тише: — Вот давеча Юлитта Николаевна про то же. Коли ‘сочувствие’, говорит, так неси, что имеешь, а сидеть нечего. Сидеть! Тебе креслица наши показались. А того не понял, путаная ты голова, что мы и сами такие же люди вокзальные, три штучки непристанные? Чего с наших вокзалов на свои зовешь? Давай в одно место съедемся, землицу купим, давай свой домок строить! Вот будет дело. Вот тогда и всякая волосинка пригодится. И будет оно! Не миновать. Это ты верно, чтоб человек за своим словом весь стоял, а не советы для приходящих. А креслицами не попрекай: вокзал это наш, а не креслицо. У самого оно вот уж где сидит!
Юс не равнодушен. С любопытством слушает разговор, но удивляется:
— Аллегории уж какие-то пошли. Дома хотят строить. Это что же должно обозначать? Скажи ты мне, милый человек, путем: какое это троебратство, чего надо-то? Шурин толкует…
Сергей Сергеевич озлобился.
— Глупые люди наболтали, троебратство! Коли хочешь знать, вот тебе. Дело одно случилось тогда на заводе. Худое было дело…
— Знаю, знаю,— прервал Михаил.— Помнишь, Юс, я тебе рассказывал на ночевке?
Юс кивнул головой.
— Ну вот,— продолжал Сергей Сергеевич.— Нехорошо обернулось. Тут Орест хроменький чуть рассудка не лишился. Да и меня прихлопнуло. Как же, думаю, так? Не без меня оно все и делалось. А я, хоть и партийным был человеком, давно уж во всяких разных мыслях находился, в смятении душевном. Ну, я к ним, к старику да к хроменькому. Много тут вместе поплакано, умом пораскидано. Думаем: как это нет ни в чем удачи? Что ни возьми: хотят люди по-хорошему — а идет на худое. И дело пропадает, и сами пропадают. Хоть бы вас взять… Прежде-то ведь не так.
— Ну? — с любопытством спросил Юс.
— Ну, ясное дело: перемена в людях, по времени. Сердце в них выросло, а они того сами не знают: зачем, чего хотят — не знают. Они хотят-то, чтоб всякое дело по-Божьему устроить, а сами думают: это мы по человеческому, для человечества. Сердце у них не в работе, ну и пропадает работа.
— Эх… завел,— разочарованно протянул Юс.— К чему это ты?
— А к тому, что и ты, миленький, хочешь по-Божьи, да слово тебе непривычно, говоришь: нет, я по-человеческому, по-хорошему, как отцы, так и мы.
— Да ведь на одно же выходит?
— То-то, что не на одно. Коли сердцу тесно — удачи не жди. И не принижай ты человека. Человек всегда на полголовы себя самого выше. Забирай, забирай, как бы по-Божьи сделать, не стыдись, тогда и по-человечески хорошо выйдет.
— Дело, в облака лезть,— усмехнулся Юс. Михаил сдвинул брови.
— Чего споришь? Он просто рассказывает. У него слова только другие, свои…
— А хочешь переведу?— крикнул Сергей Сергеевич.— Думаешь, я твоих слов не знаю? Вольным переводом, а переведу. Программа максимум подгуляла у вас, поизносилась, не греет, оттого и минимумы трещат. Соглашайся — не соглашайся, а понимай.
— Идеологии у нас нет…— тихо вставил Михаил. Юс принужденно засмеялся.
— Да ну вас! Вон поезд какой-то опять пришел. Не твой ли, старец Божий? И затеяли, право! Иде-о-ло-гии! Нам думать, как с вокзала на вокзал целыми перепрыгнуть, а они об идеологии!
— Не мой ли, и то! — забеспокоился Сергей Сергеевич.— Народ повалил, с Иматры, должно, мой поезд.
Стало шумно. Зазвенел звонок. Юс поднялся.
— Я погляжу. Кстати в буфете рассчитаюсь.
Михаил допил оставшееся вино. Измененным взором посмотрел на Сергея Сергеевича.
— Скучно мне, Сережа! — проговорил полуслышно.— Спорим, беседуем, вопросы решаем, а ведь у каждого и свое есть. У меня вот мать умирает. Давно, две недели как получил письмо, что совсем умирает. Теперь умерла уж, да я рад, что не знаю. Не знаю, ну и думаю, как о живой. И Натуся, должно быть, не знает, лучше это: ведь не поедешь все равно. Маленькая такая старушка, мама-то, сухенькая, я ее, бывало, по комнатам на руках носил. Только у нее двое нас и есть. Умерла уже, верно, да я не знаю.
Сергей Сергеевич положил свою руку на руку Михаила.
— Друг ты, хороший мой. Думай, думай, как о живой. Не бойся, любовь-то всегда живая. Христос с тобой.
Юс подошел поспешно.
— Есть. Как раз твой поезд.
Сергей Сергеевич заторопился.
— Пойду, пойду. Пока толпа, оно лучше. Скажу там, что надо. Помню все. Чего прощаться, теперь уж ясное дело — увидимся. Кончай последнее, Михаил, увидимся. И с тобой не навек,— обратился он к Юсу.— Ты мои слова лихом не поминай, ты небось кое-что и сам уже знаешь.
Схлынул народ, ушел поезд, увез Сергея Сергеевича. Михаил достал письмо, опять, внимательнее, перечел его.
— Что? — спросил Юс.
Михаил сунул письмо в карман и встал.
— После.
Они вышли на платформу, в черную, как печная сажа, ночь. Ходили, ожидая своего поезда, вдалеке, где уж и деревянных досок не было, где и слабые фонари не мерцали.
Юс поежился от сухого, терпкого холода, все что-то ворчал, бормотал себе под нос:
— Да, вон чего… И-де-ология… Вон куда еще…
Михаил, впрочем, не вслушивался.

Глава тридцать вторая

КРАСНЫЙ ДОМИК

Дни ли осенние с тяжелым, как сырой войлок, небом, близкая ли память о нежданном, досадном, длительном случае с крепостью, но только Юрию осточертел Петербург. Потерял он к нему всякий вкус.
Съездил туда, сюда,— люди зеленые, вялые, злые, точно октябрьские мухи линялые. Тянет прочь, подальше, где воздух еще голубой. Может, в Италию проедется. Он Рим очень любит. Но прежде всего, конечно, найти Наташу. А там будет видно.
Забрел он как-то к Лизочке. Но на прежней квартире ее нет, а разыскивать, расспрашивать — скука. Не стоит. Вряд ли дядя Воронка ее бросил. Ну, тем лучше. Вот когда вернется Юрий в Петербург, можно и разыскать, кто разыщется.
О Машке вспомнил мельком. Ну, и она разыщется со временем. Не наряжаться же теперь в картуз, не идти в Казачий. Не до того, наскучило, после.
Уехать — да, и вот еще мысль о последнем, передотъездном приключении, которое он себе выдумал, занимает его. Стильно будет окончено его петербугское житье.
Да и надо сказать Михаилу точную правду о том, что было с Юрием в крепости, чего не было. Михаил, зная его, знает, конечно, что Юрий на допросах не молчал, говорил ровно настолько, насколько было нужно, чтобы не повредить самому себе. Ничего не поделаешь. По счастливой случайности вышло так, что если и не избег Юрий кое-какого вреда другим, то разве очень незначительного. Хесю, например, взяли не из-за него, пришлось говорить о ней, но после, вдолге, когда ей уж это было все равно. А о многих и совсем умолчать посчастливилось.
Конечно, Михаил слишком умен, чтобы сплошь поверить всему, что Яков взвалил на Юрия. Но хотя бы Кнорр несчастный… Его-то уж Яков, наверное, убедил, что Хеся погибла именно из-за Юрия.
Впрочем, Юрий без всякой злобы или негодования думает о Якове: скорее с брезгливым удивлением. Предательство, особенно систематическое, всегда казалось Юрию нерасчетливой и неумной вещью. Странно позаботился о себе этот хитрый дурак! На что надеялся? Рано или поздно не Юрий, так другой, но вывел бы его кто-нибудь на чистую воду. А последствия невеселые…
В общем же Юрию и поведение Якова, и сам Яков, далекий и ничтожный, глубоко безразличны. Противно, конечно, что этот человек ради своих каких-то целей и выгод заставил его потерять несколько месяцев в тюрьме, тянуть допросную канитель и хоть слегка, но повредить другим… Не без удовольствия преподнесет Юрий Михаилу документик, который так счастливо попал ему в руки. Они-то! Слепые, слепые! У Михаила чувства зрячие, да ведь ему, пленнику бедному, со своими ‘личными чувствами’ не позволено считаться.
Ну, ладно, пусть слепенькие теперь с фактом сочтутся, коли не поздно.
Никто не должен знать о том, что писал Юрий Михаилу. Черт возьми, конспирация, так конспирация! И романтика, так романтика!
А Юрий назначил Михаилу свидание в Красном Домике.
С удовольствием, тщательно обдумал все мелочи. И тогда написал письмо, которое через незнающую Литту и верного Сергея Сергеевича попало, наконец, в руки Михаила.
День отъезда за границу назначен. Пятница. За последним обедом Литта, бледненькая, молча смотрит на брата. Странный он, а добрый. Такая ясная у него красота.
Юрий весел, но не слишком, графине была бы неприятна излишняя веселость: ведь все-таки разлука. Но и сам Юрий с нежностью поглядывает на графиню: она щедро обеспечила его путешествие, он доволен. От темно-синей дорожной курточки, прекрасно сшитой, Юрий еще свежее и моложе: восемнадцать — девятнадцать лет. Ласково, чуть-чуть покровительственно, говорит он с отцом. Николай Юрьевич не успел опять распуститься, держится, бодр.
— Что ты, сестренка, печальная такая у меня? — говорит Юрий, наклоняясь к сестре. Они сидят рядом.— И продолжает: — Заучилась? Это хорошо, только, если уж учиться будешь — лучше бы тебе в заграничный университет какой-нибудь, а не здешней курсисткой делаться.
— И поеду,— говорит Литта, но так тихо, что ее слышит один Юрий.
Графиня возражает Юрию:
— Она будет на частных курсах… Которыми наш добрый Дидим Иванович заведует. Прекрасно ведутся, как говорят.
— А я слышал, что Саватов оставляет курсы. Хочет будто ехать за границу с хроменьким племянником, там что-то такое затевать, неизвестно что.
— Молчи, Юрий,— шепчет опять Литта. Графиня подняла брови.
— Вот как? Нет, куда же. Это у них фантазии,— равнодушно заключает она.
Однако время идет. Пора на вокзал. С Юрием только чемодан и сумка. Терпеть не может, чтобы его провожали на железную дорогу, а потому торжественное прощание происходит тут же, в большой гостиной. Все присаживаются, молча. Первая встает графиня, заключает Юрия в сильные, сухие объятия, целует и даже крестит какими-то маленькими незначительными крестами.
— До свидания, Юрочка! — шепчет Литта, и печально падает у нее сердце.
В передней выскочила откуда-то Гликерия и с воплем припала к руке Юрия. Она целый день нынче ревет. Юрий даже засмеялся.
— Да что вы, Гликерия, Бог с вами! Не навек же вы меня провожаете! Полно!
За ним закрылась дверь — сразу все стихло.
Литта медленно идет по коридору к себе.
‘Вот и нет Юрия,— думает слабыми, одетыми в печаль мыслями.— Нет, опять нет, точно и не было никогда. Был? Не был?..’
А Юрий мчится по черным улицам, мимо фонарных мокрых бликов, на варшавский вокзал. Перед ним широкая, темная спина Липата. Хваленый крупно забирает ногами, разжирел он, однако, за лето.
Дождя нет. Точно подсыхает. Или подмораживает.
Вот и мост на канале, вот и высокие часы… Вот за углом и темный проезд.
— Ну, Липат, счастливо оставаться. Кланяйся всем, Хваленого береги.
Липат снимает шапку.
— Дай вам Бог, Юрий Николаевич. Много вами довольны. Уж будем стараться.
Юрий видит, как Липат поворачивает жеребца. Скорей, скорей! Времени чуть не в обрез. Чемодан отдан на хранение. Не сегодня Юрий выедет за границу, только завтра, в десять часов утра.
А теперь — на другой конец города, на другой вокзал.
Как будет скорее? Извозчика взять? Или вскочить в трамвай?
Через полтора часа Юрий уже дремлет в низеньком, холодноватом и пустом вагоне финляндской дороги. Дремлется хорошо, приятно. Сквозь дрему думает, не словами, а так, представляет себя на пути к милому, старому Красному Домику. Идет пешком. Дорогу не забыл, отыщет, как бы темно ни было. Да и не хитрая дорога. Сторож жил вблизи только летом, но и он, летний, нынче в августе умер. Второе крыльцо не заколочено,— на замке и болтах. Предусмотрительный Юрий и о ключе позаботился. Незаметно, будто шаля со старой графининой связкой ключей, узнал нужный и взял.
Как, однако, холодно! Чем дальше в ночь, чем дальше от Петербурга, тем холод суше и острее.
Повозился-таки Юрий с замком и с болтами. Ему уж не холодно,— жарко. А холодок только бодрит. Славно было идти в сухой черноте от станции. А здесь какая глушь, какая тишь и чернота! Юрию кажется, что сосны вокруг выросли и сдвинулись, теснее стоят. Верно, и днем не видно Красного Домика в десяти шагах, разве только башенка торчит над серой, тяжкой зеленью угрюмых деревьев.
Юрию положительно весело, забавно. Вспоминает, как рисовал Литте возможность свидания: среди финских снегов он идет, ‘закрыв лицо плащом’. Плаща нет, но зато есть Красный Домик, уж чего таинственнее? А что касается снега, то вот редкие, сухие, первые звездочки… Падают на лицо и томно, нежно тают.
В сенях Юрий зажег свечку. Жаль, о фонаре не позаботился. Ну, ничего, и так ладно.
Света в нежилом доме никто не увидит: все окна заколочены. Да и кому увидать, если б даже не заколочены? Кто пойдет сюда в глухую, осеннюю ночь? Красный Домик так стоит, что, быть может, не только ночью, не только сегодня, но и совсем, до самой весны, никто не пройдет тут мимо.
Из сеней через маленькую пустую ‘буфетную’ Юрий прошел в следующую комнату, бывшую ‘нижнюю столовую’. Тут и надо, по условию, основаться.
Однако и холодища же! Посмотрел на часы. Михаил придет минут или через двадцать, или через сорок. Смотря по тому, с каким поездом приедет. Надо спешить устроиться поуютнее.
Комната длинная, четыре окна слепо глядят внутрь: за стеклами бурые доски. Голый стол, решетчатые ветхие стулья. Против окон, в углу, у самой двери — камин.
Хорошо бы его затопить. Вот и пригодится старый хлам, который отсюда не вывезли. Легко сломал Юрий два стула, соломенные решетки занялись.
Теперь надо стол ближе к дверям — ближе к огню. На столе — высокая свеча в бутылке, вино — красное, пеклеванник и еще что-то в бумаге.
Уж какое есть угощение: и его пришлось добывать по дороге на вокзал, а потом еще сюда тащить пять верст.
Юрий стоял на коленях перед камином, когда в соседней комнате скрипнула половица и распахнулись двустворчатые старые двери из буфетной.
— Ты, Михаил?
Михаил вошел быстро, темный, кое-где напудренный первым снегом. Заговорил поспешно, прерывисто,— должно быть, очень торопился по дороге.
— Уходи, Юрий. Сейчас же. Нельзя. Наше свидание известно.
Юрий вскочил.
— Известно? Фу, какая нелепость! Ну… ты-то уходи скорее.
— Нет, не то, что ты думаешь.
— Да в чем дело? Кому известно?
— Не расспрашивай, некогда, уходи. Есть другая дорога?
— Скажи в двух словах. Ведь это же глупо! Чего ты боишься?
— Ничего, ничего… Я только хочу, чтоб ты сейчас же ушел. Наше свидание известно Кнорру…
— Каким образом?
— Я сегодня узнал, что ему сказал Юс. Юс не виноват: ведь я говорил с ним обо всем, и о том, какое опасное обвинение на тебя взводят, я ему даже намекал о… но пока только намеками. Юс должен был приехать сюда вслед за мной. Я хотел…
— Что?
— Чтобы ты при нем сказал все, точно, о себе. О крепости. Тебя тяжело обвиняют. Очень тяжело.
— Это неправда…
— Знаю, что неправда… И хотел я, чтобы при нем же, при Юсе, ты сказал о Якове.
— О Якове? Да разве ты догадался, кто он?
— Давно. Мне не верили. Не верят.
— Не нужно ничьей веры,— холодно произнес Юрий и вынул из бокового кармана узко сложенную бумажку.— Возьми. Собственноручная. Очень рад, что услужил.
Михаил взглянул, спрятал записку, побледнел еще больше.
— Теперь уходи, уходи же! Пойми, Кнорр знает, что мы с тобой сегодня здесь… А если Кнорр… так и этот… Яков.
— Ладно, уйду. Ты успокойся, выпей вина, а я сейчас уйду. Вместе бы ушли.
Юрий обогнул стол и налил вина в тонкий стаканчик. Темное, тяжелое,— оно дрогнуло и перелилось багровыми слезами, когда упал на стекло каминный отсвет.
— Не буду пить, не надо,— нетерпеливо сказал Михаил.— Ты не ребенок, ты должен понять, что нужно уйти. Яков способен решительно на все, ему безмерно важно помешать тебе видеться со мною. На все он способен. И у него такие верные помощники, как этот Кнорр несчастный… В нервную больницу бы Кнорра, а он, черт знает что, путается последние дни с Яковом, спаивает тот его… Безобразие. Безумие.
Юрий торопливо взял свое пальто со стула.
— Михаил, но если Яков подозревал, что у меня была та бумажка, то ведь понял же, что его дело у нас все равно пропащее. Он будет действовать в открытую. И в этом случае вернее нам убираться обоим.
Подумал мгновенье.
— Или не разумнее ли подождать? Скорее можно столкнуться по дороге. Что же лезть на глупую случайность?
— Не знаю, не знаю… Нет, я почти уверен, что Яков в открытую не станет еще действовать. Юрий, не надо нам оставаться здесь вместе. Яков одно знает, что ты ему поперек дороги. Черт с ними, конечно, уходи…
Они понизили голоса почти до шепота. Юрий, с пальто в руках, оглянулся, ища свою шапку. Хотел что-то сказать, остановился. И вдруг оба стали прислушиваться.
Но было тихо-тихо. Только неуловимым звоном, как бы подземным гулом чуть гудели сосны от тихого ветра. А может быть, и того не было. Может быть, это звенела кровь в ушах от тишины.
Вдруг Юрий досадливо тряхнул головой.
— Что ж, уходить так уходить,— произнес он громко.— Этакая нелепость! Весьма неромантично теперь удирать,— однако в угоду тебе… Дело мы одно сделали…
— А другое оставь, сам знаю.
— Мое? Да, Михаил, ты должен знать сам, что я не молчал на допросах, но говорил настолько, насколько это было нужно для меня. К счастью, нужны оказались пустяки. Хеся бедная…
Михаил почти не слушал, нетерпеливый и взволнованный. Он стоял против Юрия, спиной к камину. Сухие доски сгорели быстро и теперь, шурша, обваливались.
— Хеся умерла в тюрьме.
— Да, бедная… Облила себя керосином и сгорела. И ламп-то, кажется, керосиновых нигде уж нет… Жаль.
— О ней ты говорил, Юрий? Кнорр убежден, что ты…
— Ее не из-за меня арестовали, ты теперь знаешь. Пришлось говорить о ней, да, но это все после… Ну, прощай, ладно. Уходил бы ты тоже…
— Уйду…— как-то глухо произнес Михаил.— Вот Юса только дождусь…— И прибавил: — Прощай. Я уйду. Я ухожу… совсем. Куда ухожу, там уж мы с тобой, верно, не встретимся. И не надо.
Юрий точно понял скрытый смысл этих странных слов. Улыбнулся, пожал плечами.
— Как знать? Со мной — везде можно встретиться. Я люблю всякие пути, все дороги. Столкнет еще судьба. Пока желаю тебе счастья… только вряд ли ты будешь когда-нибудь счастлив.
Придерживая одной рукой пальто, Юрий другую протянул через стол Михаилу.
— Юрий!
— Что? Да ухожу, ухожу! Поклон Юсу. И не бойся, я все тропинки тут знаю. Ты-то не заблудись.
И, все еще улыбаясь чуть-чуть побледневшими губами, он шагнул к двери.
Но с жидким треском она разломилась перед ним надвое, черной пулей ворвалось, влетело что-то,— человек или зверь,— налетело, загрохотали, опрокидываясь стулья, стол подломился на слабых ножках и рухнул, зазвенела, рассыпаясь, посуда, свеча погасла. Михаил упал навзничь, головой к догоревшему камину (только нитка красная тлела там), упал,— и стол на него, больно, краем.
А то, ворвавшееся пулей,— человек или зверь,— в темноте кричало, возилось, выло, не то рычало, не то бормотало, точно темнота сама рычала, сама разъяренная звериха, многолапая, многоротая, душит черной шерстью.
Михаил отбросил край тяжелого стола, оперся на руку, обжег руку, потом обрезал руку, вскочил, опять упал, наконец, хватаясь за торчком торчащую доску стола, поднялся. Должно быть, кричал, но сам своего голоса не слышал.
Первая ясная мысль: огня! Да ведь у него фонарь,— тут, на камине. Вот фонарь, цел. Сейчас, сейчас, только открыть боковую стенку…
Надежды, впрочем, не было. Не знал, что случилось, но знал, что непоправимое.
Узкий красноватый луч потянулся от камина вниз. Михаил шагнул вперед, за доску стола.
— Юрий, Юрий! Боже мой, воды!
На ногах у Юрия, скорчившись, как маленькая темная обезьяна, сидит Кнорр. Еще подвывает обезьяна, еще бормочет, но уже ослабела. Вертит безумными, пустыми глазами, странно трясет пальцами.
— Я решительно… ничего не мог поделать с ним,— говорит скрипучий голос около Михаила.— Он в таком состоянии…
Подсунув руку под плечи Юрия, Михаил пытается его поднять.
— Воды, воды!
И вдруг, по тяжести тела, по спокойствию лица в луче света — понял, что Юрий уже умер. Без слова, без стона, вероятно, без борьбы — умер.
— Право же, я не мог… удержать его, Михаил,— скрипит опять Яков, и зеленая маска его дергается, собирается в морщины.— Мы остановились, слушали. Ведь этот признался тебе… ну и не было никаких сил сладить…
Пониже левого плеча, на синей дорожной курточке Юрия торчит темная рукоятка финского ножа. Ослабевшая обезьяна тянется к ней скрюченными пальцами. Выдернуть хочет? Испугалась? Но нет силы.
И нет времени. Михаил цепко схватился за трясущиеся руки и откинул Кнорра далеко к стене. Отлетел, грузно шлепнулся на пол и сидит там, распялив ноги, глядит белыми глазами, бормочет свое.
Перед Михаилом, на пороге раскрытой в темноту двери,— Юс. Он только что пришел, стоит, длинный, сутулый, весь в снегу.
— Это что?
— Юс. Убили. Яков опоил Кнорра и толкнул его с ножом из-за угла. Рассчитал, что время. Что убитый не успел… Он успел, Юс. Яков — предатель. Доказательство у меня.
Яков кошачьим движением сунул руку в карман. Но Юс грубо и быстро кинулся на него, схватил за горло и перегнул, как слабую трость, назад.
— Убийцы… — хрипел Яков.— Бейте, бейте, с… дети.
— Юс, прочь! Это не наше дело!
— Бейте… бейте…
— Бей предателя! — мелькнули вдруг ясные слова в сплошном, зверином бормотаньи Кнорра.
Он глядел без мысли, сидел на полу, качался. Безумно облизывал чем-то запачканные пальцы. Чем? Вином пролитым? Не вином?
Михаилу удалось оторвать руку Юса.
— Прочь, я тебе говорю!
Яков с омертвевшим лицом стоял, опершись о стену.
— Юс, ты не смеешь, я тебе приказываю его оставить!
— Чего оставить! Как это оставить?
— Скрути ему руки назад. Слышишь? Юс, я не хочу, я не позволю.
Юс, тяжело дыша, повиновался.
— Крути, крути крепче… Вот ремень. Больше ничего нельзя, нельзя, довольно! Пусть о нем другие позаботятся, не мы. Не марайся теперь об этого… Нельзя. Ну, скорее! Пора идти. Вместе уйдем.
— Да вы что это? — вдруг плаксиво застонал Яков.— На смерть меня тут бросаете? Голубчики…
— Смерть, смерть пре-дателю! — опять явственно и монотонно выкрикнул Кнорр, лижа безумно мокрые пальцы.
— Пожалуй, опамятуется этот к утру, развяжет… Эх! — бормотал Юс, туго крутя ремни.— Чем он, дьявол, так опоил его?
Михаил с фонарем в руке наклонился к телу Юрия.
Как побледневшее лицо просто. Мертвое,— оно точно и не было никогда живым. Мертвая красота. Глаза полузакрыты. Михаил смотрит, смотрит — и в мертвых чертах боится узнать черты другие, милые, близкие, навеки ему дорогие… Брат! Вот оно, непоправимое!
Непоправимое? Или только незабвенное?
— Готово! Идем, что ли?
Подойдя, остановился и Юс около тела. Посмотрел.
— Экий… случай какой несчастный…
И снял шапку.
Михаил поднялся. Переступил через длинные, темные лужи на полу,— что это? вино пролитое? или не вино? — и оба они с Юсом пошли, не оглядываясь, вон.
Красноватый луч света прыгнул на стену, соскочил, побежал вперед. И сник совсем.
В темноте остались трое: мертвый, безумный и связанный.

Глава тридцать третья

ЧЕРЕПКИ

Тихий март.
Даже не март еще,— конец февраля, но воздух мартовский, светы мартовские, небо мартовское, да и земля: кое-где лишь по равнине, у низких холмов, белеют пятна снега. Зима была несуровая, и рано зажглись небеса обещанием весны.
По равнине размашисто круглится железнодорожный путь. Далеко-далеко сверкают рельсы, тонут в редких сосновых перелесочках. Вот сбоку тоже небольшая кучка таких корявых сосенок. Около нее, без ограды,— серая бревенчатая церковь. Просто сруб, и бревна потемневшие тонки, и стоит сруб высоко, на четырех подставах, внизу пустота. Странная церковь,— ни дать ни взять сказочная избушка на курьих ножках.
В этой серой церкви в это радостное утро отпевают Машкиного ребеночка.
Маша стоит у маленького дощатого гроба, прислушивается к неизвестным и невнятным возгласам торопливого попа в короткой, обшмыганной рясе. Дьячок частит-частит — и опять поп. Не плачет Маша, только вздыхает да утирает лицо платком. Наплакалась вволю вчера с вечера, как приехала, да нынче, обряжая в гробик младенца.
Сторожиха-кормилка говорит — в два дня свернуло. Уж она к доктору его, уж она и то, и се… Сама очень жалеет. Стоит теперь тут же, около Машки, в ковровом платке, и девочку свою взяла, Машка на нее не сетует, что ж, видно уж судьба.
Егорушка желтенький, ресницы склеились, и все-таки хорошенький. Маленький-маленький, носик тонкий, из-под чепчика на лоб падает вьющаяся светлая прядь.
‘Мальчик-то какой… Кудрявенький… Илюшечка…’ — думает Маша тупо теми же словами, как всегда о нем думала. Когда крестили, все хотела сказать батюшке, чтоб Ильей назвал, а батюшка дал имя Георгия. Вышел Егорушка, но для Маши он в мыслях — Илюша.
Читает нараспев священник, частит дьячок, сторожиха сморкается, а Машкины мысли все ползают около ее ‘мальчика кудрявенького’. Вот закопают его сейчас, и не будет… Ничего не будет, как не было ничего.
Родился он после нового года. Машка уж не на старом месте жила: там — съела Степанида. Новые господа попались ничего. Барыня Машку заметила, расспросила мельком, и говорит: ну, мы теперь уезжаем, тебя не гнать же, оставайся при квартире с кухаркой, а приедем — ты уж тут справишься.
И уехали. Машка стала жить. О воспитательном справлялась. Жить было ничего. На дворе только страмили, а то ничего, и кухарка женщина добрая, самой доводилось.
За последнее время, перед родами, Машка совсем об Илье не стала вспоминать: сгинул — и сгинул, сквозь землю точно провалился, точно он ей во сне привиделся, одна смутная память о нем, какой он. По осени, когда она еще на старом месте жила,— еще скучала, хоть не признавалась. По осени вышел раз такой случай.
Шла Машка в сумерки по Загородному с Анютой из двадцать четвертого. И видит — стоят у самой панели санки (только первый снег выпал), а в санках — Илья.
Он. Серая мерлушковая шапка на лоб надвинута, его глаза веселые.
Машка и себя не помнит, кинулась к саням.
— Илюша, Илюшенька!
Он глядит на нее, молчит, а Машку Анюта за платье давай дергать.
— Какой тебе Илюша? Чего ты? Разве не видишь, это барышня!
Совсем у Машки в глазах помутилось. Вот так Илюша. Дворники у ворот смеются. Заревела Машка от стыда и от страху.
А барышня к ней из санок наклоняется, расспрашивает, ничего понять не может. Тут бы им уйти, да Машка вцепилась в барышню и, плача, толкует про Илюшу. Кучер дворников кликнул: не пьяная ли? Но барышня вынула из кармана книжечку, написала, оторвала листок и дает Машке:
— Вот, милая, вы по этому адресу придите ко мне, там и расскажете, на какого я Илюшу похожа. Все мне тогда расскажете. Да не плачьте.
Вышла из магазина дама, села к барышне в санки,— укатили.
Адрес у Машки остался. Но обдумалась Машка. И заробела. Чего к чужой барышне идти? Какой там Илюша? Помстилось ей в сумерках. Так и не пошла тогда.
Пока не родила — думала про воспитательный, как все думают: куда же еще? А подали ей тоненького, беленького, кудрявенького, взял он грудь, поглядел темными глазами.— Машка обомлела. Как она такого мальчика хорошенького, кудрявенького — в воспитательный?
Взяла да и привезла на квартиру. Лукерья-кухарка разахалась.
— Ты, девка, ополоумела. Разве мы смеем? Господа приедут, на улицу, что ли, с ним пойдешь?
— Да мальчик-то, гляди, какой хорошенький, Лукерьюшка! Лучше же его, коли так, на вольное воспитание отдать. Илюшечка мой!
— Разве что,— соглашается Лукерья.— Есть у меня женщина. По балтийской дороге сторожева жена. Берет.
Две недели кормила Маша младенчика. Приехали господа. Удивились. Барыня похвалила ребенка, узнала, что Георгий — Юрочкой назвала, а потом говорит:
— Ну, Маша, я тебя вполне понимаю, однако натешилась, две недели кормила, пора и честь знать. К Лукерьиной знакомой отдаешь? Завтра же и вези.
Так и свезла Маша Егорушку к сторожихе. Барыня добрая, на первый месяц деньги дала, а там будь что будет. Христом-Богом заклинала Машка сторожиху беречь кудрявенького, рожок мыть, черной соски не давать. Пососал напоследях в сторожке материнскую грудь Егорушка, и Маша уехала.
Тут уж она затосковала. И о ком тоска — не понять. О Егорушке ли, об Илюшеньке ли… Места не найти. Вспомнилась та барышня. Хоть расскажу ей. Взяла да и пошла искать барышню.
Дом богатый. Не опомнилась Машка, а уж ее адресок швейцар на подъезде читает.
— Барышню видеть невозможно, а ее сиятельство нынче просительниц не принимают.
— Я к барышне…— робеет Машка.— Оне мне сами вот написали.
— Когда это написали? Русским языком говорят — невозможно их видеть. За границу они уехали, уж месяца три.
— Уехали?— шепчет Машка.— Нездешняя, значит, барышня-то?
Швейцар рассердился.
— Да что ты, голубушка? Чего тебе надо? Сама не знаешь, кого спрашиваешь. Коли написано Юлитта Николаевна, так это будет внучка ее сиятельства, а ты — нездешняя!
— Илья тут у вас не служил ли?— совсем бессмысленно спрашивает Машка и сама чувствует, что никакого ответа не получит, что надо поскорее уйти, пока швейцар не толкнул ее на панель.
Ушла. И чего ходила?
Сторожиха редко письма присылает. Стала Машка привыкать, забывать немножко. Вдруг письмо: ‘Приезжайте, мать, Егорушка плох, не помер бы’. В тот же вечер приехала Маша в сторожку, а он уж давно кончился, хоронить ждут.
‘Вот и похороним’,— думает она тупо, слушает непонятые слова и глядит на огонек тоненькой свечки. В солнечном луче, что косо и дымно тянется из окна церкви, огонек — словно прозрачно-желтая мушка вьется над воском. Желтее огня и воска Егорушка в гробу. А волоски золотятся, как живые.
‘Может, несчастненький был бы…’ — хочет утешить себя Машка, вспомнила сторожихины слова. Но не утешают они, не верится им. Счастливый. В сорочке ведь родился. И вон, кудрявчик. Кудрявые — счастливые. Как же так — помер?
Отпели. И не взвиделась Машка — гробик заколочен, взял его дьячок и понес из церкви. Вниз по шаткой лесенке, по солнцу, туда, где меж корявых, низкорослых сосен частые кресты.
И скоро как все обернулось. Вот уж закопали, вот батюшка с дьячком ушли, мужик ушел, что рыл могилку, остался только маленький сырой горбик, да Машка над ним, да сторожиха в ковровом платке,— девчонку свою за руку держит.
— Полно-ка, милая, не убивайся. Упокоил Господь младенческую душеньку иде же праведные… Поклонись-ка, землицы возьми на память с могилки, да и пойдем. Чайком попою, помянем младенчика…
Рядом со свежим сырым горбиком — другие горбики, большие и малые, тесно-тесно, желтая, мертвая трава на них, а между, по местам, снежок белеется. И еще что-то все белеется середь темных комков земли.
— Это что же такое, тетенька?— говорит Машка, приглядываясь.— Словно кости…
— Черепочки это, милая, черепочки… Что поделаешь, такое уж у нас кладбище. Мелко роем, потому нельзя, вода. А мелко роем,— веснами и размывает могилки, которые постарше. Старое ведь у нас кладбище, беда, старое.
Она наклонилась и подняла маленькую круглую чашу, такую чистенькую, такую белую на ласковом солнце.
— Вот черепок-то, вымыло его, тоже, видно, младенчик был… Этого у нас много. Летось барышня одна, дачница, увидела это и забрала, возьму, говорит, на письменный стол к себе положу. А потом невдолге гляжу я — обратно несет. Нет, мол, им у меня, должно быть, без спокою: снятся мне. Лучше их земле отдать, землей покрыть. И зарыла. Что ж поделаешь.
Машка стала накапывать себе с могилки земли, да повалилась лицом вниз и завыла.
— Илюшенька! Егорушка! Кудрявенький мой. И на кого вы меня, бесталанную… На кого вы меня… Да на кого вы меня…
Голубая круглая чаша вверху такая чистая, такая ласковая. Обещание весны такое верное. Близок юный март.
Сторожиха тянет за кофту, с добротой уговаривает.
— Полно-ка, молодушка, встань, встань. Грех так убиваться по младенчику.
Встала Машка, всхлипывает.
— Что ж это… Илюшечка… Кудрявенький. Черепочки теперь… Куда теперь?
А сторожиха все тянет за рукав.
— Пойдем, милая, пойдем. Землицы-то взяла? Христос с ним. Пойдем, чайку попьем, вспомянем… Пойдем-ка скорее.
Голубая круглая чаша над ними, над светлым кладбищем, над серой церковью бревенчатой,— голубая чаша такая чистая, такая ласковая. Обещание весны такое верное.
Близок юный март.

ПРИМЕЧАНИЯ

В настоящем издании читатель познакомится с избранными стихотворениями З. Н. Гиппиус, выстроенными по хронологии, и двумя романами, составляющими дилогию — ‘Чертова кукла’ (1911) и ‘Роман-царевич’ (1913). Стихотворения печатаются по авторским вариантам сборников ‘Собрание стихов 1889—1903’ (М., ‘Скорпион’, 1903), ‘Собрание стихов. Книга вторая. 1903—1909’ (М., ‘Мусагет’, 1910), ‘Последние стихи. 1914—1918’ (Пг., 1918), ‘Стихи. Дневник 1911—1921’ (Берлин, ‘Слово’, 1922), ‘Антон Кирша. Походные песни’ (Варшава, 1920), ‘Сияния’ (Париж, ‘Дом книги’, серия ‘Русские поэты’, вып. 2, 1938), ‘Стихотворения и поэмы’ в 2-х тт. (Мюнхен, Wilhelm Fink Verlag, 1972). Учитываются опыт и некоторые сведения, сообщаемые в комментариях составителями изданий последних лет: ‘Стихотворения. Живые лица’. Вст. ст., подг. текста и примеч. Н. А. Богомолова. М., ‘Худож. лит.’, 1991 и ‘Сочинения. Стихотворения. Проза’. Вст. ст., сост., подг. текста и комментарии К. М. Азадовского, А. В. Лаврова, Л., ‘Худож. лит.’, Лен. отд. 1991. Романы публикуются по отдельным изданиям 1911 и 1913 гг. Во всех случаях тексты печатаются по современной орфографии, с исправлением типографских погрешностей и опечаток. Даты указаны на основании сведений, сообщаемых автором (в автографах и при первых публикациях) и крупнейшим исследователем творчества З. Н. Гиппиус Темирой Андреевной Пахмус (на основании автографов и других архивных материалов Гиппиус и ее ближайшего окружения). Даты в угловых скобках означают ‘не позже такого-то года’ и установлены по времени первой публикации. Переводы французского текста даны под строкой и принадлежат составителю. В примечаниях к стихотворениям после названия следуют сведения о первой публикации. Сокращения: ИМЛИ — Институт мировой литературы Российской Академии наук, ИРЛИ — Институт русской литературы Российской Академии наук, РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства.

ЧЕРТОВА КУКЛА

Жизнеописание в 33-х главах

Впервые роман напечатан в журн. ‘Русская мысль’, 1911, No 1—3. В том же году вышел отдельной книгой (СПб, 1911). Время действия романа — годы, последующие за поражением первой русской революции 1905 г.,— намек на это см. в словах: ‘…какими они должны быть теперь, если учесть все с тех пор’ (с. 115), ‘Помните, какое было время? И какие все тогда были живые, молодые, веселые…’ (с. 116) и пр.
С. 134. Паскаль Блез (1623—1662)— французский математик, физик и философ. Его теория прогресса изложена в предисловии ‘Трактата о пустоте, философские рассуждения о трагическом противоречии величия и ничтожества в человеке, неразделенном разумом, но подверженном страстям’ — в сочинении ‘Мысли о религии и некоторых других вопросах’.
С. 135. Новое общество ‘Последние вопросы’. Описание общества напоминает рассказ Гиппиус о кружке журнала ‘Вопросы жизни’ весной 1906 г. (см. ‘Дмитрий Мережковский’, ч. I).
С. 181. Участники литературного вечера напоминают реальных литераторов окружения Гиппиус: историк Питомский — Мережковский, поэт Раевский — Апухтин, талантливый поэт с красивым деревянным лицом — Блок, Вячеславов — Вячеслав Иванов и т. д. Выбор для диспута произведения Достоевского отражает устойчивый интерес Мережковских к этому писателю, о котором они много писали и идеи которого (религиозно-философские, политические, нравственные) развивали в своих произведениях.
С. 216. Двадцать пять лет тому назад она бы Перовской, Верой Фигнер очутилась. Софья Львовна Перовская (1853—1881) — революционерка, одна из руководителей ‘Народной воли’, принимала активное участие в убийстве Александра II. Казнена 3 апреля 1881 г. Вера Николаевна Фигнер (1852—1942) — революционерка-народница, член Исполнительного комитета ‘Народной воли’. В 1884 г. приговорена к смертной казни, замененной бессрочной каторгой. Провела в крепости и ссылке двадцать лет. Слова двадцать пять лет тому назад помогают определить время описываемых событий — 1906—1909 гг.
С. 229. Блажен, кто смолоду был молод…— Цитата из ‘Евгения Онегина’ А. С. Пушкина.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека