Чертов яр, Якубович Петр Филиппович, Год: 1900

Время на прочтение: 22 минут(ы)

Петр Якубович.
Чертов яр

(Рассказ)

I.

Вечером знойного июльского дня, по бесконечному сибирскому тракту быстро катилась на запад почтовая кибитка, в которой сидело несколько путников. Господин средних лет, с большим умным лбом, обрамленным красивыми поседевшими локонами, и с одутловатыми, багровыми щеками, изобличавшими закоренелого любителя крепких напитков, неумолкаемо болтал, доставая время от времени из-под подушки бутылку и усердно к ней прикладываясь.
— Не довольно-ли, Вася? — не раз уже тщетно замечала, протягивая к бутылке руку, молодая, молчаливая дама с глубокими синими глазами, в которых светились доброта и печаль. От мимолетного взгляда этих больших, грустных глаз сжималось невольно сердце, как при виде большого горя, которому не можешь помочь.
Третий спутник, моложавый брюнет с солидным брюшком и крупными перстнями на пальцах, казался рассеянным и чем-то обеспокоенным.
— Хоть раз в жизни оказало мне мое докторство существенную услугу! — говорил, ни к кому в особенности не обращаясь, выпивающий господин: — Гонорар, какого не получали, вероятно, и величайшие в мире акушеры: две тр-ройки!.. Ха-ха-ха! С колокольчиками, с бубенцами… Как истинный рыцарь духа, одну уступаю плачущей даме с детьми, двое суток торчащей на станции, в другую захватываю почтеннейшего Ивана Ивановича… из уважения к отечественной промышленности, из желания, так сказать, послужить родине. Выпьем же за здоровье станционного писаря, его дражайшей половины и их новорожденного чада!
— Да, доктор, без вас сидели бы мы, пожалуй, до следующей субботы в этой проклятой ловушке. Ее и зовут то обыкновенно не Черным, а Чертовым Яром! Помилуйте: деревушка в пять безлошадных дворов — ‘дружков’ ни за какие деньги не достанешь. Ну, и летечко же, доложу вам, выпало! Разгон!..
— Ежели вы, милостивый государь, патриот своего отечества, то не ропщите. Вникните только: постройка ве-ли-каго сибирского пути… Военные осложнения на дальнем востоке… Кому же и честь и место, как не господам инженерам и военным с их супругами и чадами? А мы, частные проезжающие, можем и петушком, петушком…
— Так-то оно так, но согласитесь, доктор, по ночам, воровским манером, не очень-то приятно ездить. Смотрите, как быстро темнеет… Слышали вы, у одного инженера чемодан вчера, кажется, на этом же станке отрезали?
— Да ведь не голову? А впрочем, это дело вкуса: иному чемодан-то дороже.
— Вы все шутите…
— Хе-хе-хе! Изрядно, должно быть, понабито здесь? А?
Иван Иванович сердито отодвинулся от доктора, который хотел коснуться его бокового кармана.
— Мы, коммерсанты, не свои только деньги возим, — сухо сказал он: — по-неволе приходится с оружием ездить.
— Ну, конечно, конечно! Не обижайтесь, голубчик! А главное, твердо веруйте, что с Василием Павловичем Мелеховым ни в огне не сгорите, ни в воде не потонете. Меня ведь сама судьба бережет — уж не знаю, для великих ли дел, увы, еще не начатых, или для уничтожения того количества спирта, какой от века записан в книге моего живота… Хо-хо-хо! А посему, батенька, хлопнемте по рюмочке английской горькой, да закусите икоркой… которой, к сожалению, нет. За здоровье господ разбойников!
— Послушай, друг мой, тебе вредно… Я больше не позволю!
— Ну, это, положим, дудки. Уговор, Дашенька, дороже денег: перевалим за Урал — тогда распоряжайся моей особой, как хочешь. Начнем, пожалуй, опыты возрождения делать… A покаместь на территории старика Кучума обретаемся, пить я не брошу. Н-нет! Никак невозможно! Здесь, в Сибири, воздух уж такой — пьяный, развратный… Страна, политая слезами и… водкой!
— А супруга ваша, Василий Павлыч, тоже российская?
— Нет, я сибирячка.
— Как же, как же! Параша, то бишь — Даша-сибирячка. В читинской гимназии с золотой медалью курс окончила. Вы с ней, батенька, не шутите, даром что тихонькая…
— Брось, Вася!..
— Нет, уж позволь, позволь… Маленький дифирамбик необходимо пропеть. Эта вот мудрая дщерь Евы мечтает, видите ли, спасти меня от кошмара алкогольного. Необычайные какие-то достоинства и таланты во мне открыла… От гибели такого великого человека, как я, оказывается, Россия, человечество пострадать могут! И представьте: вышла за меня замуж, а я такой свиньей был, что жертву эту допустил и принял. Ну, да! ей не нравится, я знаю, слово жертва… Она способна верить поэтам, что ‘не только первый пух ланит да русы кудри молодые — порой и старца строгий вид’ может страстные мечты будить… Даже если этот поэтический старец будет в действительности беззубым, лысым, пьяным старикашкой! Но ведь для этого надо быть сомнамбулой! Как вы полагаете? Почтенной Дарье Михайловне пригрезилось, очевидно, одно из тех золотых видений, какие посещают нас на заре жизни и называются идеализацией… Спим-то мы, правда, и потом превосходно, но уж снов таких больше не видим! Нет, черт возьми! потом мы просто-напросто дрыхнем… Мним об себе, что живем чувствуем, мыслим, а на самом деле храпим во все носовые завертки — и ни с места. Да, это глубокое мое убеждение: мы спим!.. И я, и она, и вы…
— Ну, нет, доктор, при этих проклятых толчках не очень-то заснешь…
— Что касается меня, я прямо скажу вам, что проспал жизнь самым идиотским, самым бессовестным образом. Жил зря, ничего не зная такого, что бы осмыслило и, так сказать, озарило жизнь…
— Скотина, как ты едешь? — неожиданно вскинулся Иван Иванович на ямщика: — ведь ты носом клюешь, я вижу… Ты не погоняешь совсем лошадей!
— Оставьте его: он, вероятно, отлично знает дорогу. Пускай себе спит!
Все спят! Спит тот, кто бьет, и тот, кого колотят…
Читали у Тургенева?
Один царев кабак — тот не смыкает глаз,
И, штоф с очищенной всей пятерней сжимая,
Лбом в полюс упершись, а пятками в Кавказ,
Спит непробудным сном отчизна, Русь святая!
Да, да, черт возьми, тысячу раз да! Все находится у нас во власти или пьяного каприза, или бессмысленной случайности, все — даже, если хотите, и великое, и прекрасное… От рожденья до смертного часа мы в Чертовом Яре каком-то сидим… Спим — и горе тому, кто вздумает неожиданно проснуться!
— Хорошие это стишки — про царев-то кабак. Жаль — темно, списать бы…
— Оглянешься — и видишь позади ряд беспутных, позорных дней…
Эх, каб Волга-матушка да вспять побежала,
Кабы можно, братцы, начать жить сначала!
Дарья Михайловна, вон, верит, что можно… И хочет вытащить меня из темной ямы, называемой Сибирью… Но я сильно опасаюсь, что свет, который мерещится ей там, в далекой России, сияет, говоря высоким штилем, исключительно в ее собственном прекрасном сердце!
— По твоим речам, Вася, можно, Бог знает, что подумать о твоем прошлом, — заметила Дарья Михайловна, останавливая на докторе печальные ласковые глаза. — Но вы не верьте ему, Иван Иванович! Он был общим любимцем в Забайкальи… Его там все со слезами провожали, рабочие, поселенцы, даже арестанты… Ведь он где только не служил? На приисках, даже в каторге — тюремным врачом.
— Та-та-та! Пошла-поехала! Весь мой формулярный список готова развернуть… Но в таком случае прибавь, что где я ни служил, отовсюду меня выгоняли.
— Да ведь не за дурное?..
— Ну, это как на чей взгляд, голубушка. Помилуйте! ошельмованных людей осмеливался на одну доску с теми ставить, которые аки солнц’ сияют — не добродетелями, правда, а только орденами и позументами. Людей признавал за людей… Ха-ха-ха! Какова ересь, или, если хотите, какова доблесть? А на самом деле, одну только вещь я искренно любил на протяжении всей своей жизни: водку! Да и ту, ежели говорить по совести, ото всего сердца моего ненавидел!
— Ямщик! а, ямщик! А ты все, братец, спишь? — уже жалобным тоном окликнул Иван Иванович ямщика, который, действительно, все ниже и ниже склонял голову и, казалось, готов был упасть с козел. Услыхав окрик, он опять подбодрился, поднял голову, хлестнул лошадей.
— Но-о-о, миленькие, пта-хи!.. Обедняли мы ноне вовсе, что есть, сном, — заговорил он, оборачиваясь слегка к седокам: — по двое, по трое суток не спим. Один ямщик, за два станка отседова, взбесился, слышно: проезжающие целую неделю спать не давали — ну, у парня и сделалось помутненье ума… Что мудреного? Ходишь все лето — глаза кровью налиты, в башке, быдто, молотком кто стукает… Ляжешь ино вздремнуть, а в ушах- то все: бряк-бряк! дзынь-дзынь! Нету сна, да и шабаш. Промаешься этак часа два, глядишь — и впрямь колокольчик: вставать время, ехать… Слава Богу, вот енаралы манафест нам дадут. Отдохнем!
— Что за генералы такие?
— А енаралы, слышь ты, бегут, — двое из Расеи, один с Амура. Должно, самые, что ни есть, набольшие: писарь сказывал, предписанье есть — с завтрева частным проезжающим ни проезду, ни пропуску не давать, да и по казенной — с разбором отпущать. Денно и нощно на кажнаго енарала по две пары в запасе держать.
— Мы, значит, во время улепетнули… А скоро проедут?
— Ничего неизвестно. Лонись также вот двоих ждали: один, точно, через неделю пробежал, а другого и по-сей час нету!
— В Расею едете? — помолчав немного, спросил ямщик.
— В Россию. А что?
— Да так, ничего. Как даве барин Сибирь-то нашу ремизил!..
— Сердце, видно, челдонское заговорило? Они патриоты все ужасные, — заметил Иван Иванович.
— Я, миленькие мои, сам расейский, не челдон, — с живостью возразил ямщик: — Только, вестимо, давно оттедова, из Расеи-то, годов тридцать, либо сорок будет, ино уж и забывать стал. Мы, Фирюлины, коренной расейской природы, — новгородские мы…
Мелехов встрепенулся.
— Как! из Новгорода? Землячок?..
Он даже привстал с места, чтобы лучше разглядеть земляка.
— Вот чудеса! пятнадцать лет в Сибири живу — ни разу никого из нашей губернии не встретил… Я из самого ведь Новгорода… Как сейчас, братец, вижу и берег Волхова, и нашу старенькую церковь с высокой колокольней… И улицу, где мы, мальчишки, в рюхи, бывало, играли… А ты помнишь родную сторону?
— Да я, барин, в самом-то городу редко бывал. Мы ведь уездные, крестецкие…
Отвернувшись и свесив голову, ямщик прежними потухшими глазами смотрел на дорогу.
— Но все же помнишь? Помнишь? — приставал Мелехов, почти тряся его за плечи. — Вот радость-то, земляка встретил… Знаешь что? Разопьем-ка эту бутылочку!
— Василий Павлыч, ради Бога, — закричал Коммерсант, хватая доктора за руку: — Ямщик пьян напьется, вывалит нас. Смотрите, темень какая… Нет, прошу вас!
— Конечно, не нужно, — подтвердила и Дарья Михайловна.
— А, не нужно?.. — губы Мелехова искривились капризной усмешкой: — Ну, ладно, а по твоему все же не выйдет. Я-то буду пить… Один… А ему, как на станцию приедем, поднесу. Так Фирюлин, говоришь, фамилия твоя? Превосходно. А про помещиков Мелеховых слыхал, может?
— Может, и слыхал. Где их, всех-то, упомнишь… Сорок ведь годов без малого.
— Да ты как попал-то сюда, милый человек? Ссыльный, что-ли?
— Зачем ссыльный… Мы господские были. Девятнадцатый мне годок шел, — молодой наш барин привез меня в Томский. Он, значит, товарища своего саблей зарубил… Из-за барышни чего-то промеж них вышло…
— Сослали его, значит?
— Ну-ну… Скоро потом волю объявили, еще три года я у него по найму выжил.
— А потом домой чего не вернулся?
— А кто его знает… Остался, да и остался… Сначала, вишь ты, письмо было: погорело, мол, наше Лаптево, начисто погорело. Не причем жить стало. Ну, чего-ж на нищее место ехать? Потом… быдто скрозь сон помню… В Ачинский сперва перебрался. Ребята шибко тамошнее житье нахваливали. Ну, только ничего я там не видал хорошего… Оттедова в Красноярск уехал… Дале, да дале…
— Ну, что-ж дальше? Как жил?
— Да как? Жил, как все. Век прожил, горя большого, слава Богу, не видал.
— А радости?
— Радости? Да какие-ж тебе радости… Сыт, обут, здоров… Чего еще надоть? Куды боле подашься?
— Постой. Жену-то, детей имеешь?
Старик пожевал губами.
— Оборонил Господь. Холостым век прожил. Нонича, барин, семейному человеку жить — ой-ой, как чижело! Детей надо подымать, растить… За бабой опять глядеть… Муж-то норовит в дом, а жена из дому… Наряды там, да полюбовники… Что уж там! Говорю: оборонил Бог.
— Ах, идол какой! — с негодованием воскликнул Иван Иванович, все время молча слушавший разговор: — да для чего же ты жил, черт тебя побери. Птица, несмысленная тварь, и та цель имеет, — гнездо строит, детей выводит. Ну, и человеку то же указано. ‘Да прилепится человек’… как оно там? Это, брат, первый наш долг. Мне, вот, и двадцати шести еще нет, а я уж четверых деток имею!
В словах Ивана Ивановича звучала гордость.
— Асмодей ты, должно быть, вот что, — прибавил он с уверенностью, — денежки, знать, копишь. Да куда тебе деньги? Умрешь — все ведь прахом пойдет. Оберут тебя челдоны и выбросят за поскотину, как ветошку негодную.
— Го-о-о-о-о!.. — неожиданно пронеслось впереди.
— Это что такое? — вздрогнул Коммерсант: — ямщик, что там?
Но Фирюлин, вместо ответа, бросил в воздух такой же ободряющий клич:
— Ге-э-э-э!..
— Должно быть, разбойники близко, — сердито пробурчал Мелехов.
— Разбойники не разбойники, а, надо полагать, спуск близко, — зашептал Иван Иванович, выглядывая из повозки. — Хоть бы месяц поскорей взошел… Страшен-нейший спуск… Он-то и прозывается, собственно, Черным Яром… Чертовым тоже оврагом зовут!
Экипаж вдруг остановился. По близкому лошадиному фырканью видно было, что стоит и передняя тройка.
— Тор-ма-зи! — раздался голос из темноты.
Но Фирюлин преспокойно сидел на облучке.
— Доктор, а вы не помните, очень крутой спуск? Ямщик, ты чего же не тормозишь?
— А я, барин, этой привычки не имею. Лошадки меня и так слухают.
— Что он говорит? Он тормозить не хочет… Да ведь ты вывалишь нас… в такой темноте… лошади понести могут… Постой, я лучше вылезу… Василий Павлович, Дарья Михайловна, пойдемте пешком!
— А если и в самом деле нападут разбойники? — пошутила Дарья Михайловна: — схватят нас в охапку, а ямщик ускачет.
Приготовившийся прыгать, Иван Иванович осекся и покорно нырнул в глубину повозки. Лошади тронулись.
— Геп-гоп!
— Го-о-о-о!.. — подбодряли друг друга ямщики, видимо допуская возможность внезапного нападения в глухом таёжном ущельи.
— Василий Павлыч, — почти на ухо доктору шептал перетрусивший окончательно коммерсант, — у меня в шкатулке два револьвера. Оба заряжены, но… стрелять-то я, собственно, не умею. Возьмите, пожалуйста, один! неровен час… место тут самое разбойничье, да и земляк ваш, признаться, мне подозрителен.

II.

В глаза путникам неожиданно бросилась красивая розовая полоска, светлевшая на краю неба: это всходила луна… И едва только глаз отыскал прочную точку опоры в одном пункте, как тьма ночи сразу утратила свою зловещую непроницаемость, и стало возможно различать окрестные предметы. Слева плотной черной стеной надвинулась тайга, глухо шелестя низко нависшими ветвями угрюмых сибирских деревьев, справа высоко к небу ушла гигантская сопка, и редкие разбросанные на ней кусты приняли в темноте очертания притаившихся в засаде кучек людей… Серая и волнистая, как змея, упала вниз песчаная лента дороги… Кое-где сосны и лиственницы стоят к ней так близко, что почти задевают тройку своими черными мохнатыми лапами, одна за другой, они выплывают из темной глубины, медленно, но упорно лезут вверх, к небу, и что-то тихо, злорадно шепчут… А экипаж упирается, жалобно взвизгивает, тарахтит и все глубже и глубже опускается на мрачное дно Чертова оврага… Лошади косятся, боязливо фыркают и несут почти на спине тяжелый четырехместный рыдван, сознавая, по-видимому, что туго натянутые вожжи находятся в сильных, умелых руках.
— Геп-гоп! Ну-у, миленькие… полегче, полегче… родимые…
Вдруг из темной пропасти, оттуда, где мерцала розовая полоска, точно выпрыгнул огромный золотой шар, — и на дорогу, на тайгу, на сопку и в сердца людей брызнул поток веселого фантастического света.
Лошади весело заржали… Ночная жуть на половину отлетела…
— У меня, доктор, аневризма: при спусках вниз сердце так и замирает, — сконфуженно заговорил Иван Иванович: — в других случаях не скажу, чтоб особенной трусливостью отличался, но еще в детстве не мог равнодушно качелей видеть.
Спуск кончился. Ехали по гладкому, ровному месту. Природа преобразилась. Фосфорически-светлые пятна легли рядом с резко-черными полосами. Верхушки деревьев приняли серебристо-зеленый оттенок, а песок дороги казался теперь почти белым. Освещенная луной, понурая, сгорбленная фигура ямщика была теперь видна отчетливо. Невзрачные черты: нос картошкой, маленькие тусклые глазки, песочного цвета волосы… Землистые щеки, прикрытия щетиной коротких седых волос, представляли сплошную сетку морщин.
— А родину повидать тебя не тянет? — возобновила разговор Дарья Михайловна.
Фирюлин помолчал немного.
— Это ты про новгородску губерню? Да какая-ж там теперича мне родина?
— Как какая? Все же своя сторона?..
— Чудачка-барыня! Своя! Да и пеньков, поди, тех не осталось, что при мне были… Родители, знать, померли давно, царство им небесное, те, что при мне молодыми были, как я же, старики теперь… И имя мое позабыли! Приди к ним — кто ты такой? скажут. Деревня наша, слышь, выгорела, новая, знать, выстроилась, лес, небось, вырублен — чугунка прошла… Говорю тебе — и пеньков тех не осталось!
— Вздор! Не все же перемерли! — вмешался опять Мелехов, чувствуя тайное раздражение против того равнодушия, с каким старик говорил о родине, и, видимо, борясь с какой-то внутренней, поднимавшейся в нем болью: — Авось кто и помнить еще?.. Девятнадцать, говоришь, лет тебе было? Неужто зазнобы никакой в деревне не имел?
Фирюлин поглядел на барина с тупым удивлением и ничего не ответил.
Мелехов и сам, впрочем, отлично понимал, что вопрос его нелеп, что за сорок лет времени должна была испариться и самая пламенная зазноба, но что-то продолжало в нем протестовать…
— Неужели и умереть на родной земле не хотел бы?
Фирюлин заморгал глазами, точно не вынося резкого лунного света.
— Земля, барин, у Бога одна… Три-то аршина везде, чай, найдутся?
— Ха-ха-ха! — залился звонким смехом развеселившийся Иван Иванович: — да чего вы с ним разговариваете? Сказал я вам — асмодей, ну, и все тут, Одно слово: бесполезный человек!
А ямщик сидел на облучке, полуобернувшись к седокам, сгорбленный, сморщенный и по-прежнему, казалось, бесстрастный. Ленивой потрухивающей рысцой бежали усталые кони, покорно опустив головы вниз, и колокольчик уныло пел свою монотонную песню. Сколько уже лет раздавалась здесь эта песня… Сколько седоков проехало по этой скучной дороге, взад и вперед, без конца и без счета… И все одинаково куда-то спешат, чего-то волнуются, стремятся вдаль. Куда и зачем?..

III.

Утро встало прелестное. На синем небе ни облачка. Как огромная хрустальная чаша, накрыло оно собою зеленые леса и сизые горы, с невинным детским любопытством глядящие вверх, точно в ожидании великого чуда: вот-вот приподнимется таинственная чаша — и откроется еще невиданная никем красота… Тихо и радостно шелестела омытая росою тайга, лиловым морем разлился по горам пахучий цвет багульника, весело тявкали у своих норок жирные, неуклюжее тарбаганы, и как-то весело перекликались заунывные голоса кукушек. Жаворонки неумолкаемо гремели в залитой золотом лазури… Величавое и прекрасное, как молодой бог, поднималось солнце.
Возвратившийся в Черный Яр Фирюлин не смотрел вверх и не видел кругом себя никакой красоты: старику было не по себе.
— Да, как же, — сердито ворчал он, — асмодей — как же… У тебя мошна-то потолще моей. Тебя, небось, дети на старости кормить будут… Четверо, вишь, — запаслив!
И он с презрением сплевывал на сторону. А сердце не переставало почему-то болезненно сжиматься, и от груди не отваливалось что-то тяжелое, темное, как дурное предчувствие…
Между тем, оповещенный заранее проезд трех генералов уже возымел свое действие: разгон начинал замирать. Вместо прежних 8—9 пар лошадей, на каждой станции было теперь свободных всего две-три, и тем ожесточеннее шла борьба между ‘частными проезжающими’ и теми счастливцами, которые могли громко и властно крикнуть: ‘по казенной надобности’!
У крыльца черноярской станции произошла в это утро безобразная сцена.
Ямщики запрягали свободную тройку для двух ехавших в Иркутск дам, уже более суток ждавших своей очереди и теперь в сильном волнении готовившихся к отъезду. Но запряжка шла мучительно медленно, сбруя приносилась почему-то частями, с долгими промежутками, станционный писарь, бледный и злой, стоял все время на крыльце и поглядывал на дорогу, нервно прислушиваясь к малейшему звуку.
— Возьмите же, наконец, прогоны! — приставала одна из дам, искательно заглядывая ему в глаза и раскрывая кошелек: — Теперь ведь никто уже не приедет… Лошади все равно наши…
— Прогоны отдадите, когда в повозку сядете, — невозмутимо отвечал писарь.
— Послушайте, какой смысл в этом несносном формализме?
Писарь, молча, отвернулся.
Наконец, лошади запряжены, поданы, вещи уложены, дамы уселись в экипаж. Писарь готовится получить прогоны… И вдруг, в это самое мгновение звякнул в отдалении колокольчик… Писарь быстро отдернул руку.
— Это что значит? Вы издеваетесь над проезжающими… Вы не имеете права!
Но писарь не слушает, — он так и впился глазами в клубящееся по дороге облако пыли, в котором мелькают копыта мчащихся со звоном и грохотом лошадей.
Из подъехавшего к крыльцу рессорного экипажа, не торопясь, вылез высокого роста упитанный господин в мундире с зелеными кантами и посеребренными пуговицами.
— Ло-ша-дей!
— Лошадей нет, ваше-ство…
— По Высочайшему повелению!
— Последняя пара, вот, под них запряжена…
— Под кого? По какой надобности?
Зеленый кант бросил искоса взгляд на сидящих в повозке притихших и побледневших дам.
— По частной-с.
— Ну, так вы-пря-гать!
Ямщики, с самим писарем во главе, кинулись исполнять приказание.
— И вам не стыдно, милостивый государь, поступать так с женщинами? — с гневно вспыхнувшим лицом обратилась к владельцу зеленых кантов старшая из дам: — Вы, человек, получивший высшее образование, вы…
С нахальной усмешкой на сочных, румяных губах приезжий повернулся спиною.
Собравшаяся в зале публика горячо обсуждала случившееся.
— Удивительная формация молодежи народилась на Руси, — ораторствовал господин в штатском, с длинными усами и глубокомысленным видом, — в наше время таких, как-будто, не было. Нахальство самое неприкрытое! Помилуйте, влетает этакий гусь на станцию и кричит: ‘По Высочайшему повелению!’ Писаря, ямщики так и трясутся… A дело-то очень просто: грозные слова в его подорожной относятся к железной дороге которая, действительно, по Высочайшему повелению строится, а отнюдь не к Ивану Петрову, едущему на ее постройку.
— Избаловали этих господ огромными окладами и взятками. Ведь министры столько не получают!
— Ну, и просветят же Сибирь подобные представители культуры!
Опять загремели колокольчики, и у крыльца послышалось новое движение. Это пришла на целых трех возках амурская почта. Почтальон, высокий, худой юноша с резко очерченным горбатым носом и вызывающим взглядом больших серых глаз, находился в явно возбужденном состоянии, в закинутой на самый затылок фуражке, с большим болтавшимся на поясе револьвером, чехол которого он то-и-дело потрагивал рукой, молодой человек живо напоминал тех молоденьких петушков, которые, при малейшем шорохе вблизи, топорщатся и нахохливаются, желая казаться отчаянными храбрецами.
— Едем это по дороге, — рассказывал он собравшимся вокруг ямщикам, — глядим, двое в канаве лежат… Ну, я и пальнул согласно инструкции… Вскочили, стрекача дали!
— Разве они при оружии были? Может, так — бродяжня отдохнуть хотела, — заметил скептически писарь.
Почтальон самолюбиво вспыхнул.
— Как это ‘так’? Почто ж они, мерзавцы, в канаву спрятались? По вашему что ж — я должен ждать, когда мне в глотку вцепятся? Нет, покорно благодарю, тогда-то уж поздно, пожалуй, будет. Я, может, не одну тыщу казенных денег везу, мне и самому про то неизвестно… Да и жизнь-то мне, поди, еще не надоскучила!
— Вер-рно! — загремели одобрительные голоса ямщиков.
Почтальон отправился составлять рапорт по начальству о случившемся, а писарь — в виду экстренного случая — махнул рукой на приказ о генералах и распорядился о немедленном снаряжении почты в дальнейший путь. Не успевший еще отдохнуть порядком Фирюлин опять оказался одним из трех назначенных в очередь ямщиков.
Солнце мчалось… И с каждым мгновением картина заметно изменялась. Высыхала роса, и тускнела зелень. Тайга переставала шуметь. Могучие красные стволы сосен, точно, застывали в каком-то мистическом созерцании… Удушливый зной быстро разливался в помутневшем воздухе, и небесная лазурь мало-помалу линяла и блёкла. В одиннадцатом часу утра прекрасная хрустальная чаша уже казалась огромным раскаленным котлом, под которым задыхалось все живое. При одном взгляде на ослепительно-желтый песок дороги подошвы ног начинали гореть…
Нижняя часть неба незаметно заволоклась смутно очерченными, сбитыми в кучу облаками зловеще-багрового цвета, точно клубы дыма от далекого небесного пожара. Не в силах подняться в безветренной атмосфере, они стояли внизу, медленно меняя цвет и очертания, бессильные, безмолвные и зловещие, как привидения…
Перед спуском в Чертов овраг почта остановилась. Передние ямщики тормозили свои повозки, и один Фирюлин, как и вчера ночью, сидел равнодушно на козлах и сплевывал на сторону, затягиваясь из маленькой носогрейки. Ночью, в фантастическом лунном освещении, все кругом было неясно и таинственно, малейший хруст песка под копытом лошади заставлял вздрагивать и настораживаться, каждая ветка дерева принимала грозные очертания… Теперь, напротив, все было открыто и лишено тайны. Утопая в горячем песке, низко свесив головы, тихо, равнодушно спускаются измученные лошади, и самый спуск не кажется таким крутым и страшным. Лепящиеся по левому краю дороги великаны-сосны в бессильном изнеможении протягивают вперед ветви — и не угрожают, а, словно, молят о пощаде и защите против жестокого неба. Но оно неумолимо: без конца льется ослепительный поток невидимого расплавленного металла… У же не зеленым, а бурым кажется тощий кустарник, покрывший гигантские склоны сопки, и кровавым пожаром разливается вдали потемневший шиповник и багульник… А над пылающей зноем картиной царит мертвая тишина, только колокольчики слегка брякают, да шуршит горячий песок…
— Тр-рах!.. — неожиданно прокатилось в застывшем воздухе.
Совсем близко от огромной мохнатой сосны, к которой подъезжала передняя тройка, Фирюлин ясно видел блеснувший огонь. Он протирал глаза, чувствуя не столько страх, сколько бесконечное удивление: откуда взяться, при таком ясном небе, грозе?.. Но вот за первым ударом раздался второй, третий, четвертый и пятый, лошади сразу стали, уткнувшись мордами в переднюю повозку.
— Кар-раул!! — послышался впереди страшный, нечеловеческий. крик и тотчас же смолк.
Соскочив с козел и все еще не понимая хорошенько в чем дело, в каком-то оцепенении, Фирюлин стоял на одном месте, держа на плече кнут, точно собираясь им на кого-то замахнуться. Совсем вплотную подбежал к нему человек с револьвером в руке — и остановился, как вкопанный, в видимом удивлении и смущении. Оба глядели молча, в лицо друг другу, силясь вспомнить, где и при каких обстоятельствах встречались раньше. Нападавший был совсем еще юноша, безбородое лицо его горело возбуждением, и в широко раскрытых серых глазах читался испуг, почти ужас… Минута, которую длилась эта безмолвная сцена, показалась обоим за вечность. Наконец, рука молодого человека судорожно дрогнула, раздался сухой, короткий треск, и Фирюлин упал на землю.
— Чего там копаешься, Федор? Сумы айда пороть! — крикнул мужчина с черной окладистой бородой, стоявший у передней повозки. На солнце ярко блестели бутылкообразные голенища его сапог, и, как острые черные гвозди, светились глаза на матово-бледном узком лице. Через плечо висело ружье.
У Федора подгибались колени, и в глазах все двоилось и прыгало. Идя на зов чернобородого, он чуть не упал, споткнувшись об лежащего поперек дороги, кверху лицом, с широко раскинутыми руками, почтальона. Бедняга не успел даже вытащить из кобуры револьвер и, очевидно, погиб от первой же метко направленной пули, из повозки он был выброшен, вероятно, уже мертвым. Голова убитого была высоко запрокинута, и на длинной, тонкой шее угрожающе торчал огромный кадык, детски-припухлые, оттененные прозрачным пушком губы и горбом изогнутый нос по-прежнему придавали лицу вызывающий, несколько смешной вид, между тем, глаза были удивленно раскрыты, как у охваченного сильным любопытством ребенка…
Отвернувшись поспешно от трупа, убийца увидал еще более ужасную картину: у самого колеса первой повозки, в огромной луже крови, лежал ничком седобородый ямщик-великан, и тут же, с вытянутой окровавленной мордой, с оскаленными зубами, распростерся, запутавшись в упряжи, убитый наповал коренник. Одна из пристяжек, с перебитой задней ногой, стояла, низко опустив голову, как бы ожидая покорно следующего удара, а другая, упав на передние колени, умными, печальными глазами смотрела кругом не то с недоумением, не то с трогательной мольбою…
Ах, неужели это не сон?!
— Федор, сдурел ты, что-ли?.. — послышался прежний голос.
Нет, не сон это… Он сразу все вспомнил. В одну короткую минуту мелькнул перед ним весь последний год его жизни: нищенское прозябание с больной старухой-матерью, отупляющая работа в низкой, душной комнате с раннего утра до позднего вечера, бессильно стонущие и умирающие одна за другой молодые мечты о счастьи, о воле… И потом… потом это роковое знакомство… Что связало его, почти юношу, с этим сорокалетним полуграмотным человеком? К нему он шел за разрешением мучивших его вопросов и сомнений, — и о чем только не переговорили они в поздние зимние вечера, сидя с глазу на глаз при слабом свете коптящей керосиновой лампы!
Злобой дышало каждое слово, злобой против счастливых и сильных… Сколько горя, сколько неправды кругом… A те, в чьих руках богатство и сила, не думают о других… Овладеть бы этой силой, какой бы то ни было ценою! Раз в жизни грех сделать, да за то потом увенчать его делами, какие и святым не снились!..
‘Но как же, однако, случилось это? Как пошел я на подобное дело’? — с тоской, с ужасом спрашивал себя Федор, растерянно оглядываясь кругом: — ‘Никогда я не представлял себе, что кровь так ужасна, что так страшно могут глядеть человеческие глаза’…
Ах! почему так безмолвно это блестящее небо, зачем таким зловещим огненным взором глядит солнце? И тайга молчит, и горы, залитые кровью… Откуда на них эта кровь?!
Как болит сердце, как ломит голову… Раскаленный песок огнем жжет ноги… Заснуть бы теперь непробудным сном!
Но что-то нужно еще делать, куда-то идти… Опять тот-же властный, грозный голос…
Нет, никогда уже больше не знать ясной радости, никогда не глядеть в глаза людям с спокойной, светлой улыбкой! Всякий отшатнется с ужасом от убийцы…
И, почти обезумев, молодой человек хватался руками за голову, ощупывая себя, точно надеясь, что страшный кошмар сейчас кончится, и он проснется…

IV.

Фирюлин на короткое только мгновение потерял сознание. Пуля, пробив шапку, скользнула вдоль черепа и оцарапала кожу, не причинив существенного вреда.
Но, очнувшись от легкого оглушения, старик сразу сообразил, чем он рискует, если обратит на себя внимание убийц, и, затаив дыхание, притворился мертвым. И тут только впервые он ощутил ужас, поняв с полной отчетливостью, что произошло. Падая, он свалился на правый бок (с правой стороны дороги) и теперь ясно видел все, что делалось впереди, внизу. Под колесами второй повозки ему сразу бросились в глаза плисовые шаровары и праздничный нанковый пиджак младшего ямщика — Серьги, восемнадцатилетнего парня с веселым взглядом лукавых карих глаз, с вечной шуткой на румяных губах, балагура, грамотея и песенника, этой же осенью собиравшегося жениться… Уже была и невеста, ядреная, краснощекая девка из зажиточной семьи, с толстой русой косой и с таким же, как у жениха, веселым нравом. Но теперь для Серьги все было кончено: он лежал, неподвижно распростертый, уткнувшись лицом в горячий песок, и алый поток крови обильно орошал его темные кудри…
А грабители уже хозяйничали в передних возках.
Толстая кожа почтовых сумок под остриями быстро работающих ножей издавала неприятно скрипящий звук (точно где-то гвоздем водили по стеклу), и его сменял торопливый шелест разворачиваемой и разрываемой бумаги. Опустошенные конверты в изобилии летели на дорогу… Наибольшей опытностью отличался, по-видимому, тот, который работал во второй повозке: время от времени, как мышь из норы, он высовывал из кибитки свою маленькую головку с огненно-рыжими волосами и красным веснушчатым лицом и бросал зоркие, подозрительные взгляды вверх и вниз по дороге.
Но зловещая тишина продолжала стоять в воздухе. Даже гремевшие еще недавно жаворонки вдруг замолчали… Безмолвно глядело солнце, и огненный лик его казался слегка затуманенным…
Вдруг Рыжий, как кошка, выскочил из возка, побежал с ножом в руке на левую сторону дороги (за повозками Фирюлину не все было видно) и зачем-то поспешно нагнулся…
— Не напился еще, аспид? Дело-то лучше б делал! — вскинулся на него чернобородый, и в глазах его сверкнуло презрение…
— Думал, жив… Кабысь шевельнулся… — прохрипел Рыжий, отходя назад к повозке.
— Да, брат, шевельнется после тебя, — жди!..
И опять все затихло. Опять слышен лишь треск распарываемой кожи, шелест бумаги, да изредка храп лошади, или робкое бряканье колокольчика под дугой…
Фирюлин смотрел и чувствовал, как волосы на голове встают у него дыбом. Дойдет черед до последней повозки — и его заметят… Неужели смерть неизбежна?!
Никогда до этой минуты мысль о смерти не пугала его. Но он представлял себе, что произойдет это при совсем иной обстановке: к больному, настроенному на спокойный, торжественный лад, придет священник и приготовить его к дальней дороге… И будет кончина ‘христианская и непостыдная’. Но здесь, сейчас предстояло умереть неожиданно, без покаяния, в полном здоровье и силе, умереть на большой дороге, под ножом нечестивого разбойника, среди картин крови и ужаса…
Господи, не попусти! Помилуй! — беззвучно шептал старик запекшимися губами, стараясь вспомнить слова молитв и не в силах ничего вспомнить. От природы не злой и честный, он прожил жизнь в таком равнодушии к вопросам религии, что заглядывал в церковь лишь в редких, исключительных случаях и имел довольно смутное представление о Боге, Христе и их отличии от Ильи Пророка или Николая Угодника, теперь воспоминание об этом равнодушии усиливало его ужас, и с глазами, полными слез, он не переставал твердить одни и те же слова:
— Господи, не попусти!..
Перед лицом близкой смерти все осветилось для Фирюлина иным, особенным светом, Мир, в котором — вчера еще казалось ему — человеку ‘податься некуда’, жизнь, в которой он видел один лишь смысл — бесцельного и бесплодного копления грошей (‘на черный день’, ‘на упокой души’), внезапно представились его воображению чем-то бесконечно-широким, светлым и радостным.
Что лучше жизни под этим синим небом, в лучах красного солнца? Как чудно-хорош Божий мир. Как смешны и ничтожны все те мелкие невзгоды и лишения, на которые люди обыкновенно жалуются, считая их за великие, непереносные горести! Сейчас он с радостью готов был надеть суму самого последнего нищего, несчастнейшего и жалчайшего калеки, и с открытой головой, с босыми ногами брести по раскаленному песку, побираясь Христовым именем! Лишь бы только жить, жить… Лишь бы еще немного подышать вольным воздухом, повидать красоту Божьего создания!
И старику вдруг вспомнился его ночной седок, земляк-доктор, обличавший людей в том, что все они спят и не живут по правде, и звавший его, Фирюлина, на родную сторону. Старый барин, видимо, огорчился, не встретив горячего отзыва…
И в ту же минуту, точно прекрасный забытый сон, перед Фирюлиным ярко блеснула голубая лента речки с пологим песчаным берегом, вся усеянная русыми головками плавающих, гогочущих и барахтающихся ребятишек. И он плывет с ними… А над водной гладью с веселым щебетаньем проносятся ласточки, и высокий противоположный берег кажется красивым синим ковром от заливших его сплошь незабудок…
Сорок лет прошло, и если бы кто-нибудь вчера еще спросил Фирюлина, есть ли в его родной деревне река, он, быть может, ответил бы равнодушно: ‘А кто ее знает! Где теперь упомнишь’! Но в эту минуту он не только ясно припомнил картину, но даже и название речки — Цветочная, происходившее, должно быть, от множества покрывавших ее желтых и белых кувшинок.
А вот и большой цветущий луг под палящими лучами летнего полдня, идет уборка зеленого, душистого сена. Он, Фирюлин, уже взрослый парень.
— Аннушка! — кричит кто-то на одном конце луга.
— Аннушка! — раздается смех в другом конце, и всюду мелькает голубой сарафан девушки, стройной, гибкой, веселой… С граблями в руках, вороша сено, она поет, и далеко раздается звонкий голос:
В тесной клетке соловейка заскучал
По дубравушке зеленой, по густой…
Заскучала красна девица-душа
По шелковым молодецкиим кудрям!
Откуда это? Какая Аннушка? Но одно за другим оживают старинные воспоминания, и сердце старого бездомного бродяги раскрывается, размягчается и почему-то сладко болит… Дрожат в нем какие-то давно забытые нежные струны…
— Заскучала красна девица-душа…
пропел еще раз звонкий девичий голос, и все разом исчезло… Сознание вернулось к ужасной действительности.
— Господи, спаси! Микола Угодник, не попусти! — еще раз прошептал почти вслух старик: — Глазком хоть одним на матушку-Расеюшку поглядеть… Цветошну нашу повидать… И Аннушку… Старушка, может, и помнит еще… Пеньки-то, может, целы… Привел бы Господь — деньги бы все, какие скопил, обществу отдал… В нужде, поди, живут православные…
Оцепеневшие от ужаса и тоски, глаза Фирюлина упали нечаянно на один предмет, который зажег их мыслью. В душе проснулась отчаянная решимость…
Его тройка, в момент катастрофы уткнувшаяся мордами в кузов второй повозки, отошла затем понемногу, ни для кого незаметно, в сторону, и теперь незаторможенный экипаж имел перед собой свободный путь. Что еще удивительнее, вожжи не упали на землю и не запутались меж копытами лошадей, а держались на облучке козел. Случайно ли они за него зацепились, или Фирюлин машинально накинул их на крючок, когда, растерянный и испуганный, прыгал на землю?
Вскочить в возок, схватить вожжи и с диким криком ударить ими по лошадям — было для старого ямщика делом каких-нибудь двух секунд. Тройка, как бешеная, взвилась на дыбы и сорвалась с места… Стрелой пролетела она мимо передних повозок и сумасшедшим галопом понеслась вниз с горы, увлекая за собой тяжелый рыдван…
Все это произошло так неожиданно, так быстро, что грабители, точно вкопанные, оставались несколько мгновений на месте. Первым опомнился Рыжий и, выпрыгнув из повозки, второпях пустил вдогонку две пули… Увидав, что промахнулся, он бросил ружье на землю и разразился отчаянной бранью.
— Черная тебя немочь задави! Закон твой, и веру, и душу! — обратился он к бледному, как смерть, чернобородому товарищу, еще вылезавшему только из возка и трясущимися руками взводившему курок берданки: — Жалко, вишь, ему, стало.. Добить не дал… Добрый выискался, честный! Черт тебя чесал, да и чесалку сломал! Послал Бог товарищей: один, как баба, жалостлив, а другой, ровно заяц, — чуть коснулось до дела — и завонял… Кое, гляди, время зря стоит, как сонная муха, бродит… Ах, чтоб вас язвило, кикиморы вы несчастные, тюремные жители! В том-то возке ведь золото, надо быть, было… Стягом бы вас здоровым по башке обоих!..
В глубоком сознании своей тяжкой вины, чернобородый молчал. Вина была тем больше, что денег в двух разобранных возках оказалось совсем мало…
А спасшаяся чудесно тройка неслась тем временем во весь дух к станции, заливаясь веселым, победным звоном!

V.

След преступников отыскался скоро. Фирюлин в тот же день вспомнил, что младшего из убийц не раз видал в городской почтовой конторе за столом, где продавались марки и писались расписки на заказные письма, он слышал, кроме того, как чернобородый грабитель называл его Федором… По наведенным немедленно справкам оказалось, что в Х-ской почтовой конторе в числе мелких служащих, действительно, есть некий Федор Мальчевский, 19 лет, приметы которого совершенно подходят к тем, какие указал Фирюлин. Впрочем, по отзыву начальства, ни в чем предосудительном Мальчевский не был замечен. Окончил курс трех классов местного реального училища, из которого вышел по недостаточности средств к жизни, происхождения дворянского, воспитания хорошего: отличается деликатностью манер и почтительностью обращения со старшими… В утро рокового воскресенья на службе, как и другие чиновники, не был.
Полиция принялась тщательно следить за частной жизнью Мальчевского, за его знакомствами, и в числе последних особенное внимание обратила на торговца железными товарами Алексея Бусырина, у которого он бывал почти ежедневно и наружность которого опягь-таки вполне соответствовала приметам главного убийцы, указанным Фирюлиным. К Бусырину несколько раз заходил также рыжий поселенец, уже давно находившийся у полиции на подозрении… Все трое были одновременно арестованы, и под крыльцом у Бусырина найдено было 2000 рублей — бумажками, среди которых замешался один не уничтоженный второпях денежный конверт. Улики были подавляющие, и когда арестованные встретились на очной ставке с Фирюлиным, один только рыжий поселенец продолжал во всем запираться. Он с ожесточением все время твердил, что знать ничего не знает, ведать не ведает, и что роковое воскресенье провел неотлучно в городе, пьяный, хотя в каких именно местах — не помнит.
Общественное положение преступников, необычайная дерзость и кровавые подробности тройного убийства, совершенного среди белого дня на большой дороге, глубоко взволновали весь город, и убийцы преданы были военно-окружному суду. Двое старших присуждены были к виселице, Федор Мальчевский, как несовершеннолетний, к 20 годам каторжных работ.
На место казни Бусырин вышел бледный, изможденный, видимо упавший духом, с низко опущенной головою, но иногда он высоко ее вскидывал, оглядывал собравшуюся официальную публику лихорадочно блестящими глазами, кланялся в пояс и говорил.
— Простите, православные! Пролил кровь неповинную!
Рыжий, напротив, глядел на всех, в том числе и на товарища, с непримиримой злобой и ненавистью, и с губ его то-и-дело срывались проклятия…

* * *

А жизнь идет своим чередом, ни на минуту не останавливаясь, и новые события затирают старые, окутывая их забвением. Тройка за тройкою мчится взад и вперед, на восток и на запад от высокого черного креста, стоящего над Чертовым оврагом, и скоро на вопросы проезжих, что обозначает этот крест, ямщики будут отвечать равнодушно:
— А кто его знает, мы не здешние!

—————————————————

П. Мельшин. Пасынки жизни. Рассказы. СПб.: Издание Редакции Журнала ‘Русское Богатство’. Типография H. Н. Клобукова, 1901
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека