Чертополох, Селиванов Аркадий Александрович, Год: 1918

Время на прочтение: 53 минут(ы)

Аркадий Селиванов

Чертополох

I

Кое-где, на окраинах Петербурга, сохранились еще милые зеленые улочки, уставленные покосившимися деревянными домишками. Они еще радуют взор и сердце провинциала, и в коричневых домиках с мезонинами любят селиться краснощекие курсистки-первокурсницы, тоскующие по родным захолустьям.
Комнаты здесь полутемные и зимой холодные, и молодые ноги ежедневно меряют версты к центру города и обратно, но под окном стоят чахлые березы, общипанная рябина… И чужой, холодный огромный город не так уж страшен.
Если бы не война, трехлетняя прожорливая акула, глотающая каменщиков и штукатуров, то и этой идиллии давно бы уже не было. Уже и зеленые улочки начинали застраиваться желтыми и красными домами-казармами, с лифтами и электричеством, с комнатушками в квадратную сажень. И сейчас, кое-где на ласкающем зеленом фоне, уродливо топорщатся деревянные леса начатых и брошенных построек.
На углу двух таких милых улочек, неподалеку от захолустной речонки Карповки, стоит двухэтажный деревянный дом купца Офросимова.
Сам владелец, Терентий Иванович, живет в квартирке налицо, а две поменьше отдает внаймы парикмахеру Гришину и конторщику Курнатовичу.
Офросимовский дом стоит уже лет тридцать, давно уже покосился и одним боком врос в землю. Красили его последний раз в японскую войну. Был он тогда небесно-голубой, точно бирюза на перстне Терентия Ивановича, а сейчас стал уже серенький с лиловым отливом. Деревянный заборчик местами уже заваливается, направляя в прохожих свои обломанные пики. Эти пики уже, не дешево стоят Офросимову. Если бы не революция, то местный околоточный и по сей бы день ходил к Терентию Ивановичу. Приходил бы с напоминанием, а уходил бы с синенькой бумажкой.
Двух вещей на свете не мог терпеть Терентий Иванович: табаку и ремонта. И на квартиры за десять лет ни одной копейки не набавил, лишь бы жильцы ремонта не просили. К табаку же ненависть была фамильная, все Офросимовы были староверами. Дед его и попов не признавал, и хотя сам-то Терентий Иванович уже ходил к единоверцам и даже с отцом Николаем водил дружбу, но все же, отправляя на войну второго сына, наказал ему строго-настрого:
— Ежели пить там выучишься, — черт с тобой, болезнь дурную привезешь — твое дело… Но ежели табакуром вернешься, — на порог не пущу!
— Ладно уж, знаю! — буркнул в ответ Костя Офросимов и, отъехав от родительского дома на приличное расстояние, вынул из кармана новенький кожаный портсигарчик.
А Терентий Иванович постоял на пороге калитки, пока не скрылись за соседним забором извозчичья пролетка, сутулая спина сына в теплой вязаной куртке и черная дворовая собака ‘Жук’, задумчиво потрогал ржавую сломанную щеколду у ворот и, по скрипучей деревянной лесенке, поднялся в квартиру.
Войдя в спальню, узенькую комнату с одним окном, Терентий Иванович подошел к образам, достал из комода желтую восковую свечку и зажег ее об огонек неугасимой лампады. Долго, шевеля толстыми пальцами, втыкал ее в маленький подсвечник, потом постлал перед собой пестрый, ватный, лоснящийся от жира подрушничек и стал молиться. Стоял, сложив на груди крестом руки, не мигая смотрел на темный лик Николы Чудотворца и шептал молитвы:
— Анделы, арханделы… Угодники божии…
Походил по комнатке, присел на кровать в углу и погладил по толстой мягкой спине серого кота, старого глухого ‘Мурку’.
Встал с кровати и снова подошел к иконам, и снова шевелил седыми усами и кланялся земно, опираясь лбом и руками в пестрый подрушник.
Где-то далеко пел рожок автомобиля. Где-то еще дальше жужжал огромный город. Где-то была война, пушки, аэропланы…
Туда ехал сын, второй и последний. Незадачный, непутевый Костька, шелапут, родимый…
— Пронеси Владычица!.. Анделы, арханделы…

II

Парикмахер Гришин, человек больной, чахоточный и ничем недовольный. Живет он в великой тесноте: в двух маленьких комнатушках и полутемной кухне ютятся восемь человек. Гришин женат, у него трое детей, старший уже торгует вечерними газетами, а младшего еще по ночам трясут в люльке. Трясут поочередно, с вечера сам Гришин, страдающий бессонницей, потом когда он, накашлявшись до полного изнеможения, заснет, к люльке подходит жена парикмахера Ольга Ардальоновна. На рассвете, прежде чем запоет офросимовский петух, люлька уже переходит в распоряжение бабушки Семеновны. А трехмесячный Федор Гришин все еще продолжает кричать слабеньким кошачьим голоском.
Ко всем прежним огорчениям Гришина с недавнего времени прибавилось еще одно: в качестве беженца приехал в столицу тесть Гришина, веселый, но совершенно бесполезный старик Ардальон Егорович, и к тому же, еще не один, вместе с ним явилась и дочка его, девица на возрасте, длинная, тощая, веснушчатая и, для контраста с папашей, вечно угрюмая и злая.
Приехали они вначале мая, откуда-то с Волги, где только что лопнул драматический театр, и Ардальон Егорович, служивший в нем суфлером, остался на волжском бережку, под открытым небом, с одиннадцатью рублями в кармане.
От вокзала до самого офросимовского дома шли они пешочком, не хватило уже и на трамвай. Шли долго, отдыхая на скамейках скверов, любуясь на красавицу Неву, задирая головы, чтобы взглянуть на шпиль крепости, умиляясь на веселые голубенькие стены мечети. Впрочем, умилялся только один отставной суфлер, а дочка его, ‘молчальница’ Лиза, хмурясь и морщась, тащила парусиновый чемоданчик, давно потерявший все свои застежки и перевязанный толстой веревкой.
Веселый Ардальон Егорович даже шутил по дороге:
— А вдруг с нами приключится то самое, что описано в стихах народного печальника поэта Некрасова? А? Помнишь, Лизок? ‘Закатились прямо к родственнику… Не пустил!’
Пустить-то их пустили, но радости особенной не выразили. Бабушка Семеновна в первый же вечер не вытерпела:
— Мала вам Рассея-то? Нашли куда явиться… Вы бы напредки у знающих людей про цены спросили… Что почем? Масло-то здесь по три с полтиной, а крупы — никакой… А кофе — пять рублей… Путешественники!..
Сам Гришин, вернувшись с работы и узнав о приятном сюрпризе, только махнул рукой, длинной и страшной, как у скелета, молча лег на кровать и принялся кашлять с удвоенной злостью.
Круглое же, давно небритое, личико суфлера лишь в первую минуту выразило нечто вроде смущения, но тотчас же и расцвело добродушнейшей улыбкой.
— Мы же только временно… Так сказать, повидаться после долгой разлуки… А потом и дальше. Правду матушка сказали, — повернулся он к Семеновне, — Россия страна необъятная, и сколько бы немцы ни напирали — есть куда податься. Вот, завтра же утречком пойду в агентство, разыщу старых приятелей… И с первого же аванса — поднесу бабушке кофейку, ливанского, мокко. Изволили пивать? А Лизок мой, пока что, по хозяйству поможет, в очереди постоять и прочее… Она у меня — опытнейшая хозяйка, в Саратове весь дом вела…
— Да что уже… — вздохнула за самоваром Ольга Ардальоновна. — Приехали, так, погостите!.. Вот только спать-то… Теснота у нас.
— А я в кухоньке — успокоил суфлер. — Плед у меня есть аглицкий, износу ему нет… Укроюсь и все тут. Наше дело беженское, не до комфортов… А Лизок — в коридорчике. Она — маленькая, словно мышка.
— Карточки на вас надо завтра выправить, — сказала бабушка. — А то хлеба-то и самим не хватает.
Она уже примирилась с неизбежностью. Даже подвинула к гостям тарелку с хлебом и розовую корочку голландского сыра.
— Кушайте с дороги-то! Вон, Лизавета-то какая заморенная, в лице-то ни кровинки.
— Да-с, беспокоит она меня, — вздохнул Ардальон Егорович. — Только причина не в питании… Доктора говорят: неврастения. Вот завтра пойду!.. Я уже решил: ангажемент на юг. Не иначе. Не погонюсь и за условиями, лишь бы в благодатный климат, к морю, под солнышко…
Но южного моря Лиза и не понюхала, да и солнышко видела петербургское, корректное, без эксцессов. Ангажемента не было не только на юг, но и никуда. Четвертая неделя уже пошла, как они в Петербурге. Ардальон Егорович сначала уходил каждое утро в поиски старых приятелей и знакомых антрепренеров, пока не слег. Старые ноги отказались служить ему. Простуженные в долгие часы сиденья в суфлерской будке, под полом, в сырости, на сквозняках.
— Ревматизм уже тем одним ядовитейшая болезнь, что видимости нет, — говаривал суфлер, охая и потирая колено. — Грызет, как тигра, а снаружи все благополучно. Злой человек и не поверит.
— Молчали бы лучше!.. Злой человек… — ворчала в ответ бабушка Семеновна. — А добрый-то человек на чужую шею не садится. Да и то сказать: хоть и плохи вы и не нужны никому, а все ж из актеров будете, под любой сорт представитесь, и на благородного и на болящего. Вы лучше бы на зятя поглядели для примеру. Человеку до гроба сутки осталось, а небось не ложится. Один работает на всех, и на семью свою, и на гостей дорогих.
— Эх, бабушка!.. Душа у вас какая-то стиснутая, без простора… А сын ваш человек замечательный, двужильный человек, и болезнь у него хроническая, с ней десятки лет живут… И добрый он, словно бы и не сын вам, вчера принес мне в пузырьке одеколону, тройного, растер я ногу и полегче стало.
— Растер ли? Полагаю я, что выпили.
— Ошибаетесь, почтеннейшая, — обиделся Ардальон Егорович и даже к стенке отвернулся. — Тому, кто с мое разного бургонского да Шамбертена выпил, — одеколон не требуется, разве руки вымыть. Закройте-ка дверцу-то, сквозит!
— Тьфу ты! — плевалась бабушка. — Скоморох несчастный, шут балаганный!.. — и, хлопнув дверью, добавляла всегда одну и ту же фразу, горькую и скучную, слова протеста и санкцию рока:
— Принесла нелегкая!

III

А рядом, за тонкой дощатой стенкой, шла другая жизнь, такая непохожая на маету Гришиных. Там с весны поселились молодожены Курнатовичи. Все у них было не так, как у соседей. Те же четыре маленьких покосившихся окна — в тот же палисадник, но с беленькими тюлевыми занавесками, те же скрипучие, много лет некрашеные полы, но устланные пестрыми ковриками и дорожками. На подоконниках стояли тощие, но еще живучие пальмочки и горшки с резедой. По стенкам висели картинки, вырезанные из журналов и собственноручно вставленные Дементием Петровичем в узенькие черные рамки.
В одной из двух комнатушек, ‘кабинете’, стоял у окна письменный столик и, хотя одна из ножек его была недавно сломана и перевязана веревками, но столик был покрыт новеньким и таким изумрудно-весенним сукном, что ему завидовали все офросимовские березы.
В углу над столом висела полка с книгами, а рядом с ней — гитара, старенькая, тихая, тоскующая по вечерам…
Невежественная в музыке соседка — бабушка Семеновна почему-то звала ее бандурой, и, затворяя на ночь свои окна, ворчала с укоризной:
— Опять завел свою бандуру!
Случалось, что Маруся Курнатович тихонько подпевала и хотя была она юной и еще розовой, но петь умела только грустное, отчего после концерта голубовато-серые глаза ее темнели, и склонялась к коленям заплетенная на ночь каштановая коса.
А Курнатович, улыбаясь, поглядывал на жену.
— О чем ты закручинилась?
— Так… — отвечала Маруся. — И сама я не знаю. У меня это с детства, если музыка, так и слезы…
Курнатович вешал на гвоздик гитару, целовал Марусю и шел гулять.
Заходил далеко, на острова, медленно бродя мимо каменных дач, окна которых в это лето были заколочены досками. Сидел на зеленой скамейке у пруда, слушал ночные серенады лягушек, курил…
Белые петербургские ночи ворожили над его непривычной душой, не пускали домой, прогоняли сон.
Белые ночи иногда делали из Дементия Петровича мечтателя.
‘Вот, — думал он. — Кончится же когда-нибудь вся эта канитель, и война и революция… Все овцы будут съедены, все волки накормлены, и останутся на земле только люди. И все снова вспомнят забытые слова и тишину опять полюбят. И окажется, что кроме брюха у человека есть еще и сердце, и оно запросит Бога… Есть еще и голова, и она потребует книгу… И руки снова заскучают по труду, по работе над новыми гнездами’.
Мечтатель Курнатович бредет к дому по знакомой сонной уличке. В сумраке белой ночи глядят черные окна домов. На углу, прислонившись спиной к заборчику, дремлет милиционер. Широко расставил ноги, обмотанные серыми тряпками, между колен поставил винтовку и обнял ее, прижав к груди, спрятав руки в рукава заплатанной шинели. С Невы тянет утренним холодком, трепетно качаются ветки рябины и шуршат тихонько, словно спрашивают Курнатовича:
— Доживешь ли?
Вот и дом купца Офросимова. Все жильцы его спят, уснул даже в своей люльке неугомонный наследник парикмахера. Спит уже и Маруся. И все окна темны, только в угловом окне у хозяина мерцает желтенький огонек лампадки.
Навстречу Дементию Петровичу выходит из калитки черный ‘Жук’. Лениво зевает, лениво шевелит облезлым хвостом. Подымает правое ухо и слушает что-то в тишине колдующей ночи. Смотрят в туманную даль собачьи глаза. Если бы не сонная одурь, завыл бы…

IV

Бабушка Семеновна с утра ходила за две версты на рынок, вернулась поздно с тяжелым кульком, усталая, распаренная и принесла печальные, жуткие новости:
— Достукались! Картошку уже и за четвертак не укупишь, да говорят, что и той скоро не будет. Ничего уже нет на базаре, все извели таксциями… Торговцы зубы скалят: слобода, мол, теперь, кушайте ее с маслом! И никакой управы. Раньше хоть околоточный ходил да жучил…
— Слушать вас противно, — сипел чахоточный парикмахер. — По околоточном встосковались! Старое поколение… в голове-то у вас тьма еще. Контроль требуется, вот что… Буржуев скрутить да войну эту похерить, тогда и картошки и прочего, хоть облопайся.
— Гм… — деликатно вмешивается суфлер. — Это как сказать… Истина, она всегда по середке-с… Внезапная демобилизация тоже может быть катастрофична, и опять же государственные интересы…
— Интересы, — кашлял Гришин. — Вы хоть когда бы газетой поинтересовались. Все равно так сидите. На вчерашнем пленарном заседании…
— Тьфу ты, пропасть! — перебила Семеновна. — Им про дело скажешь, а они свои мельницы… Ужо! Подведет вам животы-то, ораторы… Легко тут речи-то разводить, а вы бы с мое в очередях поторчали, кули бы эти потаскали, изловчились бы на два целковых восемь ртов накормить.
Хлопнув дверью Семеновна ушла в кухню, а суфлер, потирая коленку, повернулся к Гришину:
— Вы говорите — газеты… Да я, помнится, без газет-то и жить не мог, по несколько штук ежедневно покупал, а только наши газеты разные… Вас, вот заседания да резолюции интересуют, а мне требуется театральная хроника. В ваших газетах про искусство-то ни словечка нет. Словно бы мы и не в столице живем, а в дикой Патагонии…
— Всему свой срок, дождетесь! Пока что, театры ваши лишь для буржуев приноровлены. Для их потехи. Придет время и пролетарскому искусству, вот тогда и в наших газетах писать будут…
— Улита едет… — улыбался суфлер. — Сказал бы я вам… Искусство, батенька мой, одно для всех. Вот, как солнышко на небе, всем светит. А где уж начали делить, ваше да наше, народное да буржуйное… Ах! Там, значит, солнышка-то и не видели, в потемках выросли. И театр один должен быть, как божий храм, для всех открытый. И репертуарчик общий, ни барский, ни мужичий. Так-то вы скорей людей сравняете. Потому и Гамлет и Аркашка — оба люди-человеки. Егалитэ!
Парикмахер сердито повернулся на скрипучей кровати и закашлялся.
— Не время еще… — прохрипел он в ответ. — Поважней дела есть.
— Ваше дело. Нам сговориться трудно, из разного теста мы, а только, по-моему, кроты вы, за деревьями леса не видите. Ничего нет важней просвещения. Все остальное само придет. Вот, вы хотите всех, всех на минимум посадить, а знаете ли, что по этому поводу Шекспир говорит? Устами короля Лира? ‘Дай человеку лишь одно необходимое, и ты сравняешь его с животным’.
— Ваш Шекспир — придворный шут был.
— Что? Ах ты, Фигаро с Бармалеевой!.. Про кого ты тявкнул?
Старый суфлер забыл про свой ревматизм, вскочил с дивана, гневно шагнул к лежащему на кровати парикмахеру и… неожиданно рассмеялся громким добродушным ‘варламовским’ хохотком.
— Господь с вами, батенька… В голове у вас мыльная пена-с! Ха-ха-ха!.. Придворный шут! А кто написал Юлия Цезаря? Кто создал Брута? Но я не виню. Профессия ваша, многосемейность эта… Опять же здоровье… Ишь, как бухаете…
Ардальон Егорович снова опустился на диван и, сморщившись по привычке, потер больную ногу.
— Ох, замучила проклятая, грызет… А мне сегодня в город необходимо…
— Зачем это? — поинтересовался Гришин.
— К приятелю одному. Вчера в газете прочел, не в вашей конечно… Приехал сюда Вовочка Маурин, артист, неврастеник. В провинции гремит давно. Я с ним еще в Казани служил. Человек он душевный, товарищ и все прочее… Вот, к нему и собираюсь. Приду, облобызаю и с места: Выручай! Так и так, мол… Ему стоит слово сказать любому антрепренеру…
— А если не захочет?
— Кто? Вовка Маурин не захочет? Старого товарища из беды вызволить? О-хо-хо! Пессимистище вы, батенька… Все в черном свете. Да я дня бы не выжил, если бы в людей не верил. Отыскал бы веревочку покрепче, поболтал бы ножками и addio!.. финал, занавес. Живите без меня! Нет, не погляжу и на болезнь, перемогусь и хоть на карачках, а доползу до Вовки… Вот после обеда, сейчас же…
— А почему бы не теперь?
Ардальон Егорович махнул рукой и устало закрыл глазки.
— Что с вами разговаривать! Разве вы понимаете, что это значит: артист? Он живет за двоих, за дюжину… Жизнь яркая, ослепительная, а он ее еще с двух концов факелом. Раньше утра не ложится никогда, а сейчас — первый сон видит. Будить нельзя. Но и опоздать не хочется… Потому вот, попрошу я вас, батенька, нельзя ли мне на трамвайчик?
— Ладно уже… Знаю, что зря, но возьмите! Вон там, в жилетке, в кармане.
Суфлер захромал в угол, снял со стула клетчатый жилет и подал его Гришину.
— Мне только на один конец — успокоил он. — Обратно-то я, ого!
— Берите на два, а не то спокаетесь. Вот, полтинник… Сколько теперь за вами? — улыбнулся парикмахер.
— Записано. Все до копеечки… Сегодня же и расчет. Благодарю! Эх! — Ардальон Егорович потер пухленькие ручки и весело подмигнул.
— Не я буду, если, кроме всего прочего, не подкую сегодня Вовку на бутылку доброго коньячишки…
— Мечтайте! — прохрипел Гришин и, свесив голову, начал кашлять долго, с надрывом, со злостью…
А суфлер, кряхтя и охая, присел на корточки перед своим чемоданом и среди старых тетрадок с ролями отыскал смятый фиолетовый галстук и пару пожелтевших бумажных манжет.
— Вот, — сказал он, повернувшись к Гришину и помахивая галстуком. — И галстук этот его же, Вовочкин. У него их четыре дюжины было, а жилетов одиннадцать штук. По гардеробу он всех любовников обскакивал. Н-да… И туфли лаковые у меня были от него же… Душевный парень!

V

В тот же день, в четвертом часу, Ардальон Егорович, прихрамывая и постукивая парикмахеровой тросточкой, шел по Невскому. До гостиницы, где поселился актер Маурин, предстояло еще пройти с версту. Суфлера уже мучила жажда. Враг его, старуха Семеновна, сегодня словно нарочно подала к обеду селедки, да и июньское солнце успело уже раскалить стены домов и расплавить в мягкую кашицу асфальтовый тротуар.
Ардальон Егорович торопился, пыхтел, обмахивал свое бабье красное личико снятой соломенной шляпой и, щуря глазки, старался увидеть часы на думской каланче.
На углу пришлось остановиться. Перед маленьким суфлером была плотная стенка толпы. Около подъезда на табуретке швейцара стоял молоденький безусый прапорщик, повертывал сверток в вытянутой руке, в газетной бумаге, и кричал звонким тенорком:
— Граждане, товарищи, предлагаю аукцион! Американский аукцион в пользу семейств полков… Фунт хлеба, пожертвованный инвалидом-моряком… Три рубля! Кто больше? Четыре!
— Что это здесь? — спросил Ардальон Егорович у стоявшего рядом солдатика, с широкой блаженной улыбкой на круглом лице.
— Здорово! — ответил солдат, не отрывая глаз от прапорщика. — В азарт вгоняет… Давеча на том углу наперсток разыграли, швея поднесла… В двести сорок вогнали! Ей Богу! Качали его…
— Кого?
— Гражданина этого, который выиграл. А он возьми да и обратно. Жертвую, говорит, вали сначала…
Суфлер с минутку потоптался на месте, поглядел на восторженного аукциониста и, спохватившись, стал выбираться из толпы на середину улицы. ‘Прозеваю Вовку… — испуганно подумал он. — Ишь, толпа-то какая… Все буржуи выползли на солнышко’.
Но пройти дальше собора ему не удалось. Наперерез ему двигалась процессия добровольцев. Громыхал военный оркестр. Колыхалось под солнцем ярко-красное знамя. Сотни обмотанных ног стучали по торцовой мостовой. Впереди шел женский батальон. Белые, еще не успевшие загореть лица, узенькие плечи с обвислыми погонами, маленькие, посиневшие с натуги пальцы, сжимающие приклады винтовок, дразнящие солнце штыки и розы, красные смятые розы на многих штыках.
Ардальон Егорович словно забыл о цели своего путешествия, кряхтя взобрался на тумбу, маленькой ручкой прикрыл глаза от солнца и смотрел вослед уходящим… идущим далеко, в окопы, в пекло, на мужскую страду…
Улыбка женского сердца. Ирония взбаламученной жизни. Горькая насмешка, звонкая, пощечина мужскому безмолвию… Жалкие, ничтожные капли отваги в утомленный, равнодушный океан. Искорки энтузиазма под лавиною мертвого холодного пепла… Величайшая в мире страна, двенадцатимиллионная армия, опустившая усталые руки, роняющие меч, и кучка женщин, сестер, юных, вспыхнувших, как спички, дразнящих смерть, мечтающих поднять всю тяжесть, брошенную братьями.
Ардальону Егоровичу стало смешно и захотелось тихонько всхлипнуть, умиленное чувство пощекотало в горле, и невольная злость сжала пухлый кулачок суфлера.
— Эх-ма! — сказал он, слезая с тумбы и, уже выбравшись снова из толпы и спешно ковыляя по краешку тротуара, еще раз оглянулся на желто-зеленоватую ленточку процессии и добавил одно слово:
— Н-да…
Но суфлеру, несмотря на все препятствия, все-таки повезло сегодня. Он встретил Вовочку Маурина у самого подъезда гостиницы, и старые приятели хотя и не облобызались, но долго трясли руки.
— Ты ко мне? — спросил Маурин и, не дожидаясь ответа, помахал палевой перчаткой проезжавшему извозчику.
— Вот что, старина… — сказал он суфлеру. — По лицу твоему видно, что жажда у тебя вселенская, а у меня — аппетит, значит, нам по дороге… Извозчик!

VI

Сегодня праздник, и у Курнатовичей гости. Земляк и родственник Маруси вечный студент Игнатьев и двое сослуживцев Дементия Петровича.
Гости приехали засветло, потолкались в тесном кабинетике и потащили Курнатовичей на острова. Бродили по узеньким кривым аллейкам, улыбались пыльным кустикам акации, ложились на чахлую травку под кленами, где до них уже валялись многие, оставившие на память о себе обрывки газетной бумаги, яичную скорлупу и шелуху подсолнухов.
Студент внезапно влюбился в одну дачу на берегу зеленой тинистой канавки, присел под березой, вынул из кармана маленький альбомчик и срисовал нелепую готическую крышу над английским коттеджем.
Маруся переводила взгляд с розовых черепиц крыши на бледные щеки Алеши Игнатьева и весело смеялась:
— Строил ее немец Мейер для надворной советницы Егоровой, в стиле барокко, пополам с модерном…
— Вот этим она и хороша, — отшучивался Алеша.
— Самые умные в мире собаки — ублюдки, самые интересные люди — пьяные…
— Эк его!.. Напомнил… — вздохнул бухгалтер Воронков. — Теперь бы сюда столик, под березку… Да соорудить бы крюшончик, холодненький, с апельсинчиком… ‘Эх ты время мое, золотая пора!.. Не видать уж тебя, видно, боле’…
Снова бродили по берегу, купили в ларьке у моста шоколад и молча грызли твердокаменные черные плитки, сидя рядом на желтой скамейке и поглядывая на малиновое солнце, ныряющее в лужицу залива.
Далеко на горизонте, казалось, рядом с красной утопающей облаткой, маячил розовый парус яхточки, а сзади, за спиной сидящих, позвякивали подковы извозчичьих лошадей, и мягко шуршали резиновые шины таксомоторов и военных автомобилей. Почти в каждом из них сидели ‘товарищи’, дымя папиросками, расстегнув воротники гимнастерок и обнимая свободной рукой своих дам в разноцветных газовых шарфах. Обнимавшие руки иногда ‘шутили’, и тогда дамы звонко визжали. Между автомобилями шмыгали трескучие, как фейерверк, мотоциклетки. Отчаянные люди, в пугающих наглазниках и с торчащим во рту свистком, носились, сломя голову, по широкой аллее.
— Оглянитесь, Маруся, — сказал студент, указывая на катающихся. — Новый бомонд на старом пуанте… А только и им невесело. Я часто вглядываюсь в лица солдат и рабочих на улице, в театрах, в трамваях… Везде они хозяева жизни и всюду, как гости.
— Ничего, привыкнут! — усмехнулся Курнатович.
— Нет, не то… — поморщился Алеша. — В дерзком толчке, в нахальном взоре, в положенной на стол ноге, — только близорукие люди видят озорство победы. Нет, в этом… конфуз и страх за завтрашний день и зависть, новая зависть к побежденным… Ах! Я не умею передать свою мысль…
— И не старайтесь! Бог с ней, с политикой… — сказала Маруся, вставая. — Пойдемте пить чай. У меня еще осталось кизилевое варенье, ваше любимое. Последняя банка и уже на донышке, торопитесь!
— А ромом у вас не пахнет? — спросил Воронков.
— Увы! — улыбнулась Маруся.
— Прискорбно! — вздохнул бухгалтер. — А вот меня на днях подцепили, как младенца. Один знакомый мой ‘человек из ресторана’, гордый такой товарищ, не берущий на чай, предложил мне за три красненьких бутылку рома, ямайского, заграничного… Каюсь, не устоял. Принес домой, смотрю — все, как следует: на пробке печать, заграничная бандероль… Открыл, а в бутылке — чай. Обыкновеннейший чай, и даже без сахара.
— Ругались? — усмехнулся Алеша.
— Нет, стерпел. Аз есмь буржуй…
Утомленные, лениво плелись обратно. Постояли на мосту, глядя на мутную зеленоватую воду. Ветхий деревянный мост кряхтел и дрожал под вагонами трамвая, перегруженными распаренным человеческим мясом. В туманном сумраке горели фонари автомобилей, и вспыхивали голубые молнии трамвайных проводов. Дыханье ночи ползло со взморья, тянуло сыростью.
Маруся повела плечами.
— Брр!.. Я никогда не привыкну к этому городу…
— Вы его еще не знаете, — возразил Воронков. — Лето здесь — гадость, тоска, запустение… Особенно в этом году. Но зимой… Я вспоминаю ночь на первое марта. Мне пришлось возвращаться домой пешком через весь город. Нева, звезды, шпиль крепости и тишина. Необыкновеннейшая тишина! Отгрохотали выстрелы, догорели полицейские участки, угомонились грузовики… Покой… И вдруг куранты ‘Коль славен’. Знаете? Стал я на мосту, глянул кругом, и впрямь: славен!
— Вы поэт, — промолвила Маруся.
— Нет, я бухгалтер.
После чаю Дементий Петрович раздвинул ломберный столик и предложил ‘пулечку по сороковой’. Поглядели на часы, но сели.
А Маруся увела студента побродить по их улочке, до единственного фонаря и обратно.
Спавший на крыльце ‘Жук’ вскочил и лизнул Марусину руку.
— Ваша? — спросил Алеша.
— Нет, хозяйская. Бедная собака, ее никогда не пускают в комнаты, хозяин у нас раскольник, и в квартире у него ладаном пахнет.
Алеша молчал. Шел, прихрамывая, рядом с Марусей. Закурил папиросу, затянулся и бросил ее в канаву…
Маруся улыбнулась тихонько, про себя.
— Ну что, Алеша? Вы стали умником? Да?
— Кажется… Я вижу, что вам… хорошо?
— Да, — кивнула Маруся. — Дементий славный… И если бы не моя глупая ностальгия, мне было бы совсем хорошо. Но я, как кошка, уже начинаю привыкать… Вот и эта наша улочка мне уже нравится… А вы все хандрите? В такое время. Господи! Отчего бы вам не пойти в министры, в комиссары, в разные там председатели…
— Не гожусь, — улыбнулся студент. — Я дикий… Да и вообще я маловер, а теперь нужны сектанты, фанатики. Наше время прошло. Мы уже в архиве. Что ж? Мы были дон-кихотиками. Свободу любили, как невесту, прекрасную, непорочную. А сейчас…
Он помолчал, сорвал листик березы и понюхал.
— А сейчас ее берут, как… женщину с улицы. А с нашей magna charta libertatum — стригут купоны. Нет, — повторил он, — я не гожусь.
— Гм… Тогда залезайте по уши в науку.
— Теперь?
— Правда, — согласилась Маруся. — Ну, тогда пишите стихи, рисуйте пейзажи, разыгрывайте Дебюсси… Мало ли что… Нельзя же вечно киснуть?
— Я жду, — промолвил Алеша.
— Чего?
— Мира. Чтобы с первым же поездом махнуть за границу. Поселиться где-нибудь в маленьком бельгийском городке, смотреть на свежие святые раны на старых камнях, слушать ‘AngИlus’, перебирать разорванные кружева и… пить.
— Пить? Вы? — улыбнулась Маруся.
— Да, я. Пить мертвую за упокой маменьки нашей России.
— Ой! Не рано ли хороните?
Алеша не ответил. Взял Марусину руку и поднес к губам.
— А оттуда, из милого-далека я буду посылать вам письма, длинные-предлинные… И в каждом письме я буду звать вас. И в каждом письме я стану вспоминать о маленьком коричневом домике под старыми тополями… о буром, мохнатом ‘Полкане’, с вечным репейником на спине… Вспоминать об одном ласковом осеннем вечере…
— Пойдемте ужинать! — сказала Маруся.

VII

Суфлер вернулся поздно вечером и громким звонком разбудил только что угомонившегося Феденьку.
— Шляются по ночам, да еще и звонки обрывают, — встретила его Семеновна, но тотчас же и умолкла, взглянув на вошедшего Ардальона Егоровича. Старуха даже попятилась от неожиданного зрелища и дверь забыла запереть.
— Добрый вечер, мадам! — шаркнул ножкой суфлер и рукой в темной перчатке снял с головы новенький котелок.
Прошел в комнату, поставил на стул шляпу донышком кверху, снял и бросил в нее перчатки и начал разгрузку карманов. Вынул коробочку с маринованной скумбрией, сыр, мешочек с жареным кофе, баночку с медом, коробку сигар…
Лежавший на постели парикмахер спустил на пол левую ногу и протер глаза.
— Кажись, все… — произнес Ардальон Егорович, похлопывая по жестким оттопыренным карманам макинтоша. — Ах, нет! Главное-то и забыл. Вот! Пожалуйте сюда, голубушка…
И на столе, посреди всех свертков и баночек появилась бутылка марсалы.
— Заморская, и даже старушка, — сказал суфлер и с горделивой улыбкой потер руки. — Восстаньте, болящие, и воззрите на сей целительный бальзам! А вы бы, матушка, рюмочки нам и прочее… Н-да, доложу я вам… Есть еще дружба на свете!
Гришин опустил вторую ногу и, шмыгая войлочными туфлями, подошел к столу.
— Гм… Чудеса в решете. Где у нас штопор-то? Мамаша, проснитесь!
— Ну-ну, — протянула Семеновна. — Ограбили что ли кого?
— Ограбил! — весело согласился Ардальон Егорович и снова хлопнул себя по боковому карману. — Хватит! Уф! Устал я, признаться… Такой уж денек сегодня! На улицах — кутерьма, в ресторанах — ступа непротолченая…
— Поймали, значит? — спросил парикмахер.
— Чуть-чуть… Опоздай на минутку и… Ух! Я, признаться, сыт, — сказал суфлер, снимая макинтош и садясь к столу. — Великолепнейший беф-буи ел сегодня, во рту тает!.. А с вами чокнусь… Но, прежде всего, должок получите! Вот, соблаговолите сдачу… — и, порывшись в кармане, он протянул Гришину новенькую, хрустящую двадцатипятирублевку.
— Ловко! Ай да мы! — воскликнул парикмахер. — А я, покаюсь, давеча в актера-то вашего не поверил. Так, думаю себе, один пустой променад.
Семеновна принесла из кухни посуду.
— Полуночники! — ворчала она. — Подождали бы до завтрева. Не убежит бутылка-то…
— Завтра новая будет. Не верите, мамаша?
— Да, ну? — изумился парикмахер. — Неужто? Откуда вы достали?
— Секрет, — ответил суфлер и высоко поднял свою рюмку, — Ну-с, прежде всего — за пролетариат! Да здравствует социальная рево…
— Не орите! — дернула его за полу Семеновна. — Опять младенца разбудите.
Пировали долго. На рассвете сварили кофе и пили его с медом. Парикмахер перестал кашлять, хлопнул себя потной ладонью по коленке и решил сегодня выйти на работу.
Ардальон Егорович, с сигарой в зубах, развалился на диванчике и, в четвертый раз, рассказывал о своей встрече с Вовочкой Мауриным. И каждый раз он находил все новые штрихи.
— Я, говорит, второй день тебя ищу. Объездил все театры, хотел было и в адресный стол заехать, да решил, что ты — без прописки. Нынче свобода. Звал к себе в отель. Пристал, как банный лист: оставайся, и все тут!.. В соседний номер водил, показывал… Ковры, люстры, ампир всякий… Но я устоял. Врешь, говорю, меня на эти финтифлюшки не возьмешь. Я демократ и живу в семье честного труженика. Родственные узы… Уф! Устал я, как собака, а сна нету. Впечатлительный я… Вот еще стаканчик кофейку, и в город. Необходимо сегодня побывать кое-где, да и Вовке дал слово — завтракать вместе.
— А службу он обещал? — поинтересовалась Семеновна.
Ардальон Егорович пососал сигару, выпустил клуб серого дыма и сладко зевнул.
— Конечно… Хотя теперь еще не время, — мертвый сезон. Но в августе — само-собой… Вовка без меня и контракта не подпишет. Я его знаю… Ты, говорит, мой верный Лепорелло. Куда я, туда и ты.

VIII

Терентий Иванович сидел у открытого окна, пил чай и читал ‘Петроградский Листок’. Сначала известия с фронта, потом городские происшествия.
Читал он сегодня долго, шевеля губами и двигая седыми, косматыми бровями. Потом положил на стол газету и пошел в свою спаленку. Задумчиво поглядел на огонек лампадки, почесал в затылке, на самой границе лысины и, вынув из кармана ключи, отпер ящик комода.
— О-хо-хо! — вздохнул он вынимая с самого дна ящика, из-под белья, старый, Бог весть когда купленный револьвер системы ‘Бульдог’.
Подошел к окну, поправил на носу очки и внимательно оглядел со всех сторон свое допотопное оружие.
В последний раз револьвер вынимался из комода лет восемь тому назад, когда Офросимов ездил к себе на родину, но и тогда он был без патронов и лежал на дне чемодана рядом с четверкой чая и пузырьком желудочных капель.
Костя тогда, помогая отцу укладываться, смеялся:
— Что с ним толку, если он не заряжен? Вы, папаша, хотя бы патроны взяли.
— Ладно и так. Я не душегуб, неровен час… Больше для острастки.
Осмотрев револьвер Терентий Иванович снес его в столовую и положил на газету. Походил по комнате, налил четвертый стакан чаю и заглянул в кухню:
— Степанида, кликни-ка Антона!
Антон, офросимовский дворник, мужик пожилой, многосемейный и неграмотный, хозяину приходился дальним родственником и звал его ‘дяденька’.
Остановившись на пороге столовой Антон перекрестился на икону и вздохнул.
— Звали?
— Поди сюда, — сказал Терентий Иванович. — Вот, возьми револьверт.
Антон задумчиво посмотрел на оружие и поднял брови.
— Пошто?
— Ужо сходишь в чайную у моста, знаешь? Поспрошай там, нет ли к ему патронов подходящих…
— Хулиганье там, дяденька.
— Знаю. У них и спроси, немного требуется, с десяток, а то и полдюжины, да торгуйся, лишнего не давай, — все равно краденые.
— Слушаю! — сказал Антон, с опаской взял в огромную ладонь револьвер, сунул его за пазуху и ухмыльнулся в бороду.
— Стрелять будете?
— Не я, а ты, если… в случае чего… Понял? По ночам сторожишь…
— Не… Я не умею… У меня свисток есть.
— Дубина! — рассердился Терентий Иванович. — Вон, в газетах пишут. Страх что… за одну позапрошлую ночь в городе четыре убийства со взломом и краж без счету… А ты — свисток! Кому свистать-то? На всю нашу улицу один милицейский и тот из биллиардной не вылезает. Ступай!
Антон помялся, поморгал глазами и вышел.
А Терентий Иванович, оставшись один, снова начал прогулку по комнате. И на душе у него было нехорошо. ‘Времечко!.. — думал он. — До чего дожили!.. Надо будет завтра в банк съездить. Невелики деньги — семьсот рублей, а все от греха подальше. Может, оно и верней будет — при себе револьверт-то держать? Антон, какой стрелок? Эх! Угнали Костьку… Озорной парень, — а все защитник. А теперь один в дому… Степанида с одного страху помрет. Только и надежды, что не попустит Господь… Угодники святые…’
— Степанида!.. — крикнул он, подойдя к двери. — Оправь лампадки-то, вишь коптят. О-хо-хо! Что ты там делаешь?
— Ужинала, — ответила Степанида, вытирая рукой губы.
— Вот!.. О брюхе, небось, не забыла. А святые иконы в небрежении… Пожди, зарежут тебя грабители!.. Без покаяния.
— Пущай режут, — отмахнулась старуха. — Не одну меня. Весь свет замутился. Глаза бы не глядели…
— Пошла-поехала… Квартирант-то дома?
— Который?
— Чиновник.
— Нет. Одна жена, да и та у ворот сидит… хахаля своего ждет.
— Кого еще? — нахмурился Терентий Иванович. — Мели!
— Ладно! Скубент-то зря ходит? Намедни сама видела, ручки ей лизал… От меня не скроешь. Все знаю. Вон, старик-то, актер из третьего номера, — без подметок ходил, а теперь франтом, на извозчиках по ночам раскатывает, закуски да портвейны кулями таскает… Вот оно и смекни! Настоящие грабители-то, может, рядом живут, соседи…

IX

Шел дождь. На забытый Богом и солнцем огромный город, откуда-то, с берегов Норвегии, надвинулся антициклон. Холодный порывистый ветер гулял по зеленой улочке. Срывал с березы ранних старичков, первые желтые листья и бешено раскачивал розовые гроздья рябины.
Старая мокрая галка, хлопая взъерошенными крыльями, упрямо цеплялась за качающуюся ветку березы и заглядывала в запотевшие мутные стекла.
Лиловато-серый офросимовский домик стал черным от дождя. Наглухо закрыты старенькие рамы с дребезжащими от ветра стеклами. Методически хлопает незапертая калитка, и под кривым крылечком трясется бедный Жук. Свернулся калачиком, уткнулся носом в мокрые лапы и дрожит мелкой дрожью, поглядывая одним глазом на холодную струйку воды, медленно и неумолимо подползающую под крыльцо.
Маруся Курнатович, бледная и о чем-то тоскующая, лежит на малиновом диванчике, кутается в большой вязаный платок и, сквозь ползущие по стеклу дождевые капли, смотрит на мокрую качающуюся галку.
Маруся думает. А думы ее, так же как и песни, всегда невеселые. Думает она о старухе-маме, живущей в далекой Литве, одинокой, больной и упрямой, ни за что на свете не хотящей переехать сюда из своей голодной деревушки. Думает Маруся и о своем единственном брате Владиславе, пропавшем без вести на румынском фронте. Скоро уже два года, как получили от него последнее письмо, вскрытое военной цензурой, в грязном зашмыганном конверте. Коротенькое письмо с попыткой грустной шутки: ‘жив, здоров. Иван Петров’, с просьбой прислать шоколаду и сухариков.
Мама еще ждет. По ночам молится, пишет письма в штаб полка… И без ‘хозяина’ ни за что не решается продать свою убогую ‘Хиславку’. А сердце Маруси уже угадывает правду. И уже сухими печальными глазами глядит она порой на последний портрет Владислава. Моментальная фотография схватила только знакомую улыбку под светлыми, едва заметными усиками, серой дымкой заволокла глаза и ярким, белым пятнышком показала солдатскую кокарду.
Дождь все идет, вторые сутки. И все сумрачнее и холоднее в маленькой квартирке. Дементий Петрович вчера пробовал затопить печку в столовой. Подкладывал сырые ‘драгоценные’ дрова, сидел перед печкой на корточках, сжег все растопки, четыре газеты, раздувал угольки и бросил. Дрова сердито шипели и гасли, дым гнало в комнату, у Маруси покраснели глаза.
Дождь все идет… Маруся крутит на пальце холодный золотой обручик, потом протягивает руку к лежащей рядом на диванчике раскрытой книге, играет страницами, но читать ей не хочется. И думать скучно и сна нет. Лень встать с места, лень расплести косу. А стенные часики с кукушкой показывают уже четвертый час. Скоро придет со службы Дементий, промокший, усталый и голодный. Хмуро улыбнется Марусе, заглянет в глаза и молча покачает большой стриженой головой.
Маруся встает, вытягивает руки, потом сжимает их, похрустывая пальцами, и идет в кухню. Пора разогревать вчерашний обед, скудный вегетарианский обед, на который уходит половина жизни Маруси и половина всего жалованья Дементия.
У двери звякает колокольчик. Приходит почтальон и приносит книжку журнала и два письма, одно из них Марусе. Пока она обрывает знакомый темно-серый конверт, на губах ее улыбка, мягкая и недобрая. Морщинки досады штрихуют лоб Маруси.
Не выпуская из руки письма, она возится с упрямой спиртовкой, стучит крышками котелков… Потом идет в комнаты, садится у окна, откидывает со лба тонкие паутинки волос и вынимает из конверта письмо, четыре странички, унизанные бисерным почерком Алеши Игнатьева.
‘Лежу на диване вторые сутки. Очаровательная погодка снова повторяет моей ноге о том, что однажды она побывала под колесом таратайки. Вокруг меня, на мне и подо мной — газеты. Я уже выучил наизусть все резолюции всех армейских комитетов и теперь зубрю речи делегатов. Курю ароматнейшие папиросы Трезвон, единственные, добытые моей Глашей, после часового стояния в хвосте. Мне скучно, прелестная, далекая Мэри! Кажется, еще немного, и я пойду к вашему добрейшему бухгалтеру Воронкову проситься в конторщики. Стану разыгрывать на счетах веселые allegretto и беседовать о политике с сознательными клерками. И для своей маленькой мечты накоплю много денег. Ох, деньги! Все могущество их познается только в эпохи великих идейных битв.
Деньги выдумал дьявол. Из самого пекла своего брызнул он в землю расплавленным золотом и показал его близорукому кроту-человеку. И с той поры, по всем дорогам мира торжественно двигается сияющая колесница грешного богатства, и ковыляет вдоль заборов противная и грязная, святая бедность. Дьявол любит их встречи, потирает мохнатые лапы и сладко зевает, как купец, у которого надежные и расторопные приказчики…
Так говорила мне моя бабушка, добрая, сердечная старушка, любившая меня не меньше, чем свою кошку.
О, да! Я рано узнал, что такое деньги. Вот, лежу и вспоминаю свое детство. Вы знаете, Маруся, — в нашем городе не было гимназии и меня пришлось отдать в единственный немецкий пансион. Будить меня начинали с петухами, неукоснительно заставляли чистить зубы, отчего мой утренний чай и молоко пахли мятой… В уголок моего ранца, между географией и хрестоматией втискивалась французская булка, хранящая в своем сердце земляничное варенье, барашковый воротник пальто подпирал мой стриженый затылок и, хлюпая высокими калошами, я шел в пансион.
Из всех же воспоминаний о пансионе Мины Эдуардовны, я дотащил до этих дней только глаза директрисы, противные и желтоватые, как тот кофе, которым поили нас во вторую перемену, да еще грязный ноготь на среднем пальце второгодника Пономарева. О, Маруся!.. Если рано или поздно на мою шею накинут милую петлю (неважно, кто принесет веревку: барахтающаяся власть, или торжествующий пролетариат), то я знаю, что и в последнюю минуту, качаясь между святым небом и матушкой-землей и выделывая ногами самый экзотический танго, я вспомню его, этот милый, очаровательный пономаревский ноготок.
Митя Пономарев был в общем симпатичный мальчик, такой веселый, длинный и розовый. Когда в его желудок переходила большая половина моей булки, напоенной ароматом земляники и кожаного ранца, Митя вытирал губы и неизменно благодарил меня щелчком по голове.
Да, это называлось дружеским щелчком. Двенадцатидюймовый снаряд с налета хлопал меня по макушке, в ушах звенела адская канонада, и в глазах моих вспыхивали волшебные бенгальские свечи.
Крепок и вынослив был мой затылок, и эта тренировка была лишь полезна для бедной головы, которую потом так нежно ласкала судьба, но если бы вы знали, Маруся, сколько раз плакал маленький грешник у ног великого инквизитора:
— Хочешь, я буду отдавать тебе всю булку… Понимаешь? Всю! — Но лицо палача оставалось бесстрастным.
— Хочешь, я подарю тебе свою костяную вставочку? И четыре пера… О, Господи! Возьми мою новую резинку, но только не щелкай…
Всесильны горячие слезы человеческие, и дрогнуло однажды сердце мучителя:
— Ладно! Черт с тобой!.. Больше не трону, но с уговором: принеси мне завтра двугривенный.
Я принес, и несколько дней на моей голове спокойно заживали бесчисленные шишки.
После, с переездом семьи в ваш город, меня отдали в казенную гимназию. И вспоминается мне одна весна. Таял снег, таяли сердца гимназистов, и всюду была слякоть… А вам известно, что некая Маруся считалась первой кокеткой, вплетала в пушистую косу коричневые банты и по-весеннему играла голубыми плутоватыми глазками. Тоненькая фигурка Маруси приковывала наши взоры, а розовые пальчики ее ежедневно рвали разноцветные конвертики с неизбежными стихами. Была весна… И я уже был в пятом классе, когда снова попал в невеселую историю. В кармане моего пальто нашли пачку прокламаций. Пачку тоненьких белых листочков, порхавших в ту весну по нашим улицам, точно легкие бесчисленные снежинки. Плохим русским языком они рассказывали прекрасные европейские примеры, и бледные, неразборчивые буквы твердили о ярком солнце свободы.
Мы набивали ими свои карманы, предварительно вынув из них пажеские папиросы и мятные пряники, чувствовали гордость и опасность и мужественно проваливались на экзаменах.
Прокламации нашел в моем кармане швейцар Василий, толстый унтер, с философским складом ума и невольными изъянами дисциплины. В тот же вечер он снес их моему отцу, и все окончилось благополучно, если не считать, что лишний раз я услышал вечный отцовский рефрен:
— Твоя глупая голова не стоит и половины тех денег, что я уже переплатил…
Но вот я закрываю глаза, торопливо, как испуганный рак, прячусь в прошлое и вспоминаю незабудки. На старой картине юности давно полиняли все краски, расплылись очертания милых лиц (кроме одного), и потускнели золотые надежды. Только в одном уголке картины притаилось голубое пятнышко, маленький лужок, усеянный незабудками, и тихонько шепчет мне о таком же голубом небе, о таких же глазах… Там, где сыро, на берегах рек, на лесных болотцах, в глубине оврагов растет незабудка, рожденная в слезах ночной росы и навсегда позабытая солнцем. Я люблю этот бедный цветок, такой глупенький и безгрешный, эту печальную былинку, убравшую свои косы наивным венком, таким же голубым, как ее вечно-далекий жених — голубое июльское небо…
Каково, Маруся? Я, кажется, уже следую вашему совету… Разве это не стихи? Сохраните это письмо, эту жалобную болтовню одинокой больной собаки, пусть оно переживет и меня, и бурный, великий и страшный семнадцатый год.
Когда-нибудь, в тихий вечер, вы откроете старенькую шкатулку и покажете это письмо вашим внукам. И юный гражданин российской республики спросит вас:
— Бабушка, это писал твой жених? Он погиб на баррикаде? Да?
И ласковая лампа бросит розовые блики на ваши сморщенные щеки’.
Дождь все идет. Маруся спускает на колени письмо и глядит в окно на свинцовые тучи, торопливо бегущие одна за другой, одна за другой… Снова идет в кухню и ‘на огне семейного очага’, в голубоватом пламени спиртовки, сжигает Алешино письмо, и снова на бледных губах Маруси мягкая и недобрая улыбка.

X

— Подожди, старина, что-нибудь придумаем!..
Вовочка Маурин закуривает папироску и разваливается в мягкой качалке.
В большом номере гостиницы светло, тепло и тихо, лишь порой откуда-то снизу долетают звуки музыки, да изредка трещит в коридоре звонок телефона.
Утонувший в глубоком кресле Ардальон Егорович молча любуется на задранные кверху Вовочкины ноги в лаковых туфельках и шелковых оранжевых носках. Потом его глазки останавливаются на крупной жемчужной булавке, небрежно воткнутой в пышнейший темно-синий галстук.
‘Должно быть фальшивая — соображает суфлер. — Очень уж крупна. А впрочем… кто его знает? Мальчик талантливый… Какая-нибудь таганрогская купчиха в бенефис…’
А талантливый мальчик, дрыгнув ногами, вскакивает с качалки и бархатным баритончиком выкрикивает:
— Эврика!
— Эврика! — повторяет он потише, задумчиво шагая по зеленому ковру мимо Ардальона Егоровича.
‘Молод еще, — думает суфлер. — Подождать бы надо, голуба! До Кречинского-то еще потанцуем…’
— Слушай, старина, — говорит Маурин. — Ангажемент нынче — фантасмагория. В театрах теперь лошади стоят. Даже в импера… то бишь, в государственных, вместо Островского играют в конвенты… Понял? Оставь надежду! Я сам через неделю уезжаю в Москву, буду для экрана выступать в раздирающей драме: ‘Как хороши, как свежи были розы’… А тебе советую до зимы сидеть у своего цирульника, а чтобы не выгнали тебя на дождичек, есть у меня одна комбинация. Слушай меня в оба уха!
Вовочка бросил потухшую папиросу, повернулся перед зеркальным шкапом и сел против суфлера.
— Ох! — жалобно вздохнул Ардальон Егорович. — Супротив этой ехидны, бабушки Семеновны, никакая комбинация…
— А ты слушай! Денег у меня у самого теперь — не густо. Полсотни я тебе вонзил, столько же еще дам перед отъездом. Но это все. Остальное уже твоя собственная игра ума. Понял?
— Ничего я, Вовочка, не понял, — радостно улыбнулся суфлер. — Но за деньги я тебе по гроб жизни…
— Ладно. Повторяю: остальное от тебя зависит. Сумей так повести дело, чтобы эти твои родственники в тебе американского дядюшку видели. Во-первых… — Маурин загнул мизинец с сапфировым колечком. — Купи себе немедленно сундучок, ящик, все равно какой, лишь бы у него был прочнейший секретный замок, и ключ носи на груди, у сердца. Во-вторых, все свои капиталы держи в этом сундуке, изредка выдавай старухе или зятю рубль-два, вообще гроши, но каждый раз доставай их из сундука. Понял? В-третьих, держи себя барином, а то в последнее время от тебя резинкой пахнет.
— Почему резинкой? — удивился Ардальон Егорович.
— Так… Осел ты очень. Старая рваная калоша. Courage, mon vieux! Езди на извозчиках. Нанимай за углом его за полтинник и подкатывай к дому. Часы я тебе дам, старенькие, накладного золота, почисти их зубным порошком и носи, вынимай почаще, но в руки не давай. Рассказывай о делах, банках, комиссиях… Нынче каждая селедочница спекулирует. А я еще письма тебе — из Москвы настрочу: так и так, мол, устроил тебе ангажемент, да мало дают, всего четыреста, а я, мол, требую вдвое. Понимаешь?
— Начинаю. Эх! Любуюсь я на вас, нынешних…
— Любуйся! В-четвертых, девицу твою надо пристроить. В билетерши пойдет?
— Побежит! Да только… — Ардальон Егорович грустно вздохнул. — Возьмут ли? Очень уж она у меня… На лице — панихида.
— Ничего. Я записку дам к знакомому, в кинематошку… А дочку твою я понимаю: с таким папашей невесело… Ну?
Вовочка Маурин встал и вынул часики из кармана.
— Пойдем вниз. Небось, проголодался? Эх, старина, сумей держать фасон и… Семеновна тебе сапожки будет чистить, а парикмахер твой наследства ждать от богатого тестя… Ха-ха!..
Маурин открыл кожаный несессер, попрыскал на себя одеколоном, поправил булавку в галстуке и, открывая дверь в коридор, изящным жестом пригласил гостя.
— Маркиз, прошу вас следовать за мной!
‘Маркиз’ потер ручки и засеменил по ковру коротенькими ножками.

XI

Каждый новый день рождал новые темные, сумбурные слухи. Человеческая накипь, загнанная войной в огромный город и взболтанная революцией, теперь всплывала на поверхность. Опустевшие уголовные тюрьмы тщетно ждали своих habitues. Темные руки грелись у костров восстания. Преступление щеголяло в новенькой маске и, под плащом анархизма, прятались рядом кинжал Брута и фомка взломщика. Одинокие беззубые старушонки платили по счетам свергнутой власти, и зарезанные ребятишки попадали в синодик свободы.
Бабушка Семеновна, возвращаясь по утрам с базара, приносила увлекательные рассказы о событиях минувшей ночи.
— В соседней улице, в пятом номере, дворника зарезали. Всех порешили! Младенец годовалый в люльке спал, так и того ножом проткнули. Кровищи сколько!.. Сказывают, что дезертиры, а только никого не поймали. И денег нету, а у дворника-то тыща рублев была накоплена, в сундуке под кроватью лежала. А на углу, у мясника, вчерась ледник сломали — всю телятину уволокли. Поделом ему, рыжему хапуге, по три с полтиной драл…
— Поделом! — соглашался парикмахер. — Всех бы их, толстопузых, на одну веревку…
— Нынче дома никаких денег держать нельзя — продолжала Семеновна, поглядывая на суфлера. — У соседской швейцарихи пальто новое, по весне справлено, семьдесят без мала заплатила… Встретила ее давеча, бежит с узлом в ломбард. ‘Боюсь, говорит, среди белого дня воруют, заложить от греха’.
— Так-то оно так… — задумчиво покачивал головой Ардальон Егорович. — Только и дома опасно и в банках не слаще. В случае чего, первым делом они на банки налетят.
— Там, небось, охрана. Буржуи стерегут, — саркастически улыбнулся Гришин.
— Стерегут? Был я недавно, видел. Два инвалида с ружьишками на лестнице сидят. Только и всего. Подумаешь, охрана! Нет не доверяю я банкам. Да и вообще… — суфлер бросил небрежный взгляд в угол на свой дубовый сундучок. — Деньги — тлен. Кто их видывал достаточно… Была бы голова на плечах, а деньги новые будут.
— Легко вам, папаша, рассуждать… — вмешалась Ольга Ардальоновна. — Не у всякого ваше счастье… А вот у нас опять не слава Богу! Володька вчера три рубля потерял, говорит, что не иначе, как в трамвае обронил, когда с газетами на подножке висел… Я вихры ему надрала… Думаю: врет, паршивец, на халве проел, либо на лимонаде пропил… Да что уж? Денег все равно нету.
— Есть о чем горевать, — махнул ручкой суфлер. — Спросил бы у меня, пострел-газетчик… Хе-хе-хе!.. Дедушка добрый, да и сумма-то — тьфу! Только вот, разменять надо.
Ардальон Егорович, не спеша, подошел к своему сундучку, присел на корточки, спиной к Семеновне, и пощелкал секретным замком.
— Вот, — сказал он, выпрямляясь и потирая спину. — Четвертушечка. Вы, бабушка, дойдите до лавочки, разменяйте да заодно уж и пяток огурчиков купите, нежинских. Что-то меня на соленое потянуло… Да заодно уж и папирос прихватите. Что их жалеть, деньги-то, бумага… Скоро нашими кредитками стены начнут оклеивать. Падает курс-то… Вот она, ваша революция, — повернулся он к зятю.
— Вот она, ваша война — ответил парикмахер. — Проливы вам требуются, Царьград подавай! Капиталистам рынки нужны, а мы в могилу полезай…
— О, хо-хо! — вздохнул Ардальон Егорович, укладываясь на диванчик. — Поумней нас люди думали. Толстейшие книги написали. А покуда свет стоит, без драки не проживут.
— Проживут. Дайте срок! Только вот силушку бы нам, всем бы заодно. Все бревна с пути раскидаем, весь чертополох выполем… Буржуев этих европейских, что на драку науськивают для своих карманов. Свет-то еще постоит и наше еще возьмет. Рабочему человеку война не нужна. Всемирный пролетариат понимает…
— Ну вот, давно не кашлял? — рассердилась Ольга Ардальоновна. — Дери глотку-то, опять кровью захлебнешься… И как это вам не надоест? С утра раннего политику эту окаянную… Господи, до чего все это очертело!.. Вчера Володьку ругаю, говорю, чтобы к хозяину своему пошел, к газетчику, признался бы, в трешке-то… А он, стервец, туда же, не пойду, говорит, к этому буржую, нешто он поймет? Он, говорит, кажинное утро ‘Новое Время’ читает…
— Хе-хе! — зажмурился суфлер. — Микроб. Эпидемия! Ни старых, ни малых не милует. Чем-то все это кончится? Сдается мне, что — Бонапартишкой…

XII

Все темнее становились вечера, все пасмурней утра. Утихли ветры, расползлись в разные стороны грязно-серые тучи, и снова выглянуло солнце, но это уже было августовское, грустно-холодное, спешившее на ночлег, в теплую стариковскую постель, торопливо нырявшее там, где взморье братается с небом вечерним.
Но зеленая улочка еще не сдавалась. Только единственная липа в офросимовском палисаднике роняла по утрам свои золотисто-темные листья, да с каждым днем краснели кисти рябины, оттягивая к земле тонкие, полуобнаженные ветви.
Терентий Иванович, постукивая по мосткам суковатой палочкой, шел из церкви. В кармане теплого ватного пиджака-пальто лежала завернутая в носовой платок половинка просфоры, другую половинку он съел еще в церкви, держа ковшиком ладони и медленно жуя беззубыми деснами черствое, безвкусное тесто. Просфора была о здравии воина Константина и много их было таких же, поданных старушонками и унылыми бабами за несчитанных воинов.
Но в церкви было малолюдно. Шушукались у выручки две монахини, да шмыгала валенками по каменному полу старуха-богаделка, бродя под киотами и собирая догорающие свечки. И свечей горело мало, да и те все больше тоненькие, пятикопеечные, лепты вдовиц. Мужчин в церкви почти совсем не было. Кроме Терентия Ивановича, только двое русых парней в новеньких шуршащих ситцевых рубахах, да еще один старенький отставной полковник. Он глядел на икону, помаргивая слезящимися глазками, кивал головой и крестился, небрежно пошевеливая пальцами под ложечкой.
‘Щепотник… — косился на него Терентий Иванович. — Ишь пуговицы чистит!.. А, небось, тоже приплелся, ваше благородие… Поди, и у тебя сыновья-то в окопах’.
Лениво и негромко гудел диакон на амвоне, грустно и словно нехотя мурлыкали певчие. И казалось, что строже, чем всегда, хмурились лики угодников на старых почерневших иконах. Тускло поблескивали золоченые ризы Богородицы, одинокой, с каждым днем все больше забываемой молитвенницы.
— Прощайтесь с Матушкой-то!.. — сказал Терентию Ивановичу знакомый староста. — Увезем скоро. Приказ был. Эвакуация. Напирает враг-то…
— Напирает… — согласился Терентий Иванович, оглядывая полутемную, почти пустую церковь. — Со всех концов… Замутился народ. На митинги валом валит, а в храме божьем хоть шаром покати. Но еще придут. Еще придут православные!.. Далеко не ускачешь! Вспомнят еще Царицу Небесную… Польют еще пол-то слезами… Ужо!.. А куда повезут-то? — спросил он помолчав.
— Да неизвестно еще доподлинно. Сказывал отец Николай, что в Вятку, либо на Волгу куда…
— В наши места? Чего лучше? Пусть погостит. По крайности там в почете будет. У нас народ-то еще не порченый…
— Да и в целости, — поддакнул староста. — А то у нас на прошлой неделе чуть беды не вышло. В алтаре, в окошке, ночью решетку сломали. Да видно помешал им кто-нибудь… Ушли.
— Стеречь надо, — нахмурился Терентий Иванович.
Староста махнул рукой и звякнул ключами.
— Кому стеречь-то? Четверо сторожей у нас было, а нынче всего один, да и тот пьяница, ханжу глушит. А и прогнать нельзя: грозит, я, говорит, всю вашу лавочку сожгу, довольно… Поторговали Богом-то!..
— Ужли ж никакой управы?
Староста хмыкнул носом и, послюнив пальцы, стал считать жирные разбухшие марки.
На углу встретил хозяина ‘Жук’, весело взвизгнул и с размаху ткнулся в живот Терентия Ивановича. А в калитке стоял Антон и ухмылялся.
— Приехали! — сказал он.
— Кто? — спросил Терентий Иванович, замахиваясь палкой на ‘Жука’.
— Константин Терентьич, и в полном здравии… Только загоревши очень.
Офросимов молча поглядел на дворника и, сняв с головы плюшевую серую шляпу, не спеша перекрестился, по-староверски, двумя перстами.
— Ну? — спросил он, входя в столовую и видя только согнутую спину сына, возившегося с чемоданом. — Отпустили? Забраковали значит?
Костя Офросимов, черный от загара, улыбаясь, сверкнул зубами и, подойдя к отцу, поцеловал его сначала в руку, потом в желтую щеку.
— Нет, папаша. Я дней на пять, самое большее на недельку. Я прислан на съезд, делегатом.
— Делегатом? Это тебя-то? — прищурился Терентий Иванович. — Что ж они там сдурели все, в земле-то сидючи?
— Не смейтесь, папаша! — отвернулся Костя. — Меня еще в прошлом месяце хотели в председатели ротного комитета, да я отказался…
— Так… Пей-ка лучше чай-то, грейся! — сказал Офросимов, снимая пиджак, и крикнул в кухню: — Степанида, тащи пирог! Словно знали, — добавил он улыбаясь, — с грибами и капустой загнули. Удалось муки достать, с полпуда, да уж больно цена-то кусается… А как у вас там? Насчет еды-то?
— Ничего. Пока сыты. На нашем фронте благодать! Теплынь, сливы растут, яблоки — пятачок пара.
— А в сражениях был?
— Нет еще, — улыбнулся Костя. — Да надо полагать, и не придется… О мире шибко толкуют. Тоже и немцам надоело. А у нас весело. Командиров сменили, новых повыбирали, нашим батальоном подпоручик командует и за всем в комитет бежит. Умора!
— Так… ешь пирог-то, остынет… Делегат! Выходит, что и там такая же канитель… Ну, значит, пиши пропало! Съедят нас немцы.
— Подавятся! — успокоил сын. — Аннексий не дадим.
После обеда Костю разморило.
— Двое суток не спал — сказал он зевая, — одиннадцать верст на крыше ехал.
— А ты приляг с дороги-то! — посоветовал Терентий Иванович. — К самовару разбудим.
Костя послушался. Снял сапоги, отчего по всей квартире запахло кожей, и, укрывшись шинелью, моментально заснул.
А Терентий Иванович походил по своей спаленке, послушал, как в соседней комнате храпит делегат, и пошел к жильцу Курнатовичу.
Мывшая посуду Степанида от великого изумления, выронила из рук тарелку и долго, соображая что-то, трясла седой головой.
Войдя в квартирку Дементия Петровича, Офросимов поискал глазами икону и сел против хозяина около маленького письменного столика.
— Извините, — сказал он, кланяясь вошедшей Марусе. — Маленькая просьбица у меня. — Вот… — он расстегнул пиджак и вынул из кармана сложенный вчетверо лист бумаги.
— Завещаньице домашнее составил я на днях. На всякий случай. Все под Богом… Очень прошу вас подписаться свидетелем. Две подписи есть, третьей не хватает. Не откажите!
Курнатович подписал.
— На войну что ли собираетесь? — пошутил он.
— Война нынче повсюду, — сказал Терентий Иванович, пряча бумагу. — А смерть, она — тихоня, упреждать не станет.

XIII

— Бедная ты моя, фиалочка южная!.. Завяла ты здесь совсем. Бледненькая, сидит нахохлившись и песенки свои забыла.
Курнатович подошел к жене и ласково погладил каштановую, наспех и небрежно заколотую, косу Маруси.
— Нет еще, — улыбнулась она, беря руку мужа, и тихонько пропела тоненьким голоском: ‘Я увядаю с каждым днем, но не виню тебя ни в чем’…
— Да, а все-таки это моя вина: я помню, ты не хотела ехать сюда, звала в Харьков. Меня соблазнили письма Воронкова. И правда, зарабатываю-то я много, но все уходит в эту бочку Данаид. Этот месяц у нас опять нехватка. А скоро зима. У тебя нет шубки… И дров нужно запасти, а то замерзнем. Домишка-то этот гнилой, сквозь стены продувает. Поискать бы другую квартирку?
— Не стоит. Я уже привыкла.
— Хуже всего, что весь день ты одна… — сказал Дементий Петрович. — Соседи наши… Бог с ними! От хозяина постным маслом пахнет, от парикмахера — аптекой несет. Старухи еще какие-то… Не с кем слова сказать.
— И не нужно. Я не скучаю, — вздохнула Маруся. — Есть книги, газеты… Заведу себе котенка… Куплю вот завтра шерсти и начну вязать тебе шарф, потом напульсники… Потом Алеше… Потом…
— А потом, в один печальный вечер, я найду мою Маруську на веревочке, на гвоздике, а вот тут на столе — записку: ‘в смерти моей никого не винить’…
— Никого, — грустно улыбнулась Маруся. — Никого, кроме войны и революции.
Курнатович закурил папиросу и потолкался по кабинетику.
— Знаешь что? Пойдем сегодня в кинематограф!
Маруся поморщилась.
— Не люблю я.
— Ну, все-таки, люди там, музыка, Глупышкины… Здесь недалеко есть приличный театрик… Пойдем?
— Уговорил!
Маруся потянулась, взглянула в окно на быстро темнеющее небо и ушла в соседнюю комнатку одеваться.
А Дементий Петрович в ожидании присел к столу и задумчиво пощипал бородку.
‘Нет уж, — решил он. — Никакого рая в шалаше не будет. Сейчас она скучает, потом она станет злющей и…’
— Маруся! — крикнул он. — Хочешь, вместо кинемо, поедем к нашему студиозусу?
— Нет, — ответила она и, хлопая дверцей шкапа, снова замурлыкала вполголоса надоевший романс: ‘Я увядаю с каждым днем’…
— Знаешь, — сказала Маруся, выйдя на улицу и похлопав перчаткой по черной добродушной морде Жука. — Я сегодня в одной газетке прочла забавную и грустную историю. В каком-то городке, в Сибири, пришел в редакцию газеты солдат и принес письмо… Трогательное такое воззвание к ‘братьям и сестрам’, бросьте, мол, смуту, тушите огонь, спасайте Рассею… По-моему, даже неглупое письмо. Но, конечно, оно не подошло, и солдатику вернули его… Знаешь, что он сделал? Схватил топор и отрубил себе правую руку… Пропадай, говорит, если не сумела написать, как следует.
— Гм… Похоже на анекдот, — улыбнулся Курнатович. — Ну? Это ты к чему?
— Когда я прочла, мне вспомнился Алеша. Он словно бы уже авансом, заранее отрубил себе обе руки…
— Фу!.. — рассмеялся Дементий Петрович. — Твой Алеша просто лентяй. И к тому еще нытик. Пойдем скорей! Я не люблю никуда опаздывать. А этот солдатик — молодчина! И пример многим: сколько рук сейчас не умеют, а пишут…
При виде Маруси, вошедшей в фойе театрика, на постном личике Лизы появилось что-то вроде улыбки.
— Здравствуйте! — сказала она, отрывая билетики.
— Вы здесь? Давно? — спросила Маруся.
— Нет, вторую неделю… Войдите, сейчас первая картина.
И, освещая путь электрическим фонариком, Лиза вошла в темный, наполовину еще пустой, зал.
— Кто это? Знакомая? — спросил Курнатович.
— Да. Наша соседка. Дочь старого актера.
— Видишь? И она пристроилась. Не чета нашему Алексею, человеку Божию…
Маруся промолчала.
На экране была Венеция, милая, солнечная и скучная, давно знакомая всем и каждому. Палаццо дожей, площадь Марка и, конечно, голуби, и, конечно, гондолы…
Маруся тихонько зевнула и стала слушать музыку. Играли трио. Виолончель пыталась зарыдать, но только хрипела, мяукала дешевенькая скрипка и четко, машинально барабанили по клавишам пианино руки невидимого тапера. И Марусе казалось, что этот человек сидит там внизу, полузакрыв глаза, и что у него болит поясница, и он думает о политике и мечтает записаться в кооператив.
После Венеции потянулась драма из великосветской жизни, в семи частях. Красавица итальянка купалась в Средиземном море, играла в теннис и в каждой картине меняла по два туалета. Изящные маркизы и знаменитые скульпторы играли в карты, ездили в автомобилях и, закатывая подведенные глаза и портя свои прически, изображали муки ревности…
‘Глупо все это и пошло, а… красиво, — думала Маруся. — Есть же где-то иная жизнь. Флирт, искусство… Красивые слова, счастливые лица… Живут же люди без красных флагов, без наших дрязг’…
И, словно угадывая мысли жены, Дементий Петрович склонился к ее уху и шепнул:
— Вот они, настоящие-то буржуи… А за них теперь у нас каждый учителишка географишки отдувается.
Маруся улыбнулась.
— А как тебе понравилась эта Франческа в купальном костюме.
— Гм… Ты, наверно, лучше.
Маруся умолкла. ‘Что из того? — подумалось ей. — Ее судьба вперед известна: тесная кухня, обед на спиртовке, дежурство в хлебном хвосте, штопанье чулок… Быть может — ребенок, тогда еще и пеленки… Быть может, какая-нибудь маленькая удача, значит — новая квартира и те же гости, преферанс, споры о большевизме, оборончестве, о гидрах контрреволюции… Письма Алеши-Поповича, никудышного российского молодца, влюбленного в чужую жену и в собственную хандру… А там и старость, желтые щеки, руки, черные от картошки, коса, облезлая от зеленой скуки… И в прошлом ничего… И в ‘заветной’ шкатулке пусто. Разве — счет от прачки. А там и смерть, глазетовый гроб, и в гробу махровая дура — примерная жена, честная подруга банковского клерка Курнатовича, ‘гитариста и покорителя’ провинциальных девиц’…
Антракт. Под потолком театрика, одна за другой вспыхивают электрические лампочки. Музыка умолкает. Лиза отдергивает бурую полинявшую портьеру, и густая толпа новых зрителей разливается по театрику.
Маруся сидит прямая и неподвижная. Слегка закушена нижняя губа, и чуть сдвинуты тонкие брови.
Дементий Петрович заглядывает сначала в программу, потом в глаза жены:
— Что ты? Устала? — спрашивает он. — Голова болит?
— Немножко, — отвечает Маруся и глядит, не мигая, на курчавый затылок сидящего перед ней прапорщика.
Потом на экране ‘любимец публики Макс’, знакомый до тошноты, проделывает в сотый раз одни и те же незамысловатые трюки, но Маруся неожиданно улыбается, встряхивает головой и, отыскав в темноте руку мужа, ласково сжимает его пальцы в фильдекосовой перчатке.
Подведя Марусю к калитке, Курнатович выпускает ее руку и подает ключ от квартиры.
— Ступай, ложись, моя детка, а я еще посижу здесь. Чудесный вечер, жалко уходить с улицы.
Он подходит к скамейке у ворот и садится рядом с Антоном.
— Покурим, дядя? — говорит он, доставая портсигар.
Антон берет кривыми пальцами тоненькую папироску и косится на темные окна хозяйской квартиры.
— Благодарим! Не любит сам-то…
— Да он, поди, уже спит, — успокаивает Дементий Петрович.
— Нет. Не спится ему нынче. Сын-то позавчера опять на позицию уехал… Да и грабителей опасается. По ночам все духовное читает… Того и гляди на двор выйдет, для проверки…
— Должно быть у него денег много?
— При капитале, — кивнул Антон. — Раньше-то трактиры держал, четыре заведения, а как война — прикрыл.
— Так… — Курнатович бросает в канаву окурок и, сдвинув на затылок шляпу, смотрит на вечернее небо. Из-за крыши соседнего дома медленно выползает розовый месяц.
— А что, барин, слышно насчет замиренья? — спрашивает Антон.
— Да ничего нового… Ждать надо.
Антон ухмыляется.
— До кой поры ждать-то? — и, понизив голос, сообщает по секрету: — буржуи не хотят. Нам это известно. Они с немцем заодно.
— Ерунду порешь, дядя… чушь! — говорит Дементий Петрович.
— Не, барин, ты послушай: летом был я в деревне, дома значит… У нас барыня по соседству, Дугина помещица, богатейшая, а коров у нее не доят. Постановили, значит, чтобы никто. По рублю давала, только без последствий. Она и осерчай: ‘Ладно, — кричит, — вот придут ерманцы, покажут вам, согнут спины-то’… Это, барин, ты как понимаешь?
— Дура она, барыня ваша. Только и всего.
— Ого! Нет… А значит стакнулись они…
Антон помолчал и, почесав бороду, подвинулся к Дементию Петровичу.
— Я, конешно, человек неученый… Мое дело дрова да помои таскать… Ну, скажем еще, ханжу пить… А только промеж господ и я разговоры слыхивал. Малость смекаю…
И, снова помолчав, он тяжело нагнулся к самому уху Курнатовича и добавил шепотом:
— Господа хотят на прежнее поворотить. Чтобы, значит, опять крепостные права…
Курнатович весело рассмеялся.
— Ну, ну! — сказал он. — Чудак ты, дядя! Да разве же это возможно? Ты подумай, ведь у нас теперь республика.
Антон ничего не ответил. Встал со скамейки и, выйдя на середину улицы, поглядел на окна дома.
— Должно, в самделе, спит, — решил он, возвращаясь к калитке. — Окромя лампадки, никакого свету… О-хо-хо!.. — зевнул он. — Была у меня книга, барин, — сам-то я неграмотный, а парнишка читал… — вот какая книга…
Антон показал руками.
— Все в ней прописано, и про Москву, и про татар… И про Новгород тоже, что было там, значит, такое же настроение… И промеж себя склока. Брат на брата… Головы рубили, с моста в воду скидали… Да. Я так полагаю, что теперь таких книг уже нету… И колокол у них был, на площади. Как зазвонят в него, все и знают… Да, а только я боюсь… Меня еще о прошлый пост, в марте месяце, таскали… Сказывай, говорят, в котором номере у вас городовой живет? Штыки наставили, веди, требуют, к нему на квартиру. А городовой-то у нас, в третьем номере жил, действительно, да уж недель пять, как съехал. Говорю им, не верят. Укрываешь! — кричат. Разволновали меня… Я к хозяину, за расчетом, да на утро, чуть свет, собрал мешок да и на машину. Ну их к дьяволу, боюсь я… У меня в деревне четверо ребят…
— Ну, пойду спать, — сказал Дементий Петрович вставая. — Прощай, дядя! На, возьми папирос-то, покуривай, а то заснешь.
— Вот, спасибо! — ухмыльнулся Антон и свободной рукой подержался за свою рыжую ватную шапчонку.

XIV

Бабушка Семеновна забежала к Степаниде на одну минутку, за утюгом, да заговорилась…
— Несчастливей моего сына, почитай, что и на свете нет. Провалялся две недели, едва отдышался, встал вчера, и на тебе! Новая беда! Точил бритву о ремень, а она и сорвись и палец-то без мала напрочь отхватил. И без того живые мощи, а теперь еще крови выпустил… Ну и лежит опять пластом. Если б не Володька, внучек-то мой, с голоду бы сдохли. Он теперь один добытчик. Допреж того газетами торговал, а теперь папиросами занялся.
— Нешто лучше? — спросила Степанида.
— Не в пример! Мать-то укараулит табак да и набьет, а он торгует готовыми. Сотню-то в шесть целковых вгоняет! Парнишка шустрый, надувает мать-то, не без того… Но, все ж, кабы не Володька, пропали бы…
— А что же этот, актер-то? Сама я видела, на извозчиках раскатывает. Неужели не поможет на бедность?
Семеновна махнула рукой и присела на табуретку.
— Скупей черта! Сундук завел и все деньги под замком держит. По ночам считает, дождется, пока все заснут, зажжет огарок и, босиком, к сундуку своему… Я, как-то, разом, и войди… гляжу: он у сундука-то, поджавши ноги, словно турка… А деньжищ-то, мать моя, доверху! да чуткий он, старая крыса, обернулся и хлоп крышку. А сам хихикает: ‘Бессонница у вас, бабушка? Не спится нам, старикам’… Язва такая…
— Откудова у него капиталы-то?
Семеновна поставила на колени утюг и развела руками.
— И сама я ума не приложу. Сказывал, что от приятеля какого-то… Только сказкам-то этим никто не верит. Знаем мы приятелей!.. Не иначе, как жульничает. Краденое скупает, либо в карты где мошенничает… Старик прожженный, из актеров, дочка-то евоная сказывала, — по всем городам колесили… И ведь какой притворщик! Таким сиротой казанским прикинулся спервоначалу-то… Пешком пришли, у дочки одно платьишко на плечах, сам-то без подметов… Ниже травы, тише воды… А нонче уже фордыбачит. Хлеб ему не хорош принесла, кофей жидок сварила… Лежит на диване фон-бароном и сигарой дымит. А зять-то чихает от табачищу, а терпит. Дурак дураком… Старик-то его семь раз переживет…
— А может он в шайке какой — атаманом? Мало ли нынче, — вставила Степанида. — Вон опять контору ограбили, большие тыщи взяли…
— Кто его знает, — вздохнула Семеновна. — Человек он потайный, сразу не раскусишь… Ну, заболталась я, а у самой плита затоплена… Дрова-то нынче золотые, семьдесят без мала за сажень… Забеги вечерком-то!
— Ладно, — ответила Степанида и, пожевав губами, решила: ‘Одна шайка! Все вы хороши!.. Не я буду, если не ограбят они нашего фефелу Иваныча… Никакие лампадки не помогут’.
А сам ‘атаман шайки’ в этот час уже ехал в трамвае. Коротенький Ардальон Егорович, зажатый между полной дамой и усатым унтером, качался из стороны в сторону и тщетно старался уцепиться за ремень над головой. Вытягивался на носках, тыкался рукой в стекло, пыхтел и, кончилось тем, что, на повороте, с размаху уселся на колени сестры милосердия…
— Пардон, извиняюсь! — сказал он вставая. — Толкают и, к тому же, качка…
— Фу, Ардальоша, какой ты стал моветон… — услышал он сзади чей-то знакомый бархатный бас.
Суфлер с трудом повернулся, и маленькие глазки его радостно засверкали.
— Буркачев! Ты? Какими судьбами? Давно?
Сидевший рядом с ‘сестрицей’ военный санитар, улыбаясь, пожал маленькую лапку суфлера.
— Я уже давно тебя признал, вижу качается человече… Как живешь?
И, не дожидаясь ответа, кивнул на свою соседку.
— Мой товарищ, Софья Павловна… Ничего, не красней, друже, она у нас добрейшая… Ты, собственно, куда?
— В город…
— А именно?
— Да, так… — замялся Ардальон Егорович, — на Невский.
— Ну, так решено: едем к нам обедать! Как делишки? Впрочем, вижу. Молодчина! А помнишь саратовского буфетчика? Ха-ха! Сейчас наша остановка. Софья Павловна, подвигайтесь!
День Ардальона Егоровича начинался прекрасно. Продолжение было еще лучше. Оказалось, что бывший оперный хорист Буркачев уже второй год в столице, ‘окопался’ санитаром в одном из частных лазаретов и живет, как у Христа за пазухой.
В чистенькой белой комнатке, уставленной ‘гигиенической’ мебелью, хозяина встретил обрадованный такс и заворчал на суфлера.
— Не бойся, — сказал Буркачев, — он только ворчит, а зубы у него старые… Садись сюда к окошечку и кури, можешь даже вздремнуть, а я на минутку в палату… Паренек один, совсем уж было на выписку, да вздумал в трамвай на ходу вскочить… Ну, и снова-здорово!.. Я сейчас… Софья Павловна! — крикнул он в соседнюю комнату. — Рыжичков нам не забудьте… И зеленого лучку! — И, хлопнув гостя по плечу, подмигнул левым глазом.
— Смекаешь, что к чему?
— Есть? — блаженно улыбнулся Ардальон Егорович.
— Эге! На апельсинной корке, со льда… Жди!
Угостили суфлера на славу. И грибки, и огурчики, телятина и поросятина, и борщ и кисель… И даже белый пшеничный хлеб, чего он уже с месяц не едал. А во время обеда хозяин дважды подходил к шкапу и подливал в графинчик.
— Матерь Божия! — умилялся Ардальон Егорович. — Чего у вас нету? Вот, жизнь-то.
— Да-с, я на эту войну не в обиде, — признался хозяин. — Поотъелся здесь. Никаких очередей не знаем. Всего везут пока… Только вот, эвакуацией стращают, а то ничего… Жить можно! Раньше-то строгости были, старший врач — собака. А теперь мы его скрутили, по струнке ходит. Свобода! Пациенты мои в одних халатах на солнышко выползают и, как тараканы, во все стороны. До ночи не соберешь. Торговлю завели, кто чем… Одно слово — республика! А Софья Павловна у нас президентом. Только ее и побаиваются. Она у них в наказанье ноги запирает.
— Как? — поперхнулся суфлер.
— А так. Возьмет протезу и под замок. Товарищ и сидит, кается…
Софья Павловна шмыгнула черными маслянистыми глазками.
— Не слушайте его. Он сам их голосом ушибает. Начнет орать — мне даже страшно.
— А петь бросил? — спросил Ардальон Егорович.
Буркачев отмахнулся.
— Где там… Разве для больных иной раз ‘Марселя’ тявкнешь, или Шумановских гренадеров. Это они любят. Пианино у нас было, да недавно отобрали. Баронесса одна жертвовала, а мужички у нее усадьбу распотрошили, ну барыня и обиделась. Эх, Ардальоша!.. Сказано: гора с горой… Где ж ты живешь-то? И дочка с тобою? Помню я, бывало, словно Велизарий…
— У родных живу, у зятя… — ответил суфлер. — Человек он простой, товарищ и все прочее… А в общем ничего. С напором человек. Уверовал и шабаш! У него и живу, временно, конечно. В Москву собираюсь. За меня там приятель один хлопочет. Вовка Маурин. Слыхал?
— Слыхать не слыхал, а на афишке видывал. Так ты, стало быть, пока в ожидании? У моря погоды?..
— Говорю тебе: хлопочет. Не веришь, могу письмо показать, на днях прислал, пишет, что дело на мази. Вовку — нарасхват. Он теперь с экрана не сходит, ему стоит пикнуть…
После обеда Буркачев вызвал в соседнюю комнату Софью Павловну и погудел за дверью своим протодиаконским басом, после чего вышел к гостю красный и сердитый, но хлопнул его по плечу.
— Идем! — сказал он. — Я тебя провожу. Беда с бабами… А туда же о равноправии пищат.
Выйдя на улицу, Буркачев разжал огромный волосатый кулак и показал суфлеру пачку кредиток.
— Хватит? — подмигнул он весело. — Тут, брат, неподалеку кабачок один имеется, кавказский. Какого ты мнения насчет кахетинского? А?
— Год не пивал! — подпрыгнул Ардальон Егорович. — Только уж того, извини, на мой счет.
— Да ну! — пустил санитар с ‘мефистофельским’ сарказмом. — А ты знаешь ли цену-то?
Суфлер замялся:
— Ну, рублей пять?
— Хо-хо!.. Старая ты собака, а все глупая. Шагай лучше!
Ардальон Егорович сконфуженно умолк и едва поспевая за длинноногим санитаром, подумал: ‘Бывают же дни… Уж коли человеку повезет, так’…
— Стой! — сказал Буркачев. — Здесь. Держи фасон! А то, если кто в градусах уже… Не дадут.
В кабачке приятели засиделись до ужина. Заказали шашлык и снова пили. Сначала за искусство, потом за Реймский собор и, под конец, за здоровье Софьи Павловны.
— Святая женщина! — гудел санитар, обсасывая свои понурые хохлацкие усы. — Меня четвертовать мало… Если бы не она, быть мне под судом. Я еще при старом режиме старшего врача послал в нехорошее место. Дунувши был. Она упросила. Ты не смотри, что она из шкловских мещанок. Она, брат, акушерские кончила и на медицинские метит…
Из кабачка вышли последними, задолжав грузину за одну бутылку, взятую с собой, и на улице решили ехать к суфлеру.
— Познакомлю тебя со своими, — уговаривал Ардальон Егорович. — Сам увидишь, какие это люди. Особенно, зять мой… Он хоть и парикмахер, а по уму Ллойд-Джордж… Угостим его, — хлопнул он себя по карману с бутылкой, — А то он все больше одеколон… А после этого зелья, ты знаешь, на другой день ничего горячего нельзя… ни чаю, ни супа… Огнем палит. Едем!
Ехали в трамвае и потом долго шли по кривым темным улицам. Суфлеру изменяли ноги, и он едва не сполз в канаву. Буркачев успел схватить его за рукав макинтоша.
— Слаб ты стал, Ардальоша, — заметил он. — А помнишь, в Саратове? По двое суток с пристани не слезали… Эх! Что ни говори, революция и все такое… А если бы прежние времена воротить. Помнишь? Графинчик на двоих — сорок копеек… Стерлядку кольчиком закатишь… А пиво? Да еще какое пиво! Жигулевское, — двугривенный бутылка…
— Запел панихиду… — бормотал Ардальон Егорович. — Все еще будет. Руси веселие… Пришли! — остановился он. — Вот здесь, с угла, в калитку…
— Поздновато… — икнул Буркачев. — Поди, спят уже… Да и Сонька моя, — язва! Два дня пилить будет. Тебе-то хорошо, ты свободный гражданин… А меня связала нелегкая сила…
— Здравствуйте вам! — обиделся суфлер. — Ты мне товарищ или нет?
— Ну, ладно уж… Веди!
Ардальон Егорович вскарабкался на крыльцо и стал подниматься по скрипучей лесенке. Шел он в темноте, ощупью, цепляясь за перильца. На площадке остановился, поискал в кармане спички и не нашел.
— У тебя есть? — спросил он Буркачева и, не дожидаясь ответа, двинулся дальше. — Черт с ними! — решил он. — Я и так найду.
Пошарил по стенке и, нащупав ручку двери, дернул ее к себе, потом, откачнувшись вперед, стукнулся плечом о косяк, и шагнул в темноту.

XV

Степанида все свои дела переделала. Накормила хозяина ужином, вымыла всю посуду и решила перед сном сходить к соседке Семеновне, поглядеть из кухни на актерщика, послушать, поразнюхать… Тихонько от Терентия Ивановича отперла двери и вышла на лестницу. Послушала, как свистит ветер на чердаке, как на улице у ворот, протяжно, подвывая, лает Жук… ‘Поленом бы его огреть!.. Чего Антон смотрит’? — подумала она и постучалась к соседям.
А Терентий Иванович, подремав с часок после ужина, встал с кровати, обулся в старые уютные валенки и начал свою обычную ночную прогулку по квартире, от окна в спаленке до двери в кухню и обратно.
Опустив лысую голову и заложив за спину руки, шмыгал он тихонько по давно некрашеному пестрому полу. Изредка подходил к столу, убавлял огонь в лампе, одергивал конец камчатной скатерти или присаживался на диване в столовой, около печки, рядышком с дремавшим ‘Муркой’. Гладил серого кота по жирной спине, щекотал за ухом, часто разговаривал с ним.
— Что, Мурка? Спишь? Жирная скотина… Отъелся? Опять вчера сметану уволок у старухи… У, негодяй! Драть тебя некому…
Кот выгибал спину, мурлыкал и свертывался калачиком.
Терентий Иванович вставал с дивана и снова ходил, ходил… И за маленьким сухоньким старичком двигалась следом длинная черная тень. Скучно было купцу Офросимову.
Вся жизнь его прошла на людях, за стойками трактиров, среди галдящей и хохочущей, часто пьяной толпы посетителей ‘Венеций’, ‘Коммерческих’ и ‘Фантазий’.
При покойнице жене Терентий Иванович домой являлся только ночью, усталый, оглушенный маршами трактирных оркестрионов, валился на широкую пуховую постель и моментально засыпал.
Часто смеялся над каждым, кто при нем жаловался на бессонницу:
— Поработай с мое, — уснешь!
Но война закрыла ‘монопольку’, и Терентий Иванович подумал, огляделся, прикинул на счетах и решил, пока что, отдохнуть. Одни из своих ‘заведений’ просто прикрыл, другие передал своему буфетчику и заскучал. Узнал бессонницу, мысли всякие, вспоминал о Боге. В загаженной, в прочно-засоренной всякими делами и делишками душе своей, откопал жалость… К самому себе, к покойнице жене-старухе, к солдатикам безруким и безногим… Мало ли? Только допусти себя до этого, а уж на свете найдется кого пожалеть…
Да и жизнь-то кругом стала теперь нехорошая, какая-то непонятная. Начальства — никакого и поборов с тебя — никаких, но, зато, и спокойствия нет. ‘Вот, — думал он. — Того и гляди немцы сюда придут, а куда бежать? Везде то же, по всей Руси такой разгардераж, что антихристу самая пора… Да и по железным дорогам… тоже, натерпишься, в его-то годы на крыше ехать… И виноватых нету. Смут-то всяких на его веку достаточно бывало, но раньше все так и знали: студенты виноваты, они народ мутят…’ А нынче и студенты какие-то непонятные. Шел недавно Терентий Иванович через площадь, видит, стоит грузовик, и студенты из него в толпу листки бросают и речи говорят. Не любит он в толпу лезть, но, все же, подошел к краешку и послушал… Студент, как есть, при всей форме и даже брюки с бахромой, а говорит дело. ‘Россия, мол, погибает, спасать отечество нужно… Все должны соединиться и, по-хорошему, без драки, без самоуправства. И правительству, мол, необходимо доверять’… Вот тебе и студенты!..
Иногда, в такие ночи, когда уж очень ‘на душе неудобно’, Терентий Иванович запирался в спаленке, стоял перед иконами, повторял молитвы и клал земные поклоны. Отсчитывал их по лестовке, пока не разбаливалась спина, и не начинали дрожать колени… Изредка доставал из комода старые книги в черных кожаных переплетах, доставшиеся ему от покойного дедушки, разгибал желтые страницы и читал жития святых.
Но читать любил он стоя, при свете восковой свечи и вполголоса, заунывным тоном, как читают монашенки по покойникам.
Вот и сегодня, находившись досыта по комнатам, Терентий Иванович погасил для экономии лампу в столовой и пошел в спаленку.
Надел очки, перекрестился и раскрыл толстую книгу на закладке.
Тихо в спаленке. Ровным розоватым огоньком горит желтая свеча. Мерцают потемневшие, кованные ризы на иконах. Печально глядят большие темные глаза Тихвинской Богородицы. Пуще прежнего хмурится седой Никола-Мирликийский… И только на устах Саровского пустынника готова вспыхнуть благостная, простецкая улыбка.
Терентий Иванович глубоко вздыхает, протирает полой халата стекла очков и склоняется над книгой.
Читает он долго, стоя перед комодом, тянет священные слова о кротком смирении гордых и знатных, о великом упрямстве всходивших с улыбкой на костры… Изредка он вздыхает, умиленно и жалостно, и снова читает.
Но вот, не кончив даже слова, он поднимает голову и прислушивается. В углу, под кроватью, скребется мышь. И только. Но нет, ухо Терентия Ивановича улавливает еще какие-то далекие, неясные шорохи. Словно бы повизгивает дверная ручка, там, в прихожей… Словно кто-то дышит…
Путаясь в длинных полах халата, он подбегает к постели и сует дрожащую руку под подушку. Затем, дунув на свечу, с револьвером в руке, он крадется через темную столовую.
Ошибки нет, вот оно, жданное и страшное… Что-то колышется во тьме, чьи-то невидимые руки шарят по обоям у самой двери… ‘Они’! — решает Терентий Иванович, и вся сухонькая фигурка его начинает трястись в лихорадке нарастающего ужаса… ‘Угодники святые, анделы!..’ — шепчут сухие горячие губы, и вдруг он слышит чей-то страшный, хриплый и, кажется, пьяный голос:
— Ардальошка, черт! Где ты там?
Терентий Иванович, полуотвернувшись, вытягивает во всю длину руку с револьвером, зажмуривается, стискивает зубы и спускает курок.

XVI

Ардальон Егорович упал у самой двери в столовую, даже руку одну за порог перекинул. Когда сбежались люди и принесли огонь, суфлер уже не дышал. Над правой бровью, ближе к виску, чернела маленькая ранка, и крови из нее вытекло не больше, как с рюмку, а между тем на первый взгляд казалось, что бедный Ардальон Егорович плавает в крови. Падая, он разбил торчавшую из кармана макинтоша бутылку ‘кахетинского’, и темно-пурпурное вино разлилось широкой лужей вокруг убитого старика. Раненый, он вероятно схватился за голову, потому что на ладони откинутой руки в желтой перчатке видны были пятна крови.
Положение тела и самая ранка у виска как будто говорили, что здесь произошло самоубийство, но Степанида, первая, выбежав из квартиры парикмахера и увидев мертвого суфлера, схватилась за седую голову и завопила:
— Убил!.. Кажинную ночь караулил… Загубил теперь свою душеньку… Ой, матушки! Вяжите меня, старую дуру, я всему причина, ослушалась хозяйского приказу, оставила двери незаперты… Ох!
Маруся, бледная, дрожащая, в наспех накинутой кофточке, с распущенной на ночь косой, взяла старуху за плечи, увела к себе в кухоньку и дрожащими руками, расплескивая воду, совала Степаниде ковшик.
— Успокойтесь, выпейте воды!.. — уговаривала она. — Никто не виноват, несчастный случай… Теперь все напуганы, все с револьверами… И хозяин ваш не виноват, за вора его принял… Успокойтесь, родная!..
Внезапно протрезвевший Буркачев, стоя на площадке лестницы, объяснял, как произошла ‘катастрофа’.
— Я в первый раз иду, — гудел он, размахивая длинными руками. — Затащил он меня, по пьяному делу… А у него спичек не оказалось и он все ощупью, все ощупью… Я за ним следом… Тьма кругом, хоть глаз выколи. Только я его окликнул, вдруг, бац!.. Я назад…
Тоненькая Лиза, с головой утыканной бесчисленными бумажными папильотками, билась в истерике на груди мертвого отца, пачкалась в вине и крови и визжала пронзительно, с надрывом, как полицейский свисток. Рядом стоял в одном белье и босой парикмахер, тянул Лизу за руку и, кашляя, хрипел:
— Буржуи, сволочи! Награбят деньжищ и с перепугу палят во всякого… Где он там? Запрятался теперь, кабатчик леший? Врешь! Достанем!
А внизу на крылечке топтался Антон, хлопая себя по бокам, и не мог решить, что он должен теперь делать: идти ли наверх, к хозяину, или бежать в комиссариат?
Любопытный Жук, тихонько повизгивая, старался проскользнуть на лестницу, но всякий раз натыкался на огромный сапог Антона. Отброшенный вниз, он торопливо лизал ушибленные худые ребра и снова крался к двери.
Одна только бабушка Семеновна сохранила полное присутствие духа. Вышла на площадку и, оттолкнув легонько Курнатовича, поглядела на мертвого Ардальона Егоровича, перекрестилась…
— Царствие ему небесное!..
И вернулась обратно.
Порывшись в кухне у плиты, она взяла маленький заржавленный топорик и, войдя в комнату, присела на полу, рядом с секретным сундучком убитого суфлера. В соседней комнате плакал-надрывался в своей люльке одинокий, всеми забытый Феденька, но бабушке в эту минуту было не до внучка.
Старые, жилистые руки Семеновны трудились над упрямым, хитрым замком сундучка, хранящего сокровища безвременно скончавшегося раба Божия Ардальона…
Когда в комнату вошел Гришин, злой и взлохмаченный, и привел тихонько всхлипывающую Лизу, Семеновна уже сидела у люльки, укачивая Феденьку, и встретила их вопросом:
— Милицейские-то пожаловали?
— Нет еще, не торопятся. Приятель то этот, ночной, пошел на угол звонить по телефону, да только я смекаю, что он уже сам стрекача задал. Ищи его теперь!
— Что ж, кому охота в этакую историю лезть? Лизавета, покачай его, — а я мать кликну.
Семеновна снова пошла на лестницу, нагнулась над трупом и долго вглядывалась в лицо Ардальона Егоровича. Принесенная Марусей свечка оплывала от сквозняка, и трепетные тени играли на желтом, кругленьком личике угомонившегося суфлера. Казалось, что, вот, сейчас, он подымет левую бровь, взглянет, прищурившись, на Семеновну и спросит сладеньким голоском: ‘Что, бабушка? Бессонница?’
Семеновна выпрямилась и тряхнула головой.
Подошедшая сзади Степанида тронула ее за плечо.
— Словно живой лежит… — всхлипнула она в передник. — А уж ничего не слышит. Дочку-то евонную насилу оторвали… Господи, до чего жалостно!..
— Есть чего жалеть! — оборвала Семеновна. — Как жил век свой прощалыгой, так и помер… Без покаяния, как пес… По крайности теперь никого не проведет.
— Грешно, мать моя! — разозлилась Степанида. — Небось, пока жив был, так всем от него пользовались…
Семеновна повернулась, плюнула вниз на лестницу и ушла, не ответив.
На рассвете Ардальона Егоровича увезли в покойницкую ближайшей больницы, а через час по зеленой улочке повели в комиссариат Терентия Ивановича. Убийца, как был в валенках, так и остался и только халат заменил стареньким драповым пальто. Шагал он, сгорбившись, между двумя милиционерами, и тут же сбоку шел Антон и поглядывал на опущенную хозяйскую голову.
‘Кайся теперь!.. — думал он, — изведали, дяденька, сколь легко… револьверты эти? Меня заставляли’…
Терентия Ивановича нашли в спаленке, в уголке у печки. Сидел он на стуле, поджав ноги и спрятав руки в рукава халата и вздрагивал тихонько, словно от озноба.
Боялись входить к нему, думали, стрелять будет.
Только Степанида, просунув в дверь голову, позвала хозяина.
— Терентий Иваныч, зовут вас!.. Начальство требует. Чтой-то вы, ровно бы не в себе… Не по нароку убили, сам он виноват… Разберут дело-то… Нате-ка, пальтецо я приготовила… Да, может, водицы подать?
Терентий Иванович, молча, переоделся, положил перед киотом три поклона и вышел в столовую.
Вежливо поклонился комиссару и, уходя, на пороге наказал Степаниде:
— Сходи к отцу Николаю. Отписать надо Костьке-то… Пускай, если можно, отпросится сюда…
А выйдя уже на крыльцо и увидя Антона, горько усмехнулся в бороду:
— Проспал-таки, дубовая голова! Подмойте там… лестницу.
Едва увели Терентия Ивановича, чуть только рассвело, к офросимовскому домику с разных сторон потянулись любопытные. Идучи на базар, завернули в зеленую улочку бабы с мешками и корзинками, приехали на извозчике два репортера, собралась кучка рабочих с соседнего завода.
Посреди улицы остановился проезжавший грузовик с дровами. Любопытный шофер слез и, работая локтями, втиснулся в середку толпы. Прибежали оборванные мальчишки. Под предводительством румяной нарядной ‘сестрицы’ приплелись на костылях инвалиды из ближайшего лазарета.
Подняв головы, глядели на закрытые окна офросимовской квартиры, переходили с места на место, спрашивали друг друга… У самой калитки стояла неизвестная бойкая бабенка, весело улыбалась, показывая крупные белые зубы и стрекотала ярославским говорком:
— Жильца своего убил. Спервоначалу выселить его хотел, да не удалось, нынче на этот счет руки коротки… Ну, он заманил его к себе и прикончил…
— Так… — сказал кто-то в толпе. — С ним шутки плохи! Купец Офросимов — человек сурьезный, я его девять годов знаю…
Высокий рабочий с темным испитым лицом усмехнулся и махнул рукой:
— Слушайте вы ее!.. Врет она. Слышала звон, а откуда он? Тут другая причина: купец этот краденое скупал, да возьми его и обсчитай. Ну, слово за слово, дошло у них до драки, он его и пырнул под ребро…
А напротив, на тротуаре, стояла публика почище. Вертлявая барышня в коротенькой, до колен, юбочке и желтых высоких сапожках дергала за рукав своего кавалера безусого юнкера:
— В чем дело? Узнайте, пожалуйста! Это митинг?
— Артиста одного убили, кажется, известного, мне говорили фамилию, да я забыл… Романическая история…
Одинокий милиционер, щупленький юноша в желтой смятой шляпе, переходил от одной группы к другой, волоча по земле тяжелую винтовку, и говорил, забавно хмуря брови:
— Разойдитесь, товарищи, не дозволено!..
— А людей резать дозволено? — усмехался ядовито седенький старичок, швейцар из углового дома. — Где ты раньше был?
Курнатович открыл окно, высунулся, поглядел вниз, послушал и сказал жене:
— Маруся, оденься-ка, пока что… Да шляпки не надо. Накинь платок. Я тебя провожу к Воронковым. После службы зайду за тобой. Обедать-то сегодня придется в столовке.
Бледная, не спавшая всю ночь, Маруся подняла на мужа усталые глаза.
— Я боюсь, что подожгут дом…
— Ну, что ж? — усмехнулся Дементий Петрович. — Сгорят твои книжки да моя гитара… Скорей, детка! Потом не выбраться отсюда. Слышишь, как галдят?
— Дема, я лучше поеду к Алеше?.. — сказала Маруся.
— Как знаешь.
Курнатович повертел в руке янтарный мундштучок и, взяв его в рот, крепко стиснул зубами. Так крепко, что янтарь хрустнул и разломился.

XVII

Падали желтые листья. Последний неожиданно теплый сентябрьский день, догорая над старым опустошенным парком, позвал Марусю к знакомому пруду.
— Пойдемте подальше, Алеша! — позвала она в свою очередь. — Там у пруда есть скамейка под кленом. Необыкновенный клен, вот увидите. Он один еще держится. Мы с ним давно знакомы. Пойдемте, я вас представлю.
— Там наверно болото теперь, — возразил Алеша, но улыбнулся и послушно захромал за Марусей. — Не так скоро! — попросил он. — Ваш клен подождет, а по мне так и здесь хорошо. Люблю я осень!
— Как все упадочники? — улыбнулась Маруся.
— Как все одинокие, — ответил он и, помолчав, добавил: — как вы сами, Маруся. Недаром, когда петь начнете, все у вас в миноре выходит. Славянская душа… Остановитесь на минуту! Послушайте! Что? Вспоминаете? ‘Завершительный ропот шуршащих листвою ветров’…
— Только без стихов! — поморщилась она. — Довольно с меня и ваших писем. Лучше помолчим и подумаем. Каждый о своем.
— Помолчим! — согласился Алеша.
Перешли через старенький мостик с зелеными перильцами, прошли мимо белого павильона в греческом стиле, со сломанными колоннами. Молча повернули на узенькую, усыпанную листьями, дорожку, молча взглянули в глаза друг другу и улыбнулись.
— Когда вы уезжаете? — спросила Маруся.
— Теперь скоро, — ответил он. — Война уже кончена. Осталось только уплатить по счету. Но меня уже здесь не будет.
— Кто же должен платить?
— Тот, кто пировал во время чумы. Ах, Маруся!.. Быть может, я скоро вернусь. Когда настанут великие дни покаяния… С заунывным звоном стареньких колоколов, с черными ризами…
— С постным сахаром… — улыбнулась Маруся.
— Да. Дни великого народного поста. И тогда опять придет весна, и снова будет светлая пасхальная ночь. Последняя, Маруся. И мы снова увидим свою маму, старенькую, убогую, избитую Русь… И сарафанишко ее узнаем, и зипунишко на плечах, ветхий, посконный зипунишко, тот самый, в котором она еще в лавру хаживала, к Сергию игумену, Гришку проклинаючи… И посошок ее знакомый, крепкий еще посошок, на долгую еще путину хватит его…
Маруся с тихой и недоброй улыбкой заглянула сбоку в некрасивое желтое лицо своего спутника.
‘Алексей, человек Божий… — подумала она. — Поехал!.. Словно кликуша…’
— Да, Маруся, — продолжал он, снова хромая по коврику шуршащей листвы. — И друзья и враги наши все учли, все взвесили, обо всем догадались… Лишь одно они забыли.
— Что?
— Бога нашего. Старенького, русского Бога…
— Скучно все это, Алеша… — вздохнула она. — Да и старо. Помнится, я уже читала об этом. У славянофилов кажется…
— Нет, Маруся, это не то… Славянофилы в народ верили.
— А вы?
— А я в иконку, в дощечку древнюю. В стихиры покаянные. Ах! У каждого народа своя марсельеза…
— Вот, и пришли, — остановилась Маруся. — Видите мою скамейку? А над ней красные, широкие ладони? Ни у кого таких нет. Только у моего старика-клена… Сядем здесь, отдохнем и обратно…
Алеша молча опустился на низенькую, вросшую в землю скамью. Вынул папиросы, закурил.
Маруся, вскочив на скамейку, сорвала с дерева несколько багряных, но еще гибких листьев, и села рядом с Алешей.
Солнца уже не было, и все кругом быстро темнело, точно кто-то невидимый ходил по высокому храму и гасил свечи, одну за другой…
— Отчего бы вам, Алеша, не пойти в монахи? Вот, как тезка ваш, Алеша Карамазов. Помните?
— Я уже думал об этом, — усмехнулся он. — Только я жизнь люблю. Я еще жадный…
— Ступайте, Алеша! — смеялась она. — Ряса вам пойдет больше, чем эта тужурка. У вас волоса вьются, вы их — локонами до плеч… Купчихи станут к вам ездить. Икры, семги навезут. У вас, вон, и руки красивые… Вы их в миндальных отрубях мойте, они станут белые и нежные… И так приятно будет целовать их…
— А вы приедете?
— Непременно! И не одна, притащу с собой нашего хозяина ‘убивца’… Вы ему грех отпустите, а он вам за это вклад на вечное поминовение убиенного актера.
— Да, а чем же кончилась эта история?
— Пока ничем. Старик еще сидит под арестом. Приехал с фронта сын его. Из молодых, да ранний… Первым делом набавил на квартиры… А актера этого недавно похоронили. Мы собрали на венок ему… Должно быть на первый и последний…
Маруся умолкла и задумчиво поиграла сорванными листьями. Подобрала их в тон, от желто-розовых до темно-кирпичных, сложила веером и закрылась от Алеши.
Он вынул из кармана часы и поднес к близоруким глазам.
— Поздно уже, Маруся! Вы так далеко завели меня. Отсюда до трамвая версты полторы… И уже темно, мы потеряем дорогу. Идем?
— Подождите, Алеша… Еще немножко! Мне уже больше не придется побывать здесь. Одной так жутко… А Дема теперь председателем какого-то районного комитета, бегает с толстым портфелем и каждый вечер на заседаниях…
— А вы все одна… Что вы теперь читаете?
— Улыбнитесь авансом: шикарнейшего француза Эдмона Ростана. Что? Кончила ‘Романтиков’, начала ‘Орленка’ и бросила… Очень уж все это… земляника в январе.
— Для нас? Да. В том и горе, что из наших орлят вырастали совы…
— Нет, увольте! Все эти шпаги, знамена, реликвии… Французским комми — это импонирует…
— Ах, Маруся!.. — засмеялся он, — какая вы стали модернизованная из цирка ‘Модерн’… Нет, послушайте, лучше, я расскажу вам один милый анекдот: однажды Сенкевич встретился с Ростаном. — ‘Немногого стоит литературная слава, добытая саблей пана Володыевского!’ — усмехнулся французский поэт. — ‘Да и невысок тот Олимп, куда можно вспорхнуть на крыльях Орленка!’ — ответил польский романист. Знаменитые патриоты, увы, Маруся, — патриоты, отвернулись и разошлись, но за их спинами арбитр Петроний, молча, пожал руку поэту Сирано, и панна Анеля ответила на ласковую улыбку принцессы Мелиссанды…
— Вот панне Анеле я сочувствую! — тонко улыбнулась Маруся и, оглянувшись назад, дотронулась до Алешиной руки. — Оглянитесь! — шепнула она, и улыбка сбежала с ее губ.
В нескольких саженях от скамьи, на узкую, кривую дорожку вышли из-за деревьев три человека, двое подозрительных штатских и солдат.
— Пойдем! — сказала Маруся дрогнувшим голосом.
— Успокойтесь, Маруся!.. — ответил тихо Алеша, пожимая ее руку. — Не обращайте внимания… А бежать бесполезно.
Он закурил папиросу и затянулся глубокой, нервной затяжкой.
Три пугающе-безмолвных человека медленно подходили к скамье. Высокий солдат, в распахнутой шинели, без погон, шел впереди.
Маруся, не мигая, вглядывалась в его лицо, желтевшее в сумерках вечера. Разглядела широкий вздернутый нос, темную квадратную бородку… Уронила свой веер и крепко прижалась к плечу Алеши.
Солдат остановился в двух шагах от скамьи и поднял руку с папиросой:
— Товарищ, дозвольте прикурить!..
Алеша стряхнул пепел, приподнялся и, в ту же секунду, упал навзничь, больно ударившись головой о чугунную спинку скамейки. Высокий солдат качнулся вперед и обеими руками стиснул его горло.
Маруся вскочила и крикнула дико и страшно, но тотчас умолкла. Широкая потная ладонь закрыла ее рот. Маруся дернула головой, и ее мелкие, острые зубы впились в руку безусого стройного юноши в шоферском кепи. Он глухо вскрикнул, согнулся и, взмахнув другой рукой, ударил Марусю рукояткой револьвера. Удар пришелся сзади уха, туда, где изогнулась каштановою змейкой шелковистая прядка.
— Ловко! — сказал третий, не принимавший участия и спокойно стоявший поодаль, с руками, засунутыми в карманы серого пиджака.
— В один секунд управились! Только стоит ли овчина выделки? Кроме одежи, кажись, ничего… А, впрочем… — усмехнулся он, подходя, — открой-ка ей рожу-то… Гм… Курсисточка невредная!

—————————————————-

Впервые: журнал ‘Пробуждение‘, 1918, No 8-12.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека