Кое-где, на окраинах Петербурга, сохранились еще милые зеленые улочки, уставленные покосившимися деревянными домишками. Они еще радуют взор и сердце провинциала, и в коричневых домиках с мезонинами любят селиться краснощекие курсистки-первокурсницы, тоскующие по родным захолустьям.
Комнаты здесь полутемные и зимой холодные, и молодые ноги ежедневно меряют версты к центру города и обратно, но под окном стоят чахлые березы, общипанная рябина… И чужой, холодный огромный город не так уж страшен.
Если бы не война, трехлетняя прожорливая акула, глотающая каменщиков и штукатуров, то и этой идиллии давно бы уже не было. Уже и зеленые улочки начинали застраиваться желтыми и красными домами-казармами, с лифтами и электричеством, с комнатушками в квадратную сажень. И сейчас, кое-где на ласкающем зеленом фоне, уродливо топорщатся деревянные леса начатых и брошенных построек.
На углу двух таких милых улочек, неподалеку от захолустной речонки Карповки, стоит двухэтажный деревянный дом купца Офросимова.
Сам владелец, Терентий Иванович, живет в квартирке налицо, а две поменьше отдает внаймы парикмахеру Гришину и конторщику Курнатовичу.
Офросимовский дом стоит уже лет тридцать, давно уже покосился и одним боком врос в землю. Красили его последний раз в японскую войну. Был он тогда небесно-голубой, точно бирюза на перстне Терентия Ивановича, а сейчас стал уже серенький с лиловым отливом. Деревянный заборчик местами уже заваливается, направляя в прохожих свои обломанные пики. Эти пики уже, не дешево стоят Офросимову. Если бы не революция, то местный околоточный и по сей бы день ходил к Терентию Ивановичу. Приходил бы с напоминанием, а уходил бы с синенькой бумажкой.
Двух вещей на свете не мог терпеть Терентий Иванович: табаку и ремонта. И на квартиры за десять лет ни одной копейки не набавил, лишь бы жильцы ремонта не просили. К табаку же ненависть была фамильная, все Офросимовы были староверами. Дед его и попов не признавал, и хотя сам-то Терентий Иванович уже ходил к единоверцам и даже с отцом Николаем водил дружбу, но все же, отправляя на войну второго сына, наказал ему строго-настрого:
— Ежели пить там выучишься, — черт с тобой, болезнь дурную привезешь — твое дело… Но ежели табакуром вернешься, — на порог не пущу!
— Ладно уж, знаю! — буркнул в ответ Костя Офросимов и, отъехав от родительского дома на приличное расстояние, вынул из кармана новенький кожаный портсигарчик.
А Терентий Иванович постоял на пороге калитки, пока не скрылись за соседним забором извозчичья пролетка, сутулая спина сына в теплой вязаной куртке и черная дворовая собака ‘Жук’, задумчиво потрогал ржавую сломанную щеколду у ворот и, по скрипучей деревянной лесенке, поднялся в квартиру.
Войдя в спальню, узенькую комнату с одним окном, Терентий Иванович подошел к образам, достал из комода желтую восковую свечку и зажег ее об огонек неугасимой лампады. Долго, шевеля толстыми пальцами, втыкал ее в маленький подсвечник, потом постлал перед собой пестрый, ватный, лоснящийся от жира подрушничек и стал молиться. Стоял, сложив на груди крестом руки, не мигая смотрел на темный лик Николы Чудотворца и шептал молитвы:
— Анделы, арханделы… Угодники божии…
Походил по комнатке, присел на кровать в углу и погладил по толстой мягкой спине серого кота, старого глухого ‘Мурку’.
Встал с кровати и снова подошел к иконам, и снова шевелил седыми усами и кланялся земно, опираясь лбом и руками в пестрый подрушник.
Где-то далеко пел рожок автомобиля. Где-то еще дальше жужжал огромный город. Где-то была война, пушки, аэропланы…
Туда ехал сын, второй и последний. Незадачный, непутевый Костька, шелапут, родимый…
— Пронеси Владычица!.. Анделы, арханделы…
II
Парикмахер Гришин, человек больной, чахоточный и ничем недовольный. Живет он в великой тесноте: в двух маленьких комнатушках и полутемной кухне ютятся восемь человек. Гришин женат, у него трое детей, старший уже торгует вечерними газетами, а младшего еще по ночам трясут в люльке. Трясут поочередно, с вечера сам Гришин, страдающий бессонницей, потом когда он, накашлявшись до полного изнеможения, заснет, к люльке подходит жена парикмахера Ольга Ардальоновна. На рассвете, прежде чем запоет офросимовский петух, люлька уже переходит в распоряжение бабушки Семеновны. А трехмесячный Федор Гришин все еще продолжает кричать слабеньким кошачьим голоском.
Ко всем прежним огорчениям Гришина с недавнего времени прибавилось еще одно: в качестве беженца приехал в столицу тесть Гришина, веселый, но совершенно бесполезный старик Ардальон Егорович, и к тому же, еще не один, вместе с ним явилась и дочка его, девица на возрасте, длинная, тощая, веснушчатая и, для контраста с папашей, вечно угрюмая и злая.
Приехали они вначале мая, откуда-то с Волги, где только что лопнул драматический театр, и Ардальон Егорович, служивший в нем суфлером, остался на волжском бережку, под открытым небом, с одиннадцатью рублями в кармане.
От вокзала до самого офросимовского дома шли они пешочком, не хватило уже и на трамвай. Шли долго, отдыхая на скамейках скверов, любуясь на красавицу Неву, задирая головы, чтобы взглянуть на шпиль крепости, умиляясь на веселые голубенькие стены мечети. Впрочем, умилялся только один отставной суфлер, а дочка его, ‘молчальница’ Лиза, хмурясь и морщась, тащила парусиновый чемоданчик, давно потерявший все свои застежки и перевязанный толстой веревкой.
Веселый Ардальон Егорович даже шутил по дороге:
— А вдруг с нами приключится то самое, что описано в стихах народного печальника поэта Некрасова? А? Помнишь, Лизок? ‘Закатились прямо к родственнику… Не пустил!’
Пустить-то их пустили, но радости особенной не выразили. Бабушка Семеновна в первый же вечер не вытерпела:
— Мала вам Рассея-то? Нашли куда явиться… Вы бы напредки у знающих людей про цены спросили… Что почем? Масло-то здесь по три с полтиной, а крупы — никакой… А кофе — пять рублей… Путешественники!..
Сам Гришин, вернувшись с работы и узнав о приятном сюрпризе, только махнул рукой, длинной и страшной, как у скелета, молча лег на кровать и принялся кашлять с удвоенной злостью.
Круглое же, давно небритое, личико суфлера лишь в первую минуту выразило нечто вроде смущения, но тотчас же и расцвело добродушнейшей улыбкой.
— Мы же только временно… Так сказать, повидаться после долгой разлуки… А потом и дальше. Правду матушка сказали, — повернулся он к Семеновне, — Россия страна необъятная, и сколько бы немцы ни напирали — есть куда податься. Вот, завтра же утречком пойду в агентство, разыщу старых приятелей… И с первого же аванса — поднесу бабушке кофейку, ливанского, мокко. Изволили пивать? А Лизок мой, пока что, по хозяйству поможет, в очереди постоять и прочее… Она у меня — опытнейшая хозяйка, в Саратове весь дом вела…
— Да что уже… — вздохнула за самоваром Ольга Ардальоновна. — Приехали, так, погостите!.. Вот только спать-то… Теснота у нас.
— А я в кухоньке — успокоил суфлер. — Плед у меня есть аглицкий, износу ему нет… Укроюсь и все тут. Наше дело беженское, не до комфортов… А Лизок — в коридорчике. Она — маленькая, словно мышка.
— Карточки на вас надо завтра выправить, — сказала бабушка. — А то хлеба-то и самим не хватает.
Она уже примирилась с неизбежностью. Даже подвинула к гостям тарелку с хлебом и розовую корочку голландского сыра.
— Кушайте с дороги-то! Вон, Лизавета-то какая заморенная, в лице-то ни кровинки.
— Да-с, беспокоит она меня, — вздохнул Ардальон Егорович. — Только причина не в питании… Доктора говорят: неврастения. Вот завтра пойду!.. Я уже решил: ангажемент на юг. Не иначе. Не погонюсь и за условиями, лишь бы в благодатный климат, к морю, под солнышко…
Но южного моря Лиза и не понюхала, да и солнышко видела петербургское, корректное, без эксцессов. Ангажемента не было не только на юг, но и никуда. Четвертая неделя уже пошла, как они в Петербурге. Ардальон Егорович сначала уходил каждое утро в поиски старых приятелей и знакомых антрепренеров, пока не слег. Старые ноги отказались служить ему. Простуженные в долгие часы сиденья в суфлерской будке, под полом, в сырости, на сквозняках.
— Ревматизм уже тем одним ядовитейшая болезнь, что видимости нет, — говаривал суфлер, охая и потирая колено. — Грызет, как тигра, а снаружи все благополучно. Злой человек и не поверит.
— Молчали бы лучше!.. Злой человек… — ворчала в ответ бабушка Семеновна. — А добрый-то человек на чужую шею не садится. Да и то сказать: хоть и плохи вы и не нужны никому, а все ж из актеров будете, под любой сорт представитесь, и на благородного и на болящего. Вы лучше бы на зятя поглядели для примеру. Человеку до гроба сутки осталось, а небось не ложится. Один работает на всех, и на семью свою, и на гостей дорогих.
— Эх, бабушка!.. Душа у вас какая-то стиснутая, без простора… А сын ваш человек замечательный, двужильный человек, и болезнь у него хроническая, с ней десятки лет живут… И добрый он, словно бы и не сын вам, вчера принес мне в пузырьке одеколону, тройного, растер я ногу и полегче стало.
— Растер ли? Полагаю я, что выпили.
— Ошибаетесь, почтеннейшая, — обиделся Ардальон Егорович и даже к стенке отвернулся. — Тому, кто с мое разного бургонского да Шамбертена выпил, — одеколон не требуется, разве руки вымыть. Закройте-ка дверцу-то, сквозит!
— Тьфу ты! — плевалась бабушка. — Скоморох несчастный, шут балаганный!.. — и, хлопнув дверью, добавляла всегда одну и ту же фразу, горькую и скучную, слова протеста и санкцию рока:
— Принесла нелегкая!
III
А рядом, за тонкой дощатой стенкой, шла другая жизнь, такая непохожая на маету Гришиных. Там с весны поселились молодожены Курнатовичи. Все у них было не так, как у соседей. Те же четыре маленьких покосившихся окна — в тот же палисадник, но с беленькими тюлевыми занавесками, те же скрипучие, много лет некрашеные полы, но устланные пестрыми ковриками и дорожками. На подоконниках стояли тощие, но еще живучие пальмочки и горшки с резедой. По стенкам висели картинки, вырезанные из журналов и собственноручно вставленные Дементием Петровичем в узенькие черные рамки.
В одной из двух комнатушек, ‘кабинете’, стоял у окна письменный столик и, хотя одна из ножек его была недавно сломана и перевязана веревками, но столик был покрыт новеньким и таким изумрудно-весенним сукном, что ему завидовали все офросимовские березы.
В углу над столом висела полка с книгами, а рядом с ней — гитара, старенькая, тихая, тоскующая по вечерам…
Невежественная в музыке соседка — бабушка Семеновна почему-то звала ее бандурой, и, затворяя на ночь свои окна, ворчала с укоризной:
— Опять завел свою бандуру!
Случалось, что Маруся Курнатович тихонько подпевала и хотя была она юной и еще розовой, но петь умела только грустное, отчего после концерта голубовато-серые глаза ее темнели, и склонялась к коленям заплетенная на ночь каштановая коса.
А Курнатович, улыбаясь, поглядывал на жену.
— О чем ты закручинилась?
— Так… — отвечала Маруся. — И сама я не знаю. У меня это с детства, если музыка, так и слезы…
Курнатович вешал на гвоздик гитару, целовал Марусю и шел гулять.
Заходил далеко, на острова, медленно бродя мимо каменных дач, окна которых в это лето были заколочены досками. Сидел на зеленой скамейке у пруда, слушал ночные серенады лягушек, курил…
Белые петербургские ночи ворожили над его непривычной душой, не пускали домой, прогоняли сон.
Белые ночи иногда делали из Дементия Петровича мечтателя.
‘Вот, — думал он. — Кончится же когда-нибудь вся эта канитель, и война и революция… Все овцы будут съедены, все волки накормлены, и останутся на земле только люди. И все снова вспомнят забытые слова и тишину опять полюбят. И окажется, что кроме брюха у человека есть еще и сердце, и оно запросит Бога… Есть еще и голова, и она потребует книгу… И руки снова заскучают по труду, по работе над новыми гнездами’.
Мечтатель Курнатович бредет к дому по знакомой сонной уличке. В сумраке белой ночи глядят черные окна домов. На углу, прислонившись спиной к заборчику, дремлет милиционер. Широко расставил ноги, обмотанные серыми тряпками, между колен поставил винтовку и обнял ее, прижав к груди, спрятав руки в рукава заплатанной шинели. С Невы тянет утренним холодком, трепетно качаются ветки рябины и шуршат тихонько, словно спрашивают Курнатовича:
— Доживешь ли?
Вот и дом купца Офросимова. Все жильцы его спят, уснул даже в своей люльке неугомонный наследник парикмахера. Спит уже и Маруся. И все окна темны, только в угловом окне у хозяина мерцает желтенький огонек лампадки.
Навстречу Дементию Петровичу выходит из калитки черный ‘Жук’. Лениво зевает, лениво шевелит облезлым хвостом. Подымает правое ухо и слушает что-то в тишине колдующей ночи. Смотрят в туманную даль собачьи глаза. Если бы не сонная одурь, завыл бы…
IV
Бабушка Семеновна с утра ходила за две версты на рынок, вернулась поздно с тяжелым кульком, усталая, распаренная и принесла печальные, жуткие новости:
— Достукались! Картошку уже и за четвертак не укупишь, да говорят, что и той скоро не будет. Ничего уже нет на базаре, все извели таксциями… Торговцы зубы скалят: слобода, мол, теперь, кушайте ее с маслом! И никакой управы. Раньше хоть околоточный ходил да жучил…
— Слушать вас противно, — сипел чахоточный парикмахер. — По околоточном встосковались! Старое поколение… в голове-то у вас тьма еще. Контроль требуется, вот что… Буржуев скрутить да войну эту похерить, тогда и картошки и прочего, хоть облопайся.
— Гм… — деликатно вмешивается суфлер. — Это как сказать… Истина, она всегда по середке-с… Внезапная демобилизация тоже может быть катастрофична, и опять же государственные интересы…
— Интересы, — кашлял Гришин. — Вы хоть когда бы газетой поинтересовались. Все равно так сидите. На вчерашнем пленарном заседании…
— Тьфу ты, пропасть! — перебила Семеновна. — Им про дело скажешь, а они свои мельницы… Ужо! Подведет вам животы-то, ораторы… Легко тут речи-то разводить, а вы бы с мое в очередях поторчали, кули бы эти потаскали, изловчились бы на два целковых восемь ртов накормить.
Хлопнув дверью Семеновна ушла в кухню, а суфлер, потирая коленку, повернулся к Гришину:
— Вы говорите — газеты… Да я, помнится, без газет-то и жить не мог, по несколько штук ежедневно покупал, а только наши газеты разные… Вас, вот заседания да резолюции интересуют, а мне требуется театральная хроника. В ваших газетах про искусство-то ни словечка нет. Словно бы мы и не в столице живем, а в дикой Патагонии…
— Всему свой срок, дождетесь! Пока что, театры ваши лишь для буржуев приноровлены. Для их потехи. Придет время и пролетарскому искусству, вот тогда и в наших газетах писать будут…
— Улита едет… — улыбался суфлер. — Сказал бы я вам… Искусство, батенька мой, одно для всех. Вот, как солнышко на небе, всем светит. А где уж начали делить, ваше да наше, народное да буржуйное… Ах! Там, значит, солнышка-то и не видели, в потемках выросли. И театр один должен быть, как божий храм, для всех открытый. И репертуарчик общий, ни барский, ни мужичий. Так-то вы скорей людей сравняете. Потому и Гамлет и Аркашка — оба люди-человеки. Егалитэ!
Парикмахер сердито повернулся на скрипучей кровати и закашлялся.
— Не время еще… — прохрипел он в ответ. — Поважней дела есть.
— Ваше дело. Нам сговориться трудно, из разного теста мы, а только, по-моему, кроты вы, за деревьями леса не видите. Ничего нет важней просвещения. Все остальное само придет. Вот, вы хотите всех, всех на минимум посадить, а знаете ли, что по этому поводу Шекспир говорит? Устами короля Лира? ‘Дай человеку лишь одно необходимое, и ты сравняешь его с животным’.
— Ваш Шекспир — придворный шут был.
— Что? Ах ты, Фигаро с Бармалеевой!.. Про кого ты тявкнул?
Старый суфлер забыл про свой ревматизм, вскочил с дивана, гневно шагнул к лежащему на кровати парикмахеру и… неожиданно рассмеялся громким добродушным ‘варламовским’ хохотком.
— Господь с вами, батенька… В голове у вас мыльная пена-с! Ха-ха-ха!.. Придворный шут! А кто написал Юлия Цезаря? Кто создал Брута? Но я не виню. Профессия ваша, многосемейность эта… Опять же здоровье… Ишь, как бухаете…
Ардальон Егорович снова опустился на диван и, сморщившись по привычке, потер больную ногу.
— Ох, замучила проклятая, грызет… А мне сегодня в город необходимо…
— Зачем это? — поинтересовался Гришин.
— К приятелю одному. Вчера в газете прочел, не в вашей конечно… Приехал сюда Вовочка Маурин, артист, неврастеник. В провинции гремит давно. Я с ним еще в Казани служил. Человек он душевный, товарищ и все прочее… Вот, к нему и собираюсь. Приду, облобызаю и с места: Выручай! Так и так, мол… Ему стоит слово сказать любому антрепренеру…
— А если не захочет?
— Кто? Вовка Маурин не захочет? Старого товарища из беды вызволить? О-хо-хо! Пессимистище вы, батенька… Все в черном свете. Да я дня бы не выжил, если бы в людей не верил. Отыскал бы веревочку покрепче, поболтал бы ножками и addio!.. финал, занавес. Живите без меня! Нет, не погляжу и на болезнь, перемогусь и хоть на карачках, а доползу до Вовки… Вот после обеда, сейчас же…
— А почему бы не теперь?
Ардальон Егорович махнул рукой и устало закрыл глазки.
— Что с вами разговаривать! Разве вы понимаете, что это значит: артист? Он живет за двоих, за дюжину… Жизнь яркая, ослепительная, а он ее еще с двух концов факелом. Раньше утра не ложится никогда, а сейчас — первый сон видит. Будить нельзя. Но и опоздать не хочется… Потому вот, попрошу я вас, батенька, нельзя ли мне на трамвайчик?
— Ладно уже… Знаю, что зря, но возьмите! Вон там, в жилетке, в кармане.
Суфлер захромал в угол, снял со стула клетчатый жилет и подал его Гришину.
— Мне только на один конец — успокоил он. — Обратно-то я, ого!
— Берите на два, а не то спокаетесь. Вот, полтинник… Сколько теперь за вами? — улыбнулся парикмахер.
— Записано. Все до копеечки… Сегодня же и расчет. Благодарю! Эх! — Ардальон Егорович потер пухленькие ручки и весело подмигнул.
— Не я буду, если, кроме всего прочего, не подкую сегодня Вовку на бутылку доброго коньячишки…
— Мечтайте! — прохрипел Гришин и, свесив голову, начал кашлять долго, с надрывом, со злостью…
А суфлер, кряхтя и охая, присел на корточки перед своим чемоданом и среди старых тетрадок с ролями отыскал смятый фиолетовый галстук и пару пожелтевших бумажных манжет.
— Вот, — сказал он, повернувшись к Гришину и помахивая галстуком. — И галстук этот его же, Вовочкин. У него их четыре дюжины было, а жилетов одиннадцать штук. По гардеробу он всех любовников обскакивал. Н-да… И туфли лаковые у меня были от него же… Душевный парень!
V
В тот же день, в четвертом часу, Ардальон Егорович, прихрамывая и постукивая парикмахеровой тросточкой, шел по Невскому. До гостиницы, где поселился актер Маурин, предстояло еще пройти с версту. Суфлера уже мучила жажда. Враг его, старуха Семеновна, сегодня словно нарочно подала к обеду селедки, да и июньское солнце успело уже раскалить стены домов и расплавить в мягкую кашицу асфальтовый тротуар.
Ардальон Егорович торопился, пыхтел, обмахивал свое бабье красное личико снятой соломенной шляпой и, щуря глазки, старался увидеть часы на думской каланче.
На углу пришлось остановиться. Перед маленьким суфлером была плотная стенка толпы. Около подъезда на табуретке швейцара стоял молоденький безусый прапорщик, повертывал сверток в вытянутой руке, в газетной бумаге, и кричал звонким тенорком:
— Граждане, товарищи, предлагаю аукцион! Американский аукцион в пользу семейств полков… Фунт хлеба, пожертвованный инвалидом-моряком… Три рубля! Кто больше? Четыре!
— Что это здесь? — спросил Ардальон Егорович у стоявшего рядом солдатика, с широкой блаженной улыбкой на круглом лице.
— Здорово! — ответил солдат, не отрывая глаз от прапорщика. — В азарт вгоняет… Давеча на том углу наперсток разыграли, швея поднесла… В двести сорок вогнали! Ей Богу! Качали его…
— Кого?
— Гражданина этого, который выиграл. А он возьми да и обратно. Жертвую, говорит, вали сначала…
Суфлер с минутку потоптался на месте, поглядел на восторженного аукциониста и, спохватившись, стал выбираться из толпы на середину улицы. ‘Прозеваю Вовку… — испуганно подумал он. — Ишь, толпа-то какая… Все буржуи выползли на солнышко’.
Но пройти дальше собора ему не удалось. Наперерез ему двигалась процессия добровольцев. Громыхал военный оркестр. Колыхалось под солнцем ярко-красное знамя. Сотни обмотанных ног стучали по торцовой мостовой. Впереди шел женский батальон. Белые, еще не успевшие загореть лица, узенькие плечи с обвислыми погонами, маленькие, посиневшие с натуги пальцы, сжимающие приклады винтовок, дразнящие солнце штыки и розы, красные смятые розы на многих штыках.
Ардальон Егорович словно забыл о цели своего путешествия, кряхтя взобрался на тумбу, маленькой ручкой прикрыл глаза от солнца и смотрел вослед уходящим… идущим далеко, в окопы, в пекло, на мужскую страду…
Улыбка женского сердца. Ирония взбаламученной жизни. Горькая насмешка, звонкая, пощечина мужскому безмолвию… Жалкие, ничтожные капли отваги в утомленный, равнодушный океан. Искорки энтузиазма под лавиною мертвого холодного пепла… Величайшая в мире страна, двенадцатимиллионная армия, опустившая усталые руки, роняющие меч, и кучка женщин, сестер, юных, вспыхнувших, как спички, дразнящих смерть, мечтающих поднять всю тяжесть, брошенную братьями.
Ардальону Егоровичу стало смешно и захотелось тихонько всхлипнуть, умиленное чувство пощекотало в горле, и невольная злость сжала пухлый кулачок суфлера.
— Эх-ма! — сказал он, слезая с тумбы и, уже выбравшись снова из толпы и спешно ковыляя по краешку тротуара, еще раз оглянулся на желто-зеленоватую ленточку процессии и добавил одно слово:
— Н-да…
Но суфлеру, несмотря на все препятствия, все-таки повезло сегодня. Он встретил Вовочку Маурина у самого подъезда гостиницы, и старые приятели хотя и не облобызались, но долго трясли руки.
— Ты ко мне? — спросил Маурин и, не дожидаясь ответа, помахал палевой перчаткой проезжавшему извозчику.
— Вот что, старина… — сказал он суфлеру. — По лицу твоему видно, что жажда у тебя вселенская, а у меня — аппетит, значит, нам по дороге… Извозчик!
VI
Сегодня праздник, и у Курнатовичей гости. Земляк и родственник Маруси вечный студент Игнатьев и двое сослуживцев Дементия Петровича.
Гости приехали засветло, потолкались в тесном кабинетике и потащили Курнатовичей на острова. Бродили по узеньким кривым аллейкам, улыбались пыльным кустикам акации, ложились на чахлую травку под кленами, где до них уже валялись многие, оставившие на память о себе обрывки газетной бумаги, яичную скорлупу и шелуху подсолнухов.
Студент внезапно влюбился в одну дачу на берегу зеленой тинистой канавки, присел под березой, вынул из кармана маленький альбомчик и срисовал нелепую готическую крышу над английским коттеджем.
Маруся переводила взгляд с розовых черепиц крыши на бледные щеки Алеши Игнатьева и весело смеялась:
— Строил ее немец Мейер для надворной советницы Егоровой, в стиле барокко, пополам с модерном…
— Вот этим она и хороша, — отшучивался Алеша.
— Самые умные в мире собаки — ублюдки, самые интересные люди — пьяные…
— Эк его!.. Напомнил… — вздохнул бухгалтер Воронков. — Теперь бы сюда столик, под березку… Да соорудить бы крюшончик, холодненький, с апельсинчиком… ‘Эх ты время мое, золотая пора!.. Не видать уж тебя, видно, боле’…
Снова бродили по берегу, купили в ларьке у моста шоколад и молча грызли твердокаменные черные плитки, сидя рядом на желтой скамейке и поглядывая на малиновое солнце, ныряющее в лужицу залива.
Далеко на горизонте, казалось, рядом с красной утопающей облаткой, маячил розовый парус яхточки, а сзади, за спиной сидящих, позвякивали подковы извозчичьих лошадей, и мягко шуршали резиновые шины таксомоторов и военных автомобилей. Почти в каждом из них сидели ‘товарищи’, дымя папиросками, расстегнув воротники гимнастерок и обнимая свободной рукой своих дам в разноцветных газовых шарфах. Обнимавшие руки иногда ‘шутили’, и тогда дамы звонко визжали. Между автомобилями шмыгали трескучие, как фейерверк, мотоциклетки. Отчаянные люди, в пугающих наглазниках и с торчащим во рту свистком, носились, сломя голову, по широкой аллее.
— Оглянитесь, Маруся, — сказал студент, указывая на катающихся. — Новый бомонд на старом пуанте… А только и им невесело. Я часто вглядываюсь в лица солдат и рабочих на улице, в театрах, в трамваях… Везде они хозяева жизни и всюду, как гости.
— Ничего, привыкнут! — усмехнулся Курнатович.
— Нет, не то… — поморщился Алеша. — В дерзком толчке, в нахальном взоре, в положенной на стол ноге, — только близорукие люди видят озорство победы. Нет, в этом… конфуз и страх за завтрашний день и зависть, новая зависть к побежденным… Ах! Я не умею передать свою мысль…
— И не старайтесь! Бог с ней, с политикой… — сказала Маруся, вставая. — Пойдемте пить чай. У меня еще осталось кизилевое варенье, ваше любимое. Последняя банка и уже на донышке, торопитесь!
— А ромом у вас не пахнет? — спросил Воронков.
— Увы! — улыбнулась Маруся.
— Прискорбно! — вздохнул бухгалтер. — А вот меня на днях подцепили, как младенца. Один знакомый мой ‘человек из ресторана’, гордый такой товарищ, не берущий на чай, предложил мне за три красненьких бутылку рома, ямайского, заграничного… Каюсь, не устоял. Принес домой, смотрю — все, как следует: на пробке печать, заграничная бандероль… Открыл, а в бутылке — чай. Обыкновеннейший чай, и даже без сахара.
— Ругались? — усмехнулся Алеша.
— Нет, стерпел. Аз есмь буржуй…
Утомленные, лениво плелись обратно. Постояли на мосту, глядя на мутную зеленоватую воду. Ветхий деревянный мост кряхтел и дрожал под вагонами трамвая, перегруженными распаренным человеческим мясом. В туманном сумраке горели фонари автомобилей, и вспыхивали голубые молнии трамвайных проводов. Дыханье ночи ползло со взморья, тянуло сыростью.
Маруся повела плечами.
— Брр!.. Я никогда не привыкну к этому городу…
— Вы его еще не знаете, — возразил Воронков. — Лето здесь — гадость, тоска, запустение… Особенно в этом году. Но зимой… Я вспоминаю ночь на первое марта. Мне пришлось возвращаться домой пешком через весь город. Нева, звезды, шпиль крепости и тишина. Необыкновеннейшая тишина! Отгрохотали выстрелы, догорели полицейские участки, угомонились грузовики… Покой… И вдруг куранты ‘Коль славен’. Знаете? Стал я на мосту, глянул кругом, и впрямь: славен!
— Вы поэт, — промолвила Маруся.
— Нет, я бухгалтер.
После чаю Дементий Петрович раздвинул ломберный столик и предложил ‘пулечку по сороковой’. Поглядели на часы, но сели.
А Маруся увела студента побродить по их улочке, до единственного фонаря и обратно.
Спавший на крыльце ‘Жук’ вскочил и лизнул Марусину руку.
— Ваша? — спросил Алеша.
— Нет, хозяйская. Бедная собака, ее никогда не пускают в комнаты, хозяин у нас раскольник, и в квартире у него ладаном пахнет.
Алеша молчал. Шел, прихрамывая, рядом с Марусей. Закурил папиросу, затянулся и бросил ее в канаву…
Маруся улыбнулась тихонько, про себя.
— Ну что, Алеша? Вы стали умником? Да?
— Кажется… Я вижу, что вам… хорошо?
— Да, — кивнула Маруся. — Дементий славный… И если бы не моя глупая ностальгия, мне было бы совсем хорошо. Но я, как кошка, уже начинаю привыкать… Вот и эта наша улочка мне уже нравится… А вы все хандрите? В такое время. Господи! Отчего бы вам не пойти в министры, в комиссары, в разные там председатели…
— Не гожусь, — улыбнулся студент. — Я дикий… Да и вообще я маловер, а теперь нужны сектанты, фанатики. Наше время прошло. Мы уже в архиве. Что ж? Мы были дон-кихотиками. Свободу любили, как невесту, прекрасную, непорочную. А сейчас…
Он помолчал, сорвал листик березы и понюхал.
— А сейчас ее берут, как… женщину с улицы. А с нашей magna charta libertatum — стригут купоны. Нет, — повторил он, — я не гожусь.
— Гм… Тогда залезайте по уши в науку.
— Теперь?
— Правда, — согласилась Маруся. — Ну, тогда пишите стихи, рисуйте пейзажи, разыгрывайте Дебюсси… Мало ли что… Нельзя же вечно киснуть?
— Я жду, — промолвил Алеша.
— Чего?
— Мира. Чтобы с первым же поездом махнуть за границу. Поселиться где-нибудь в маленьком бельгийском городке, смотреть на свежие святые раны на старых камнях, слушать ‘AngИlus’, перебирать разорванные кружева и… пить.
— Пить? Вы? — улыбнулась Маруся.
— Да, я. Пить мертвую за упокой маменьки нашей России.
— Ой! Не рано ли хороните?
Алеша не ответил. Взял Марусину руку и поднес к губам.
— А оттуда, из милого-далека я буду посылать вам письма, длинные-предлинные… И в каждом письме я буду звать вас. И в каждом письме я стану вспоминать о маленьком коричневом домике под старыми тополями… о буром, мохнатом ‘Полкане’, с вечным репейником на спине… Вспоминать об одном ласковом осеннем вечере…
— Пойдемте ужинать! — сказала Маруся.
VII
Суфлер вернулся поздно вечером и громким звонком разбудил только что угомонившегося Феденьку.
— Шляются по ночам, да еще и звонки обрывают, — встретила его Семеновна, но тотчас же и умолкла, взглянув на вошедшего Ардальона Егоровича. Старуха даже попятилась от неожиданного зрелища и дверь забыла запереть.
— Добрый вечер, мадам! — шаркнул ножкой суфлер и рукой в темной перчатке снял с головы новенький котелок.
Прошел в комнату, поставил на стул шляпу донышком кверху, снял и бросил в нее перчатки и начал разгрузку карманов. Вынул коробочку с маринованной скумбрией, сыр, мешочек с жареным кофе, баночку с медом, коробку сигар…
Лежавший на постели парикмахер спустил на пол левую ногу и протер глаза.
И на столе, посреди всех свертков и баночек появилась бутылка марсалы.
— Заморская, и даже старушка, — сказал суфлер и с горделивой улыбкой потер руки. — Восстаньте, болящие, и воззрите на сей целительный бальзам! А вы бы, матушка, рюмочки нам и прочее… Н-да, доложу я вам… Есть еще дружба на свете!
Гришин опустил вторую ногу и, шмыгая войлочными туфлями, подошел к столу.
— Гм… Чудеса в решете. Где у нас штопор-то? Мамаша, проснитесь!
— Ну-ну, — протянула Семеновна. — Ограбили что ли кого?
— Ограбил! — весело согласился Ардальон Егорович и снова хлопнул себя по боковому карману. — Хватит! Уф! Устал я, признаться… Такой уж денек сегодня! На улицах — кутерьма, в ресторанах — ступа непротолченая…
— Поймали, значит? — спросил парикмахер.
— Чуть-чуть… Опоздай на минутку и… Ух! Я, признаться, сыт, — сказал суфлер, снимая макинтош и садясь к столу. — Великолепнейший беф-буи ел сегодня, во рту тает!.. А с вами чокнусь… Но, прежде всего, должок получите! Вот, соблаговолите сдачу… — и, порывшись в кармане, он протянул Гришину новенькую, хрустящую двадцатипятирублевку.
— Ловко! Ай да мы! — воскликнул парикмахер. — А я, покаюсь, давеча в актера-то вашего не поверил. Так, думаю себе, один пустой променад.
Семеновна принесла из кухни посуду.
— Полуночники! — ворчала она. — Подождали бы до завтрева. Не убежит бутылка-то…
— Завтра новая будет. Не верите, мамаша?
— Да, ну? — изумился парикмахер. — Неужто? Откуда вы достали?
— Секрет, — ответил суфлер и высоко поднял свою рюмку, — Ну-с, прежде всего — за пролетариат! Да здравствует социальная рево…
— Не орите! — дернула его за полу Семеновна. — Опять младенца разбудите.
Пировали долго. На рассвете сварили кофе и пили его с медом. Парикмахер перестал кашлять, хлопнул себя потной ладонью по коленке и решил сегодня выйти на работу.
Ардальон Егорович, с сигарой в зубах, развалился на диванчике и, в четвертый раз, рассказывал о своей встрече с Вовочкой Мауриным. И каждый раз он находил все новые штрихи.
— Я, говорит, второй день тебя ищу. Объездил все театры, хотел было и в адресный стол заехать, да решил, что ты — без прописки. Нынче свобода. Звал к себе в отель. Пристал, как банный лист: оставайся, и все тут!.. В соседний номер водил, показывал… Ковры, люстры, ампир всякий… Но я устоял. Врешь, говорю, меня на эти финтифлюшки не возьмешь. Я демократ и живу в семье честного труженика. Родственные узы… Уф! Устал я, как собака, а сна нету. Впечатлительный я… Вот еще стаканчик кофейку, и в город. Необходимо сегодня побывать кое-где, да и Вовке дал слово — завтракать вместе.
— А службу он обещал? — поинтересовалась Семеновна.
Ардальон Егорович пососал сигару, выпустил клуб серого дыма и сладко зевнул.
— Конечно… Хотя теперь еще не время, — мертвый сезон. Но в августе — само-собой… Вовка без меня и контракта не подпишет. Я его знаю… Ты, говорит, мой верный Лепорелло. Куда я, туда и ты.
VIII
Терентий Иванович сидел у открытого окна, пил чай и читал ‘Петроградский Листок’. Сначала известия с фронта, потом городские происшествия.
Читал он сегодня долго, шевеля губами и двигая седыми, косматыми бровями. Потом положил на стол газету и пошел в свою спаленку. Задумчиво поглядел на огонек лампадки, почесал в затылке, на самой границе лысины и, вынув из кармана ключи, отпер ящик комода.
— О-хо-хо! — вздохнул он вынимая с самого дна ящика, из-под белья, старый, Бог весть когда купленный револьвер системы ‘Бульдог’.
Подошел к окну, поправил на носу очки и внимательно оглядел со всех сторон свое допотопное оружие.
В последний раз револьвер вынимался из комода лет восемь тому назад, когда Офросимов ездил к себе на родину, но и тогда он был без патронов и лежал на дне чемодана рядом с четверкой чая и пузырьком желудочных капель.
Костя тогда, помогая отцу укладываться, смеялся:
— Что с ним толку, если он не заряжен? Вы, папаша, хотя бы патроны взяли.
— Ладно и так. Я не душегуб, неровен час… Больше для острастки.
Осмотрев револьвер Терентий Иванович снес его в столовую и положил на газету. Походил по комнате, налил четвертый стакан чаю и заглянул в кухню:
— Степанида, кликни-ка Антона!
Антон, офросимовский дворник, мужик пожилой, многосемейный и неграмотный, хозяину приходился дальним родственником и звал его ‘дяденька’.
Остановившись на пороге столовой Антон перекрестился на икону и вздохнул.
— Звали?
— Поди сюда, — сказал Терентий Иванович. — Вот, возьми револьверт.
Антон задумчиво посмотрел на оружие и поднял брови.
— Пошто?
— Ужо сходишь в чайную у моста, знаешь? Поспрошай там, нет ли к ему патронов подходящих…
— Хулиганье там, дяденька.
— Знаю. У них и спроси, немного требуется, с десяток, а то и полдюжины, да торгуйся, лишнего не давай, — все равно краденые.
— Слушаю! — сказал Антон, с опаской взял в огромную ладонь револьвер, сунул его за пазуху и ухмыльнулся в бороду.
— Стрелять будете?
— Не я, а ты, если… в случае чего… Понял? По ночам сторожишь…
— Не… Я не умею… У меня свисток есть.
— Дубина! — рассердился Терентий Иванович. — Вон, в газетах пишут. Страх что… за одну позапрошлую ночь в городе четыре убийства со взломом и краж без счету… А ты — свисток! Кому свистать-то? На всю нашу улицу один милицейский и тот из биллиардной не вылезает. Ступай!
Антон помялся, поморгал глазами и вышел.
А Терентий Иванович, оставшись один, снова начал прогулку по комнате. И на душе у него было нехорошо. ‘Времечко!.. — думал он. — До чего дожили!.. Надо будет завтра в банк съездить. Невелики деньги — семьсот рублей, а все от греха подальше. Может, оно и верней будет — при себе револьверт-то держать? Антон, какой стрелок? Эх! Угнали Костьку… Озорной парень, — а все защитник. А теперь один в дому… Степанида с одного страху помрет. Только и надежды, что не попустит Господь… Угодники святые…’
— Степанида!.. — крикнул он, подойдя к двери. — Оправь лампадки-то, вишь коптят. О-хо-хо! Что ты там делаешь?
— Вот!.. О брюхе, небось, не забыла. А святые иконы в небрежении… Пожди, зарежут тебя грабители!.. Без покаяния.
— Пущай режут, — отмахнулась старуха. — Не одну меня. Весь свет замутился. Глаза бы не глядели…
— Пошла-поехала… Квартирант-то дома?
— Который?
— Чиновник.
— Нет. Одна жена, да и та у ворот сидит… хахаля своего ждет.
— Кого еще? — нахмурился Терентий Иванович. — Мели!
— Ладно! Скубент-то зря ходит? Намедни сама видела, ручки ей лизал… От меня не скроешь. Все знаю. Вон, старик-то, актер из третьего номера, — без подметок ходил, а теперь франтом, на извозчиках по ночам раскатывает, закуски да портвейны кулями таскает… Вот оно и смекни! Настоящие грабители-то, может, рядом живут, соседи…
IX
Шел дождь. На забытый Богом и солнцем огромный город, откуда-то, с берегов Норвегии, надвинулся антициклон. Холодный порывистый ветер гулял по зеленой улочке. Срывал с березы ранних старичков, первые желтые листья и бешено раскачивал розовые гроздья рябины.
Старая мокрая галка, хлопая взъерошенными крыльями, упрямо цеплялась за качающуюся ветку березы и заглядывала в запотевшие мутные стекла.
Лиловато-серый офросимовский домик стал черным от дождя. Наглухо закрыты старенькие рамы с дребезжащими от ветра стеклами. Методически хлопает незапертая калитка, и под кривым крылечком трясется бедный Жук. Свернулся калачиком, уткнулся носом в мокрые лапы и дрожит мелкой дрожью, поглядывая одним глазом на холодную струйку воды, медленно и неумолимо подползающую под крыльцо.
Маруся Курнатович, бледная и о чем-то тоскующая, лежит на малиновом диванчике, кутается в большой вязаный платок и, сквозь ползущие по стеклу дождевые капли, смотрит на мокрую качающуюся галку.
Маруся думает. А думы ее, так же как и песни, всегда невеселые. Думает она о старухе-маме, живущей в далекой Литве, одинокой, больной и упрямой, ни за что на свете не хотящей переехать сюда из своей голодной деревушки. Думает Маруся и о своем единственном брате Владиславе, пропавшем без вести на румынском фронте. Скоро уже два года, как получили от него последнее письмо, вскрытое военной цензурой, в грязном зашмыганном конверте. Коротенькое письмо с попыткой грустной шутки: ‘жив, здоров. Иван Петров’, с просьбой прислать шоколаду и сухариков.
Мама еще ждет. По ночам молится, пишет письма в штаб полка… И без ‘хозяина’ ни за что не решается продать свою убогую ‘Хиславку’. А сердце Маруси уже угадывает правду. И уже сухими печальными глазами глядит она порой на последний портрет Владислава. Моментальная фотография схватила только знакомую улыбку под светлыми, едва заметными усиками, серой дымкой заволокла глаза и ярким, белым пятнышком показала солдатскую кокарду.
Дождь все идет, вторые сутки. И все сумрачнее и холоднее в маленькой квартирке. Дементий Петрович вчера пробовал затопить печку в столовой. Подкладывал сырые ‘драгоценные’ дрова, сидел перед печкой на корточках, сжег все растопки, четыре газеты, раздувал угольки и бросил. Дрова сердито шипели и гасли, дым гнало в комнату, у Маруси покраснели глаза.
Дождь все идет… Маруся крутит на пальце холодный золотой обручик, потом протягивает руку к лежащей рядом на диванчике раскрытой книге, играет страницами, но читать ей не хочется. И думать скучно и сна нет. Лень встать с места, лень расплести косу. А стенные часики с кукушкой показывают уже четвертый час. Скоро придет со службы Дементий, промокший, усталый и голодный. Хмуро улыбнется Марусе, заглянет в глаза и молча покачает большой стриженой головой.
Маруся встает, вытягивает руки, потом сжимает их, похрустывая пальцами, и идет в кухню. Пора разогревать вчерашний обед, скудный вегетарианский обед, на который уходит половина жизни Маруси и половина всего жалованья Дементия.
У двери звякает колокольчик. Приходит почтальон и приносит книжку журнала и два письма, одно из них Марусе. Пока она обрывает знакомый темно-серый конверт, на губах ее улыбка, мягкая и недобрая. Морщинки досады штрихуют лоб Маруси.
Не выпуская из руки письма, она возится с упрямой спиртовкой, стучит крышками котелков… Потом идет в комнаты, садится у окна, откидывает со лба тонкие паутинки волос и вынимает из конверта письмо, четыре странички, унизанные бисерным почерком Алеши Игнатьева.
‘Лежу на диване вторые сутки. Очаровательная погодка снова повторяет моей ноге о том, что однажды она побывала под колесом таратайки. Вокруг меня, на мне и подо мной — газеты. Я уже выучил наизусть все резолюции всех армейских комитетов и теперь зубрю речи делегатов. Курю ароматнейшие папиросы Трезвон, единственные, добытые моей Глашей, после часового стояния в хвосте. Мне скучно, прелестная, далекая Мэри! Кажется, еще немного, и я пойду к вашему добрейшему бухгалтеру Воронкову проситься в конторщики. Стану разыгрывать на счетах веселые allegretto и беседовать о политике с сознательными клерками. И для своей маленькой мечты накоплю много денег. Ох, деньги! Все могущество их познается только в эпохи великих идейных битв.
Деньги выдумал дьявол. Из самого пекла своего брызнул он в землю расплавленным золотом и показал его близорукому кроту-человеку. И с той поры, по всем дорогам мира торжественно двигается сияющая колесница грешного богатства, и ковыляет вдоль заборов противная и грязная, святая бедность. Дьявол любит их встречи, потирает мохнатые лапы и сладко зевает, как купец, у которого надежные и расторопные приказчики…
Так говорила мне моя бабушка, добрая, сердечная старушка, любившая меня не меньше, чем свою кошку.
О, да! Я рано узнал, что такое деньги. Вот, лежу и вспоминаю свое детство. Вы знаете, Маруся, — в нашем городе не было гимназии и меня пришлось отдать в единственный немецкий пансион. Будить меня начинали с петухами, неукоснительно заставляли чистить зубы, отчего мой утренний чай и молоко пахли мятой… В уголок моего ранца, между географией и хрестоматией втискивалась французская булка, хранящая в своем сердце земляничное варенье, барашковый воротник пальто подпирал мой стриженый затылок и, хлюпая высокими калошами, я шел в пансион.
Из всех же воспоминаний о пансионе Мины Эдуардовны, я дотащил до этих дней только глаза директрисы, противные и желтоватые, как тот кофе, которым поили нас во вторую перемену, да еще грязный ноготь на среднем пальце второгодника Пономарева. О, Маруся!.. Если рано или поздно на мою шею накинут милую петлю (неважно, кто принесет веревку: барахтающаяся власть, или торжествующий пролетариат), то я знаю, что и в последнюю минуту, качаясь между святым небом и матушкой-землей и выделывая ногами самый экзотический танго, я вспомню его, этот милый, очаровательный пономаревский ноготок.
Митя Пономарев был в общем симпатичный мальчик, такой веселый, длинный и розовый. Когда в его желудок переходила большая половина моей булки, напоенной ароматом земляники и кожаного ранца, Митя вытирал губы и неизменно благодарил меня щелчком по голове.
Да, это называлось дружеским щелчком. Двенадцатидюймовый снаряд с налета хлопал меня по макушке, в ушах звенела адская канонада, и в глазах моих вспыхивали волшебные бенгальские свечи.
Крепок и вынослив был мой затылок, и эта тренировка была лишь полезна для бедной головы, которую потом так нежно ласкала судьба, но если бы вы знали, Маруся, сколько раз плакал маленький грешник у ног великого инквизитора:
— Хочешь, я буду отдавать тебе всю булку… Понимаешь? Всю! — Но лицо палача оставалось бесстрастным.
— Хочешь, я подарю тебе свою костяную вставочку? И четыре пера… О, Господи! Возьми мою новую резинку, но только не щелкай…