Чернышевский в Сибири, Плеханов Георгий Валентинович, Год: 1913

Время на прочтение: 21 минут(ы)

БИБЛИОТЕКА НАУЧНОГО СОЦИАЛИЗМА

под общей редакцией Д. РЯЗАНОВА

Г. В. ПЛЕХАНОВ

СОЧИНЕНИЯ

ТОМ VI

ПОД РЕДАКЦИЕЙ

Д. РЯЗАНОВА

издание 2-ое

(11—25 тысячи)

ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО

МОСКВА 1925 ЛЕНИНГРАД

Чернышевский в Сибири

(‘Современник’, 1913 г., III)

Чернышевский в Сибири. Переписка с друзьями. Выпуск I (1865—1875). Выпуск II (1876—1877). Статья Е. А. Ляцкого. Примечания М. Н. Чернышевского. Спб. 1912 г. Изд. т-ва ‘Огни’.

Передо мною лежат два тома писем Н. Г. Чернышевского к своим родным, — главным образом, к жене и детям, — из Сибири. Письма, заключающиеся в этих двух томах, доходят до 1877 г. включительно и представляют собою, в полном смысле этого слова, драгоценные ‘человеческие документы’. Люди, сочувствовавшие литературной деятельности Чернышевского, так безвременно прерванной его арестом и ссылкой, всегда смотрели на него, как на личность, очень выдающуюся не только в умственном, но и в нравственном отношении. Они очень склонны были идеализовать его. Идеализация весьма естественна в подобных случаях. Однако она далеко не безопасна: лучшее знакомство с идеализованной личностью ведет иногда к разочарованию в ней. Но в данном случае о такой опасности не может быть и речи. Письма Чернышевского из Сибири показывают, что его очень трудно было идеализовать в надлежащей степени. И чем больше русская читающая публика будет знакомиться с этими письмами, тем больше станет расти ее уважение к этому изумительно благородному и непоколебимо-твердому человеку. Надо только, чтобы она побольше читала их. Но за это ‘по нонешнему времени’ не так легко поручиться.
По закону жена осужденного на каторгу имеет право следовать за ним. Н. Г. Чернышевский очень любил свою жену, разлука с нею, несомненно, была для него источником больших страданий. Но он боялся, что жизнь в далекой и нездоровой окраине будет очень тяжела для нее. И вот, попавши в Сибирь, он начинает придумывать, как бы устроить так, чтобы его жена не только не ехала за ним, но и вообще как можно скорее забыла о нем. В письме к А. Н. Пыпину из Вилюйска от 8 марта 1875 г. он делает на этот счет чрезвычайно поучительное признание.
‘Несколько лет тому назад, при свидании за Байкалом, я упрашивал Ольгу Сократовну выйти за кого-нибудь из благородных людей, которых было много, не смевших, разумеется, и думать ни о чем подобном, но из которых каждый считал бы себя счастливейшим на свете человеком, если бы услышал от нее то, что я просил ее сказать кому-нибудь из них…
Не мог я убедить ее. — Дал пройти нескольким месяцам и перестал писать ей. Не писал целый год. Она не могла выдержать этого. Как быть? — Я нашел себя в необходимости опять начать переписку с нею’ (Выпуск I, стр. 140).
Но, возобновив переписку с женою, Н. Г. Чернышевский не покинул своего плана, а только отсрочил его исполнение. Его задача по отношению к своей жене осталась прежней. ‘Дело лишь в том, — пишет он к тому же Пыпину, — чтобы не иметь расположения ко мне. Тогда можно жить хорошо, как требует здоровье’ (стр. 141), т. е. как ее здоровье. В 1875 г. он пытается решить эту задачу посредством притворной ссоры с А. Н. Пыпиным. Дело в том, что у несколько раздражительной по характеру Ольги Сократовны Чернышевской иногда выходили размолвки с семьей Пыпина, не перестававшего заботиться о ней и об ее двух сыновьях после ссылки Н. Г. Чернышевского. Об этих своих размолвках с Пыпиными она доводила до сведения мужа. К ним-то и придрался он, намереваясь сделать так, чтобы Ольга Сократовна утратила всякое расположение к нему. Он сделал вид, что всецело становится на сторону своей жены, и потребовал от своего сына Александра разрыва всяких сношений с Пыпиными, у которых он жил. Затем… Но пусть рассказывает сам Чернышевский.
‘Продолжению следовало быть таким:
Когда по расчету времени стало бы резонным, — то есть, еще месяца через два после нынешнего, — я обратился бы к сыну, Саше, в таком вкусе:
‘Ты не разорвал сношений с ними?’ — А я знаю, что это невозможно даже и материально, не только нравственно, что, не говоря о чувствах и рассудке самого Саши, не может быть это допущено и Ольгой Сократовной, …ни Саша не мог бы, я знал, исполнить требования, с которыми я обращался к нему, ни Ольга Сократовна допустить этого. — А в апреле, в мае, я уже имел бы, по расчету времени, резон обратиться к Саше с такими словами:
‘Ты не слушаешься? Ты, когда так, не сын мне!’ — и это в выражениях еще более грубых, чем обращенные к вам.
Это была вторая часть. А третью, и самую важную для меня, написала бы для меня уж Ольга Сократовна:
‘Когда ты стал таким скверным человеком, то — ты перестал существовать для меня и для моих детей’. — она написала бы так, это верно, как 2 2 = 4.
А в этом и было для меня самое важное облегчение моей совести. Совесть у меня есть. Хотелось бы перестать быть вредным для близких ко мне’ (Выпуск I, стр. 139—140).
Как и следовало ожидать, этот своеобразный маккиавелизм привел вовсе не к тому, чего хотел Чернышевский. А. Н. Пыпин написал ему письмо, в котором старался оправдаться от обвинений со стороны Ольги Сократовны. Письмо это делает ему величайшую честь своим содержанием и благородством тона. Чернышевский ответил ему так:
‘Милый Сашенька,
Прошу прощенья у Тебя, у сестер и у Сережи за то, что напрасно огорчил вас.
С каждым словом Твоего письма я совершенно согласен. Все Твои суждения чистая правда. Но я знал, что все это так, когда писал те грубые обиды вам: Я знал, чт такое пишу. Теперь ясно Тебе? У меня просто-напросто было намерение искоренить из ваших чувств всякое расположение ко мне.
Жалею, что не удалось’ (Вып. I, стр. 139).
Как мало вводили его в заблуждение размолвки Ольги Сократовны с Пыпиными, видно из следующих строк:
‘Милый друг, ее характер вспыльчив. Но и сама она умеет судить об этих вспышках. — В ее письмах ко мне очень часто бывают ‘ссоры’ с вами, жалобы на вас. — ‘Это писано было в минуту досады, — говорит она о таких местах своих писем: — мне тогда так показалось, но ты знаешь мой характер, я сердилась напрасно’. — Милый мой, конечно, я безгранично предан ей. Но это не мешает мне, разумеется, находить ее серьезные чувства к вам и ее серьезные отзывы о ваших отношениях к ней совершенно справедливыми. Ее серьезные чувства к вам — нежные, ее серьезные суждения об отношениях ваших к ней — совершенно те же, как твои’ (Вып. I, стр. 154—155).
Убедившись в том, что его попытка поссориться с А. Н. Пыпиным неосуществима, Н. Г. Чернышевский не знает, как загладить ту неприятность, которую он причинил ему. Глубокое и поистине трогательное впечатление производят следующие строки, обращенные к А. Н. Пыпину:
‘Письмо твое исполнено высокого благородства души. За него стоило бы поцаловать и Твою руку, это неприлично, но я с некоторыми , людьми не стеснялся в этом, когда был молод’ (Вып. I, стр. 147).
Эти нежные строки почти целиком повторяются в письме к А. Н. Пыпину от 28 марта того же года:
‘Твое письмо, мой милый, письмо чрезвычайно благородное. Я писал Тебе в первом моем ответе на него, что стоило бы поцаловать за него Твою руку. Разумеется, это лишняя церемония. То и забудь, что я, не стесняясь приличиями, в мыслях своих исполнил ее’ (Вып. I, стр. 159).
Уже эти немногие отрывки дают полную возможность судить о том, каков был Н. Г. Чернышевский в сношениях со своими близкими.
Как бы кто ни судил о целесообразности делавшихся им попыток заставить их разлюбить его, несомненно одно: Н. Г. Чернышевский, бывший самым ярким представителем тех передовых людей 60-х годов, которых обвиняли, между прочим, в проповеди эгоизма, выступает перед нами в своих письмах преисполненным самого высокого благородства, самых чистых альтруистических чувств. А это лишний раз показывает, что крайне плохо понимали людей 60-х годов те, которые, по той или другой причине, не разделяли их взглядов.
И не одним альтруизмом пропитаны письма Чернышевского из Сибири. В них сильно слышится также стоическая нота. Свое положение в ссылке он характеризует, например, так:
‘Я, по своему прекрасному обычаю, совершенно здоров. Живу очень хорошо. Денег и всяких необходимых вещей у меня много, и ничего мне не нужно. Прошу Тебя и детей: не присылайте мне ничего’ (Вып. II, стр. 71).
И это повторяется почти во всех письмах его к жене. Читая его отзывы о своем положении, можно подумать, что его, по окончании каторги, в самом деле, водворили в местности, если не благословенной, то, по крайней мере, сносной. Его отзывы о ней изменяются только тогда, когда он начинает убеждать свою жену не приезжать к нему.
‘Да, моя Радость, — пишет он ей в письме от 17 мая 1872 г.,— путь сюда далек и очень труден, да, самая почта почти круглый год не в силах идти сюда без страшных опасностей и долгих промедлений. От половины апреля до конца года — восемь с половиной месяцев, переезд от Иркутска до Якутска — тяжелое и очень рискованное предприятие, труднее, чем какие-нибудь путешествия по внутренней Африке. От Иркутска сюда в эти месяцы езда положительно невозможна для людей, непривычных вести якутский образ жизни… пустыня, пищи не найдешь, никакой помощи, в случае какого-нибудь обыкновенного дорожного приключения, станция — громадные расстояния… Прибавь: ужасные якутские юрты вместо станций. В этих юртах несравненно хуже, нежели в порядочных конюшнях’ (Вып. 1, стр. 38—39).
Такова дорога в Вилюйск. А что говорит теперь Чернышевский о жизни в Вилюйске? Описав жалкое материальное положение вилюйских обывателей, он продолжает:
‘Я присмотрелся к нищете, очень присмотрелся. Но к виду этих людей я не могу быть холоден, их нищета мутит и мою заскорузлую душу. Я перестал ходить в город, чтобы не встречать этих несчастных, избегаю тропинок, по которым бродят они на опушке леса’ (Вып. I, стр. 39).
Желая дать Ольге Сократовне понятие о Вилюйском климате, Н. Г. Чернышевский приводит в споем письме такой диалог:
‘Бывают здесь убийства?’ — ‘Нет, народ смирный, но самоубийства часты’. — ‘Отчего же?’ — ‘От солитера, здесь почти у всех солитер, и наводит такую меланхолию, что человек возьмет, да повесится’ (Вып. I, стр. 41).
Теперь у нашего автора выходит, что ‘климат Петербурга — идеал здорового климата сравнительно со здешним’. А в конце письма ясно сказывается его главная мысль, его лейтмотив:
‘Это все я пишу, чтобы Ты, моя Радость, поняла серьезность моей мольбы к Тебе: не приезжай сюда, заклинаю, не приезжай. Подожди, пока переведут меня жить куда-нибудь, где больше возможности жить и Тебе’. При чтении этого письма сами собою приходят на память те слова, которые говорит губернатор княгине Трубецкой в ‘Русских женщинах’ Некрасова:
Тот климат вас убьет,
Я вас обязан убедить:
Не ездите вперед!
Ах! Вам ли лить в стране такой,
Где воздух у людей
Не паром — пылью ледяной
Выходит из ноздрей?
Где мрак и холод круглый год,
А в краткие жары
Не просыхающих болот
Зловредные пары?
Да… страшный край! Оттуда прочь
Бежит и зверь лесной,
Когда стосуточная ночь
Повиснет над страной… 1)
1) В письмах жене ссыльный стоик неизменно повторял, что, собственно, ему совсем не вредит страшный климат Вилюйска. Но в одном из писем к Пыпину он как-то проговорился об истинном состоянии своего здоровья. Оказывается, что у него был ревматизм но всему телу, было малокровие, были остатки скорбута, и в довершение, рос зоб (См. вып. I, стр. 156—157). К этому следует прибавить, что совершенно невозможно было рассчитывать в Вилюйске на сколько-нибудь серьезную медицинскую помощь. Да и серьезная медицинская помощь не много значила при страшном Вилюйском климате. Так и понимал это Чернышевский. В письме к своему сыну Александру от 14 августа 1877 г. он говорит: ‘Против ревматизма, поддерживаемого климатом, никакие лекарства не помогут’ (Вып. II, стр. 192). В том же письме мы встречаем весьма существенную оговорку: ‘Не подумай, впрочем, что я чрезмерно слаб, нет, я слаб, это правда, но не очень слаб’ (Вып. II, стр. 193).
Чернышевский льстил себя надеждой, что его скоро переведут в такую местность, где Ольга Сократовна могла бы жить, не подвергаясь слишком большим лишениям, и где он сам получил бы возможность заниматься литературным трудом. Этой надежде не суждено было осуществиться. Он оставался в Вилюйске вплоть до 1883 г., когда ему позволили вернуться в Европейскую Россию и поселиться в Астрахани. Но это случилось за несколько лет до смерти. Должно быть, ему не нужно было много времени для того, чтобы понять несбыточность своей надежды: он хорошо понимал своих врагов. Если в письмах к Ольге Сократовне он продолжал высказывать надежду на скорое переселение в более удобную местность, то он делал это, вероятно, только для ее успокоения.
Привычка к труду не покинула его и в Вилюйске. Он очень много читал и писал там, но, лишенный возможности печатать свои произведения, уничтожал написанное. Судьба русского писателя вообще никогда не была завидной. В истории нашей литературы очень мало встречается славных имен, не навлекавших на себя преследования со стороны попечительного начальства. Но во всей истории этой литературы нет ничего трагичнее судьбы Н. Г. Чернышевского. Трудно даже представить себе, сколько тяжелых страданий гордо вынес этот литературный Прометей в течение того длинного времени, когда его так методически терзал полицейский коршун.
В письмах Чернышевского из Сибири находится богатый материал, между прочим, и для суждения об его миросозерцании. Внимательно и не один раз перечитав их, я могу сказать, что они дали мне новое доказательство справедливости той характеристики этого миросозерцания, которая была сделана мною в моей книге ‘Н. Г. Чернышевский’. Вот яркий пример.
В названной книге я изображал его убежденным последователем Фейербаха. Хотя, как я думаю, и трудно было усомниться в правильности такого изображения, но все-таки мне приятно привести теперь вот эти строки из письма Н. Г. Чернышевского к своим сыновьям от 11 апреля 1877 г.
‘… Если Вы хотите иметь понятие о том, что такое, по моему мнению, человеческая природа, узнавайте это из единственного мыслителя нашего столетия, у которого были совершенно верные, по-моему, понятия о вещах. Это — Людвиг Фейербах. Вот уж пятнадцать лет я не перечитывал его. И раньше того, много лет уже не имел досуга много читать его. И теперь, конечно, забыл все, что знал из него. Но в молодости я знал целые страницы из него наизусть. И, сколько могу судить по моим потускневшим воспоминаниям о нем, остаюсь верным последователем его.
Он устарел? — Он устареет, когда явится другой мыслитель такой силы. Когда он явился, то устарел Спиноза. Но прошло более полутораста лет прежде, чем явился достойный преемник Спинозе.
Не говоря о нынешней знаменитой мелюзге, вроде Дарвина, Милля, Герберта Спенсера и т. д., — тем менее говоря о глупцах, подобных Огюсту Конту, ни Локк, ни Юм (Hume), ни Кант, ни Гольбах, ни Фихте, ни Гегель не имели такой силы мысли, как Спиноза. И до появления Фейербаха надобно было учиться понимать вещи у Спинозы,— устарелого ли или нет, например, в начале нынешнего века, но все равно: единственного надежного учителя. — Таково теперь положение Фейербаха: хорош ли он или плох, это как угодно, но он безо всякого сравнения лучше всех’ (Вып. II, стр. 126).
Эти строки достойны большого внимания во многих отношениях. И прежде всего интересны и важны для истории мысли сопоставления Фейербаха со Спинозой. Чернышевский видел в Спинозе философского предшественника Фейербаха. И это как нельзя более справедливый взгляд. Но теперь этот, как нельзя более справедливый, взгляд чаше всего приводит в изумление людей, интересующихся историей философии. Под влиянием господствующей в настоящее время идеалистической реакции, на Спинозу смотрят так же неправильно, как и на Фейербаха. Неудивительно, что не понимают и взаимного отношения этих двух мыслителей.
Столь же характерно для Чернышевского и его отношение к Огюсту Конту. В настоящее время в немецкой философской литературе обнаруживается стремление изображать философские взгляды Фейербаха, как одну из разновидностей позитивизма {См., напр., ‘Geschichte der Ethik, als philosophischer Wissenschaft’ Фридриха Иодля, 2-е изд., II В., erstes Buch. VIII Kapitel, II Abschnitt: ‘Deutscher Positivismus’.}. Но между позитивизмом Конта и материалистическим ‘антропологизмом’ Фейербаха огромная разница. Фейербах отнюдь не отрицал познаваемости мира. А Конт, если не совершенно отрицал ее, то слишком суживал представление о ней. Вот почему Чернышевский, в самом деле, до конца своих дней остававшийся верным учеником Фейербаха, был весьма невысокого мнения о пресловутом ‘Cours de philosophie positive’ Конта.
‘В сущности, — говорит он в письме к своим сыновьям от 27 апр. 1876 г., — это какой-то запоздалый выродок ‘Критики чистого разума’ Канта. Творение Канта объясняется тогдашними обстоятельствами положения науки в Германии. Это была неизбежная сделка научной мысли с ненаучными условиями жизни. Как быть! Канту нельзя ставить в вину. что он придумал нелепость (т. е. даже и не придумал, а вычитал из Юма, которого — вот смех-то! — воображает он опровергать, перефразируя): надобно же было хотя как-нибудь преподавать хоть что-нибудь не совершенно гадкое. И он решил: ‘Что ложь и что истина, этого мы не знаем и не можем знать. Мы знаем только наши отношения к чему-то неизвестному. О неизвестном не буду говорить: оно неизвестно’. Но во Франции, в половине нынешнего века, эта нелепая уступка — нелепость, совершенно излишняя. А Огюст Конт преусердно твердит: ‘неизвестно’, — ‘неизвестно’. Но для мыслителей, которым не хочется искать или высказывать истину, это решение очень удобное. В этом и разгадка успеха системы Огюста Конта’ (Вып. II. стр. 27—28).
Полезно будет отметить, что Чернышевский относит Милля, политическую экономию которого он когда-то переводил и комментировал, к ‘нынешней знаменитой мелюзге’. К той же мелюзге причислены у него Дарвин и Герберт Спенсер. В других своих письмах он признает, однако, колоссальные научные сведения и выдающийся ум Дарвина. Если здесь Дарвин именуется ‘мелюзгою’, то это одно из тех слишком сильных выражений, которые нередко встречаются в письмах Чернышевского и против которых он сам предостерегает своих сыновей. Тем не менее, совершенно неоспоримо, что у нашего великого писателя всегда было значительное предубеждение против Дарвина. Мне уже приходилось говорить о нем в своей книге ‘Н. Г. Чернышевский’. Теперь скажу кратко. Чернышевский был неправ по отношению к Дарвину. Но чтобы понять происхождение его неправильного взгляда на Дарвинову теорию, необходимо вспомнить, как нелепо пользовались многие натуралисты в своих рассуждениях об общественной жизни учением Дарвина о борьбе за существование. Справедливое негодование против нелепых ошибок учеников делало Чернышевского несправедливым по отношению к учителю.
Читатель заметил, надеюсь, что имя Гольбаха стоит у Чернышевского рядом с именами Локка, Юма, Канта, Фихте и Гегеля. Это опять очень характерно для него, как для материалиста. Восторженный последователь Фейербаха, он не мог пренебрегать теми, которых он считал предшественниками своего учителя. Положим, сам по себе Гольбах не был гениальным философом. Его, конечно, невозможно поставить на одну доску с Гегелем. Но, говоря о Гольбахе, Чернышевский, вероятно, имел в виду автора знаменитого сочинения ‘Syst&egrave,me de la nature’. A сочинение это написано целым кружком наиболее выдающихся материалистов того времени, между которыми был такой яркий светоч, как Дидро. И, конечно, только идеалистическими предрассудками нынешних историков философии может быть объяснено то, что господа эти говорят о ‘Syst&egrave,me de la nature’, лишь мимоходом сопровождая свои краткие замечания о ней презрительным пожатием плеч. Чернышевский, наверно, хорошо понимал ‘реальные мотивы’ столь незаслуженного пренебрежения.
В своих взглядах на природу II. Г. Чернышевский был и остался последовательным материалистом. ‘Я с первой молодости был, — говорит он. — твердым приверженцем того строго научного направления, первыми представителями которого были Левкипп, Демокрит и т. д.’ (Вып. II, стр. 26). На Фейербаха он смотрел как на высшего представителя строго-научного, т. е. материалистического, направления в истории человеческой мысли. В письме к своим сыновьям от 21 июля 1876 г. Чернышевский так излагает ‘в нескольких словах’ свои общие понятия о природе:
‘То, что существует, называется материей. Взаимодействие частей материи называется проявлением качеств этих разных частей материи. А самый факт существования этих качеств мы выражаем словами ‘материя имеет силу действовать’, — или, точнее, ‘оказывать влияние’. Когда мы определяем способ действия качеств, мы говорим, что находим ‘законы природы’. О каждом термине тут ведутся споры. Но реальное значение этих споров — нечто совершенно иное, чем серьезное сомнение относительно фактов, обозначаемых сочетаниями слов, в которые входят эти термины. Это или пустая схоластика, щегольство грамматическими и лексикографическими знаниями и талантами и силлогистическими фокусами, а если не так, то в оспаривающих эти термины и эти сочетания терминов (эти, или равнозначительные им) управляет словами какое-нибудь не научное, а житейское желание, обыкновенно своекорыстное, а у защищающих эти термины и их сочетание — охота вести спор об этих терминах не больше, как наивность, не догадывающаяся, что спор — или пустословие, или должен быть перенесен от этих терминов и их сочетаний на анализ реальных мотивов, по которым нападают на эти термины и эти их комбинации противники их’ (Вып. II, стр. 45—46).
Это замечание о реальных мотивах, вызывающих нападки на материалистические термины и на ‘их комбинации’ (т. е. на обозначаемые ими понятия), не только справедливо, но глубоко продумано и хорошо изложено. Идеологи господствующего класса, в самом деле, восстают теперь против материализма, повинуясь вполне ‘реальным мотивам’: идеализм представляется им единственным надежным духовным оружием в борьбе с ‘разрушительными’ стремлениями современного пролетариата. И не подлежит никакому сомнению, что мыслящий человек, который захотел бы понять происхождение нынешней идеалистической реакции в философии, должен был бы начать с анализа тех ‘реальных мотивов’, по которым нынешние буржуазные (и подчинившиеся буржуазному влиянию) любомудры всех стран считают долгом чести презрительно отворачиваться от материализма. Указывая на необходимость такого анализа, Чернышевский становился на точку зрения материалистического объяснения истории. Но, вообще говоря, будучи последовательным материалистом в своем понимании природы. Чернышевский оставался идеалистом в своем взгляде на историю. Его письма из Сибири убедят в этом, вероятно, даже Ю. М. Стеклова. Да и неудивительно, что верный ученик Фейербаха держался идеалистического взгляда на историю: его держался сам Фейербах, и его же держались все немецкие последователи Фейербаха. Взгляд этот весьма характерен для всей домарксовой эпохи в истории материализма.
Сохранился листок с перечнем книг, посланных Чернышевскому в Сибирь в 1872 г. В их числе мы видим и ‘Капитал’ Маркса (см. 182 стр. I выпуска). Но в тех письмах Чернышевского из Сибири, которые опубликованы до сих пор, нет ни малейшего указания на то, какое впечатление произвела на него знаменитая книга Маркса. Приемы же рассуждений его о ходе исторического развития показывают, что, каково бы ни было это впечатление, око нисколько не поколебало его исторического идеализма. Таким образом я, на основании писем Чернышевского, могу с полным убеждением повторить теперь тот вывод, к которому я в своей книге о нем пришел на основании его сочинений: мысль Чернышевского шла по тому же самому пути, который привел западноевропейскую мысль к марксизму, но неблагоприятные условия русской общественной жизни сделали то, что мысль нашего великого писателя не дошла до конца этого пути, остановившись на предпоследнем этапе, т. е. на философии Фейербаха.
В течение долгого времени русская читающая публика левого лагеря придавала огромнейшее значение политико-экономическим трудам Чернышевского, мало задумываясь, а лучше сказать, совсем не задумываясь о его философских взглядах. В своей книге о нем я указал на то, что философские взгляды Чернышевского до сих пор сохранили несравненно больше значения, нежели его политико-экономические теории. Верность этого указания, совершенно неожиданным для меня и вообще весьма своеобразным образом, подтверждается письмами Чернышевского из Сибири. Из них видно, что сам Н. Г. Чернышевский, сохраняя непоколебимую уверенность в правильности своих философских взглядов, начал во время пребывания своего в Сибири относиться довольно критически к своей главной политико-экономической работе: к примечаниям на книгу Милля. ‘Там есть удивительные вещи’, — говорит он в письме от 21 апреля 1877 г. к своим сыновьям. Как на одну из таких вещей он указывает на ту свою мысль, что, по коренным законам своей фонетики, новоперсидский язык занимает середину между верхним немецким и нижним немецким. В эту ошибку он был введен, по его словам, Лейбницем, свидетельство которого было принято им слишком спешно (Вып. II, стр. 140). Но этот промах Н. Г. Чернышевского интересует меня гораздо меньше, нежели другой его недосмотр, имеющий непосредственное отношение к политической экономии. Вот что говорит он сам об этом последнем недосмотре.
‘Припоминается мне из тех же заметок на Милля другой курьез. Есть там расчеты о действии земледельческих усовершенствований на урожай хлеба. Целые колонны цифр. Все вычислено посредством логарифмов. Но вот штука! — колонна результатов вычислена по масштабу, который я бросил, вычеркнул, а основная колонна вычислена по другому масштабу. И выходит нечто в таком вкусе:
2 2 = 0
3 2 = 7 1/2 ,
4 2 = 9 2/9 .
Этот курьез в моих ученых трудах открыл не сам я, а один из моих знакомых, имевший терпение проверять все мои рассуждения по таблицам логарифмов. Он был очень огорчен таким моим недосмотром’ (Вып. II, стр. 140—141).
Эту ошибку Чернышевского я тоже отметил в своей книге о нем (см. стр. 508 и следующие). Пусть читатель извинит меня, если я позволю себе обратить его внимание на это. Мое собственное умственное развитие совершилось под огромнейшим влиянием Чернышевского, разбор его взглядов был целым событием в моей литературной жизни, и я не могу оставаться равнодушным к вопросу о том, насколько удался этот разбор. Тем меньше могу, что его с различных сторон называли неудачным и даже пристрастным. Мне как нельзя более приятно было убедиться в том, что истина была не на стороне моих строгих критиков {Один строгий критик, — если не ошибаюсь, покойный Антонов,— особенно возмущен был моим указанием на арифметические ошибки в критических замечаниях Чернышевского на теорию Мальтуса. Он утверждал, что указание это есть плод самого полного, самого постыдного незнания арифметики. Я надеюсь, что если бы мой беспощадный критик имел возможность прочитать указанные выше страницы II выпуска писем Чернышевского из Сибири, то он бы значительно смягчился и понизил тон.}.
В письмах от 15 июня 1877 г. к своему сыну Александру Н. Г. Чернышевский, сообщив о получении им ‘Жизни Белинского’ А. Н. Пыпина, ‘Русской истории в жизнеописаниях’ Костомарова и книги Васильчикова ‘Землевладение и земледелие’, прибавляет:
‘За третью из них в особенности много благодарен Тебе, потому что присылка ее — дело заботливости Твоей выбрать книгу именно по моему вкусу. Так. Но — прости за невежливую прибавку — это очень давний мой вкус, и давно он прошел у меня. Эти предметы перестали занимать меня. Я увидел, что они мелочны. Важность не в этих специальностях, а в общем характере обычаев. У дикарей, как ни устраивай какую-нибудь сторону быта, быт будет все-таки плохой. У народов, желающих жить, как живут люди, а не дикие животные, всякий частный недостаток бытового устройства исправляется без больших хлопот собственно о его исправлении. Итак: все сводится к вопросам не материального, а нравственного порядка. — Не подумай, что я не хвалю книгу князя Васильчикова. Она прекрасна. И автор ее — человек истинно благородной души. Но предмет книги не занимателен для меня’ (Вып. II, стр. 181— 182). Едва ли можно найти более яркое выражение для исторического идеализма: чем эти слова ‘все сводится к вопросам не материального, а нравственного порядка’. На самом деле нравственное развитие человечества находится в тесной причинной зависимости от его материального, т. е. экономического, развития. И это гораздо более согласно с философией Фейербаха, по общему и точному смыслу которой не сознание определяет собою бытие, а бытие определяет собою сознание {Не довольствуясь этим обиды положением, Фейербах нередко возвращался в последние годы своей жизни к той мысли, что нравственность людей находится в теснейшей зависимости от их материального положения. Да и сам Н. Г. Чернышевский часто повторял эту мысль в своих сочинениях.}. Но дело здесь не в этом: излишне повторять, что в своем взгляде на ход развития человечества Чернышевский не был верен философии Фейербаха, как не был ей верен и сам Фейербах. Только что приведенный отрывок заслуживает внимания той горечью, которая так сильно сказывается в нем. ‘У дикарей, как ни устраивай какую-нибудь сторону быта, быт будет все-таки плохой’. Это замечание, очевидно, относится к России и показывает, что он довольно пессимистически смотрел на нашу тогдашнюю общественную жизнь. Но мне кажется несомненным, что оно явилось плодом лишь временного настроения. Вообще говоря, в его исторических взглядах преобладал и в то время здоровый оптимизм. В письме от 11 апреля 1877 г. он признает, что зло имеет громадную силу в общественной жизни людей. ‘Но что ж из того для нашего мировоззрения? — спрашивает он. — Выбивался же понемножку разум людей из-под ига их слабостей и пороков, и, силою разума, улучшались же понемножку люди даже в те времена, когда были еще наполовину обезьянами. Тем меньше мы имеем право мрачно смотреть на людей теперь, когда они, все-таки, уж гораздо разумнее и добрее, чем горилла и орангутанг. Понемножку мы учимся. И научаемся понемножку быть добрыми и жить рассудительно. Тихо идет это дело? — Да. Но мы существа очень слабые. Честь нашим предкам и за то, что они дошли и довели нас хоть до тех результатов труда, которыми пользуемся мы. И наши потомки отдадут нам ту же справедливость, скажут о нас: ‘они были существа слабые, но, все-таки, не вовсе без успеха трудились на свою и нашу пользу’ (Вып. II, стр. 131).
Полицейскому коршуну не удалось вырвать из сердца русского литературного Прометея отрадную веру в лучшее будущее человечества. Чернышевский, конечно, так и умер с этой верой.
Огромный интерес представляет также находящаяся в письмах от 11 апреля 1877 г. оценка Чернышевским самого себя, как писателя. Обращаясь к своим детям, он пишет:
‘Вам известно, я надеюсь, что собственно, как писатель-стилист, — я писатель до крайности плохой. Из сотни плохих писателей разве один так плох, как я. Достоинство моей литературной жизни — совсем иное, оно в том, что я сильный мыслитель’ (Вып. II, стр. 123).
Как это само собою разумеется, нет ни малейшей надобности доказывать, что Н. Г. Чернышевский вовсе не был таким плохим стилистом, за какого он себя здесь выдает: его манера изложения не лишена своеобразной прелести, в ней нет блеска, но очень много ясности и редкой простоты. Но совершенно неоспоримо, что он был гораздо сильнее в качестве мыслителя, нежели в качестве стилиста. Что же касается его деятельности как мыслителя, то она во многом напоминает деятельность наиболее выдающихся энциклопедистов XVIII века. Ее главнейшая цель заключалась в просвещении читающей публики. Но для того, чтобы получить возможность просвещать читающую публику, нужно было, прежде всего, привести в более или менее стройную систему свои собственные взгляды. Каждое отдельное сведение, приобретаемое Чернышевским, было дорого ему только в той мере, в какой оно помогало ему выработать себе цельное миросозерцание. Как и выдающиеся французские энциклопедисты, он имел очень много знаний. Но он никогда не стремился сделаться специалистом. В том же письме он говорит: ‘только латинскому языку я учился, как учатся юноши или дети: со вниманием ко всем подробностям данной отрасли знания, без разбора, какие из этих подробностей серьезны, какие — пусты. Всему остальному я учился, как человек взрослый, с самостоятельным умом: разбирая, какие факты заслуживают внимания, какие — не достойны его. Поэтому во всякой отрасли знаний, которой я занимался, я не хотел втискивать себе в голову многих фактов, которыми щеголяют специалисты: это факты пустые, бессмысленные’ (Вып. II, стр. 124). Читатель помнит, может быть, что по той же системе работал Рахметов в романе ‘Что делать?’. Система эта имеет свои слабые стороны. Но ее сильная сторона заключается в том, что она устраняет ограниченность понятий, столь свойственную огромнейшему большинству специалистов. Чернышевский с полным основанием и с большим неодобрением указывал на господство такой ограниченности, как в общественных науках, так и в естествознании. Он пишет: ‘Вообще, естествознание — достойно всякого уважения, сочувствия, одобрения. Но и оно подвержено возможности служить средством к пустой и глупом болтовне. Это случается с ним в очень большом размере, очень часто, потому что огромное большинство натуралистов, как и всяких других ученых, — специалисты, не имеющие порядочного общего ученого образования, и поэтому, когда вздумается им пофилософствовать, философствуют вкривь и вкось, как попало, а философствовать они почти все любят’ (Письмо от 15 сент. 1876 г. Вып. II, стр. 57). Для примера Чернышевский чаще всего указывал на то, как неудачно применяют материалисты понятие о борьбе за существование к учению об общественном развитии. Другим примером служил у него так называемый закон Бэра, гласящий, что степень совершенства организма пропорциональна его дифференциации (так формулирует Чернышевский этот закон). По мнению нашего автора, думать так — значит, без критики применять политико-экономические понятия к биологии. Он утверждает, что не дифференциация должна служить критерием совершенства организма:
‘Как скоро в организме есть нервная система, главная норма для определения степени совершенства этого организма — степень развития нервной системы. А степень развития нервной системы — легко ли определить анатомическими или вообще морфологическими способами? — Нет, это во многих случаях труд, еще превышающий наши силы. Но — функции нервной системы наблюдать легко, и сущность достоинства нервной системы данного животного — в этих функциях. — Выше ли дифференцирован организм слона или лошади, чем организм барана или коровы? — Нет, я полагаю. Но лошадь умнее барана, лошадь — организм более совершенный. Это — главный критериум. Придаточный критериум: степень способности всего остального организма служить требованиям нервной системы. Из двух пород лошадей, равных по уму, та порода совершеннее, которая имеет мускулы более сильные и неутомимые. — Второстепенных критериев много, не одни мускулы: тоже и способность желудка переваривать пищу, и способность органов движения передвигать организм (у лошади это будет степень крепости копыт), и степень здоровости всего организма (это, вообще, будет, я полагаю, степень устойчивости крови в нормальном своем составе), и т. д., и т. д. — Но все это — критериумы физиологические, а не морфологические, которые одни захватываются законом Бэра и которые находятся, правда, в связи с физиологическими, но прямого значения ровно никакого не имеют ни для кого, кроме живописцев и всяческих других любителей артистического созерцания’ (Вып. И, стр. 58).
Чернышевский делает при этом ту оговорку, что указанная им норма для определения степени совершенства организма не применима к ботанике. Очевидно, это потому, что у растений отсутствует нервная система. Но ведь она отсутствует и в весьма значительной части животного царства. Поэтому и в зоологии она могла бы быть применима лишь с весьма немаловажной оговоркой. Но рассмотрение этого вопроса завело бы нас слишком далеко. Я хочу указать лишь на то, что норма, принимаемая Чернышевским для определения степени совершенства организма, имеет в его глазах не только биологическое значение. Она тесно связана с его историческими взглядами. Прогресс заключается в улучшении человеческих понятий и привычек. Улучшение это зависит от роста умственной силы. А рост умственной силы определяется развитием органа мысли, т. е. мозга (см. ‘Полное собрание сочинений Н. Г. Чернышевского’, т. X, ч. 2, отд. IV, стр. 182—183). Таким образом указанная норма объединяет собою историческое развитие человеческого рода с его зоологическим развитием. И есть полное основание думать, что если наш автор был недоволен невниманием зоологов к этой норме, то это происходило от того, что он особенно дорожил ею в качестве историка.
Недовольный ограниченностью понятий, господствующей в среде натуралистов, Чернышевский резко восстает также против ‘старых пошлых понятий’, в изобилии встречающихся, по его словам, в исторических книгах. ‘Столько их, — пишет он в письмах от 17 марта 1876 года, — что перечислять их — считать звезды млечного пути, песок на морском берегу. Но общая характеристика их всех, и старых и новых: они противны правилам чести и чувствам добра. Добро и разумность — это два термина, в сущности равнозначащие. Это одно и то же качество одних и тех же фактов, только рассматриваемое с разных точек зрения, чт с теоретической точки зрения разумность, то с практической точки зрения — добро, и наоборот: чт добро, то непременно и разумно. — Это основная истина всех отраслей знания, относящихся к человеческой жизни, потому это основная истина и всеобщей истории. Это коренной закон природы всех разумных существ. И если на какой-нибудь другой планете живут разумные существа, это непреложный закон и их жизни, все равно, как непреложны наши земные законы механики или химии для движения тел и для сочетания элементов и на той планете. Критериум исторических фактов всех веков и народов — честь и совесть’ (Вып. II, стр. 19).
Если бы мы, усвоив эту ‘основную истину всех отраслей знания, относящихся к человеческой жизни’, захотели построить на ней метод исследования общественных явлений, то нам предстояло бы большое разочарование. Задача научного исследования заключается в том, чтобы обнаружить те причины, которыми вызван был данный ход данного прогресса развития. С этой точки зрения добро и разумность, наблюдаемые нами в общественной жизни людей, сами представляются следствиями, которые вызываются причинами, не подлежащими оценке с помощью понятий добра и разумности. Но Чернышевский смотрел на общественные явления преимущественно с практической точки зрения. Его интересовало не столько то, что было, — хотя и это очень сильно интересовало его, как чрезвычайно умного человека, — сколько то, чему следовало бы быть. Он сам говорит это в последних строках своих ‘Очерков из политической экономии’. ‘Не успела войти в наши очерки та часть теории,— читаем мы там,— которая, по нашему мнению, наиболее важна в науке’. Это взгляд практического реформатора, точка зрения непосредственного действия. А с точки зрения непосредственного действия, слова Чернышевского о добре и разумности в общественной жизни приобретают огромное значение. В качестве практического правила, которым должен руководствоваться передовой общественный деятель, мысль Чернышевского почти дословно совпадает с тем, что говорил знаменитый Интернационал в своем первом Манифесте ко всемирному пролетариату. Указывая на международную политику Манифест утверждал, что пришла пора провозгласить ‘простые законы нравственности и права’ нормами, долженствующими определять взаимные отношения не только отдельных лиц, но и целых народов.
Чрезвычайно характерно для Чернышевского его отношение к Некрасову. В письме от 14 августа 1877 г. А. Н. Пыпину он говорил:
‘В ‘Отечеств. Записках’ я, разумеется, читал стихи Некрасова, говорившие, что он, хилый и страдающий тяжкой болезнью, ждет смерти. Я видел, что это не прикрасы для поэтичности мыслей, а фактическая истина. Но я желал сохранить надежду, и отчасти успел было убедить себя, что он еще поправится: я думал, это просто старческая хилость, она для него еще преждевременна, и, быть может, медикам удастся сладить с нею. Глубоко скорблю, прочитав, что смерть была уже неотвратима и близка, когда Ты писал Твое второе письмо, если когда Ты получишь мое письмо, Некрасов еще будет продолжать дышать, скажи ему, что я горячо любил его, как человека, что я благодарю его за его доброе расположение ко мне, что я цалую его, что я убежден: его слава будет бессмертна, что вечна любовь России к нему, гениальнейшему и благороднейшему из всех русских поэтов.
‘Я рыдаю о нем. Он, действительно, был человек очень высокого благородства души и человек великого ума. И как поэт он, конечно, выше всех русских поэтов’ (Вып. II, стр. 200).
А. Н. Пыпин передал умиравшему Некрасову эти слова Чернышевского, и они, конечно, доставили большую отраду этому человеку, навлекшему на себя много несправедливых обвинений. Что касается взгляда на Некрасова, как на величайшего из русских поэтов, то его разделяла в то время вся наша радикальная интеллигенция. Когда Достоевский в своей речи у могилы Некрасова сказал, что он ‘должен прямо стоять вслед за Пушкиным и Лермонтовым’, то из некоторых групп присутствовавшей на кладбище революционной молодежи закричали: ‘Он был выше их, да, выше’. Пишущий эти строки сам принадлежал к числу кричавших.
В заключение еще два слова вот о чем. В последнее время у нас много носились с покойным Л. Н. Толстым, изображая его чем-то вроде неподражаемого ‘учителя жизни’. Но достаточно сравнить письма Чернышевского из Сибири с доступными читающей публике письмами Толстого, чтобы понять, у кого из этих двух писателей надо учиться жизни.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека