У Якова Петровича Любавина, которого все окрестные дворяне за его непомерную толщину и такую же обжорливость звали Полтора-Якова или Семичревом, пропали из табуна сразу три молодых жеребчика, стоимостью не менее как по 200 рублей каждый. Пропажа сильно огорчила Якова Петровича, весь день он ходил туча-тучей, нещадно обругал старосту, раза два ткнул в загривок пастуха Савоську Кривого, а за ужином съел всего только пять битков с луком, два малосольных парниковых огурца да глубокую тарелку варенцов. Единственный сын Якова Петровича, Глебушка, восемнадцатилетний юноша, тонкий и хрупкий, как девушка, застенчивый, всегда грустный, с лицом писаного красавца, был тоже чрезвычайно огорчен пропажей, и на другой же день, рано утром, он, помимо отца, вызвал в усадьбу станового пристава. Отец его ни полиции, ни суда не признавал и за помощью к ним никогда не обращался.
Показывая обыкновенно на свой огромный, розовый, но рыхлый, как подушка, кулак, он говорил:
— Вот моя полиция.
И, показывая затем на другой и делая им такие движения, словно он таскает кого-то за волосы, он добавлял:
— А это моя юстиция. Люблю библейскую простоту во всем.
Становой пристав побаивался Семичрева, так как знал, что он имеет влияние даже на губернатора, и, надев мундир поновее, тотчас же явился в усадьбу, чисто выбритый, гладко причесанный и надушенный. За ранним, наскоро изготовленным завтраком все трое — Яков Петрович, становой пристав и Глебушка — говорили только о пропавших лошадях, и большие карие глаза Глебушки томно и матово светились, как у влюбленной девушки, а становой пристав почти каждую фразу заканчивал своей излюбленной поговоркой:
— Пятью пять — двадцать пять.
Впрочем, когда подали жареных цыплят и шампиньоны в сметане, Яков Петрович весь погрузился в еду, как всегда, он тяжко засопел и зачавкал так громко и восторженно, что становому, который в первый раз видел, как ест Семичрев, стоило немалого труда, чтобы удержаться от смеха. Схлебывая и пережевывая грибки, Яков Петрович производил языком, губами и всем ртом такие же точно звуки, как собака, неистово вычесывающая блох.
За чаем с коньяком, который подали уже на балкон, становой пристав вдруг сказал Якову Петровичу:
— А раз вам так не хочется прибегать к услугам полиции, попробуйте съездить на Черную тонь, к новому борисовскому арендатору. Говорят, он великолепно гадает именно о пропавших лошадях. Находят, говорят, по его указаниям. Крестьяне им не нахвалятся. Пятью пять — двадцать пять!..
Еще не отдохнув от еды и угрюмо сопя, Яков Петрович спросил:
— Чего двадцать пять? За гаданье он берет столько?
— Нет, это у меня поговорка такая, — сказал становой, — а за гаданье он берет с крестьян десять рублей, кажется.
Глебушка глядел на отца своими прекрасными грустными глазами и думал:
‘Стоит ехать на Черную тонь, или не стоит?’
Он никогда ни в чем не любил проявлять своей воли, и ему нравилось, чтоб ему подсказывали его желания.
— Что же, Глебчик, съезди, пожалуй, туда сегодня же, — сказал Яков Петрович, — на эту Черную тонь.
— Непременно, папа, сегодня же! — воскликнул Глебушка, которого вдруг сильно взманила эта поездка. У него даже матово зарумянились щеки.
— Только примите во внимание, — заметил становой, — вам, может быть, придется там заночевать. Этот борисовский арендатор любит гадать чуть ли не в полночь, а подъем и спуск за дубками преотвратительны!
Семичрев точно дремал в кресле, и ниже колен свешивался его огромный круглый живот. Очевидно, он уже весь был занят перевариваньем завтрака и не слушал станового. Тот, щелкая шпорами, стал прощаться.
После вечернего чая, когда солнце уже заглянуло в окна гостиной, весь день обыкновенно наслаждавшейся полной прохладой, кучер Парфен, красивый рыжебородый мужик в малиновой рубахе и темно-синей плисовой безрукавке, подал к крыльцу пару вороных в фаэтоне, со вкусом тпрукнул, подобрав вожжи, со вкусом разгладил бороду и приготовился ждать выхода отъезжавшего. Выбежавшая из дверей дома горничная сунула в угол фаэтона дорожную подушку и небольшой сак. А следом за ней вышел и Глебушка в белой суконной поддевке на голубой шелковой подкладке, в черных бархатных шароварах и в белой же шапочке с раструбами спереди и сзади, с остроконечным верхом, какие носили когда-то сокольничьи.
— За дубками при спуске осторожнее будь, — хрипло крикнул Парфену Яков Петрович тем жирно скрипучим голосом, каким всегда кричат толстяки, и выставил бурое лицо в окошко.
— Не извольте беспокоиться, — звонко и с достоинством ответил Парфен.
И еще круче подобрав вожжи, он со вкусом щелкнул языком, посылая пару.
Розовая, пухлая рука поспешно закрестила из окна экипаж. Мимо Глебушки мелькнули серые срубы амбаров, в дуплистых бревнах которых так любили гнездиться темно-синие шмели. В детстве с мальчиками-подпасками, которых всегда было много в усадьбе, он любил на Ильин день доставать их мед. Мелькнули раскидистые ветлы в неглубокой с бархатистыми берегами лощинке, — старые-престарые, но робкие ветлы, всегда испуганно бледневшее под надвигавшейся бурей, а в тихую погоду такие темно-зеленые, сочные и глянцовитые.
Как стал себя помнить Глебушка, всегда и бессменно в полуденный зной ставили под этими ветлами на стойло племенных баранов, и всегда тянуло оттуда по ветерку крепким, едковато-щекочущим запахом. Тут же, на одной из толстых веток, он, бывало, просиживал целыми часами, играя в Робинзона, засунув за свой пояс деревянный топорик и надев на голову сшитый из лопухов колпак.
— Пятница! Пятница! — кричал он иногда в такие минуты телячьему пастушку. — Бери скорее самострел и ко мне на помощь! Видишь, меня со всех сторон окружили бизоны!
И они оба начинали яростно отстреливаться от бизонов, позабыв обо всем на свете. А вечером Яков Петрович, возбужденно отдуваясь, грозил вихрастому Пятнице своей ‘буланкой’, как звали все в усадьбе его красно-рыжую трость.
— Опять, негодник, телят в яровое запустил! У-y, я тебя!
В страшный день, когда в первый раз пришлось ехать в город в гимназию, к этим же ветлам ушел поплакать Глебушка, и, может быть, они были причиной того, что так плохо стал он учиться в гимназии. Слишком уж много насказали ему сказок старые и, видно, до самых краев наполнили ими его душу, некуда было упасть зерну гимназической науки. Со страхом встретился он с гимназией, да и гимназия приняла его люто. С первых же шагов прозвали его плаксой, конфетной мордочкой и Глафирочкой. Насмешливые второклассники, когда он был в первом классе, шумными ватагами являлись к ним в класс и, расшаркиваясь перед ним, с учтивостью в позах и издевкою в глазах, тараторили:
— Считаем долгом представиться вам, многоуважаемая Глафира Яковлевна. Правда ли, что вас переводят от нас в женскую гимназию классною дамой и учительницей рукоделия? Ах, до чего жаль лишиться вас!
И под этими насмешками веселых шалунов гимназия делалась для Глебушки еще страшнее, его учение все несноснее, а тоска по ветлам и родимым местам вырастала в нем до размера недуга. Когда он кое-как дополз, наконец, до третьего класса, и ему уже исполнилось пятнадцать лет, отец, сжалившись над ним, взял его из гимназии, сшил ему вот такой же точно костюм, в котором он так походил не то на сокольничего, не то на гридня, и привез к себе домой. И дома он его сперва, по своему обыкновению, с яростью тараща глаза и тяжело отдуваясь, распушил, называя идиотом и лежебоком, а потом со снисходительной улыбкой добавил:
— А впрочем, солдатчины тебе не отбывать, да и именья на твою жизнь хватит с избытком.
И защеголял с тех пор Глебушка по усадьбе в своем новом, не совсем заурядном костюме. К костюму, впрочем, он отнесся совсем безразлично, а свиданиям с ветлами обрадовался до слез. Через несколько месяцев, однако, Яков Петрович дважды было попробовал пригласить для сына домашнего учителя. Но первый оказался пьяницей, а второй — лицом политически-неблагонадежным. Искать же третьего вдруг показалось делом до невозможности суматошным и скучным. Присев уже к столу, чтобы составить газетное объявление, и даже начертав первую строку: ‘Требуется дом. учитель’, Яков Петрович позвал в кабинет сына.
— Ты корову через ять не напишешь? — спросил он его.
— Корова — в обоих случаях о, — сказал Глебушка, застенчиво потупляясь.
Яков Петрович о чем-то на минутку задумался, почесывая нос. А потом благодушно рассмеялся.
— В Бога ты веруешь, — сказал он, — водку пить, конечно, научишься. Ну, чем будешь не дворянин? Бог с ними, с учителями!
И зачеркнул написанное.
Встряхиваясь от воспоминаний, Глебушка зашевелился в фаэтоне, поправил на голове белую шапочку. Дорога уже давно шла ржаными полями. Ласкаясь к приветливому ветерку, выгибали зеленую спину поля и смыкались с малиновыми облаками на горизонте. Показались дубки, шесть одиноких дубков в поле, приткнувшихся на самом пути, как калики. Парфен сказал:
— Сколько лет я знаю эти дубки. Совсем не растут они.
— Отчего? — спросил Глебушка, широко раскрывая темные, отуманенные глаза.
Любил он дорожные разговоры с Парфеном.
— Должно быть, несладко дереву без лесного духа расти, и человек в одиночестве хилеет ведь, — сказал Парфен и осадил вороных на мелкую трусцу, давая им роздых.
‘Бедные’, — подумал о дубках Глебушка и с теплым участием внимательно оглядел их.
Какая-то птица неразборчиво крикнула из-под дубков, точно бросила приветствие.
— От одного пчелинца я слышал, — заговорил опять Парфен, — от старого пчелинца, который всю свою жизнь в лесу прожил. Встречается в лесу ранней весной, перед травяным ростом, птица такая, и говорит эта птица, почитай, человеческою речью, но только все одно и то же: ‘Бросай сани, чини воз’. Беспременно эта птица человеком раньше была и извозом промышляла. Вы как думаете?
Где-то сбоку неожиданно обрушился ветер, словно бросился в открытую дверь, перевернул гривы у лошадей, и понес над дорогой мутно-рыжее облако пыли. Очнулось сразу все поле, широкое, живое, многоцветное и многоязычное, и наполнилось все сверху донизу протяжными шелестами, вздохами и причитаниями.
Глебушка вдруг густо покраснел. Было у него и еще одно воспоминание, связанное с бархатистой лощинкой и старыми ветлами, но от этого воспоминания холодели у него руки и тьмою обволакивалось сердце.
Крепко закрыл перед ним свои глаза Глебушка. Покосившись на него с козел, подумал Парфен:
‘Неужели задремал барчук?’
II
Мелководная, но сердитая речонка Шалая, впадая в реку Сургут, нарыла с давних лет глубокие омута у левого берега Сургута, и эти-то омута, собственно, и назывались Черною тонью, а от них получил то же самое название и весь зеленый мысок, омываемый Сургутом и Шалой.
Узким зеленым клином лежала Черная тонь между двух речек, и Сургут плавно и лениво нес свои воды, а Шалая сердито шипела на месте впадения и злобно грызла суглинистый и крепкий берег Сургута. На берегу Сургута росли пахучая черемуха, ольха и вяз, вздымаясь степенными большими и крепкими деревьями, а на берегах Шалой кое-где топырился колючий шиповник, да попадался вислоухий, злющий-презлющий хрен. В Шалой водились только ерш да сука, — рыба совсем несъедобная, скользкая, проворная и кусающаяся, похожая на молодого змееныша. А из омутов Сургута вылавливали двухпудовых сомов, большеголовых, усатых, с крошечными свиными глазками, белотелых, тяжелых сазанов и широких, легких на прыжок, лещей. И еще болтали крестьяне, что лежит в этих глубоких омутах Черной тони, на илистом дне, насквозь просмоленный бочонок с золотом, весом свыше десяти пудов.
Рассказывали, что в стародавние времена, когда Пугачев шел из Саратова на Пензу, опустил он будто бы, здесь на железной цепи этот бочонок с золотом, награбленным по господским усадьбам, а затем приковал цепь к дубовой свае, вбитой в воду и прикрытой вместе с цепью диким каменником. Но, будто бы, из злобы, чтобы никому не достался тот клад, Шалая подмыла сваю и сбросила ее в омут, подлая. И теперь, ликуя, шипит у Сургута, вся в белой пене от злости. Старые матерые рыбаки, которые уже сами стали пахнуть рыбой, передавали еще, что лучшие нырки из деревни Русские Горки приезжали сюда и пробовали опускаться в омут, чтобы хоть одним глазком взглянуть на заклятый клад, но до дна не доходил ни один, не одолев глубины, и только некоторые слышали, как звенит вода о железные звенья цепи.
Все это в свое время слышал Глебушка, все эти легенды и сказы про Черную тонь, и теперь припоминал, покачиваясь в фаэтоне и будто прислушиваясь к сладкоголосой песне, звучавшей кругом в мягком сумраке.
‘Хорошо, все хорошо здесь’, — думалось ему, трогая и умиляя сердце.
Фыркнула пристяжная, учуяв жилье и воду. Парфен ткнул перед собой кнутовищем и сказал:
— Вот она, Черная тонь! Триста рублей в год брал Борисов за нее с прежнего арендателя. Тоже нужно выработать с этакого клинушка!
Мягким, изжелта-синеватым дымком подергивалось все вокруг. Встал месяц, точно сказал заклятия и обволок все сказкою. Острыми зигзагами метнулся ночник, проныра, смятенная душа.
III
Глебушка опять постучал в ворота и побрякал железным кольцом у припертой калитки. Со двора хрипло и лениво тявкнула собака. Тоненько заблеяла коза. И опять все смолкло.
— Должно быть, нет никого дома, — сказал Глебушка Парфену, теряясь и не зная, что ему делать, сразу же остро ощущая беспомощность.
— А вы постучитесь в окошко избы, может спят, — посоветовал с козел Парфен, — нет? Не спят, — сейчас же выговорил он с живостью, — вон сквозь плетень подсматривает за нами кто-то? Ну, будет тебе кобениться-то, отворяй, что ли, калитку! — крикнул он грубо.
За плетнем кто-то кашлянул. Послышались шаги.
— Колдуны всегда так глянец наводят, — сказал Парфен Глебушке. — Всегда им нужно покобениться и поломаться. Вкуснее это им сахара!
Брякнуло железное кольцо, и из калитки вышел высокий бородатый мужик в широких синих шароварах, в кумачовой рубахе, заправленной в штаны, и босой.
‘Где я его видел? Когда?’ — сразу же о чем-то неясно припомнилось Глебушке.
— Кто вы такие будете? — спросил бородатый смело и открыто.
— А я Никодим Зыков, — ответил бородатый горделиво. — Отец у меня, как и у всех, — солнце живое. Если вам нужно величать меня, зовите Никодимом Солнцевичем.
— А ты глянца не наводи! — крикнул Парфен сердито. — Довольно, видели твоего лоска! Говори просто: сколько берешь за свое колдовство и когда можешь поворожить?
— Да? — насмешливо переспросил Никодим.
— Два! Полтора! — передразнил его Парфен.
— Ну вертай, когда так, оглоблями назад! Живо! — совсем высокомерно скомандовал Никодим с решительным жестом.
Чтобы прекратить начинавшуюся перебранку, вмешался Глебушка.
— Зачем вы ссоритесь? Ну зачем вы ссоритесь? — закричал он, краснея, обращаясь то к одному, то к другому. — Вы нам нужны, вы нам очень нужны, — повернулся он уже к Никодиму, — дело в том, что у нас пропали три хороших лошади, у Любавина, Якова Петровича, пропали, у моего отца, из табуна. И нам говорили, что вы хорошо гадаете о пропавших лошадях. И вот мы решили приехать к вам.
— Я гадаю? — удивленно переспросил Никодим.
— Да, вы! — сказал Глебушка. ‘На кого он похож? — опять пришло ему на мысль надоедливо. — На Дмитрия Донского, — вдруг вспомнилось ему, — на старых пятирублевках я его видел вот такого точно!’
— Я гадаю? — еще раз переспросил Никодим и, степенно рассмеявшись, добавил: — Отродясь этим не занимался!
— Как же так? — растерянно произнес Глебушка.
— Вот это так музыка! — воскликнул и Парфен. — Чего же мы хвосты-то лошадям мяли!
Никодим стоял высокий, строгий и степенный и точно любовался их замешательством.
— Отродясь я этим не занимался, — снова проговорил он с достоинством и после долгой паузы добавил: — Ориша у меня, действительно, балует когда этим делом, да и то нужно ее поспрошать, согласится ли еще она.
Он неторопливо исчез в калитке.
— Опять колдуньи выверты и жохи-мохи, чтоб цену себе набить, — насмешливым шепотом сообщил Парфен Глебушке.
Распахиваясь, заскрипели ворота.
— Пожалте во двор, — сказал Никодим, точно бы недовольным тоном. — Ориша согласна погадать вам. Просит только повременить часика два.
Когда Парфен отпрягал встряхивавшихся после дороги лошадей, откуда-то из сумрака вынырнул и еще человек, низенький и шершавый, весь в глубоких морщинах, но как будто и не старый, с подстриженной вровень со щеками и подбородком бородою. Безмолвно он стал помогать Парфену, беспрестанно взглядывая на него маленькими, беспокойными, пронырливыми глазками и словно желая заговорить с ним, но когда Парфен спросил его, хорош ли здесь водопой, в ответ тот промычал что-то невнятное.
— Ты с ним разговаривать и не пробуй, — сказал Никодим Парфену.
— Нет, он слышит, а только картавит очень: ни одного слова не разобрать. Его так и зовут Картавым, а животное он какое хочешь передражнит. Как две капли!
Очевидно, желая примириться с Парфеном, Никодим взял из его рук повод и повел коренного к амбарику, где в стене снаружи торчали деревянные гвозди.
Картавый пристально заглянул в глаза Парфена, улыбнулся, вытягивая губы, и как бы в ответ на слова Никодима вдруг заблеял козою.
— Я думал, вы коз держите, а это ты здесь баловал, когда мы в ворота стучались, — сказал Парфен и расхохотался.
Картавый тявкнул собакой, заворковал голубем и зашипел змеею.
— Ну и чудак же ты, — хохотал Парфен.
— На это ему Бог дал разума, а на человеческую речь нет, — отозвался Никодим от амбарчика. И, заметив, что Картавый хочет и еще дать какое-то представление, он грозно цыкнул на него: — Ну, будет, дурень, хорошенького понемножку!
Глебушка стоял и слушал, воспринимая все как сказку. Ему очень хотелось поскорей приступить к гаданью, но Никодим с самым решительным видом заявил, что Ориша может начать гаданье не ранее, как часа через два. Скучно было ждать, да и усталость ощущалась после дороги. И Парфен устроил Глебушке постель на приклети амбара, тут же, где у телеги жевали сено лошади. Разостлав сено, он покрыл его одеялом и аккуратно, с любовью, взбил подушки. Глебушка лег, сняв сапоги и накрывшись поддевкой. В другом конце приклети расположился на ночлег Парфен, свернувшись в комочек, чтоб нечаянно не коснуться своими ногами ног Глебушки, а под голову себе он положил седелку, накрыв ее своею же ладошкой. Покряхтев и покашляв, словно он приготовлялся не ко сну, а к пению, Парфен успел вскользь додумать о водопое здесь и о водопоях вообще, да о ковке лошадей. И тотчас же, незаметно для себя, сразу же уснул. А Глебушке долго не спалось. Жарко горели звезды, сладко дышала ночь, и во весь голос кричали коростели. И от этого почему-то хотелось думать о женщине. Непрошено лезло в голову: какова собою Ориша? Молодая или старая? Откуда у нее этот сказочный дар гадания?
На этих мыслях и заснул Глебушка жарким и беспокойным сном. И в сновидении опять увидел он женщин, целый прекрасный венок благоуханных и радостных женщин. Одна выдвинулась из этого сверкающего венка и стала, зовущая и сияющая, приближаться к нему, как благодатное облако. Глебушка открыл глаза и увидел небо и звезды. Услышал безмятежное дыхание ночи. Близко лошадь хрустко жевала сено, а другая, балуясь, чесала губу о наклестку телеги.
— Долго же ты спал, Иван-Царевич, — услышал он возле смеющийся шепот.
Он повернул голову и увидел тонкую девушку в темном широком балахоне до пят. Месяц сквозь кружевное облако заливал ее всю, и губы ее улыбались, а глаза, большие и грустные, как будто тосковали о чем-то.
— Ты точно из сказки лежал здесь, — опять смеющимся шепотом выговорила девушка, — и я вот пришла спрыснуть тебя живою и мертвою водою. Видишь?
— Не балагурь зря, Ориша, — раздался откуда-то из тьмы просительный, но вместе с тем и строгий голос Никодима.
Глебушка увидел: девушка держала деревянную чашку с водой, прислонив ее левою рукою к груди, и восковую свечу, изогнутую как будто бы змееподобно.
— Гадать время, — сказала девушка уже строго, — говори, какой масти пропавшие лошади?
Глебушка быстро спустил ноги с приклети амбара, обул сапоги, надел поддевку, и тогда только ответил:
— Все три ярко-рыжей масти.
Девушка двинулась прочь к воротам. Глебушка глядел на нее точно весь еще полный сновидений. В неясных, но ласковых сумерках плавала его душа.
— А мне можно посмотреть, как ты будешь гадать? — вдруг спросил он.
Не оборачиваясь к нему, Ориша ответила:
— Иди, пожалуй, из-за кустов погляди, а ближе не подступайся.
— Зря бы это, Ориша, — сказал голос Никодима из тьмы.
Глебушка не видел его. Да и не думал он о Никодиме. Как в сказке двигался он за девушкой, безотчетно подчиняясь мгновенно зарождавшимся в нем желаниям, острым, сладким и мучительным и неодолимо властным. Девушка ли замедлила своя шаги, он ли поспешил, но только вскоре они пошли рядом.
Глебушке вдруг стало страшно. Словно тонкою иглою закололо его кожу. Девушка, точно догадавшись о его страхе, участливо шепнула ему:
— Не бойся ты. Ведь это очень просто делается. Или ты думаешь, что я и впрямь ведьма?
Колебалось под темным, широким балахоном ее тонкое тело, и живым теплом веяло от него. Глебушка взял ее свободную ладонь и крепко зажал в своей. Приветливый ток шел от этой мягкой ладони и согревал сердце Глебушки.
— Или так легше? — спросила Ориша смеющимся шепотком.
Опасения растаяли в нем. От чувства умиления и признательности за что-то огромное и радостное Глебушка чуть согнулся и, крепко придерживая девушку за руку, поцеловал ее в округлую косточку позвонка на ее затылке. Молодой липовой кожицей пахло ее тело, и не хотелось отнимать губ. Ориша тихо и не гневно стряхнула его руку, освобождаясь, и, вздохнув, сказала:
— Постой здесь, Иван-Царевич, а я тебе погадаю одним часом. И ты брось пока это самое!
Снова, точно очарованный сновидением, он стоял и ждал, поглядывая на темные сердитые воды Шалой, на матово-зеленоватое сияние, трепетавшее вверху и тоже точно колдовавшее над землей. Он видел бледное лицо девушки, склоненное над чашкой с водой, сосредоточенное и, будто бы, утомленное, и ее изогнутые брови, видел и огонек восковой свечи, янтарно мерцавшей, как крупная капля росы, и дымчато-зеленоватые облака, застывшие на небе, похожие на огромных летучих мышей. И он чувствовал на своем лице дыхание ветра, похожее на поцелуй.
Было страшно, но и никуда не хотелось уходить. Ориша подошла и сказала, на мгновение расторгая сладкие сны:
— Найдутся твои лошади скоро. Во вторник пошли пасти табун к Загореловой залежи. Сами к табуну придут пропавшие. Накажи только пастуху до темного поджидать их на пастьбе. Слышал?
Не скоро возвращаясь к действительности и мешкотно подыскивая нужные слова, Глебушка спросил:
— Сколько тебе нужно дать за гаданье?
— Пятьдесят рублей, — сказал Никодим и вышел, бородатый, высокий и степенный, из-за порослей шиповника.
— А ты все по пятам бродишь, — повернулась к нему Ориша злобно, — вчерашний день стережешь?
— Буде, Ориша, — просительно вымолвил Никодим.
Глебушка сунул руку в карман шаровар, а потом в карман поддевки и, отсчитав, подал Никодиму деньги.
— А когда лошади найдутся, — сказал тот высокомерно, — ты мне и еще столько же уплатишь. Пятьдесят рублей. Тоже такая наука чего-нибудь да стоит.
Будто бы сердитым волчьим огнем светились его глаза.
— Хорошо, — кивнул подбородком Глебушка.
На приклетях амбара долго не приходил к нему сон. Прислушиваясь к сердитому шипенью Шалой, все о чем-то с умилением думал он, и, как всегда, думы его походили на музыку. Припоминались ему печальные тоскующие глаза и задорная улыбка. Перед рассветом вспомнилось ему еще, что, сегодня утром, послав за становым приставом, он первый раз в жизни пошел наперекор воле отца. И ему стало неловко и стыдно.
Утром, когда Парфен уже запрягал вороных в фаэтон, и весь двор был залит словно бы расплавленным золотом, Картавый, отворяя ворота, все кричал по-петушиному. А потом он вдруг заржал, и так звонко, радостно и призывно, что, беспокойно вскинув уши, раздувая ноздри и щеря зубы, ему сердито и заливчато откликнулся коренник, молодой меринок Заветный. По Никодим неистово наскочил на Картавого и замахнулся на него метлой.
Садясь в фаэтон, Глебушка все искал Оришу, но нигде не было видно ее печальных глаз. И золотое сияние точно потухло вокруг.
‘Жаль, — думал Глебушка тоскливо, — жаль, как жаль…’
А весь обратный путь не отходило от него то страшное воспоминание, связанное со старыми ветлами и бархатною лощинкою. Но уже не закрывал перед ним своих глаз Глебушка, как всегда, а точно сызнова переживал его взбудоражено. Припоминалось ему жутко: год тому назад, когда мятой зацветали пологие скаты лощинки, и женщины часто приходили в сновидении к Глебушке, впервые преодолев робость, уговорил он прийти в эту лощинку солдатку Дарью, которая топила в дому печи по зимам, а летом выкармливала в усадьбе цыплят. И сам он ждал ее там, лежа на спине, нежась в вешнем зное, томясь душными грезами. Но когда она пришла, румяная, красивая и дородная, и склонилась над ним смеющимися, замаслившимися глазами, вдруг толкнул он ее от себя концом сапога в грудь, полный испуга и внезапного гнева.
‘А Оришу не толкнул бы’, — думалось, ему сейчас томительно и жаром опахивало его лицо.
За дубками сказал Парфен раздумчиво:
— А как энтому Орина приходится, и не разобрать. Жена или дочь? Или еще как? Вы как думаете, Глеб Яковлевич?
IV
Во вторник, когда встал месяц, показался табун на выгоне за старыми ветлами. Неистово вскидывая растопыренными, как крылья, локтями, Савоська Кривой скакал впереди табуна и гнал, заскакивая с дороги то вправо, то влево, трех рыжих жеребчиков.
— Гонят, — радостно крикнул Глебушка, наблюдавший за табуном с забора.
— Всех трех? — спросил Яков Петрович. Он сидел на верхней ступеньке крыльца, свесив чуть не до земли огромный, круглый живот.
— Всех! — весело крикнул Глебушка.
Сопя и отдуваясь, встал Яков Петрович с крыльца и грузно двинулся к воротам.
— Гонят! Гонят! — раздалось по усадьбе.
Вся усадьба высылала к воротам встречать пропадавших. Радостно виляя хвостами, выбежали вслед за людьми даже собаки. А Глебушку вдруг обдало всего пламенем.
‘Опять на Черную тонь ехать мне надо, — думал он, — завтра же я поеду, завтра же!’
За ужином сказал он отцу в вопросительной форме и робея:
— Завтра вечером я на Черную тонь поеду? Чтоб те остальные пятьдесят рублей уплатить?
Отец, пережевывая крутые пельмени, сопя и хлюпая ртом, с трудом ответил:
— За рыженьких я и трехсот монет не пожалел бы. Дурак твой колдун!
Когда ложился спать Глебушка, неуютной показалась ему его комната, и точно мало воздуху было в ней. И не хотелось спать, и не хотелось читать, и ничего не хотелось. Одна мысль стояла в голове и в сердце:
‘Завтра поеду’.
И было грустно отчего-то.
Всю дорогу до Черной тони он не проронил ни слова, полный беспокойства и тревоги. И иногда думал, но без малейшей радости, а точно повинуясь чьему-то наказу:
— Вот увижу сейчас ее.
Но ее он не увидел, а увидел только Никодима. Высокий, степенный и бородатый, он стоял перед воротами и точно поджидал его. И ворота были заперты, и Никодим, как будто, не имел ни малейшей охоты отворить их, чтоб пустить во двор лошадей Глебушки.
— Ну что, деньги, что ли, привез? — спросил он его сурово.
— Деньги, — ответил Глебушка потерянно, вдруг смутившись его непреклонного вида. И зарылся в кармане, доставая деньги.
— Вот спасибо, — сказал Никодим, принимая деньги, но с тем же суровым видом. — Спасибо, что не обжульничал. Значит, можно еще людям на слово верить!
— С кем разговариваешь! — осадил его с козел Парфен.
— Не с тобою, видишь, — сказал Никодим веско. И добавил: — Ну, а теперь езжайте домой, что ли. Ведь нонча ворожить не будете?
Как будто острым лукавством засветились на минуту его глаза. Стыдно было просить о ночлеге. Глебушка смущенно думал:
‘Гонит он нас отсюда’.
Когда фаэтон, ляская рессорами, повертывал от негостеприимных ворот, там, за их замкнутыми полотнищами, неистово и злобно залилась собака и, внезапно оборвав лай, захрюкала свиньей.
‘Это Картавый над нами издевается’, — подумал Глебушка горько.
Домой он вернулся поздно, без мыслей в голове, точно совершенно опустошенный. Безмолвно он разделся, с головой укрылся одеялом и вдруг тяжко расплакался от обиды и боли. Он плакал долго и горько, порою тихохонько и совсем по-ребячески всхлипывая. А потом в его сознании все стало путаться, словно обволакиваться теплою паутиной. И тут низко-низко, почти касаясь его щек усами, над ним склонился становой пристав и сказал:
— И вовсе этот Никодим не на Дмитрия Донского похож, а на Пугачева. Пятью пять — двадцать пять! Слышали о Пугачеве?
V
Бурый иноходец запотел и казался вороным, — так быстро гнал его Глебушка. Он отпросился у отца в усадьбу Груздевых, где он собирался заночевать, но на полдороге на него вдруг напало неодолимое желание повернуть на Черную тонь. Никодиму он солжет, скажет, что у них из табуна опять пропала лошадь, ну хоть кобылка карей масти. И Ориша опять будет гадать ему. Та ночь, когда он ночевал на приклетях амбара, живо припоминалась ему, и его бурно потянуло и еще раз испытать те же ощущения. И он повернул лошадь, чувствуя, что ему все равно не одолеть желания. Однако, когда он увидел знакомую хату, на него напали робость и замешательство. Он мешкотно слез с иноходца и после некоторых колебаний тихонько побрякал железным кольцом калитки. Но со двора никто не откликнулся ему. Даже Картавый не тявкнул собакой. Он постучал в калитку рукою и опять прислушался. Но и теперь все было тихо кругом. Чуть шелестел в сумраке ветерок, да шипела Шалая, обгладывая берега Сургута. Месяц то прятался за дымчатые облака, то, бледный, выглядывал в прорезы, как узник из окна.
Глебушка подумал:
‘Если Никодима нет дома, так это еще лучше. Значит, Ориша одна’.
Иноходец тепло дышал ему в спину.
‘Ориша, Ориша, Ориша’, — думал Глебушка. Как нежданная буря налетело на него желание видеть ее сейчас же, непременно. Он с силой толкнул в калитку ногой. Но буря тотчас же улеглась в нем, как это и всегда бывало с ним, и его бросило в робость. Точно немощь сковала его члены. Но тут окошко хаты распахнулось. Он услышал:
— Да это и впрямь ты, Иван-Царевич.
Он увидел в окне печальные глаза Ориши. Придерживая рукою створу окна, она приветливо кивала ему головой.
— Это я, — говорил Глебушка.
Мелким, теплым дождиком заморосили облака. Щелкнула калитка. Прямо перед собой увидел Глебушка Оришу. Точно радостно дрожало ее тонкое тело в широком темном балахоне. Он распахнул свою белую поддевку и прижал Оришу к себе, прикрывая ее полою.
— Это я к тебе приехал, к тебе, — говорил он несвязно.
То светились, то блекли ее глаза. Она вырвалась от него и сказала:
— Прежде нужно твоего коня прибрать! Ишь и сам-то ты, как тростинка, тонкий!
Она тихо рассмеялась, вся перегибаясь к Глебушке, взяла из его рук повод и осторожно повела лошадь сквозь узкую калитку. Глебушка следовал за ней и думал все одно и то же:
‘Ориша, Ориша, Ориша’.
Больше ничего он не видел, ничего не слышал, ни о чем не мог думать.
— А бородатый нынче с после обеда уехал, — сказала она, привязав у амбарчика лошадь. — Стены одни дома. Да мы с тобой.
— Никодим? — переспросил Глебушка.
— Да, — качнула головой Ориша, — опять дела он орудует с этим с Картавым. Боюсь я бородатого, — вдруг добавила она тихо и скорбно. И, легко заколебавшись вся, рассмеялась.
— А ты что, точно воды в рот набрал? — спросила она. Дрожали ее губы, словно улыбаясь, трогательно и грустно. — Ну, скажи хоть словечко одно.
— Ориша, — сказал он протяжно.
Точно водяной пылью моросили тучи, щекоча лицо его. Быстро распахнув его поддевку, она спрятала лицо у него на груди. Сквозь рубашку тепло укусили его ее губы. Он сделал движение, чтобы обнять ее, но она легко ускользнула и рассмеялась, не больно толкая его руками в грудь. Разорвав тучи, как из окна выбросился месяц. Раньше невидимые кусты вышли из зеленоватого сумрака, и осветилось матовое оконце хаты.
‘Мы с ней как в подводном царстве сейчас’, — подумал Глебушка.
Далеко, там, где шипела Шалая, страшно, задавленно и хрипло вскрикнул неведомый зверь, или птица, или оборотень.
— Ты не бойся, — сказала Ориша, беря его за руку и пожимая ее. — Это гадюка лягушку заглотнула. Теперь до зари глотать ее будет. Пойдем, отыщем ее и убьем. Ну, чего ты робеешь, дурашный? — Ориша потрясла его за руку. Его сердце сладко и мучительно умилилось. Он легонько и бережно обнял ее, прижался щекой к ее плечу и заплакал.
— Как есть дурашный, — сказала она, покачивая головой, и, тоже полуобняв его, повела в хату.
— Не бойся, дома никого нет, — говорила она, — месяц да мы с тобой, трое во всем мире. А от бородатого я на эту ночь заклятьем очерчусь!
Лампада не горела у образов, но месяц светился вздрагивающим зеленовато-желтым огоньком в ее стекле. И одна стена казалась бледно-зеленой, а другая чернела, как уголь.
— Тише, не буди силы ночные, пусть спят! — сказала Ориша, вздрагивая. Черными и остановившимися стали ее глаза, и отвертывала она свое лицо от Глебушки, а ее руки дрожали от пальцев до плеч.
— Ну, целуй в губы, — сказала она вдруг.
Два четырехугольных зеленых глаза отчетливо обозначились на черной, как уголь, стене, — должно быть, передвинулся месяц в небесах. На широкой печке уснул Глебушка сладко, крепко и без снов.
А потом сразу же он открыл глаза и увидел бородатое лицо Никодима вровень со своим. Мохнатые брови точно дрыгали, и неприятно белели зубы из-под темных усов. Глебушка глубже в плечи втянул голову. Но жесткая рука больно схватила, точно ущемила его за шиворот и сдернула с печи. Никодим распахнул дверь пинком ноги и таким же пинком тяжко швырнул Глебушку от себя. Он упал посреди двора, больно ткнувшись лицом, поцарапав обо что-то нос. Сразу из него ушли все силы и воля, и как деревянной стала голова, так что он почти перестал ощущать себя. Или ощущал урывками и смутно. Несколько мгновений он пролежал так, как упал, потом мешкотно приподнялся, сел на грязное колесо телеги и приложил платок к носу, который саднило и жгло. Никодим крупным шагом подошел к нему и замахнулся кулаком, задохнувшись, сводя брови в одну черту.
— Не смей трогать его! — крикнула Ориша.
Она стояла на крыльце, придерживала у горла рукою расстегнутый ворот балахона, и злобой светились ее большие глаза. Никодим как-то сразу осел, опустил руку и точно бы поблек лицом.
— Буде, Ориша, — сказал он примирительным тоном. — Я и пальцем его не трону, я только покалякаю с ним по душе. Надо же разрешить дело! Ну, идем, что ли! — повернулся он к Глебушке и взял его за руку. Глебушка вяло встал, сразу же подчиняясь. Никодим, придерживая его за руку, крупно шагнул. Глебушка последовал за ним, как на привязи.
— Не смей и пальцем трогать его, — пронзительно и истерично закричала Ориша.
Должно быть, дрожала она всем телом и до боли сжимала кулаки. Никодим повернулся к ней всем телом.
— Что я, о семи головах, что ли? — сказал он ласково и степенно. — Сама подумай!..
Он сделал два шага и опять повернулся к крыльцу всем лицом.
— Ни единого волоска я на нем не трону, вот Богом клянусь тебе, — повторил он.
— Ну то-то же, а то… — с угрозой выкрикнула Ориша.
Воды Сургута неподвижно стыли от берега до берега. Где-то сбоку, так собака, глодавшая кость, урчала Шалая. Никодим отпустил руку Глебушки и сказал:
— Садись и слушай.
Глебушка сел, но Никодим долго молчал. Одна сторона его лица под светом месяца, когда он повертывался к Глебушке, казалась залитой зеленоватым лоснившимся маслом, а другая смутно темнела, но глаз на этой темной стороне светился по-волчьи. А на освещенной — лукавил и лебезил.
‘Двуликий’, — думал о нем расслабнувший Глебушка.
— Так вот что я надумал, — наконец, выговорил Никодим и часто задышал, — за то, что ты ославил честную девушку, ты должен поплатиться. Папаня твой богат, а опозоренную девушку голой никто не возьмет. Так? Так вот, можешь ли ты достать у папани, — Никодим на минуту запнулся, — тысячу монет… рублей серебра? Можешь?
— Могу, — ответил Глебушка. Он сидел понуро, зажав между колен ладони.
— И привезешь мне их сюда через… — Никодим опять на минуту запнулся, — через три дня. В четверг?
— Привезу, — однотонно проговорил Глебушка.
Никодим внимательно поглядел в его глаза, точно взвешивая что-то.
— Только вот что, — выговорил он уже совсем степенно, — чтобы не ославлять нехорошо девушки, ты насчет денег вот что папане своему скажи: проиграл, дескать, на картах с офицерами или задолжал под гербовый бланк. Хорошо?
— Хорошо, — протянул Глебушка. Он точно зяб.
— И когда ты деньги сюда за свое бесчестье повезешь, — сказал Никодим, уже почти ласково, — пусть ни одна сука в усадьбе не знает, куда и зачем ты едешь. Выезжай тайком и ночью. Хорошо? Ежели ты только не негодяй! — вдруг сердито сорвался у него голос.
— Я не подлец, я не хочу обижать девушки, — скорбно сказал Глебушка и тихо расплакался, сморкаясь в платок.
Когда он тихой иноходью уезжал уже от ворот, Никодим долго глядел ему в спину и думал:
— Привезет. Совсем он как щенок слепенький.
Окно хаты порывисто распахнулось, до пояса выставилась из окна Ориша и злобно крикнула ему:
— Конокрад!
— Ты не бойся, Ориша, — ответил ей Никодим, — все по-хорошему у нас выйдет.
В калитку просунул свое морщинистое лицо Картавый.
— Питпай, — словно бы по-кошачьи промяукал он.
Никодим понял его: ‘Пойдем спать’, — хотел сказать Картавый.
— Ну, спать, так спать, — глухо ответил Никодим.
— Только ты не смей в избе ложиться, запрусь я от вас всех сегодня! — резко закричала в окно Ориша. — Слышал? — голос ее пресекся, и диким визгом она опять выкрикнула:
— Конокрад!
VI
Пять раз подходил Глебушка к отцу, чтобы переговорить с ним о деньгах, но каждый раз отходил от него ни с чем. Не повертывался язык у Глебушки. Почти до самого последнего дня говорил он сам себе:
— Через час спрошу деньги. Непременно. А потом опять откладывал. Или подходил к отцу и начинал разговор о борзых щенках. А в самый последний день вдруг и сразу, выпросив у отца экипаж, отправился он на паровую мельницу купца Флинтикова, которому из года в год отец его запродавал весь хлеб. Мерцая своими прекрасными глазами, сконфуженно краснея и перебирая в руках белую шапочку, он сказал:
— Батюшка просит вас, не можете ли вы… ему очень надо… тысячу рублей вперед под хлеб… Пожалуйста, будьте настолько… Батюшка очень просит…
Флинтиков вытер лысину полосатым платком, высморкался, опять вытер лысину и сказал:
— Ваш батюшка человек верный. А нам деньги только для оборотов и нужны, мы живем как монахи. Что же-с! Разве не все равно, когда платить?
Он отпер ящик стола, и, помусолив пальцы, стал отсчитывать деньги. Впрочем, когда Глебушка, весь розовый, не то от лжи, не то от радостной мысли, что он так легко вывернулся, стал откланиваться, Флинтиков сказал ему маленькое поучение. Всегда он любил говорить молодым людям поучения и очень гордился этим.
— Берегите копеечку, молодой человек, — говорил он ему, пожимая его руку. — Когда вы молоды, вам и так все даром дается. А старичок, если он при деньгах, тоже все себе купить сможет. И, извините меня, девочку хорошенькую, и креслице в театре, и каретку для выезда, и даже спасение души в других мирах. Благотворительное пожертвование только для этого и существует!
Покачиваясь в фаэтоне, Глебушка думал: ‘После как-нибудь я все отцу скажу’. И рассеянно щурился, нежась среди горячих полей.
Парфен всю дорогу рассказывал ему что-то, но не слышал он его и не понимал. Плавала его душа где-то, убаюканная сиянием полей.
А Никодим на другой же день после того, как он сбросил с печи Глебушку, сходил за Сургут в деревню и нанял там подводу. Решил он твердо и крепко отправить Оришу к тетке. Пусть погостит там девка с недельку и отойдет сердцем. А Картавый поедет провожать ее. Он тоже пусть погостит сколько-нибудь у своих сродственников. Лучше одному Никодиму здесь остаться. А почему лучше, он и сам твердо не знал об этом.
Бледная и строгая усаживалась Ориша в телегу и не глядела в глаза Никодима, а Картавый, чтобы развеселить ее, передразнивал губами дерущихся сорок. Когда телега тронулась, сказала Ориша отрывисто, точно бросила камнем в Никодима:
— Не отойду я и там, не беспокойся, бородатый! Не бывать этому больше!
‘Отойдешь’, — думал Никодим.
Дорогой жаловалась Ориша Картавому.
Если бы она умела грамоте, послала бы она письмецо Ивану-Царевичу и не бросил бы он ее. Картавый слушал ее внимательно, упираясь на ее лице пронырливыми и тяжелыми глазами. Но ничего не мог он сказать ей в ответ. Опять, чтобы утешить ее, хотел он передразнить губами, как скрипит в поле телега, шелестит невыколосившаяся рожь и звенит жаворонок в небе. Но ничего не вышло у него. Поджав губы, безмолвно заплакала Ориша, роняя слезы.
— Убегу я от тетки, — выговорила она протяжно, — и пойду по свету искать свою долю, а бородатый взял свое и будет!