Через пень-колоду, Успенский Глеб Иванович, Год: 1885

Время на прочтение: 15 минут(ы)

ЧЕРЕЗ ПЕНЬ КОЛОДУ.

IV. Недописанная глава.

I.

Всякій разъ, когда, благодаря полиціи, ‘побуждающей’ домохозяевъ, и благодаря домохозяевамъ, пробирающимъ дворниковъ, на петербургскихъ улицахъ воцаряется весна, и когда по обнаженной отъ снга мостовой, точно горохъ изъ прорвавшагося мшка, разсыплется мелкій, трескучій, нескончаемый до будущаго снга дребезгъ пролетокъ, перемежаясь съ титаническими, землю потрясающими и также вплоть до зимы нескончаемыми громоподобными раскатами ломовыхъ телгъ,— нервы петербургскихъ жителей вдругъ распускаются, какъ ослабленныя струны…
Легко ли, въ самомъ дл, этимъ несчастнымъ нервамъ перевести вс т обязательныя для зимняго сезона ощущенія, которымъ подвергаетъ ихъ порядокъ столичной жизни никакъ не мене, какъ въ теченіе полугода? Съ октября по апрль нервы петербуржца обязательно должны быть ежедневно, каждый вечеръ, настроены и разстроены на всевозможныя манеры: то измаетъ, изнжитъ ихъ смычокъ віолончели, скрипки, то трагикъ держитъ ихъ въ испуг и ужас съ семи часовъ до двнадцати, то комикъ треплетъ ихъ смхомъ часа четыре подрядъ, а завтра новая пвица повергаетъ въ слезы, а посл-завтра явится гипнотизеръ и приведетъ эти нервы въ каменное состояніе, начнетъ протыкать человка насквозь иголкой, шиломъ, шпагой, сядетъ на человка, станетъ ему на животъ ногами и попляшетъ. А сколько этимъ нервамъ нужно сдлать, въ теченіе сезона, невроятныхъ усилій въ обязательномъ притворств: извольте-ка настроивать себя на апплодисменты, когда хотлось бы лечь спать, извольте-ка длать восхищенное лицо, потому что на сцен ‘наша извстная артистка’, ‘нашъ извстный писатель’, ‘нашъ извстный ученый’, когда артистка, писатель и ученый измаяли, измучили, утомили, а вовсе не восхитили.
Немудрено измаять, даже измочалить бдные нервы, ежедневно подвергая ихъ, въ теченіе нсколькихъ часовъ, обязательному напряженію, но въ этомъ обязательномъ нервномъ разстройств столичная жизнь, все-таки, установила извстный порядокъ: день для хлопотъ, длъ и заботъ, а вечеръ для нервнаго разстройства или нервнаго успокоенія.
Но вотъ принеслась весна и нарушила всякій порядокъ. Не въ опер, не въ семь съ половиною часовъ вечера и не отъ чувствительной аріи знаменитой пвицы, а такъ, неизвстно отчего, просто такъ, въ колбасной заплакала Марья Петровна, вспомнивъ, что, кажется, молодость ея миновала и ‘все кончилось’. Просто-таки пришла купить ветчины, но, пока шла, весеннія впечатлнія звуковъ, красокъ и дйствіе воздуха такъ ее разстроили, что, придя въ колбасную, она, вмсто того, чтобы спросить хорошій окорокъ, почувствовала, что ‘все прошло’, вздохнула и подавила горькую-прегорькую слезу. Свтъ мшаетъ и раздражаетъ: нужно бы, по зимней привычк, зажигать лампу, а тутъ еще день блый. Колоколъ не даетъ разговаривать, заставляетъ напрягать горловыя мышцы. Птицы щебечутъ въ открытой форточк о томъ самомъ, о чемъ зимой игралъ извстный скрипачъ, во опять щебечутъ и играютъ не у мста и не во время: въ десять часовъ утра, когда ‘не до того’, и въ форточк, которая тоже никакого сходства съ театральными, подмостками не иметъ.
Размаянные зимнимъ сезономъ нервы теперь, весной, не выдерживаютъ новыхъ, сильныхъ ощущеній свта, звука и вообще обилія приливающихъ въ разслабленное тло силъ. Весенняя сила, проявляясь безпорядочностью впечатлній, иногда ослабляетъ измаявшагося петербуржца до того, что онъ вдругъ худетъ, линяетъ, вянетъ и вообще длается и раздражительнымъ, и до чрезвычайности чувствительнымъ.
Вотъ въ такія-то до чрезвычайности чувствительныя минуты петербургскій житель страстно жаждетъ тишины, отдыха и на чинаетъ поговаривать о деревн, и мн, пишущему это, какъ почти постоянному деревенскому жителю, при посщеніи моихъ петербургскихъ знакомыхъ въ такія весенніе дни, почти постоянно приходится выслушивать самыя умилительныя рчи, самыя нжныя мннія о деревн и отвчать на множество вопросовъ, касающихся деревенской жизни. Въ теченіе зимняго сезона, когда петербуржецъ иметъ очень много всякаго матеріала, настраивающаго и разстроивающаго его нервы, разговоры о деревн почти никого не интересуютъ и мои деревенскія рчи выслушиваются только съ приличнымъ недоумніемъ, но когда загудитъ ‘зеленый шумъ, весенній шумъ’, когда заговоритъ въ человк изможденное ‘естество’, тогда дло другое: всякая малость деревенская становится интересной. И тишина-то тамъ, и воздухъ, и лсъ, и птицы, и солнце, и рчка, и озеро, и псня ‘пахаря’,— все такъ хорошо, тепло, покойно и такъ правдиво.
И обыкновенно, особливо лтъ пять-шесть назадъ, я и самъ охотно отвчалъ на вс эти вопросы: каждая мелочь деревенской природы и жизни была мн дорога безконечно, но чмъ дольше живу я здсь, въ деревн, тмъ боле ощущаю какую-то странную, тяжелую черту, проникающую мои представленія о ней. Мелочи, красивыя подробности, поэтическія частности какъ-то стали исчезать изъ круга моихъ деревенскихъ впечатлній, и вс он въ теперешнемъ своемъ вид представляются мн какой-то общей тяжелой массой, не только не заставляющей ‘играть’ сердце и воображеніе, а какъ бы стискивающей ихъ, съуживающей ихъ на представленіи чего-то болзненно-притупляющаго.
Теперь я, пожалуй, еще отвчу (хотя и безъ всякой охоты) на мелочные вопросы — о солнц, о рчк, даже о цн на говядину, баранину, яйца, дрова. И, по правд сказать, мн даже чувствуется свободнй на душ, когда разговоръ идетъ о дровахъ, о телятин и о прислуг, чмъ тогда, когда отъ мелочей и частностей рчь переходитъ къ разговору о деревн ‘вообще’. Когда Марья Михайловна или Петръ Иванычъ, мои хорошіе знакомые, пожелаютъ узнать результатъ моихъ деревенскихъ впечатлній по отношенію къ городскимъ ‘въ общихъ чертахъ’, ‘въ сущности’, ‘вообще’, я уже не только не чувствую ни малйшей охоты подробно вести разговоръ на эти темы, но, напротивъ, ощущаю, какъ во мн развивается что-то грубо препятствующее мн отвчать на вопросы. Точно чьи-то невидимыя холодныя руки стискиваютъ мн виски до боли и словно кто-то крпкой веревкой начинаетъ стягивать мн грудь, противъ моей воли заставляя ощущать невыносимую физическую боль и невыносимую душевную тяжесть.
Вотъ надняхъ пришлось мн пережить такія тяжкія душевныя ощущенія, пришлось говорить, благодаря имъ, самыя непріятныя и мн, и другимъ вещи, все потому, что меня спросили: ‘Ну, какъ же въ деревн?’ Пока шли мелочи, подробности, я, хотя и съ неохотой, но, все-таки, могъ давать отвты довольно опредленные, о провизіи, о дешевизн дровъ, о солонин, не утаю, отвчалъ даже съ большимъ удовольствіемъ, но Марья Николаевна пожелала ‘обобщить’ нашъ разговоръ и сказала:
— Положимъ, вотъ это городъ (при этомъ она положила руку ладонью внизъ на одинъ край чайнаго стола), а вотъ это деревня (причемъ и другую руку положила на противуположный край стола), такъ какъ же по вашему вообще? Какая разница?
Едва Марья Николаевна произнесла эти роковыя слова, какъ я почувствовалъ, что будто бы кто-то хватилъ меня кулакомъ въ самую грудь, и изъ глубины моей души поднялось безпричинное, необъяснимое негодованіе, во-первыхъ, на Марью Николаевну, во-вторыхъ, на т темныя, холодныя, тяжкія ощущенія, которыя овладли мною посл этого вопроса.
Не отвчать Марь Николаевн было нельзя и, не будь въ моихъ нервахъ воспитано это болзненное настроеніе, мало ли бы о чемъ можно было вести параллели? Вотъ хоть бы о весн разговаривать, въ Петербург вотъ, молъ, какая весна, а въ деревн совсмъ иная, здсь, молъ, все сдлала метла, городовой, дворникъ, и ничего, кром гладкаго, выметеннаго камня, нтъ. А тамъ теперь — куда по вншности некрасиво: пушистая, блая, роскошная шуба снжныхъ сугробовъ, подъ которой спала мать-сыра земля, теперь облзла мстами, обнаружила дыры, прорхи, въ которыя смотритъ голое тло земли, тло уставшее, истомившееся въ прошлую осень, худое, желтое, сухое. Истомленные, уставшіе отъ прошлогодняго цвтенія и роскоши, стоятъ кусты и деревья. Даже иней не прикрываетъ ихъ, стоятъ какъ есть голые, въ чемъ мать родила, ни сть, ни пить имъ нечего, стоятъ худенькіе, вялые, усталые… Но эта-то минута и хороша. Нужно только внимательно смотрть на эту смерть, чтобы потомъ своими глазами съ трепетомъ увидть ‘воскресеніе Лазаря’, увидть, какъ онъ выходитъ изъ гроба живымъ, обрадоваться, сознавая, что и нтъ, и не было смерти, и не будетъ. Вотъ что-то зажурчало, потекло тонкой струйкой, тамъ, здсь, потекло чуть-чуть, еле-еле, но воскресеніе уже началось… Какая-то зеленая капелька, крошечка, пещинка ужь виднется тутъ, на прорх, на голомъ, желтомъ и худомъ тл земли. Какой-то черный, плоскій и широкій жучокъ ужь цпляется лапами за края проруби, еще кругомъ занесенной снгомъ. Да, здсь, въ деревн, въ ту самую минуту, когда ‘у васъ’, въ Петербург, голова трещитъ отъ ломовиковъ, можно своими глазами видть, какъ смерть превращается въ жизнь. Это-то и есть наша весна, а не ‘ваша’ петербургская окрошка съ свжимъ огурцомъ и асфальтовой мостовой на придачу.
Можно бы было, да и слдовало бы, выбирать для разговора о деревн непремнно что-нибудь въ этомъ род, но продолжительное однообразіе негармоническихъ деревенскихъ впечатлній сдлало со мною то, что, помимо моей воли, разговаривая съ Марьей Николаевной, я ощутилъ потребность самаго непріятнаго и удручающаго разговора.
— Да вотъ, напримръ, какая разница между деревней и городомъ,— сказалъ я съ нкоторымъ злорадствомъ,— возьмемте такую, напр., вещь… ну, хоть розги!
Я отлично знаю, что не нужно этого говорить, что это непріятно, нелпо и, въ то же время, я также отлично зналъ, что мн можно говорить только эти слова, а не какія-нибудь другія.
— Розги въ город и въ деревн — большая разница,— продолжалъ я.— Не знаю, скутъ ли въ город. Поговаривали что-то о реформ въ этомъ род, даже гигіеническую кушетку изобрлъ въ Одесс г. Кунцъ. Но уже самое это изобртеніе ‘для среднихъ учебныхъ заведеній’ ясно обозначаетъ возрастъ подлежащаго сченію, оставимъ даже настоящія времена и возьмемъ опытъ прошлаго, прежде скли несомннно, о чемъ весьма отчетливо помнятъ генералы и статскіе совтники. Но въ теперешнія или въ прежнія времена слово ‘розги’ было неразлучно съ представленіемъ дтскаго возраста. Такъ смотритъ на розги городъ, ‘цивилизація’. Скутъ, сажаютъ въ карцеръ лтъ до 13, много до 14, а затмъ предполагается, что человкъ входитъ въ понятіе, умнетъ и вообще настолько развивается нравственно, настолько становится ‘человкомъ’, что самая мысль о розгахъ, даже о наказаніи вообще становится невозможной, и чмъ дольше живетъ городсвой человкъ, тмъ больше онъ наживаетъ почета,— за службу получаетъ награды, ордена, юбилеи. Совсмъ не такъ въ деревн. Въ деревн, благодаря хорошему тону школы, данному ей хорошими людьми посл крестьянской реформы, розга совершенно изгнана изъ употребленія. Родители, требующіе отъ учителя, чтобы онъ ‘дралъ’ ребятъ, всячески усовщеваются учителями и учительницами и понемногу отвыкаютъ просить учителя о томъ, чтобы бить ихнихъ дтей. Съ дтьми обращаются внимательно, нжно, человческое достоинство и развитіе его въ ребенк — первое условіе и первйшее достоинство школы. Такимъ образомъ, дтство крестьянина преисполнено вниманія въ личности и самыхъ гуманныхъ вліяній: ему читаютъ сказочки, художественные разсказцы, побасенки, даются картинки, поютъ псенки и такъ дале. Но по мр того, какъ онъ растетъ, онъ, вопреки порядку развитія городскаго человка, начинаетъ раззнакомливаться съ человческимъ достоинствомъ. Вотъ онъ женился, сталъ семьяниномъ, на него легли душевые платежи — и уже розга мелькаетъ въ перспектив… Вотъ у него родился ребенокъ, онъ самъ отецъ семейства. Крестины, случившіяся какъ разъ по осени, когда староста началъ съ утра до ночи изрыгать ругательства насчетъ недоимокъ, не дали ему возможности быть вполн аккуратнымъ плательщикомъ, и вотъ онъ въ первый разъ долженъ примнить свою грамотность, ‘росписавшись къ розгамъ’, съ тмъ, что ‘ежели въ 20 числу сего декабря не отдамъ оставшихъ денегъ, то повиненъ я получить столько-то’. Этотъ моментъ жизни деревенскаго жителя совпадаетъ съ моментомъ полученія ордена Станислава 3 степени ‘за отличіе’. А въ тотъ моментъ, когда городской житель получаетъ Анны 1 степени со звздою, деревенскій обыватель, у котораго уже трое ребятъ, человкъ, перенесшій три неурожая, два падежа скотины, задолжавшій по лавкамъ и уже частенько толкающійся въ кабакъ, вводится въ волостное правленіе, причемъ ему объявляютъ: ‘Ну-ка, другъ любезный, длать нечего… долго теб прощали… А теперь ложись!’ Наконецъ, уже убленный сдинами, почтенный общественнымъ вниманіемъ, выбранный въ старосты, старшины, онъ удостоивается ‘сидть въ холодной’ по распоряженію г. исправника, а г. становой приставъ, въ раздраженномъ состояніи, считаетъ возможнымъ вцпиться ему даже въ ‘глупую бороду’,— и все сіе находится какъ разъ на линіи юбилея 50-ти лтняго служенія ‘нашего многочтимаго дйствительнаго статскаго совтника NN’, имвшаго счастіе прожить свои 50 лтъ не въ деревн, а въ город. Да, разница, какъ видите, большая!
Проговоривъ эти слова, я ясно почувствовалъ, что поступилъ нелпо, что моя параллель вовсе не отвчаетъ настроенію Марьи Николаевны. Я даже хотлъ поправиться и, бросивъ мрачную тему, начать разсказъ о весенней гроз, когда одна половина неба чернетъ черною тучей, а другая блеститъ ослпительнымъ солнцемъ, и когда, при веселыхъ, широкихъ раскатахъ грома, на оперяющіяся зелеными листьями деревья валять хлопья снга,— минутка, которою любуется старъ и малъ въ деревн,— но мои мысль уже была въ тискахъ, и едва Марья Николаевна, въ отвтъ на мою параллель, сказала мн: ‘Ну, это вовсе не характеризуетъ деревни, да, наконецъ, это, пожалуй, и можетъ быть въ исключительныхъ случаяхъ!’ — какъ я тотчасъ же почувствовалъ, что мн опять надо терзать себя и Марью Николаевну разговорами о самыхъ мучителыхъ вещахъ.
— То-то и есть,— продолжалъ я,— что не поймешь: когда ‘въ исключительныхъ случаяхъ’, а когда въ не исключительныхъ. Знаешь, видишь, чувствуешь, что совершается какая-то тяжеловснйшая чепуха, никому ни для чего ненужная, а вотъ совершается, и давитъ васъ. Да хоть такой эпизодъ разсказать для примра. Становой приставъ Полупьяновъ вышелъ изъ дома, въ Троицынъ день, въ самомъ зврскомъ состояніи духа, можетъ быть, онъ пьянствовалъ вчера, можетъ быть, проигрался, мало ли отчего человкъ можетъ ожесточиться? И вотъ въ такомъ-то свирпомъ состояніи духа онъ встрчаетъ мужика, который привезъ къ своему дому возъ березокъ. Не будь господинъ Полупьяновъ сердитъ, онъ, можетъ быть, и не обратилъ бы на этого мужика и на его противузаконный поступокъ (‘лсоистребленіе’) никакого вниманія, но онъ былъ золъ и немедленно налетлъ на мужика. ‘Ты какъ смлъ, каналья, рубить березки?!’ — завопилъ онъ.— ‘Какъ?— совершенно спокойно отвтилъ ему мужикъ.— Взялъ топоръ, да и нарубилъ. Чего тутъ смть-то? Чай, не кусаются!’ — ‘Молчать, каналья! Я теб покажу, какъ со мной надо разговаривать, болванъ!’ — ‘Да ты и самъ болванъ, коли лаешься, какъ собака.., право, болванъ!’ Нсколько секундъ становой стоялъ какъ громомъ пораженный, ибо онъ въ глубин души почувствовалъ, что онъ, точно, болванъ. ‘Ферапонтову можно круглый годъ тысячами рубить,— продолжалъ, между тмъ, мужикъ, втыкая березки противъ дома,— а нашему брату и Господній день почтить нельзя? Это даже очень глупо!’ Это было, точно, до того глупо, что становой не могъ вымолвить слова, а только трясся всмъ тломъ, и, наконецъ, кое-какъ понялъ, что изъ этого просто глупаго положенія онъ можетъ выдти единственно только при помощи глупйшаго. ‘Стороста! эй! сотскій! Протоколъ!’…И вотъ вышли два протокола: одинъ о незаконномъ истребленіи лса,— что прямо воспрещено относительно рубки деревъ въ Троицынъ день,— а другой объ оскорбленіи при исполненіи служебныхъ обязанностей. Между тмъ, въ той же самой мстности, съ тхъ самыхъ поръ какъ появился здсь снной прессъ, по части лсоистребленія практикуется слдующее: чтобы связать спресованный тюкъ, прежде употребляли соломенный жгутъ, но соломенный жгутъ не надеженъ, спресованное сно растягиваетъ его, и изъ маленькаго тюкъ превращается въ большой, а это невыгодно при отправк прессованнаго сна вагонами, въ вагонъ входитъ такихъ большихъ тюковъ не такъ много, какъ бы слдовало, если бы связка была крпка. Въ виду этого, придумали вязать молоденькими деревцами. На каждый тюкъ надобно 4 вязки, каждая по 2 сажени длины, вырубить деревцо въ дв сажени значитъ получить такую вязку, у которой одинъ конецъ очень толстъ, а другой очень тонокъ, — опять не хорошо. Стали поэтому длать вязку изъ двухъ молоденькихъ деревцовъ, каждое сажени по полторы, сплетая тонкіе концы вмст и длая одинъ ровный, тонкій и крпкій жгутъ. Слдовательно, чтобы стянуть такими жгутами одинъ тюкъ сна, нужно срубить восемь молодыхъ деревъ, въ вагонъ помщается девяносто тюковъ сна, слдовательно, для одного вагона надобно срубить 720 деревьевъ, а такъ какъ съ нашей станціи, находящейся въ вдніи г. Полупьянова, отправляется въ Петербургъ 1,500 вагоновъ, то, слдовательно, господинъ Ферапонтовъ истребляетъ ежегодно боле милліона молодыхъ деревьевъ, платя мужикамъ за тысячу древесныхъ жгутиковъ пять рублей. И все это совершается изъ года въ годъ, и съ каждымъ годомъ все въ большихъ и большихъ размрахъ,— и ничего! Да и березки-то, которыя рубятся къ Троиц, тоже ничего. Но вотъ случилось, что у становаго пристава разстроилась печень, быть можетъ, отъ сквернаго пива, которое онъ вчера пилъ безъ мры, и вотъ всплываетъ дло, даже ‘дла’, глупость, несправедливость которыхъ ясна для всхъ: и для мировыхъ судей, и для самого становаго, и тмъ паче для мужика. И, все-таки, эти глупыя дла идутъ, доходятъ до извстныхъ результатовъ — мужикъ непремнно наказывается,— а вы, деревенскій житель, получаете какое-то нелпое, гнетущее, безформенное, безобразнйшее впечатлніе… Оно влзаетъ въ ваше сознаніе откуда-то со стороны, влзаетъ, шаршавое, безсмысленное, тяжелое, какъ камень, и давитъ мозгъ глупымъ и несправедливымъ, оскорбительнымъ ощущеніемъ, осдая тми же самыми невозможными впечатлніями и на душ мужика… Оно, наконецъ, вноситъ и въ душу становаго пристава пропасть всякой дряни, а, вдь, и у него душа, и эта засоренная дрянью душа будетъ, т.-е. должна мстить людямъ именно за то, что она, душа человческая, засорена дрянью, а мстить она можетъ, только передавая въ чужую душу часть своей обиды, заставляя и другую душу почувствовать несчастіе быть засоренной всякою дрянью…
Марья Николаевна хотла что-то возразить, но я, охваченный воспоминаніями такихъ явленій деревенской жизни, которыя гнетутъ, давятъ и отупляютъ своей внутренней безсмыслицей, не могъ уже думать о вжливости, даже не могъ просто замолчать и продолжалъ безъ перерыва:
— Недавно въ газетахъ говорилось о дл нкоего Гецевича,— дл, которое никто не замтилъ. Но посмотрите, что это за дло: Гецевичъ всю жизнь хлопоталъ и ходатайствовалъ по судебнымъ мстамъ за крестьянъ, отстаивалъ крестьянскіе мірскіе интересы противъ интересовъ кулаковъ, плутовъ и всякихъ хищниковъ. Вс дла, которыя онъ бралъ на себя,— буквально были имъ выиграны. И окружные суды, и судебныя палаты, и сенатъ всегда находили иски Гецевича правильными, законными. Кажется, чего бы лучше? Однако, прочитайте его процессъ и вы ужаснетесь: его постоянно тиранили, били, сажали въ тюрьму, въ острогъ, не давали пищи по четверо сутокъ, колотили и рвали на немъ одежду, связывали руки и т. д. За что? Яко бы за сопротивленіе властямъ. Но и тутъ, преданный суду, онъ опять-таки оправданъ совершенно. Теперь спрашивается: что же это за жизнь? Человкъ длаетъ свои дла совершенно по закону, правильно, каждое его ходатайство признается справедливымъ, законнымъ во всхъ инстанціяхъ, и самъ онъ оказывается совершенно невиновнымъ ни въ одномъ взводимомъ на него обвиненіи,— ну, а зачмъ же и на какомъ основаніи онъ избитъ, изуродованъ, искалченъ и изувченъ? На чемъ было основано право рвать на немъ рубаху, толкать въ шею, сажать въ тюрьму и т. д.? Что это за приправа къ человку, совершенно невинному, дйствія котораго законною властію признаны совершенно правильными? Вотъ то-то и ужасно во всемъ этомъ, что вы не можете отыскать центра для всего этого безобразія, предъ вами удушающая тьма,— тьма, у которой нтъ ни начала, ни конца, и никакія усилія вашей мысли не могутъ проникнуть въ сущность этого ненужнаго безобразія и зла, не могутъ увнчаться ничмъ инымъ, кром того, что вы вообще испугаетесь жить на свт, что вы отупете, отупете съ отчаяніемъ въ душ…
— Маша!— сказала Марья Николаевна, громко постучавъ чайной ложечкой о край блюдечка,— убирайте со стола!
Марья Николаевна полагала, что я пойму намекъ и буду настолько вжливъ, что тотчасъ же и самъ отодвину свой стулъ и прекращу этотъ убійственный разговоръ. Но нтъ! я уже былъ весь болнъ деревенскимъ недугомъ, я уже хотлъ, чтобы и Марья Николаевна заболла имъ, чтобы и у нея стиснуло виски и грудь, и поэтому продолжалъ:
— Или вотъ еще самая нелпйшая изъ нелпыхъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

II.

Едва я написалъ послднее слово послдней строчки, какъ въ комнату мою вошелъ одинъ изъ моихъ знакомыхъ молодыхъ людей, какъ кажется, желающій выступить на литературное поприще. Я пересталъ писать, мы разговорились, и мой молодой знакомый попросилъ меня дать ему почитать то, что я пишу. Я далъ. Пробгая страницу за страницей, онъ, какъ я замтилъ, сталъ волноваться какимъ-то. непріятнымъ волненіемъ, потомъ сталъ отбрасывать цлыя страницы, не читая, и, наконецъ, не дочитавъ рукописи, оставилъ ее и воскликнулъ: ‘Нтъ, это невозможно!’ И вслдъ затмъ опрокинулъ на меня цлый монологъ и о ‘публик’, которая уже явно негодуетъ на т жесткія картины жизни, которыя ей такъ долго преподносятъ, и объ искусств вообще, о Пушкин, о Шекспир, о Рафаэл. Онъ вовсе на отрицалъ того, что искусство не можетъ оторваться отъ жизни, но онъ былъ, въ то же время, глубоко убжденъ въ томъ, что такое отраженіе жизни въ искусств невозможно и вредно. Я было хотлъ возразить ему, сказавъ, вопервыхъ, что то, по поводу чего онъ возмутился, вовсе ‘не искусство’ и что я никогда не полагалъ себя искусникомъ, во-вторыхъ, я хотлъ исправить его фразу: ‘отраженіе жизни’ вставкой слова такой передъ словомъ жизнь, въ-третьихъ, я хотлъ ему сказать, что такая, не дающая искусству живой силы и энергіи, есть неизбжный результатъ болзненнйшаго состоянія общественной совсти, которая вынуждена умышленно съуживать размры и количества своихъ проявленій, должна фальшивыми умственными комбинаціями умалять свое право на чистоту и безукоризненность,— грхъ (да, грхъ!), незнакомый родоначальникамъ и учителямъ пушкинскаго періода русской литературы.
Все это я хотлъ высказать моему гостю, но не высказалъ ничего. Мн было и такъ, безъ нравоученій, тяжело и тяжко смотрть и объяснять такую жизнь, а посл монолога моего гостя я почувствовалъ полную невозможность продолжать мою работу, и начатая глава осталась ‘недописанною’.
Что-жь было длать? Мн необходимо было посылать въ редакцію ‘продолженіе’, дописать начатое оказывалось физически невозможнымъ. Чтобы выйти изъ этого затруднительнаго положенія, я сталъ рыться въ моихъ бумагахъ и нашелъ тамъ нсколько страничекъ ‘изъ записокъ Тяпушкина’, извлеченія изъ которыхъ я печаталъ, нсколько лтъ тому назадъ, подъ общимъ заглавіемъ Волейневолей {Соч., т. 6-й.}. Отрывокъ, найденный мною и не попавшій своевременно въ печать, былъ также неоконченный.
Отрывокъ этотъ трактовалъ о предмет, не имющемъ ршительно ничего общаго съ тмъ, о чемъ хотлъ я писать. Но, вчитавшись въ него, перечитавъ его еще разъ и еще разъ, я, въ удивленію моему и радости, почувствовалъ, что, несмотря на видимое несоотвтствіе отрывка съ тмъ, что я писалъ, есть въ немъ что-то такое, что даетъ мн возможность, не уничтожая недописанной главы, печатать и самый отрывокъ непосредственно вслдъ за нею: мн показалось даже, что, благодаря этому отрывку, я буду въ состояніи окончить впослдствіи и неоконченную главу.
Вотъ почему,— пусть не удивляется читатель,— недописанная глава прерывается для вставки ‘якобы’ къ ней неподходящей. Она подходящая…

VI. Окончаніе недописанной главы.

Признаюсь, этотъ отрывокъ изъ мемуаровъ Тяпушкина нсколько ободрилъ меня. Я не окончилъ моей работы подъ гнетущимъ впечатлніемъ неумолимой критики моего случайнаго гостя, какъ дважды два доказавшаго мн, что такія ‘литературныя работы’ могутъ только безплодно угнетать читателя и что пора возвратиться къ ‘чистому искусству’.
Теперь, вчитавшись въ ‘отрывокъ’ и вполн соглашаясь съ моимъ критикомъ относительно того, что ‘тяготить’ читателя безплодною тяготой — дло весьма не резонное, я не могу не задуматься надъ вопросомъ о томъ, какимъ же это образомъ случилось такъ, что на свт появилась не ‘изящная словесность’, а только какая-то ‘тягота’? Вдь, вотъ, подумалось мн, хоть бы взять того же несчастнйшаго Тяпушкина. На кого онъ теперь похожъ въ своемъ званіи сельскаго учителя? Положительно любой мужикъ скажетъ про него, что, кром непріятнаго впечатлнія, отъ него никому и ни для кого нтъ никакого ни толку, ни проку, всмъ недоволенъ, всмъ мшаетъ, все у него не такъ, прицпляется ко всякой мелочи,— словомъ, одно только безпокойство и никакого толку. Послднее обстоятельство признаетъ и самъ Тяпушкинъ, но посмотрите, изъ какихъ побужденій исходилъ этотъ человкъ, начиная жить? Вдь, побужденія-то и жизненные мотивы были далеко не похожи на т, которыми мой строгій критикъ объясняетъ превращеніе ‘литературы’ въ ‘тяготу’: не спеціальная какая-то любовь къ лаптямъ, къ мужицкой грязи, къ смраду мужицкой избы и т. д., а нчто совсмъ, совсмъ другое. Вотъ такое же, совсмъ-то другое было и въ побужденіяхъ писать вообще о мужик. Мн ясно припомнилось это, благодаря отрывку изъ записокъ Тяпушкина.
Утомлять читателя подробными воспоминаніями о томъ, какъ и почему все это случилось, я не буду: на двухъ-трехъ страницахъ, остающихся въ моемъ распоряженіи, не упишешь, двадцатилтнюю повсть о томъ, какъ радость превратилась въ печаль, но, для характеристики переживаемой нами минуты, позволю себ припомнить одинъ незначительный литературный эпизодъ: въ 1882 г., по поводу одной передовой статьи газеты (іюнь того же 1882) одна суровая московская газета разразилась грозною передовицей о томъ, что редакторъ позволяетъ себ высказывать такія мысли и желанія, которыя подъ стать только какому-нибудь Нечаеву. На эту грозную статью газета Русь отвчала, примрно, такимъ образомъ: ‘Пугачевъ,— писала она, — въ своихъ бунтовскихъ манифестахъ проповдывалъ ‘освобожденіе крестьянъ съ землею’, но изъ того, что пугачевщина оставила по себ кровавый слдъ, вовсе не значитъ, чтобы идея освободить крестьянина съ землей была преступна и достойна осужденія’.
Идея ‘освободить крестьянъ съ землею’ едва ли не съ половины прошлаго столтія лежала на совсти лучшихъ людей русскаго общества, ‘освободить’ рабовъ отъ рабства было стремленіемъ проявить въ этомъ благородномъ дл красоту собственной своей души, точно также и желаніе выйти изъ рабства, освободиться, имло источникомъ стремленіе расширить предлы проявленія своихъ человческихъ свойствъ, выпрямить свою человческую душу.
И чмъ ближе къ нашему времени, тмъ большее количество душъ, сердецъ и умовъ захватываетъ эта идея, а къ тому времени, когда наши отцы и дды были юношами, совершенно теряетъ свой бунтовской характеръ, такъ какъ становится дломъ чести всего образованнаго общества. Образованный и совстливый человкъ, примрно, пушкинскаго періода, могъ быть вншнимъ образомъ стсненъ въ проявленіи своихъ широкихъ человческихъ стремленій, но въ глубин души онъ могъ ощущать счастіе, сознавать себя человкомъ, онъ только дожидался минуты, когда можно было бы проявить себя въ большомъ общественномъ дл. Въ глубин своей совсти онъ былъ, дйствительно, свободомыслящъ. Его личная совсть была спокойна, онъ могъ свободно, хотя бы только про себя, мыслить, не сомнваясь, что мысли его должны быть осуществлены, что он справедливы, что осуществленіе ихъ есть, повторяю, дло его личной чести.
Наши отцы имли ужасы крпостнаго права и всякой тьмы за собой и шли отъ этой тьмы къ свту, мы же съумли отъ свта доплестись къ тьм и къ ужасамъ. Требованія совсти нашихъ отцовъ и ддовъ расширялись съ каждымъ поколніемъ, съ каждымъ, поколніемъ ‘человкъ’ становился въ нихъ ощутительне и смле, въ насъ онъ уже совсмъ несмлъ, совсмъ испуганъ, а если въ насъ несмлъ ‘человкъ’, во имя чего же можетъ складываться наша личная, семейная, общественная жизць? Вотъ и приходится живописать такую ‘жизнь’, въ которой нтъ чего-то ‘главнаго’, именно нтъ того, чтобы человкъ ощущалъ въ себ человка. Чувствуется въ глубин души не ‘достоинство’ человческое, а, напротивъ, ‘недостоинство’, и, весьма ясно сознавая его, современный скучающій человкъ не живетъ, а кое-какъ влачится, мается изо дня въ день, изъ года въ годъ. А такъ какъ этотъ неуважающій себя человкъ — интеллигенція, отъ которой во многомъ зависитъ теченіе жизни народныхъ массъ, то и въ массахъ народныхъ вы не видите также чего-то главнаго, существеннаго: не видите, чтобы ‘человческое достоинство’ народа цнилось, было бы чьимъ-нибудь ‘дломъ чести’.
Нужно, поэтому, просто-напросто ‘сочинять сочиненія’ для всякаго писателя, кто не хочетъ утомлять своихъ читателей изображеніемъ этой двойной ‘маяты’,— маяты скучающаго барина и маяты мужика, вовсе ужь невиновнаго въ грхахъ барина, но живущаго не по-человчесви единственно потому, что баринъ боится считать себя человкомъ. Пусть онъ, нын скучающій интеллигентъ, вспомнитъ свое человческое достоинство, пусть онъ ощутитъ въ себ ‘человка’ въ такихъ же размрахъ, какъ это ощущали его дды и отцы,— и онъ не посметъ оставлять народъ безъ удовлетворенія въ человческихъ стремленіяхъ, и оба они опять будутъ живые люди, а отъ живыхъ людей и жизнь получитъ живое содержаніе, а отъ живой жизни, само собой, родится и живая, не сочиненная литература.

Г. Успенскій.

‘Русская Мысль’, кн. V, 1885

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека