‘Человек за бортом!’, Станюкович Константин Михайлович, Год: 1887
Время на прочтение: 20 минут(ы)
Константин Михайлович СТАНЮКОВИЧ
‘ЧЕЛОВЕК ЗА БОРТОМ!’
Рассказ
Иллюстрации художника П. Пинкисевича
________________________________________________________________
ОГЛАВЛЕНИЕ:
I II III IV V VI VII
________________________________________________________________
I
Жара тропического дня начинала спадать. Солнце медленно катилось к
горизонту.
Подгоняемый нежным пассатом, клипер нес всю парусину и бесшумно
скользил по Атлантическому океану, узлов по семи. Пусто кругом: ни паруса,
ни дымка на горизонте! Куда ни взглянешь, все та же безбрежная водяная
равнина, слегка волнующаяся и рокочущая каким-то таинственным гулом,
окаймленная со всех сторон прозрачной синевой безоблачного купола. Воздух
мягок и прозрачен, от океана несет здоровым морским запахом.
Пусто кругом.
Изредка разве блеснет под лучами солнца яркой чешуйкой, словно
золотом, перепрыгивающая летучая рыбка, высоко в воздухе прореет белый
альбатрос, торопливо пронесется над водой маленькая петрель, спешащая к
далекому африканскому берегу, раздастся шум водяной струи, выпускаемой
китом, и опять ни одного живого существа вокруг. Океан да небо, небо да
океан — оба спокойные, ласковые, улыбающиеся.
— Дозвольте, ваше благородие, песенникам песни петь? — спросил
вахтенный унтер-офицер, подходя к офицеру, лениво шагающему по мостику.
Офицер утвердительно махнул головой, и через минуту стройные звуки
деревенской песни, полной шири и грусти, разнеслись среди океана.
Довольные, что после дневной истомы наступила прохлада, матросы
толпятся на баке, слушая песенников, собравшихся у баковой пушки. Завзятые
любители, особенно из старых матросов, обступив певцов тесным кружком,
слушают сосредоточенно и серьезно, и на многих загорелых, обветрившихся
лицах светится безмолвный восторг. Подавшийся вперед широкоплечий, сутулый
старик Лаврентьич, ‘основательный’ матрос из ‘баковщины’, с жилистыми,
просмоленными руками, без пальца на одной руке, давно оторванного
марса-фалом, и цепкими, слегка вывернутыми ногами, — отчаянный пьяница,
которого с берега привозят всегда в бесчувствии и с разбитой физиономией
(он любит лезть в драку с иностранными матросами за то, что они, по его
мнению, ‘не пьют настояще, а только куражатся’, разбавляя водой крепчайший
ром, который он дует гольем), — этот самый Лаврентьич, слушая песни,
словно замер в какой-то истоме, и его морщинистое лицо с красно-сизым, как
слива, носом и щетинистыми усами — обыкновенно сердитое, точно Лаврентьич
чем-то недоволен и сейчас выпустит фонтан ругани, — смотрит теперь
необыкновенно кротко, смягченное выражением тихой задумчивости. Некоторые
матросы тихонько подтягивают, другие, рассевшись по кучкам, вполголоса
разговаривают, выражая по временам одобрение то улыбкой, то восклицанием.
И в самом деле, хорошо поют наши песенники! Голоса в хоре подобрались
всё молодые, свежие и чистые и спелись отлично. Особенно приводил всех в
восторг превосходный бархатный тенорок подголоска Шутикова. Этот голос
выделялся среди хора своей красотой, забираясь в самую душу чарующей
искренностью и теплотой выражения.
— За самое нутро хватает, подлец, — говорили про подголоска матросы.
Песня лилась за песнью, напоминая матросам, среди тепла и блеска
тропиков, далекую родину с ее снегами и морозами, полями, лесами и черными
избами, с ее близкими сердцу бездольем и убожеством…
— Вали плясовую, ребята!
Хор грянул веселую плясовую. Тенорок Шутикова так и заливался, так и
звенел теперь удальством и весельем, вызывая невольную улыбку на лицах и
заставляя даже солидных матросов поводить плечами и притопывать ногами.
Макарка, маленький, бойкий молодой матросик, давно уже чувствовавший
зуд в своем поджаром, словно в себя подобранном теле, не выдержал и пошел
отхватывать трепака под звуки залихватской песни, к общему удовольствию
зрителей.
Наконец пение и пляска кончились. Когда Шутиков, сухощавый, стройный
чернявый матрос, вышел из круга и пошел курить к кадке, его провожали
одобрительными замечаниями.
— И хорошо же ты поешь, ах хорошо, пес тебя ешь! — заметил
растроганный Лаврентьич, покачивая головой и прибавляя в знак одобрения
непечатное ругательство.
— Ему бы подучиться, да ежели, примерно, генерал-бас понять, так хучь
в оперу! — с апломбом вставил молодой наш писарь из кантонистов, Пуговкин,
щеголявший хорошим обращением и изысканными выражениями.
Лаврентьич, не терпевший и презиравший ‘чиновников’*, как людей, по
его мнению, совершенно бесполезных на судне, и считавший как бы долгом
чести при всяком случае обрывать их, насупился, бросил сердитый взгляд на
белокурого, полнотелого, смазливого писарька и сказал:
— Ты-то у нас опера!.. Брюхо отрастил от лодырства, и вышла опера!..
_______________
* ‘Чиновниками’ матросы называют всех нестроевых: писарей,
фельдшера, баталера, подшкипера. — П р и м. а в т о р а.
Среди матросов раздалось хихиканье.
— Да вы понимаете ли, что такое обозначает опера? — заметил
сконфуженный писарек… — Эх, необразованный народ! — тихо проговорил он и
благоразумно поспешил скрыться.
— Ишь какая образованная мамзеля! — презрительно пустил ему вслед
Лаврентьич и прибавил, по своему обыкновению, забористую ругань, но уже
без ласкового выражения…
— То-то я и говорю, — начал он, помолчав и обращаясь к Шутикову, —
важно ты поешь песни, Егорка…
— Уж что и толковать. Он у нас на все руки. Одно слово… молодца
Егорка!.. — заметил кто-то.
В ответ на одобрения Шутиков только улыбался, скаля белые ровные зубы
из-под добродушных пухлых губ.
И эта довольная улыбка, ясная и светлая, как у детей, стоявшая в
мягких чертах молодого, свежего лица, подернутого краской загара, и эти
большие темные глаза, кроткие и ласковые, как у щенка, и аккуратная,
подобранная, сухощавая фигура, крепкая, мускулистая и гибкая, не лишенная,
однако, крестьянской мешковатой складки, — все в нем притягивало и
располагало к себе с первого же раза, как и чудный его голос. И Шутиков
пользовался общей приязнью. Все любили его, и он всех, казалось, любил.
Это была одна из тех редких, счастливых, жизнерадостных натур, при
виде которых невольно делается светлее и радостнее на душе. Такие люди
какие-то прирожденные философы-оптимисты. Его веселый, сердечный смех
часто раздавался на клипере. Бывало, он что-нибудь рассказывает и первый
же заразительно, вкусно смеется. Глядя на него, и другие невольно
смеялись, хотя бы в рассказе Шутикова иногда и не было ничего особенно
смешного. Оттачивая какой-нибудь блочок, отскабливая краску на шлюпке или
коротая ночную вахту, примостившись на марсе, за ветром, Шутиков
обыкновенно тихо подпевал какую-нибудь песенку, а сам улыбался своей
хорошей улыбкой, и всем было как-то весело и уютно с ним. Редко когда
видели Шутикова сердитым или печальным. Веселое настроение не покидало его
и тогда, когда другие готовы были упасть духом, и в такие минуты Шутиков
был незаменим.
Помню я, как однажды мы штормовали. Ветер ревел жестокий, кругом
бушевала буря, и клипер, под штормовыми парусами, бросало, как щепку, на
океанском волнении, готовом, казалось, поглотить в своих седых гребнях
утлое суденышко. Клипер вздрагивал и жалобно стонал всеми членами, сливая
свои жалобы со свистом ветра, завывающего в надувшихся снастях. Даже
старики матросы, видавшие всякие виды, угрюмо молчали, пытливо посматривая
на мостик, где словно приросла к поручням высокая, закутанная в дождевик
фигура капитана, зорко взглядывавшего на беснующуюся бурю.
А Шутиков в это время, придерживаясь одною рукою за снасти, чтоб не
упасть, занимал небольшую кучку молодых матросов, с испуганными лицами
прижавшихся к мачте, посторонними разговорами. Он так спокойно и просто
‘лясничал’, рассказывая про какой-то забавный деревенский случай, и так
добродушно смеялся, когда долетавшие брызги волн попадали ему в лицо, что
это спокойное настроение невольно передавалось другим и ободряло молодых
матросов, отгоняя всякую мысль об опасности.
— И где это ты, дьявол, насобачился так ловко горло драть? — снова
заговорил Лаврентьич, подсасывая носогрейку с махоркой… — Пел у нас на
‘Костенкине’ один матросик, надо правду сказать, что форменно, шельма,
пел… да все не так забористо.
— Так, самоучкой, в пастухах когда жил. Бывало, стадо разбредется по
лесу, а сам лежишь под березкой и песни играешь… Меня так в деревне и
прозывали: певчий пастух! — прибавил Шутиков улыбаясь.
И все почему-то улыбнулись в ответ, а Лаврентьич, кроме того,
трепанул Шутикова по спине и, в виде особого расположения, выругался в
самом нежном тоне, на который только был способен его испитой голос.
II
В эту минуту, расталкивая матросов, в круг торопливо вошел только что
выскочивший из палубы плотный пожилой матрос Игнатов.
Бледный и растерянный, с непокрытой, коротко остриженной круглой
головой, он сообщил прерывистым от злобы и волнения голосом, что у него
украли золотой.
— Двадцать франоков! Двадцать франоков, братцы! — жалобно повторял
он, подчеркивая цифру.
Это известие смутило всех. Такие дела бывали редкостью на клипере.
Старики нахмурились. Молодые матросы, недовольные, что Игнатов
внезапно нарушил веселое настроение, более с испуганным любопытством, чем
с сочувствием, слушали, как он, задыхаясь и отчаянно размахивая своими
опрятными руками, спешил рассказать про все обстоятельства, сопровождавшие
покражу: как он, еще сегодня, после обеда, когда команда отдыхала, ходил в
свой сундучишко, и все было, слава богу, целехонько, все на своем месте, и
как вот сейчас он пошел было за сапожным товаром — и… замок, братцы,
сломан… двадцати франоков нет…
— Это как же? Своего же брата обкрадывать? — закончил Игнатов, обводя
толпу блуждающим взглядом.
Его гладкое, сытое, чисто выбритое, покрытое крупными веснушками лицо
с небольшими круглыми глазами и острым, словно у ястреба, загнутым носом,
отличавшееся всегда спокойной сдержанностью и довольным степенным видом
неглупого человека, понимающего себе цену, теперь было искажено отчаянием
скряги, который потерял все имущество. Нижняя челюсть вздрагивала, круглые
его глаза растерянно перебегали по лицам. Видно было, что покража совсем
его расстроила, обнаружив его кулацкую скаредную натуру.
Недаром же Игнатов, которого некоторые матросы уж начинали почетно
величать ‘Семенычем’, был прижимистым и жадным к деньгам человеком. Он и в
кругосветное плавание пошел, вызвавшись охотником и оставив в Кронштадте
жену — торговку на базаре — и двоих детей, с единственной целью прикопить
в плавании деньжонок и, выйдя в отставку, заняться в Кронштадте по малости
торговлей. Он вед крайне воздержную жизнь, вина не пил, на берегу денег не
тратил. Он копил деньги, копил их упорно, по грошам, знал, где можно
выгодно менять золото и серебро, и, под большим секретом, давал мелкие
суммы взаймы за проценты надежным людям. Вообще Игнатов был человек
оборотистый и рассчитывал сделать хорошее дело, привезя в Россию для
продажи сигар и кое-какие японские и китайские вещи. Он и раньше уж
занимался такими делишками, когда плавал по летам в Финском заливе: в
Ревеле, бывало, закупит килек, в Гельсингфорсе сигар и мамуровки и с
выгодой перепродаст в Кронштадте.
Игнатов был рулевым, служил исправно, стараясь ладить со всеми,
дружил с баталером и подшкипером, был грамотен и тщательно скрывал, что у
него водятся деньжонки, и притом для матроса порядочные.
— Это беспременно подлец Прошка, никто, как он! — закипая гневом,
взволнованно продолжал Игнатов. — Даве он все вертелся в палубе, когда я
ходил в сундук… Что ж теперь с этим подлецом делать, братцы? — спрашивал
он, обращаясь преимущественно к старикам и как бы ища их поддержки. —
Неужто я так и решусь денег?.. Ведь деньги-то у меня кровные… Сами
знаете, братцы, какие у матроса деньги… По грошам сбирал… чарки своей
не пью… — прибавил он униженным, жалобным тоном.
Хотя никаких других улик, кроме того, что Прошка ‘даве вертелся в
палубе’, не было, тем не менее и сам потерпевший и слушатели не
сомневались, что украл деньги именно Прошка Житин, не раз уже попадавшийся
в мелких кражах у товарищей. Ни один голос не раздался в его защиту.
Напротив, многие возмущенные матросы осыпали предполагаемого вора бранью.
— Эдакий мерзавец… Только срамит матросское звание… — с сердцем
сказал Лаврентьич.
— Д-да… Завелась и у нас паршивая собака…
— Надо его теперь проучить, чтобы помнил, лодырь беспутный!
— Так как же, братцы? — продолжал Игнатов… — Что с Прошкой
делать?.. Ежели не отдаст он добром, я попрошу доложить старшему офицеру.
Пусть по форме разберут.
Но эта приятная Игнатову мысль не нашла на баке поддержки. На баке
был свой особенный, неписаный устав, строгими охранителями которого, как
древле жрецы, были старые матросы.
И Лаврентьич первый энергично запротестовал.
— Это, выходит, с лепортом по начальству? — презрительно протянул он.
— Кляузы заводить? Забыл, видно, с перепугу матросскую правилу? Эх вы…
народ! — И Лаврентьич для облегчения помянул ‘народ’ своим обычным словом.
— Тоже выдумал, а еще матросом считаешься! — прибавил он, бросая на
Игнатова не особенно дружелюбный взгляд.
— По-вашему, как же?
— А по-нашему так же, как прежде учивали. Избей ты собачьего сына
Прошку вдрызг, чтобы помнил, да отыми деньги. Вот как по-нашему.
— Мало ли его, подлеца, били! А ежели он не отдаст?.. Так, значит, и
пропадать деньгам? Это за что же? Пусть уж лучше форменно засудят вора…
Такую собаку нечего жалеть, братцы.
— Жаден ты к деньгам уж очень, Игнатов… Небось Прошка не все
украл… Еще малость осталась? — иронически промолвил Лаврентьич.
— Считал ты, что ли!
— То-то не считал, а только не матросское это дело — кляузы. Не
годится! — авторитетно заметил Лаврентьич. — Верно ли я говорю, ребята?
И все почти ‘ребята’, к неудовольствию Игнатова, подтвердили, что
кляузы заводить ‘не годится’.
— А теперь веди сюда Прошку! Допроси его при ребятах! — решил
Лаврентьич.
И Игнатов, злой и недовольный, подчинился, однако, общему решению и
пошел за Прошкой.
В ожидании его матросы теснее сомкнули круг.
III
Прохор Житин, или, как все пренебрежительно называли его, Прошка, был